Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая

Знаменский Анатолий Дмитриевич

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

1

На глухой железнодорожной ветке Верхняя Хава — Анна, под Воронежем, формировались в середине июля части красного Донского кавкорпуса. Сюда отведены были на отдых остатки бывших экспедиционных войск, к ним присоединялись первые эскадроны свежей мобилизации из Хоперского и Донецкого округов, с верховьев Медведицы, сюда же группами и в одиночку тянулись по степной грани казаки-добровольцы, голь и беднота из порушенных Деникиным станиц и хуторов, шли бывшие раненые из отпусков.

На станции Анна — штаб.

Вдоль обшарпанных, израненных вагонов расклеены повсюду печатные афишки — на белой, московской бумаге призыв Ленина: «Все на борьбу с Деникиным!», тут же рисованная фигура скачущего на тебя всадника с заломленной шашкой: «Пролетарий — на коня!», а чуть ниже отпечатанная еще в Бутурлиновке листовка Миронова на оберточной, соломенной бумаге о дисциплине в частях «Товарищ красноармеец!». Около штабного вагона и домика напротив столпотворение вавилонское: подходят новые отделения, отъезжают сформированные команды, кого-то обмундировывают, у кого-то изымают до осени теплые вещи, тут же встречаются земляки и бывшие односумы — шум, крики, объятия, горестные восклицания по сгибшим товарищам. Около дымившей полевой кухни, в которой кипела белым ключом осточертевшая пшенная каша, под вербой расселись обозники. Дядя в защитном картузе с надорванным козырьком и тусклыми глазами рассказывал хрипло, как отступала на Донце родная 23-я дивизия. Не рассказывал, а ругался и плакал, не стыдясь мужского окружения:

— Мыслимое ли дело! Тут этот Секретов атакует как бешеный с фронта, а во фланге уже Гусельщиков начал рубить наших почем зря!.. Хоть стой намертво, хоть бяжи, одна смерть в глазах! Кабы не блиновцы, не сидеть бы тут, не горевать по дружкам-односумам. Блиновцы мало-мало оборонили фронт, спасибо им сказать бы... А все одно всю антиллерию, считай, кинули на том берегу! Тимофей Лукич Стороженко, сам ранетый, слезьми кричал: пушечки-то дорогие, пристрелянные, а и с тех не поспели замков снять! Да-а, было делов на том Донце с полой водой... А у Дона? Привезли нас, ранетых, сорок вагонов, выкинули на берегу и ходячих, и лежачих, и полумертвых — спасайся кто может! А тут уж ихние шашки из-за ближнего леска посверкивают, гос-с-споди... Стороженку в баркас брали, я и уцепился, а то бы...

Надорванный козырек защитной фуражки клонился, дядя вытирал глаза тылом ладони, обозники вздыхали тягостно.

На крыльцо вышел и наблюдал всю картину тощий ликом, усталый Кирей Топольсков, с перебинтованной и прижатой к животу на белой перевязи рукой. Ранен он был давно, еще в начале верхнедонского восстания, направлялся в свое время Сдобновым из Усть-Медведицкой с письмом в далекий Смоленск к Миронову, возил к нему заодно и двенадцатилетнего сынишку его, Артамона, и с тех пор оставался при командующем вроде ординарца. Мальчуган мироновский крутился тут же промеж взрослых, слушал рассказы у котла с варевом, и это особенно не понравилось Кирею.

На станции прокричал маневровый, стукнули с лязгом буфера, отводили куда-то порожняк. Топольсков с неудовольствием передвинул марлевую петлю поближе к запястью раненой руки, одернул с высоты порожков разговорчивого солдата:

— Чего старое поминать, служивый? Чего было — не вернешь, теперь по-другому надо воевать! Слыхал, какую силу ныне собираем? Ну вот и лады, не морочи другим головы, они и так у них заморочены...

Он оглядел широкое подворье, запруженное народом, ржавые рельсы с составом теплушек, приосанился. Надежда на скорый военный успех шевельнула уголки губ, подняла широкую грудь на вдохе: корпус формируем, не шутка! Да и настроение повсюду другое. Молва прокатилась по всему Дону: Миронов снова явился в родные края, и, говорят все по станицам и хуторам, поручено теперь ему формировать большое войско, целую армию, а опосля заворачивать кадетов от Балашова и Царицына и опять, как прошлой зимой, гнать до самого Азовского моря! Оно и понятно, в Москве тоже умные головы есть, понимают: хоть кричи, а до холодов надо кончать всю эту заваруху, иначе все с голоду помрем... Оттого и собираются вот под Воронежем служилые люди без всяких повесток, бредут пешком, с пикой на плече, а кто и конно, на исхудавшей кляче, той же степной дорожкой, как и а прошлую весну, — к Миронову, к Миронову! Каждый надеется на прославленного командира, даже и бывшие дезертиры вылезают из яров и буераков, навастривают чуткое ухо из-под старой, замызганной богатырки: Миронов вроде заявился опять? Ну, так этот в обиду не даст, и обмундирует, и шашкой махать обучит, и кадюкам наведет карачун в два счета, так не податься ли сызнова, братцы, под красную присягу?..

Вчера пришли эскадронами и полусотнями выбитые на мятежных станиц ревкомовские караульные части, при оружии, но здорово изможденные и израненные, — из Вешек привел бывший урядник и бывший же начальник красного караульного батальона Фомин, а из Казанки пришла сотня без командира, погиб в бою...

Хотел Топольсков обо всем этом сказать сидевшим у котла обозникам, да не поспел. Мирно сидевший у его ног, на порожках, постовой красноармеец с винтовкой резво поднялся и вытянулся по уставу, глядя вдоль путей. От станции к штабу шли двое — московский комиссар Трифонов, с козлиной бородкой и поблескивающим пенсне, и еще какой-то моложавый, ученого вида, подбористый штабист. Пришлось и Кирею козырнуть для порядка здоровой рукой.

— У себя Миронов? — спросил комиссар Трифонов. Сам он только возвернулся из Воронежа, отсутствовал дня два-три.

— Так точно, — сказал Топольсков. — С утра все интендантов гонял...

— Понятно.

Миронов, по-видимому, наблюдал всю эту сцену из окна, потому что именно в этот момент и вышел на крыльцо, пожал руки прибывшим. Особо пристально оглядел молодого человека в парусиновой куртке, рослого, хорошо сложенного, со светло-русыми упругими волосами на косой, ровный пробор. Миронова теперь всерьез занимало, что за люди прибывали к нему в корпус, с какими целями... На этот раз он ничего подозрительного или тревожного для себя не определил, а лицо молодого человека, бледноватое от канцелярской работы, с молодым пушком на месте усов, показалось отчасти | даже и знакомым. Рука была твердой и уверенной в пожатии:

— Ефремов. Евгений...

— Ваш новый политкомиссар, — представил его Трифонов. — Направлен политуправлением Южфронта и к тому же наш земляк. Должны бы сработаться...

Вот тут у Миронова и шевельнулось больное чувство под грудной костью. «А вы? Почему вас-то забирают?» — хотел он спросить Трифонова, но это было неуместно, как-то по-мальчишески. Да и молодой человек его тоже заинтересовал.

— Это какой же Ефремов? Одного Ефремова приходилось видеть в Царицыне, кажется, член РВС 10-й армии, но... тот был вроде постарше?

— Тот Ефремов другой. Ефремов-Штейнман, — сказал Трифонов. — Тот приезжий человек, а этот нашенский. Прошу любить и жаловать, товарищ командир корпуса.

Миронов совсем успокоился. Пока что в этом перемещении он не мог усмотреть ничего дурного или опасного. Главное, Южный фронт, значит, еще считался с его пожеланием: не направлять в корпус никого из хоперских политиканов, весьма и весьма содействовавших всеобщему возмущению по станицам. Особенно Ларина, который прямо способствовал весной удалению Миронова на Западный фронт, писал разные докладные о неблагонадежности Миронова... Это теперь учитывается, по-видимому. Да и не могли в Козлове не считаться с большим мандатом Миронова, подученным в Москве с ведома Ленина и Калинина...

— Ну, хорошо, — кивнул Миронов. — А вы, Валентин Андреевич, теперь куда же?

Трифонов ответил лишь тогда, когда они вошли в помещение штаба, от глаз посторонних.

— Отбываю в Пензу, на новое назначение. Там, как вы знаете, должно быть, формируется группа Шорина, и мы со Смилгой прикомандированы к штабу группы, как члены Реввоенсовета. В группу входят целиком 9-я и 10-я армии, а также корпус Буденного и ваш, как только он будет сформирован. Сила большая, пора уже поворачивать Деникина вспять.

«Да, сила немалая, — подумал Миронов бегло. — Сила немалая, но пока что в основном на бумаге. 9-й армии, можно сказать, не существует в природе, 10-я отбивается от Мамонтова и Врангеля под Балашовой, сдав Царицын... Корпус Буденного вместе с кавгруппой Блинова исполняют роль завесы и почти не выходят из боев с превосходящими силами противника. Момент горячее некуда! Им, кавалеристам Буденного и Блинова, сейчас бы помочь, дать разворот и простор, но катастрофически запаздываем с формировкой!»

— Ну что ж! — с откровенным сожалением во взгляде но поводу штабных перемен сказал Миронов. — Не в обиду будь сказано, товарищ Ефремов: нам, как в старину говорили, «что ни поп, то и батька». Лишь бы службу знать. Как вы? В седле бывали? Мне — чтобы повсюду рядом, иногда и в передовых порядках, и в лаве чтобы не стушеваться. А?

Ефремов в первую минуту опустил глаза, а Трифонов подсказал, чтобы смягчить неловкость минуты:

— Он из бывших вольноопределяющихся с германской, неплохо обстрелян, говорят.

— Вы меня должны бы помнить, Филипп Кузьмич, — чуть побледнев от скрытой обиды и внутреннего напряжения, сказал Ефремов. — В хуторе Фролове, на станций Арчеда... На призыве, летом четырнадцатого. Вы с моим отцом вместе отбывали тогда в действующую армию, а я был еще студентом коммерческого в Петрограде, имел отсрочку и провожал там отца. Должны помнить.

— Сын Евгения Евгеньевича? — сразу переменил тон Миронов.

Боже мой, так это же совсем другое дело! Ефремовы — одна из самых известнейших фамилий на Дону. Когда-то их предки ходили даже в войсковых атаманах, теперь же, перед революцией, эта семья была в загоне, молодые пошли по ученой части. Некоторые были даже «социалистами», до революции подвергались гонениям, как и отец этого молодого человека!

— Вы, значит, тоже... Евгений Евгеньевич? Второй, так сказать? И в партии давно?

— По билету с января семнадцатого, но фактически ячейка у нас в Урюпинской организовалась года на два раньше. После уже Селиверстов ездил в Москву, и прямо на партийном съезде взяли эту ячейку на учет, отсюда и стаж, — очень подробно объяснил этот вопрос Ефремов.

— Так вы, значит, из урюпинских? — похолодел Миронов, имея в виду «хоперцев».

— Нет, я там был во времена Селиверстова. Но его, как вы знаете, белые живьем закопали в землю... С Лариным и компанией вовсе не знаком, — сказал молодой комиссар, сразу разобравшись в подоплеке вопроса, чем и обрадовал командира. — Как здесь оказался? Это длинная история. В начале восемнадцатого из Петрограда попал под Таганрог, в политотдел 13-й армии, а когда услышал о формировании казачьего корпуса, написал письмо в ЦК и Казачий отдел. Вняли доводам, но перекинули меня для начала в Козлов, чтобы пообмять в Гражданупре. Но я там... как бы сказать, не сошелся с Сырцовым. Был конфликт, в результате чего Ходоровский и благословил мой отъезд в корпус. Я очень рад, Филипп Кузьмич.

Миронов внимательно слушал эти объяснения, и Ефремов вдруг простодушно и молодо, как-то обезоруживающе засмеялся:

— Не подумайте, что Ходоровский был озабочен устройством моей персоны, просто требовалась быстрая замена товарищу Трифонову, — он кивнул на старшего товарища. — Но я, повторяю, очень доволен. А на коне приучен ездить с детства, да и на передовой бывать приходилось.

— Хорошо, — кивнул Миронов. — Устраивайтесь, работы тут у нас очень и очень много. Центр обещает нам помощь, скоро бои. — И еще раз оценил взглядом нового комиссара: молод, жидковат, но — образован, а это главное. И немаловажно то, что «с Сырцовым не сошелся...». Это хорошо! Может, выйдет из него второй Ковалев? Надо бы!

...Вечером провожали Трифонова. Пришел другой член РВС — Скалов (из московских мастеровых), с ним комиссар штаба Зайцев. Пили чай, беседовали, Миронов сидел между молодых политкомов довольный. Хлопал Скалова по плечу и откровенничал свыше всякой меры:

— Я, други мои, после Ковалева здорово тужил по добрым помощникам! Чтоб с открытой душой! Был еще Бураго, хороший мужчина, из питерских, и все, крышка! Остальные, каких видал, — мастера зудеть и подсиживать, наводить тень на ясный день! А то и запросто лишают доверия, будто они мобилизовали бывшего офицера Миронова в Красную Армию, а не сам он пришел. Вот еще Ларин такой был, в штабе 9-й, в политпросвете, так тот прямо на заседании Донбюро, говорят, выражал недоверие начдиву Миронову по причине скандала с михайловскими ревкомовцами, хотя все они — бывшие мои взводные! Да! Вот так и укрепляли авторитет командира. Грустные дела были. Теперь-то кое-кого повыгоняли с постов и, кажется, из партии, а за мной так и тянется репутация партизана. Вот чего впопыхах можно натворить!.. Ну, времена меняются, думаю, что теперь-то у нас все пойдет по-другому, больше на дела будем полагаться, а на темные интриги наплевать пора. Верно, товарищи?

Просил Трифонова,чтобы тот передал в Пензу, в штаб ударной группы товарища Шорина, приветы от штаба Донского корпуса, и обещал, что не позже 15 августа штаб сможет вывести корпус к боевым действиям, как это и было обусловлено в Москве, у Ленина. И тогда посмотрим на Мамонтова и Врангеля, чей клинок крепче!..

После неожиданного прорыва белых под Новочеркасском и крушения всего Южного фронта (при очевидном скандале с бегством командарма-9 Всеволодова) Лев Троцкий избегал Москвы, партийных и советских совещаний и заседаний. Требовалось некоторое время на поправку собственной репутации, на то, чтобы забылись или хотя бы стушевались роковые просчеты и ошибки, допущенные, как считалось, «в горячке дел и пылу борьбы». Между тем с назначением нового главкома С. С. Каменева полевой штаб Красной Армии перебазировался из Серпухова в Москву, так что нарком Троцкий оказывался как бы не у дел: теперь его личный поезд курсировал преимущественно рокадными линиями с Западного фронта на Южный и обратно. Более привлекал, разумеется, Южный фронт, как решающий, да к тому были еще и дела деликатного свойства в Пензе, не имеющие решительно никакого отношения ни к текущим военным задачам, ни к мировой революции в дальнейшем...

Постоянная тайная борьба с Лениным и Центральным Комитетом партии в данный момент для Троцкого персонифицировалась именами главкома Каменева, бывшего командующего Восточным фронтом (которого Троцкий пробовал ошельмовать «превентивно», но потерпел неудачу), члена ЦК и Реввоенсовета Сталина, отчасти Трифонова, занявшего непримиримую позицию по отношению к «расказачиванию» на Дону, и, наконец, начдива Миронова, формирующего теперь кавалерийские казачьи части на правах командарма.

Миронов стал вредной занозой в глазах Троцкого с момента перехвата его злополучной записки на имя Сокольникова, знал наркомвоен и о попытках его самостоятельных действий в Серпухове и Козлове по пути на Западный фронт. Миронов этот проявлял такую заботу о всеобщем состоянии дел в Республике, что «брал явно не по чину»... Немало возмутило Троцкого также неслыханное по смыслу и тону донесение этого сумасбродного «красного атамана» в Москву о заведомо ложных сведениях по составу экспедиционных войск. И наконец, вовсе не входило в планы Троцкого сотрудничество Миронова с Казачьим отделом ВЦИК, непрестанно ведущим против Троцкого тайную дипломатическую войну...

Если нельзя вязать петли и узлы мелких провокаций против неугодных лиц прямо в Москве, под боком у Ленина и Дзержинского, то почему бы не обосновать некоего временного узелка в крупном войсковом штабе, скажем в Пензе?

Военные учреждения в Пензе только разворачивались, прибытие Шорина со всем штабом из Симбирска предполагалось только в первых числах августа. В огромном здании, занятом под РВС группы, было пустовато и гулко. Широкие окна смотрели сквозь пыльную листву тополей на пересыхающую Суру, от сухости потрескивали старые паркетные полы. Шаги наркома были отчетливы и стремительны, двери распахивались во всю ширь и тут же с выдохом закрывались, запечатывались наглухо, храня военные и прочие тайны большой политики.

Всю политическую работу в ударной группе войск Троцкий взвалил на Валентина Трифонова (будет удобно со временем спросить за неизбежные упущения и недосмотр, как с заведомо фракционного противника!), а что касается другого члена РВС, И вара Смилги, то ему поручалось особое задание по формированию частей и в особенности контроль за Донским корпусом, деятельностью неугомонного комкора Миронова. Смилге, поджарому интеллигенту из Прибалтики, Троцкий доверял вполне, как ближайшему соратнику и единомышленнику в некоем неофициальном братстве. Но изъяснялся с ним тем не менее лишь на деловом уровне, прибегая к аргументам открытой и ясной политики. Подоплека вопроса лишь подразумевалась, а задача формулировалась беспристрастно и корректно — тут требовался тоже своеобразный талант и артистизм.

— Кто такой, собственно, Миронов? — не то что спрашивал, а как бы упреждал Смилгу нарком. — Миронов — талантливый военспец, и не более того... Известна некоторая его авантюристичность, умение с малыми силами выиграть большое сражение. И эти его замахи на политическую роль!.. В свое время некоторые специалисты по Дону уже предупреждали нас, что из Миронова может получиться великолепный «красный атаман», поэтому с ним ухо держать надо остро! Деникин, кажется, намеревался переманить его на свою сторону, обещая пост главкома при Южнорусском правительстве... (Смилга здесь хотел возразить, потому что ничего подобного не было, но смолчал.) Перехвачена также записка Миронова, в его бытность окружным комиссаром, в которой он без обиняков высказывается против сельских коммун, во всяком случае, о их несвоевременности именно сейчас! Да, наши люди подсылали к нему одного страждущего мужичка за разъяснением... Наконец, последнее... — Троцкий взял со стола Смилги только что прочитанную в ряду прочих донесений резолюцию с места мобилизации в Красную Армию и резко подчеркнул ногтем заключительные строки. — Обратите внимание, — сказал он ледяным голосом. — Пишут и принимают резолюцию казаки Дурновской, Ярыженской, Павловской и Алексеевской станиц... Каково?

Смилга пробежал глазами то, что было подчеркнуто острым ногтем: «Да здравствует вождь всемирной пролетарской революции той. Ленин! Да здравствует Красная Армия! Да здравствует наш вождь, неустрашимый революционер казак Миронов!» И подпись: «Пред. Анненского ревкома Бакалдин».

— Каково? — повторил Троцкий, внимательно наблюдая за выражением лица Смилги.

— Н-да, — согласно кивнул тот, пряча за блестящими стеклами пенсне лукавство выпуклых глаз. — Действительно, чересчур замахнулись насчет комкора-то... Вожди революции у нас известны, список их пополнять на каждом текущем митинге, безусловно, нет никакой необходимости. Я вас понимаю, Лев Давидович.

— Следует каждого «выдвиженца» ставить на место, иначе будет разлад, как я полагаю, — мягко заметил Троцкий. — И вообще... Корпус не следует форсировать, вооружения у нас очень мало. Особо советую побеспокоиться о комплектовании аппарата, военной контрразведки, товарищ Смилга. Спросится в конце концов с вас же...

Смилга не мог не оценить логическую стройность этих доводов. Но за ними следовали еще и конкретные детали плана.

— Я полагал бы, — сказал Троцкий, — что было бы уместно назначить в политотдел корпуса местных товарищей, понимающих обстановку и, наконец, заряженных против возможных отклонений от линии... Например, бывший Хоперский ревком во главе с Лариным, потом... еще, этого Рогачева из Котельникова... Я советовался с Сырцовым, он не возражает.

Смилга кивнул согласно, не выразив удивления. За два года совместной работы он уже привык к шефу. Долго смотрел в выдвинутый ящик стола, будто вспоминая что-то. Долго рылся в бумагах. Наконец извлек на стол тонкую, смазанную копиркой грамотку с грифом Казачьего отдела ВЦИК и положил перед наркомом.

— Против Ларина и его группы они... протестуют, Лев Давидович. И — мотивированно. Считают, что именно «левые» типа Ларина во многом способствовали донскому восстанию... Вот. Настойчивая бумага, как видите... (Смилга, увлекаясь, говорил с едва заметным прибалтийским акцентом, на согласных спотыкался, получалось: «нумака», «фитите»...) Может пыть, подыскать иные кантитатуры?

— Н-дэ?..

Троцкий бегло ознакомился с бумагой, брезгливо относя ее от близоруких глаз. Пропустил обращение на имя Калинина и чью-то неразборчивую резолюцию красным: «Политуправлению Южного фронта, для сведения...» В документе значилось:

«Казачий отдел ВЦИК находит целесообразным воздержаться от назначения на советскую и партийную работу в освобожденной территории Донской области бывших политработников Хоперского округа...

1. Ларин — глава особой группы «хоперских коммунистов». Находясь во главе Советской власти в качестве предревкома в Хоперском округе, плохо реагировал на безобразия, которые чинились преступными элементами, являясь покровителем лиц с подозрительным прошлым, граничившим с уголовщиной.

2. Рогачев. Судился за подделку документов по освобождению от воинской повинности при старом режиме... Как политический работник зарекомендовал себя шкурником и карьеристом.

3. Болдырев — бывший офицер, меньшевик, на IV съезде Советов вел агитацию против большевиков, агитировал против возникновения Казачьего отдела при центральной Советской власти...

4. Кутырев, Карташев, Бакаляни, Пахтилов — все бывшие офицеры, принадлежат к группе Ларина… »

— Так что? — отложив этот документ, спросил Троцкий. Глаза его за стеклами очков казались как бы отсутствующими.

Смилга, конечно, знал о постоянной войне Троцкого с Казачьим отделом.

— О том же самом по телефону предупреждала из ЦК Стасова, Лев Давидович, — дотошно сообщил он.

— Возможно, — кивнул Троцкий рассудительно. — Для постоянной политической работы, возможно, эти активисты и не подойдут, не будем спорить со Стасовой. Но, Ивар Тенисович... не кажется ли тебе, что для нынешнего момента и, так сказать, так-ти-чески... лучших кандидатур в мироновский корпус и желать не приходится? Эти люди будут именно той лакмусовой бумажкой, на которой мгновенно проявится вся тайная расцветка этой заполошной души, каким я представляю себе Миронова. Нет, нет, до особого моего распоряжения укомплектуйте весь политсостав именно из упомянутых лиц. А далее посмотрим.

Ходоровский прислал в корпус еще Ефремова...

— Ефремова-Штейнмана? Из 10-й?

— Нет, какой-то новый Ефремов... Из казаков.

— На пост?

— Комиссара корпуса, взамен Трифонова.

— Согласуйте с Сырцовым, его забота. И вот еще что... Не перебазировать ли формируемый корпус куда-нибудь подальше от Донской области? Например, ну, хотя бы в Липецк? Подумайте и над этим.

Смилга вынужден был принять все указания к исполнению.

Между тем глубокой ночью к Троцкому был вызван еще некто из военной контрразведки, человек без лица, со странной фамилией Пауков, из тех, что постоянно приходили и уходили незаметно из его кабинета или вагона. И здесь был уже совершенно иной по тону и стилю разговор, без обиняков. Слово «массы» здесь легко заменялось словом «толпа», а взаимоотношения с «толпой» и «выдвиженцами» строились здесь с позиций, прямо противоречащих идее мировой революции: толпа была силой враждебной и косной... Речь шла почти всегда о методах устранения каких-то лиц и целых групп населения, которые могли помешать Троцкому в дальнейшей его работе. Их именовали «злодеями» или, мягче, «чуждыми элементами»...

— Если уж мы взвалили на плечи столь великую задачу — возвести в мире новый, пролетарский Храм Соломона... — усмехаясь золотым оскалом, полушутливо говорил Троцкий, — то надо опираться лишь на проверенных и, главное, посвященных в дело людей! Что касается других, то... — Тут Троцкий обнажал свой «мефистофельский лик» до конца: — С другими вопрос решается проще простого. Да-с! Надо иметь в виду, что всякий деятель такого сорта, даже общепризнанный, окружен грязной толпой завистников и посягателей, неким тайным недоброжелательством толпы. Это, так сказать, основной закон и движущая сила нынешнего, увы, далеко не совершенного общества, тем более разноплеменно-российского. Н-дэ. Это даже Маркс упустил из виду, так как вообще не придавал никакого значения «внутривидовой борьбе»... Вам надлежит лишь развязать веревочку, до времени скрепляющую и связывающую инстинкты этих, по ошибке именующих себя людьми. Вам ясно? — Засмеялся как-то странно, заострив лицо. — Упаси вас бог компрометировать сильную личность по-крупному, выдвигать серьезные политические обвинения! Вас никто не поймет, вы только усилите этим своего врага. Жизнь толпы и этих человекоподобных недотеп — барахтанье в луже грязи, взаимопотопление и мелкие, зоологические пакости вроде: «Ах, если не мне, то и не тебе!» Они, как младенцы, до седых волос делят и вырывают друг у друга какую-то игрушку, не понимая, что всякая игрушка должна принадлежать лишь достойному. Да... Вы укажете пальцем на противника, скажете: «политический интриган» или «оппортунист» — это для них звук пустой, но скажите шепотком: «Сметану украл...» или «Общую махорку зажилил...» — они взвоют от ярости, и половину дела вы уже сделали! Вам, наконец, ясно? При этом важен результат; и только! Не будьте разборчивы сами и не требуйте от других, чтобы работа была непременно романтически красива и эффектна.

Троцкий помолчал, посмотрел в темное окно и довел свою мысль до конца, не смущаясь тем, что слово в слово повторяет наставления теоретика русской фаланги «Цемрецион», небезызвестного Жаботинского:

— Работа — не опера, и нечего требовать от нее бенгальских огней и красивых поз. Величавы и прекрасны только результаты работы. Сам процесс — увы! — кропотлив и мелочен, но иначе нельзя. Иначе мы вместе с нашими сторонниками можем потерять все...

 

2

Конец июля. Жара. Пыль, грязный пот — конский и человечий. Над холками коней роятся мухи... Походным порядком шли конные эскадроны на север, к Липецку. С получением приказа о передислокации в некоторых взводах пошумели, помитинговали казаки («Куда посылают? К хохлам, за семь верст киселя хлебать, а жен и детишков опять под Денику? Да и кони не кованы, подков нету!..»), пришлось Миронову с новым комиссаром Ефремовым собрать митинг, найти подходящие слова и доводы, чтобы оправдать приказ ВВС и целесообразность отхода в тыл. Полторы тысячи пластунов и пехоты погрузились в эшелоны, им, как говорится, ветер дул в спину, а конница пылила проселками вслед поездам...

Миронов и Ефремов шли верхами в замыкающем группе. Настроение у обоих померкло, потому что понимали они состояние и правоту тех рядовых бойцов, что поднимали шум и митинговали, но что делать, если на руках приказ фронта?

Миронов был огорчен вдвойне: где-то недалече, в Усмани что ли, стояли на отдыхе и переформировке сильно потрепанные полки Блинова (об этом рассказывали многие очевидцы), и Миронов надеялся, что эти остатки бывшей его непобедимой конницы теперь отдадут ему же, в новый корпус. Увы, штаб фронта и в этом придерживался другого мнения. Смилга, член РВС Республики, разъяснил по телефону, что высшие штабы намерены создать в ближайшее время несколько крупных соединений конницы и группа Блинова со временем будет развернута в самостоятельную дивизию — Миронов на нее рассчитывать не должен.

— С тем и передислоцируем корпус, что вам, товарищ Миронов, придется обмундировывать и учить новобранцев из Воронежской, Тамбовской губерний. Учить и натаскивать, и, как понимаете, в самые сжатые сроки. Учитывая именно ваш опыт в строевой и учебной практике, товарищ Миронов.

Слушать эти заверения, конечно, всякому приятно, и все же краем души чувствовал Миронов неладное, тосковал, ждал подкрепления из Казачьего отдела ВЦИК...

Корпус разгружался на узловой станции Грязи. Пехотинцы забили прохладный вокзал, раскидались со стираными портянками и бельишком под пыльными тополями и осинами. Квартирьеры сбивались с ног: не было вблизи ни казарм, ни других приспособленных для войска и штаба помещений. Над путями дымили походные кухни, кипела в них все та же пшенная каша-размазуха, а то и вовсе скучная затируха из ржаной и ячменной муки. Конные эскадроны вытянулись вдоль мутной речушки с невеселым названием Матыра, кони лениво общипывали тут луговые кулижки, отмахиваясь хвостами от оводов.

Не было у Миронова ни проверенных в деле помощников, ни налаженных отношений, гонял новичков, взводных и эскадронных командиров, знакомился и беседовал со многими, подбирал штаб. В штабе временно управлялся адъютант будущей 2-й кавдивизии, бывший офицер, Дронов. Командира 1-го стрелкового полка Праздникова отрядил с молодыми, неиспорченными новобранцами в окрестные Советы — помогать по хозяйству бедным и многодетным семьям. Сам договорился с местными ревкомами и управами насчет картошки и прочей летней снеди, чтобы попадало в красноармейский котел сверх нормы, жизнь на станции Грязи стала помалу налаживаться. А тут из Москвы наконец прибыли помощники, и какие!

Михаил Данилов, старый знакомец, ввел к Миронову плечистого, калмыковатого крепыша с коротковатой борцовской шеей и небольшими, туго закрученными усами, отрекомендовал без пояснений:

— Товарищ Булаткин.

Миронов еще раз оценил вошедшего. По обличью — старый вахмистр-жила, но небольшие жмуристые глаза с веселинкой и казачьей простоватостью... На сильной, окатистой груди, перечеркнутой малиновыми «разговорами», резко пламенел в алой ленточке орден Красного Знамени... (Прикинул, что во всей Красной Армии сейчас их не более десятка, краснознаменцев!)

— Товарищ Булаткин, Константин Филиппович, — доложил Данилов. — Бывший комбриг-4 из 10-й армии, рекомендован командовать 1-й кавдивизвей, быть вашим помощником и заместителем...

Данилов улыбался по-прежнему открыто и зубасто, и эта его привычная беспечная улыбка была словно пароль для Миронова: все, мол, идет нормально, за этого человека ручаемся.

— Хорошо, — сказал Миронов. — Помню такой приказ по фронту — о геройстве бригады Булаткина под Царицыном... Кстати, где нынче начдив Думенко?

— В Саратове, на излечении. Легкое вырезали ему, профессор какой-то делал операцию, спас, можно сказать... Они там вместе с Егоровым лежали, — сказал Булаткин.

— Да, были в прошлом году и победы и потери немалые, — вздохнул Миронов. — Оттого и приходится сызнова собирать силы... Вы-то сейчас откуда, если не секрет?

Булаткин приставил ногу к ноге, выказывая въевшуюся в кровь служивскую выучку, ответил чуть ли не рапортом:

— Послан был весной в красную академию, в Москву, товарищ Миронов. Но по прибытии оказалось, что прием окончен, все места заняты. Вроде как по нас отрезало, и сказали: до будущего набора...

— Но ведь было решение ВЦИК другое? — Миронов закусил правый ус, хмуро взглянул на Данилова. Тот лишь махнул короткопалой рукой, пожал плечами:

— Вы же знаете: во ВЦИКе — одно, в военном ведомстве — другое. Не любят там полевых командиров. Недавно вон Чапаева с Восточного отчислили: дерзкий на язык, говорят!

— Ясно, — сказал Миронов.

Булаткин огладил своей тяжелой, каменно-твердой рукой усы, усмехнулся с простодушием:

— Да я и не сожалею дюже! Войны впереди много, какая там учеба!

— Оно-то так... Деникин в силе, надо его бить, и бить как следует, — согласился Миронов. — Но все же эти «академические тонкости» задевают душу... Хотя что ж, эти заботы, как говорят, на завтра, а пока начнем работать, товарищ Булаткин. Я рад вашему прибытию. Будем и строевой, и учениями заниматься от восхода до заката. Народец все больше необученный, да и бездействие войск, как вы понимаете, есть заведомое поражение в первом же бою. Старая истина. Многие к коню в первый раз подошли, а корпус-то именуется кавалерийским.

— Да еще мироновским! — засмеялся Данилов.

— А тебе, Михаил, поручим все хозяйство с интендантством, пропитание красноармейцев, не взыщи. Будешь крутиться за всех... Оформляйтесь пока у Дронова, в штабе.

...Вечером у Миронова за чаем собралось все командование: сам комкор, Булаткин с Даниловым, комиссар Ефремов, член Военного совета Скалов, временный начполитотдела Зайцев, адъютанты штаба Дронов и здоровенный, борцовского вида Изварин. Беседа затеялась живая, дружная, но не сказать, чтобы веселая: тревожила всех эта неожиданная передислокация при видимых успехах противника на Воронежском направлении, совершенно неясны были и виды с военным снаряжением. Миронов вздыхал, что пополнение идет в основном пехотными маршевыми ротами, тогда как у него весь расчет на кавалерию... Между прочим поинтересовался у Данилова, почему до сих пор Казачий отдел не настоял насчет переброски к нему двух кавалерийских полков с Западного фронта, о чем в Москве была полная договоренность. Полки эти он сам увел у поляков.

Политотдельцы со вниманием вникали во все эти заботы, привыкали к Миронову и новым командирам, осваивались.

— Я же из тех полков рассчитывал создать кавбригаду вроде блиновской, хотел даже наименовать в честь бывшего комиссара Ковалева! — объяснял суть дела Миронов.

— А насчет этого лучше разобъяснит Константин, — сказал Данилов, невесело глянув на Булаткина. — Он с Кузюбердиным специально выезжал в Смоленск на расследование по этим полкам, Филипп Кузьмич. Ничего путного с тех полков не получилось, братцы мои...

— Как не получилось? — загорелся Миронов.

Булаткин молча отстегнул клапан нагрудного кармана и подал ему свернутый вчетверо лист бумаги. Сказал хмуро:

— Что-то непонятное творится, братцы, насчет казачьих формирований. Не любят их там... в штабе! Когда били мы всяких походных атаманов на Салу, в плен брали, нас прихваливали, а теперь вроде как отрезало! Куды ни ткнись, двери на запоре. Надо б политотдельцам, что ли, этим заняться?

Скалов глянул настороженно в сторону Ефремова, хотел что-то сказать, но Миронов, мгновенно помрачнев над бумагой, поднял руку:

— Постойте, товарищи... Что же это такое? — Резко двинул от себя по столу бумагу в сторону Скалова: — Погубили целую кавбригаду! В седлах и при оружии! Так нельзя дальше... Я-то надеялся на этих конников, признаться, сильно надеялся! А тут какая-то недостойная, подлая игра, как говорится. Как же так, Константин Филиппович?

— За тем комиссия и ездила, чтоб все это понять, — сказал Булаткин.

— Подождите, товарищи. Давайте спокойно, — зарокотал Скалов.

Прочитали вслух докладную представителей Казачьего отдела Кузюбердина и Булаткина в РВС Западного фронта. В ней говорилось:

...Казачья бригада составлена из добровольно сдавшихся казаков Хоперского округа и сформирована штабом 16-й армии Западного фронта в бытность командарма тов. Миронова... Представляет собой в данное время не боевую часть, а беспокойную, затравленную массу, совершенно аполитичную, невооруженную и голодную.

1-й казачий полк пришел на собственных конях и седлах. С первых дней прибытия отношение к нему со стороны власти было подозрительное и недоверчивое, что больно задевало самолюбие казаков. Полк терпел крайнюю нужду в продовольствии, не видел все время горячей пищи, был раздет даже в походе. Главная причина — присылка в полк комиссаров, чуждых казакам и не знающих совершенно психологии и жизненного уклада... Полк, получив боевое задание при таких условиях, наполовину сдался полякам, и все же 200 человек возвратились обратно, несмотря на обиды...

2-й полк, узнав о сдаче первого полка, почувствовал себя еще более затравленным и осиротевшим, и, вместо того чтобы поддержать дух, комсостав поспешил издать приказ о расформировании полка...

Добровольно сдавшиеся казаки оказались в положении еще худшем, чем военнопленные белогвардейцы.

2-й полк расформированию не подлежит, его надо отвести в тыл и укрепить...

Скалов читал, слушавшие его мрачно переглядывались. Миронов хмуро смотрел в стол, воспринимая все это как личное оскорбление. Ведь не кто иной, как он сам, целый месяц убил на то, чтобы убедить через своих лазутчиков и вырвать эти полки с той стороны, сколотить особую кавбригаду в составе 16-й армии. И все увенчалось успехом! Казаки поверили, перешли на сторону Советской власти. И что же? Стоило Миронова перевести на другой фронт, на Дон, как в армию и бригаду пожаловали какие-то недоброжелатели, а то и люди с наклонностями провокаторов…

«Что же это они делают? — повторял он, не поднимая бешено горящих глаз от стола. Потом не выдержал, поднялся и отошел в угол, в тень. Закусив губы, сдерживал в себе молчаливый, слепой бунт. — Получилось, как при Павле Первом, кретине из императоров-немцев: «А не послать ли этих донцов-молодцов куда-нибудь подальше, к черту на рога, чтобы они живыми оттуда не вернулись?.. А? Ну, хотя бы... на завоевание Индии?» Помните ль, дорогие товарищи, такое историческое недоразумение в прошлом? Так то при царе было! А теперь не знаю, что и подумать! Кто это нам так упорно и тонко пакостит? Кто это советскую политику так хитро выворачивает наизнанку? Да и Миронов... в каком виде у тех казаков нынче остался в памяти? Обманщик, провокатор, брехун, попросту сказать? Не так ли? Но Миронов ведь уехал по приказу, не мог взять эту бригаду с собой, не мог! А как им теперь это объяснишь?»

Видно было даже со стороны, что комкор глубоко страдал от этих новостей с Западного фронта и с великим трудом сдерживал свои уже изрядно помотанные нервы.

— Да. Многовато на долю нашу перепадает непредвиденного и, скажу, непонятного, — кивнул Булаткин у стола и мрачно вздохнул. Его, видимо, тоже обидели отказом в академии, и он молча переживал эту свою жизненную неустройку. Где-то рядом, возможно и в кавгруппе Блинова или у Буденного, мотается его прославленная кавбригада, собранная весной восемнадцатого в Сельской степи... Орден в свежей розетке банта только сильнее подчеркивал бывшие заслуги комбрига, его нынешнее душевное неустройство.

— Не доверяют, что ли, нам? Откровенно не доверяют? — сказал Булаткин.

— Нет, не то, — вмешался Ефремов, обязанный успокоить своих командиров. — Кто не доверяет? У вас мандат ВЦИК на руках, целый штаб вояк с заслугами, на всех нас великая надежда возложена, так о чем тут говорить, товарищи? Правда, в верхах кое-кто передергивает карту, болтает разные глупости, ну так на каждый роток, сказано, не накинешь платок, нечего и обижаться. Не всякое лыко в строку... Вот к середине августа, худо-бедно, соберем пару кавалерийских дивизий, одну пехотную и дадим взвару, как и положено: во фланг и тыл Деникину! А тогда пускай угадывают нашенских за версту — и враги, и те, кто не доверял!

Вроде бы получилось убедительно. Ефремов встретился взглядом со старшим товарищем, Скаловым, и принял ободряющий встречный кивок: правильно, не надо впадать в ложные страсти! Миронов же все еще стоял в затемненном углу, молчал, приводя в покой закипевшую душу, Булаткин тоже вздохнул неуступчиво. А Михаил Данилов, совсем не к делу и не улавливая нотки неодобрения в последних словах комиссара Ефремова (который по возрасту ему, Данилову, едва ли не в сыновья годился!), начал вдруг рассказывать о своих злоключениях после раздоров с Михайловским ревкомом.

— Этих дружков вместе с их начальником Алешей Федорцовым, как я слыхал, уже разогнали и в партии не всех оставили, а через одного... — начал он с внутренним надрывом. — А промежду тем в Казачий отдел поступила бумага из политотдела Южного фронта, и в ней обвиняли меня же — в чем бы вы подумали? — а «в пособничестве начдиву Миронову»! По их словам, начдив Миронов — партизан и анархист, собирался вроде разогнать окружной ревком! Вот умники, понимаешь. Факт вовсе дурацкий!

При этих словах комиссар Зайцев неуверенно кашлянул и обернулся к Миронову, молча испрашивая запрета на подобные воспоминания. Миронов не смотрел ни на кого, тяжко вздыхая, а Данилов жаловался дальше:

— Наркомвоен товарищ Троцкий особо нажимал при этом. И товарищам Макарову и Степанову пришлось... вывести члена РКП Данилова из состава Казачьего отдела. Такие вот дела. Троцкий — большая власть, с ним не поспоришь! Одним словом, заслали меня с Особой комиссией на Дон, подальше с глаз!.. Но я-то, братцы, сильно доволок за ту поездку, даже в равновесие пришел, когда мы с Мозольковым и Овсянкиным этих провокаторов из Морозовской к стенке поставили. Не зря ездил, дюжина грехов с души свалилась.

— Коммунисту обижаться на такие вещи нельзя, если тебя на другое место переводят, — как бы между делом вставил от себя Скалов.

— Это понятно, — сразу согласился Данилов. — Я и не обижался, поехал работать без всякого ропоту... Меж прочим, незадолго перед нашим выездом заявился в Москву как раз этот Овсянкин-Перегудов... Ну, у него стаж побольше моего, никак с четырнадцатого в партии, ранетый продработник из Донецкого округа. Хотел прямо к Ленину с этими делами! Мы его — к Михаилу Ивановичу, а тот сразу в корень: человек-то из рабочих, иваново-вознесенский, на Дону будет объективным до конца! «А не включить ли вас, товарищ Овсянкин, прямо в правительственную комиссию по борьбе с перегибами на местах?» — спрашивает. Тот, понятно, согласный, за тем и ехал. С Калининым распрощался да и поехал... Толковый оказался, упорный солдатище, по-большевистски умел с дураками говорить!

Посидели, покурили молча. Миронов вышел из темного угла и занял свое место за столом. Страсти понемногу угасали. Данилов продолжал рассказ тихо, как бы отступив чуть-чуть, не привлекая к себе особого .внимания. Но историю хотел довести до конца.

— В трибунале заседал, потом послали его в Воронеж, по нашему частному определению. Ну, насчет товарища Мосина, что эти директивы за своей подписью рассылал... Но жалко, пропал куда-то наш посланец. Слухи были, что схвачен будто повстанцами тогда же, под Миллерово... Пропал, видно, человек! Он ведь никому не смолчит, тертый калач... А жалко. Надо было бы добраться тогда и до Воронежа, познакомиться с этим Мосиным. Бланки-то, на каких он рассылал директиву, были из Гражданупра, почти что партийные!..

— То-то и беда, — желчно сказал комкор. И непривычно глубоко затянулся дымом папиросы. Курил он по-прежнему редко, но сейчас возникла такая потребность.

— Мосина я знаю, — сказал Ефремов. Этот молодой комиссар знал, что разговор следовало уводить куда-то в ином направлении, в спокойное русло. — С заскоками товарищ... Рядовой сотрудник Гражданупра, но — личный друг Сырцова, вроде помощника при нем. Пользуется славой неподкупного деятеля. Но личных указаний от него, конечно, поступать не могло, разве что подписывался иногда за отсутствующего Сергея...

— Были подписи-то! — упорно вел свою линию простоватый Данилов. — Марк Богуславский — мы его шлепнули в Морозовской, как скрытую контру! — прямо плакался на суде и на колени падал: такие указания были, мол, из центру, от товарища Мосина. И бумаги при деле фигурировали. Вот он и кричал: дескать, кому подчиняться-то?

— Чепуха какая-то, — проявил упорство Ефремов и, мельком глянув на Скалова, начал выбирать какие-то бумаги и директивы из своей полевой сумки-планшетки, всегда болтавшейся у него на боку вместо шашки. Нашел потертый блокнот с замятыми уголками, а уж из него извлек свежую, еще не поблекшую кабинетную фотокарточку. И протянул Миронову.

— Вот он тут, Мосин, собственной персоной и в натуральную величину... Это мы все — в президиуме Гражданупра, на заседании. Сырцова тут нет, он на трибуне, за пределами фотографии, а это Блохин, Мосин, ну я тоже за компанию... — Ефремов скупо усмехнулся.

Карточка пошла по рукам. Миронов и Скалов только мельком глянули на воронежский президиум, потом очередь дошла до адъютанта штаба Изварина. Толстый и малоподвижный штабист Изварин был одним из народных комиссаров первого Донревкома, хотя родной брат у него болтался в эсерах-автономистах и обещал убить при случае, как «продавшегося евреям». Этот-то Изварин и вперился глазами в лица членов президиума... Фотограф, видимо по чьей-то просьбе, выхватил всего два-три лица на переднем плане, и лица эти отпечатались очень ясно и четко, с фактурой и особыми приметами — лицо Блохина выглядело асимметричным, каким-то отечным, а над левой бровью Мосина темнела расплывчатая приметная бородавка.

— М-м... Это — не Мосин, товарищи, — вдруг спокойно сказал Изварин. — Я этого человека знал по Воронежу и Курску еще до революции... Это — Мусиенко! Мусиенко, скрывшийся в девятьсот тринадцатом, агент воронежской охранки, вот это кто. Совершенно точно. — И положил фотокарточку на стол очень строгим движением, перевернув почему-то ликами вниз.

— То есть как? — удивился Скалов и взял фотографию в свои руки.

— Агент охранки? — тоже пожал плечами Ефремов.

— Совершенно точно, товарищи. Я в то время, гм... страшно сказать, был профессиональным цирковым борцом-силачом... Гастролировал по южным городам: Новочеркасск, Ростов, Мариуполь... — порозовел от этих признаний толстый Изварин. — Цирк-шапито! Ну, бывали и в Воронеже, Борисоглебске... С Иваном Закиным дружил, с Черной Миской боролся, но, правда, проиграл по очкам... Афиши были вот такие! Могу гордиться: на лопатках был лишь однажды, да и то от Ивана Поддубного!

— Вы бы покороче, — вдруг нахмурился Миронов. — Какие тут гастроли? Вы же из казаков? И — в борцы, на ковер?

Все засмеялись, теснее сдвинулись к Изварину, кто-то протяжно вздохнул, поминая прежнюю казачью жизнь.

— Конечно, есть некая странность, — покраснел еще гуще Изварин. — Я из казаков, никого тут в обман не вводил, но из омещанившихся, городских казаков, так сказать! Ну, это известно: по безлошадности отец... Был он денщиком полковника Грекова на действительной и не пожелал возвертаться в родной хутор после действительной, да... Упросил полковника, знаете, и тот как-то помог ему устроиться в кондукторы на железной дороге. Трудно, конечно, но устроил! Вот так оно было. Я высшее начальное заканчивал, увлекся гимнастикой, а тут — брат-политик, какие-то знакомства начались с политическим уклоном... В общем, попал и я в революционный кружок, стал кое-какие поручения исполнять, бывал в поездках. Тем более что работа была подходящая — в цирке, среди публики... Ну и пришлось однажды выслеживать в Воронеже и Курске этого господина, Мусиенко. Агента охранки и провокатора. Он еще тогда был приговорен эсерами к смерти. Ручаюсь, что он.

Все молчали. Ефремов уставился на Скалова и чего-то ждал. А Миронов как будто оставил в стороне главный смысл разговора и проговорил с глубочайшей тоской в голосе:

— Да. Этак вот и жилось донским казачкам: по большой протекции — в кондуктора! — и поставил свой небольшой, но крепкий, мосластый кулак на стол. — А то еще бежали от донской славы и службы в половые, в официанты, а то и под землю, в шахтеры! Отец у Дорошева Ипполита, нынешнего члена Донбюро, казак-шахтер, из-под Каменской! Да и вырваться-то можно было лишь при связях и покровительстве старших офицеров... И вот за это былое «казачество» многие до сих пор то волей, то неволей проливают кровь, старую свою волю оплакивают — просто подумать и то дико! Как же довести до них эту простую и понятную истину? Просто голова лопается...

— Подождите, Филипп Кузьмич, — сказал нахмуренный Скалов. — Тут дело куда серьезней! Бывший жандарм в президиуме Гражданупра! Если, конечно, сведения эти точны!

Он поднялся, словно по тревоге, и начал застегивать френч на все пуговицы. Встали и Ефремов с Зайцевым.

— Товарищ Изварин! — сказал Скалов. — Собирайтесь в ответственную командировку. С нашими контрразведчиками поедете в Воронеж. Там свяжетесь с местными чекистами. Сведения ваши, как сами понимаете, чрезвычайной важности! Выезжайте немедленно, не теряя часа.

— То есть как, сейчас прямо?

— С первым же поездом, даже товарным! — сказал Скалов.

Данилов, сидя, все еще рассматривал фотографию, так и этак поворачивая ее в руках.

— Но как же так? — недоверчиво оглядел всех Данилов. — Прямо так-таки из... жандармов и — в сотрудники к Сырцову? Да Серега Сырцов зарежется, когда узнает! Или пустит себе пулю в лоб! Это же дикая история!

Скалов молча отобрал у него фотокарточку и вручил Изварину.

— Зайдем ко мне, товарищ Изварин, я заготовлю письмо в Донбюро, переговорим по частностям. И вас, товарищ Ефремов, я прошу ко мне.

Вечеринка расстроилась.

Через несколько дней — Изварин еще не успел вернуться — из оперативных сводок стало известно, что Воронежская ЧК арестовала бывшего политического провокатора и агента корпуса жандармов Мусиенко, сумевшего длительное время скрываться в обличье ответорганизатора Гражданупра, то есть в высшем политоргане Южного фронта.

Сырцов, конечно, не застрелился.

Известие было сногсшибательным само по себе, но действовало на людей по-разному. Если комиссар Ефремов, много претерпевший от Сырцова — Мосина в Воронеже и Курске, ходил взъерошенный и готовый вспыхнуть спичкой, а Скалов и Зайцев, наоборот, замкнулись и стали без меры подозрительны, то на Миронова это известие подействовало, по странной логике, как бы н успокаивающе. Он еще глубже уяснил нынешнюю сложность борьбы, внутренне собрался к дальнейшей схватке.

Человек резкий и взрывчатый, которого обычно мучило и угнетало непонятное и необъяснимое действие вышестоящих органов или должностных лиц или столь же нелепое стечение обстоятельств, вызванное чьим-то произволом, сразу же обнаруживал необходимое самообладание, как только проникался пониманием внутренних причин или скрытой подоплеки вопроса.

Просто опасность таилась повсюду, враг выглядывал из каждой (цели, веры, по сути, как бы не было никому, и в то же время такая вера была повсюду, снизу доверху. Такова логика этой жизни и этой борьбы!

Сколько подводных камней и железных надолб-спотыкачей подстерегают нас на том единственно правильном пути, который очевиден всем честным людям, но по которому тем не менее невозможно ступить и шагу, если не знать заранее о возможных засадах и провокациях! Решения, принимаемые тобой в военно-полевых условиях, иной раз на виду у противника, выходит, не годятся в нынешних сложностях, во взаимоотношениях с людьми, которые не всегда доброжелательны, с высшими штабами, с Реввоенсоветом Республики, который почему-то не понимает очевидных вещей и открыто не доверяет ему, Миронову. Все окружающие люди доверяют, убедились в его преданности, а Реввоенсовет пока что не убедился! Или даже наоборот: убежден в обратном! Все до предела осложняется в этой борьбе идей, масс, личностей и многих не выходящих на поверхность, трижды замаскированных тенденций и даже претензий и амбиций...

Миронов много раздумывал в эти дни и, возможно, поэтому сравнительно спокойно, запрятав недоумение и обиду подальше, воспринял новый приказ Реввоенсовета фронта: передислоцировать формируемый корпус еще раз, глубже в тыл, на север Пензенской губернии.

Когда начальник связи принес свежую директиву, удивились ей более всего сами политработники Скалов и Ефремов. Миронов же только пожал плечами и сказал хмуро:

— Ну что же, в Индию так в Индию, донцам и это не в удивление! — и попросил комиссаров пройти по ротам и батальонам, разъяснить бойцам новый приказ.

— При чем тут Индия? — холодно спросил Скалов. Он понимал обычно Миронова с полуслова, а тут вдруг не понял,

— Был такой нелепый поход, при императоре Павле Первом, я же на днях вроде рассказывал об этом.

— Ну, здесь же не Индия, а боевой приказ! — заметил Скалов. — Откровенно говоря, не понимаю я вас...

— Я тоже многое перестал понимать, — с некоторым вызовом сказал Миронов.

 

3

О, богоспасаемый уездный град Саранск!

Никто бы не мог толково объяснять и рассудить, в самом деле, почему товарищ Троцкий «рассудку вопреки, наперекор стихиям» избрал самолично отдаленный этот городишко, посреди чахлых ельников и великого российского бездорожья поставленный, местом окончательного формирования Донского корпуса? Может, потому только, что здесь некогда жарким костром бушевало Разинское восстание и поблизости, в Темникове, сожгли старицу Алену, водившую казацкие и мордовские полки по-над Волгой? Или потому, что не миновал этой округи и другой великий донец, «осударь Петр Третий», он же Емелька Пугачев?

Молодой и дотошный комиссар Ефремов по прибытии на место достал какую-то растрепанную книжку, без начала и конца, из коей вычитал древние были о городе Саранске и с охотой пересказывал их в свободные минуты, после штабных совещаний и перебранок. Говорилось в книжке, будто в царствование великомудрой и милостивой правительницы Анны Иоанновны сидел тут воеводой нечистый на руку Исайка Шафиров, которого царские фискалы прямо на цепь сажали за многолетнюю городскую недоимку... При взгляде же на нищие окрестные поля, суглинки и болотистые трущобы, полуистлевшие городские срубы, черные и будто осмоленные от банной топки по-черному, с замшелыми кровлями из толстых пластин в полбревна, на подслеповатые оконца пригорода верилось, что недоимка здешняя копилась от века, без всякой надежды на светлые времена. Другое смущало ум: неужели и воевод в старое время сажали на цепь?

Но бывало и другое в Саранске. В те же примерно годы здешний дотошный кузнец Севастьяныч с подьячим Сенькой Кононовым смастерили будто бы подъемные крылья, а точнее, летак-самолет из тонких еловых дранок, обтянутых бычьими пузырями, ради того, чтобы из этого скучного места, где жить и терпеть невмоготу, к небу подняться, ближе к солнцу. И ведь летали, окаянные, взобравшись с теми крылами на пожарную каланчу. Изумляли и булгачили здешний темный народ.

Говорилось в книге: когда снесло летак по ветру и посадило Сеньку Кононова прямо посреди базарной площади, то бежали отовсюду горожане — кто с топором, кто с вилами, кто и с дрекольем — бить нечистую силу. Сбились орущей толпой и непременно убили бы, если бы ушлый саранский подьячий по знал вещего слова. Уже и вилы-рогатины занес над ним какой-то сосед, и смерть полыхнула чернотой в отважные очи, но в смертную минуту сообразил бедняга крикнуть устрашающе: «Слово и дело — государево!» и отхлынула толпа, опамятовалась. Пригрезился каждому вдруг высочайший кнут по нижайшему мосту... То-то разумный народец у нас кругом!

Но сказы — сказами, а жизнь — жизнью. Пока ехали в эшелонах, тянулись в эту затерянную в лесах Мордовию, удавалось Миронову коротать вечера и дни, убивать в заботах о довольствии и самочувствии красноармейцев и неизбежных стычках с попутными начальниками и стрелочниками разных мастей. Вечерами слушали чтение комиссара Ефремова, обдумывали последние оперативные сводки, слушали казачьи глухие песни из соседнего вагона перед сном. Но вот заскрипели тормозами вагоны, звякнули буфера, вывалились красноармейцы из осточертевших, тряских вагонов, провонявших едким мужским потом, застукотели копыта изнудившихся лошадей по дощатым трапам. Заголосили взводные, и тут стало ясно командующему, что недаром заслали корпус в такую глушь и такую даль, — ждала тут всех большая перемена судьбы. И вместилась эта перемена целиком в телеграфную новость на станции: председатель Донбюро товарищ Сырцов, временно заменяющий самого Блохина, не утвердил кандидатуру Ефремова в корпус, а присылает на эту работу политотдел в полном составе из числа Хоперского ревкома с Виталием Лариным во главе, а комиссаром — Рогачева из Котельникова, которого сам Ленин как-то отчитывал по телеграфу... Они-то и встречали в Саранске прибывшие эшелоны, помогали квартирьерам. По уставу доложились Миронову, Булаткину и Скалову...

— Думаем, сразу — митинг на площади, — сказал маленький, губастый Ларин, которого Миронов встречал еще в Урюпинской. — Все готово, товарищи, и даже гражданское население созвано на митинг. Вас ждали!

Миронов хмуро и с непониманием посматривал на Скалова, высшего партийного представителя. Насчет срочного митинга высказался откровенно:

— Я думал для начала расквартировать людей и дать хороший обед, а потом уж переходить к речам и приветствиям. Маршрут ведь был длинный, утомительный.

— Ничего, проведем митинг, — возразил Скалов, просительно глядя на Миронова: «Не затевайте раздоров хоть с первой минуты!..» — Митинг не помешает. Раз уж люди здешние подготовлены.

Миронов кивнул, соглашаясь. Со Скаловым он спорить не мог, да и не хотел. Скалов был из справедливых и твердых людей.

...Так они и стояли на широком помосте-трибуне посреди привокзальной площади двумя группами. У переднего края, откуда надо речи держать, веселые и дружные хоперцы: Ларин, Кутырев, Болдырев, которого прочили в начдивы-2, и еще кто-то из саранских начальников. Речь говорил Рогачев. А Миронов, Булаткин, Скалов и озабоченно-сникший Ефремов, попавший в неловкое положение, ожидали своей очереди немного в стороне, как бы на вторых ролях.

Миронов был темен лицом, гонял на скулах желваки ярости, но продолжал внутренне сдерживаться. Огорчительный перевод штаба в Саранск, явное недоверие к нему в РВС Республики теперь дополнились новым актом: никак нежелательным назначением в корпус всей ларинской группы. Тут добра не будет, ясно уже с первой минуты... Можно, конечно, подать рапорт о сложении с себя всяких обязанностей и полномочий, попроситься куда-нибудь на малую штабную работу, но ведь все это, как принято говорить нынче, несерьезно. Ведь был его доклад у Ленина, было решительное обещание сформировать за месяц непобедимый красный корпус и разбить Деникина. Все остальное, товарищ Миронов, — от лукавого и может иметь лишь второстепенное значение!

Он смотрел в лица красноармейцев, тесно окруживших помост с тонкой планкой ограждения, и невольно встречал вопрошающие взгляды, доверчивость, веселую ответность со стороны казаков, давно знавших его, и одно сплошное любопытство необстрелянных новичков. Были тут и бывшие дезертиры-солдатики, с потными и грязными скатками через грудь, они воспринимали все, что творилось вокруг, как затянувшуюся, скучноватую потеху. Одно дело — митинги семнадцатого года, когда душа рвалась на простор, другое — прошлогодние митинги в наступлении, когда полевые кухни следом не поспевали, и третье — нынче, когда ничего никто не знает, патронов к винтовкам нет, на одну пушку в корпусе — три снаряда и те холостые... У всех бывших дезертиров уклончивые, воровские глаза, скрытая насмешливость: а что, мол, ты за человек, Миронов, отчего к тебе так льнут казаки? Как нам-то тебя понимать? Были мы, паря, и царскими солдатами, были и красногвардейцами, пришлось посидеть и в зеленых, и мы еще поглядим, как ты поведешь дело — а то ведь нам недолго и опять «позеленеть»!

Рогачев говорил громко и дельно, угрожал больше не Деникину, мелкой сошке мирового капитала, а прямо всем хищникам Антанты доразу. Подавался корпусом через оградительную планку трибуны, держа в вытянутой руке новенькую суконную богатырку с синей звездой по всему налобнику, и растолковывал бойцам смысл мировой революции, интернационала, во имя которых следует либо победить, либо умереть с честью. Но слушали его с некоторым безразличием, потому что к таким речам успели уже привыкнуть. Ожидали больше последних новостей с фронта, а еще лучше — желанной команды разойтись но казармам и квартирам.

Виталий Ларин собирался уже перехватить речь от Рогачева, как эстафету, коснуться вредных демобилизационных настроений в среде отдельных бойцов, но тут к самой трибуне (она была невысока, всего в полтора аршина) протискался вдруг исхудалый, злой солдатик в потной и выгоревшей добела гимнастерке и тоже сунул навстречу Рогачеву суконную богатырку, прося внимания. И получилось так, что оба шлема — оратора и этого нечаянного бойца — встретились и соприкоснулись.

— Погоди-ка, товарищ! — громко сказал солдат с бледным, костяным от напряжения лицом, как бы отводя в сторону прямую руку оратора. — Погоди, мы про мировую контру и все прочее и без тебя сами знаем! Наслышаны! А вот мы ни тебя, ни других, стоящих с тобой тута, не видали ишо в боях, а потому и слухать, сказать, не обязаны!

Толпа нехорошо оживилась. Повеяло вдруг полузабытым уже сквознячком прошлой анархии и партизанщины, недопустимой вольностью. Миронов вздрогнул и как бы очнулся, стряхнул с себя какое-то необъяснимое равнодушие. Никак нельзя было допускать нынче даже и малой анархии, а кроме того, показался этот бунтующий солдат вроде бы знакомым. Вроде тот самый, что весной прошлого года приходил в Усть-Медведицу из Себровки, просил разъяснений насчет коммун и потом еще, при отступлении из Михайловки, встретился на обочине дороги, сидел, прихватывая телефонным проводом отвалившуюся подметку... Как его фамилия? Скобцов, Скобарев, то ли Скобенко? Или — Скобиненко? Точно! Тот самый, но почему он здесь? Место теперь ему в дивизии, у Голикова... Или — по случаю тифа, может быть, как-то отстал от части?

— Мы вас не знаем, а вот тут зато сам Миронов, так вот его мы и послухаем с нашим удовольствием, он — геройский командир! Все знают!

Обнаруживался тайный накал страстей, какие-то казаки тоже протискались к трибуне и подняли гомон за спиной солдата:

— Зато мы всех тут знаем! Это ж хоперские трибунальцы, что в мирное время по станицам били шрапнелью в баб и стариков! И опять чего-то собираются агитировать! А Филипп Кузьмич почему-та ждеть приглашения?! Корпус-то чей называется?

— Такой командир! Приехал обратно на Дон вроде порядок наводить, а теперя другие нициатиф перехватили обратно, али как?

— Хотим Миронова сперва послухать!

Жаркая, предательская сладость разлилась в простодушном сердце Миронова (народ его ни за что не даст в обиду! Никогда, ни при каких обстоятельствах! Так заведено еще с 1906 года!.. Слышите, вы, искатели легкого успеха!..) — но трезвый разум подсказывал иное: загасить поскорее этот недобрый шумок перед трибуной! Что-то было в нем нечистое, какая-то подстроенность мерещилась и в появлении солдата, и в ропоте ничего не подозревающих казаков...

«Ну, ничего, — успокоил себя Миронов. — Минуты через две-три можно и вмешаться, оборвать чрезмерно ретивых бойцов, а пока сделаем выдержку, чтобы приезжие хоперцы вместе со Скаловым восчувствовали, каково мнение масс, как рискованно с кондачка подходить к мирским делам в мирное время...»

— Товарищи! — зычно вскрикнул Ларин своим женственно мягким тенорком, выдвинувшись рядом с Рогачевым. — Товарищи, мы так условились: после текущей политики выступит командующий! Доклад о текущей политике должен сказать комиссар, товарищ Ро-га...

— Эт понятно, гражданин! — опять бесстрашно и как-то запросто, вроде за бутылкой водки, оборвал солдат самого Ларина. — Эт понятно, говорю! Токо у нас, служилых бойцов, доверия к вам нету! Верно я говорю, братцы?! — он уже оборачивался к толпе, требуя поддержки и сочувствия.

«Надо бы его арестовать, немедленно... — подумал Миронов. — Почему они допускают всю эту чертовщину?..»

Рогачев, железный ревкомовец из Котельникова, более всего любивший поговорку «Не дрейфь, жми крепче, злее будут!», тихо склонился к бунтующему солдатику и убеждал в чем-то, едва ли не шепотом разъяснял нечто непонятное. Но, конечно, без всякого успеха, потому что Скобиненко замахал уже и обеими руками:

— А и слухать нечего! Вы там, и Урюпине, понаблудили, а теперя опить к нам — хозяйновать? Требуем разъяснений, пущай сам Миронов про нас верное слово скажет!

— Товарища Миронова! Филиппа Кузьмича! — простодушно заорали казаки.

Была какая-то неуловимая наглость в поведении этого смутьяна в белесой, выношенной до ветхости гимнастерке. Виталий Ларин, сообразительный человек, сделал шажок назад и еще в сторону, как положено вызванному рядовому возвращаться в шеренгу, тихо обратился к Миронову: ну, что ж, дескать, Филипп Кузьмич, по всей вероятности, придется вам выступить первым, переломить момент. Изменим повестку...

Миронов унял темное чувство в душе, тайное злорадство над смятым и обезоруженным недоброжелателем своим и вышел на край трибуны. Момент был отнюдь не такой, чтобы заниматься полемикой с Лариным или ставить на место Рогачева. Три тысячи красноармейцев грудились вокруг невысокого помоста, сбитые с толку, ждали верного, облегчающего слова. От него, командующего. И Скалов, тоже встревоженный, сказал вслед:

— Придется выступить, Филипп Кузьмич. Я — за вами...

Лицо Миронова было чугунным от гнева и напряжения, от внутренней борьбы.

— Товарищи! Красноармейцы и красные казаки! — он уже взял себя в руки, расслабился, даже усмехнулся краем души. — Первое, что я вам скажу... Если бы подобный случай, который произошел у вас на глазах в данный момент, случился в боевой обстановке, то я бы этого «недоверчивого» бойца!.. я бы отослал его в трибунал, а возможно, и приказал расстрелять на месте!

Сразу стало тихо. Вся площадь обмерла и сомлела от такого голоса.

— Что же получается, товарищи? — крикнул Миронов громче. — Деникин и вся южная контрреволюция... воспользовавшись нашими промахами, митинговщиной и болтовней, как у нас тут вот сейчас... а также безобразными реквизициями ревкомов в тылу, за нашей красноармейской спиной, ну и по причине других трудностей военного времени... Эта контрреволюция, товарищи, ломит на нас стеной, наступает по всему фронту! Деникин уже забрал у нас Царицын и Балашов, рвется к Воронежу, и тысячи виселиц с телами ни в чем не повинных рабочих и крестьян поднялись в городах и селах, сданных врагу, и висят они под сатанинский хохот всей мировой дряни, на радость спекулянтам от политики и провокаторам разной масти! Война — по всей земле, от края и до края! Оттого-то, как вы сами видите, нас и отодвинули формироваться в глубокий тыл!..

(«Боже ты мой, как легко врать «во спасение», как словами-то легко и просто жонглировать на виду у всех, — даже и не верится... — душа у Миронова сжалась. — Ты ведь и сам не знаешь, как и почему вас отодвинули в эту тыловую глушь!»)

— Нас отодвинули в запас, впредь до окончательного формирования трех полных дивизий, товарищи! — убеждая в чем-то заодно и себя самого, горячо выкрикивал Миронов. — Через месяц, полтора от силы, мы выйдем грозной волной к фронту, и тогда... ни одна белая сволочь не устоит перед нашим натиском, доблестью вашей, товарищи мои! Такое твердое обещание я на днях дал в Москве лично товарищу Ленину!

Толпа тихо колыхнулась и теснее сгрудилась вкруг трибуны. Одно только имя Ленина напрочь сметало с лиц подозрительность и непонимание, мелкое любопытство к происходящему. Исторгало из глоток единый и дружный вздох облегчения, полнило души доверием и немым восторгом.

Нет, неправда, что эти толпы не понимали тех сложностей своего времени, о которых знали или просто догадывались немногие умы да верховные штабы. Неправда! Все он знает и понимает этот приморенный и даже неряшливый с виду солдатик, только связно высказать затрудняется до времени... Оттого-то и проникают ему в душу слова правды, искренность надежного командира. Перед ними не надо кривить душой, перед ними нужна открытость: вот где она, правда-истина неделимая, завет нашей революции, други мои и недруги, вот чем мы богаты искони, вот чем оборонимся и победим!

Миронов чувствовал, что смягчается сердцем, успокаивается. Унял голос:

— Тут я пригрозил этому солдату — за анархизм...

Напряглась снова тишина по всей площади, ждали какого-то божьего наказания, затихли в общей опаске, поэтому можно было говорить вообще без всякого напряжения, как в домашней беседе:

— Солдат этот... бывший боец героической 23-й стрелковой дивизии, которая гнала генерала Краснова в хвост и в гриву, гнала до самого Донца, и если бы не... И если бы не наши общие прорехи и ошибки, то мы бы войну там и закончили еще перед севом... — голос командующего все-таки прервался и сел от скрытой обиды. Миронов достал носовой платок и осушил вспотевшее лицо. — Этот боец подлежит безусловному наказанию, товарищи, но я прошу вас... Поскольку мы не в боевой обстановке... прошу всех нас повзводно обсудить его поступок и написать в политотдел свое красноармейское решение, чтобы вынести общественное порицание за вопиющую недисциплинированность! За неуважение к новым нашим сотоварищам и односумам по борьбе и лишениям, которых ныне направил фронт для политической работы в корпусе...

(«Черт знает, что ты несешь ныне, дорогой товарищ Миронов... Никогда в жизни твоя речь не была столь путаной и двуличной! А запутался ты исключительно из-за этих хоперских активистов не по разуму, черт бы их взял вместе с наркомвоеном и его другом Ходоровским!.. Запутался, безусловно, и все же, с другой стороны, жить и работать дальше тоже как-то надо, иначе нельзя...»)

— Решайте, товарищи, сообща и коллективно!

Заулыбались напряженные до сей минуты лица бойцов, оживились и заблестели глаза, шевельнулись люди, будто с каждого свалилась непомерная тяжесть, стали толкаться, местами загомонили. Страшная минута прошла, миновала чья-то смерть, не послали этого дурня Скобиненку в трибунал, ну и слава богу! Миронов этот не только службу знает, но, как видно, и душу человечью неплохо понял, то-то его и хвалят бывалые вояки! Говорили и раньше: никогда своего бойца в обиду не давал, потерь в его дивизии почти не было. Похоже, что и правда...

— Я скажу также насчет нашего политического отдела, товарищи красноармейцы! — вдруг с усмешкой сказал Миронов, неожиданно и как-то невольно решившись на открытое прояснение отношений раз и навсегда. И ему показалось, что за спиной недовольно кашлянул Рогачев, а над площадью стало так тихо, что муха не пролетит... — Надо прибывшим товарищам знать тоже, как о них в миру говорит и судит народ. Не на собрании и не в строю, а каждодневно, чтобы не допускать таких ошибок в будущем. Люди они, как видим, молодые, горячие, не могли понять, что лихость только в атаке хороша, да и то не всегда. А в быту либо в поле с плугом к лихачить нечего! На пахоте если, скажем, то много огрехов будет, да и нареканий от понимающих работу людей... — тут Миронов счел нужным все же снизить самый тон своего выступления примиряющим вопросом: — Но кто же, товарищи, гарантирован от ошибок в такое бурное время? А никто!

(«Опять понес ты околесицу, Филипп Кузьмич... Ведь не подкупишь ты Ларина ничем, добра с ним не будет до скончания веку, а народ сразу подметит эту твою слабовольную хитрость «на живую нитку»...)

Однако раздумья эти, обрывчатые и смутные, не могли уже сдвинуть его с избранной колеи:

— И тогда мы должны решить и постановить тут раз и навсегда: дисциплину со стороны массы соблюдать как в строю, так и на митинге, докладчиков не прерывать! Если что и непонятно, то спокойно задавать вопросы по истечении доклада! Ну вот... А товарищи политработники будут нас политически просвещать и агитировать, учитывая весь опыт недавней борьбы на Дону, и сами тоже поймут, что их в крепкий и надежный воинский коллектив направили для более тесного соприкосновения с массами, для повышения всей их политической грамотности — взаимно, так сказать!

Кое-кто уже и посмеивался внизу, начались переглядывания. Политотдельцы хмурились, Рогачев опять закашлялся.

— Между тем этаким порядком мы и придем к полному единению, — продолжал Миронов. — Все мы тут кровно переживаем и болеем за идею Советов, идею социальной революции и всеобщего трудового братства, и вот на этой-то большевистской платформе мы и объединимся для общего дела, товарищи! Для общей победы над врагами трудового народа!

Немножко путано было сказано, однако многие повяли вполне определенную мысль командующего: кое-каких политработников еще и самих надо воспитывать, особо воли не давать... Миронов, чтобы сгладить свою речь окончательно, тут же распорядился относительно военных учений, а также насчет расквартирования и обязательных работ в пользу местных жителей и окрестных обществ, а затем Скалов, хмурый и сосредоточенный, в несколько слов закруглил митинг.

Когда расходились, Ларин холодно откозырял Миронову и, отводя глаза, ледяным голосом пообещал зайти на огонек, вечером...

Ларин...

В отличие от Миронова, натура которого поражала чрезмерной широтой и обнаженностью всех его побуждений (которые он и не пытался скрывать), предельной доверчивостью и, разумеется, неистовой горячностью по мелочам, Виталий Ларин, учительский сын из станицы Арженовской на Хопре, был политиком до мозга костей, гибким и в то же время жестоким человеком. Он многое знал, многое интуитивно чувствовал в корне и существо тех общественных сдвигов и потрясений, которые перекраивали российскую жизнь заново. Кое-что он предполагал и наперед.

Так, едва осознав нависшую над ого начальником Сырцовым опасность после верхнедонского восстания, какую-то еще неясную до конца, но вполне допустимую тучу, — прошелестели какие-то неопределенные толки в верхах о его якобы несоответствии... — Ларин мгновенно написал докладную записку в Оргбюро ЦК, в которой, во-первых, постарался взвалить всю вину за ошибки на единоличный диктат Сырцова, а во-вторых, отмежевался от этих ошибок наотрез, словно сам был при них сторонним наблюдателем. Он указывал на глубокие разногласия Сырцова с Ковалевым, бывшим председателем Дон-республики, выделяя особо вопрос замещения руководящих должностей некомпетентными товарищами, и делал выводы:

...Южфронт очутился в области малознакомых ему фактов и настоял на создании Отдела Гражданского управления, поставив во главе одно лицо — Сырцова... Недоумок этот влачил жалкое существование при РВС фронта, имея смелость настоять на необходимости сдачи Донской области под его высокую руку... не имея ни денег, ни работников. Во главе окружных и станичных ревкомов ставились элементы, наиболее пострадавшие от Краснова, которые, вспоминая прежние обиды, допускали ряд безобразий, были сплошь и рядом нечистоплотны... За отсутствием работников контроля развивался бандитизм.

Благое желание Донбюро — решительная чистка Донщины — при наличии на местах тупоумных работников привело к обратному: из меры революционной превращалось в меру контрреволюционную... Каковы результаты? Основы кулачества, «сливок» к тому времени в округе не осталось. Нашу карающую руку в большинстве испытали только хуторские атаманы да непроглядная темнота...

Ларин в этот момент готов был отмежеваться от сторонников Троцкого, честно проводить линию центральных декретов и покойного друга своего Ковалева. Но тут оказалось, что Сырцов не так уж слаб... Оказалось, что он силен даже не сам по себе, а той силой, которая стояла за ним, в первую очередь в лице самого председателя РВСР... Ларин понял, что поторопился. Зная тем более, что противников Сырцова иногда постигает участь до такой степени странная и нежелательная, что лучше о них не вспоминать.

Из установок, полученных в Пензе от товарища Смилги, он понял одно: прощение ему как за прежние «перегибы» в Урюпинской, так и за скоропалительные откровения в Оргбюро прямо связано с определенной линией в отношении Миронова и его корпуса. Выбора не было...

Вечером, в полутьме штабного вагона — керосиновая лампочка тускло освещала только дальний левый угол пространства, — Ларин напрямик заявил Миронову, что он не потерпит подобного подрыва авторитета как своего, так и всего отдела, допущенного Мироновым на митинге. Во-вторых, выяснилось странное обстоятельство, что видный командир Красной Армии обнажил вдруг открытое и странное свое непонимание роли коммунистов в армейской работе...

Этого было вполне достаточно, чтобы пресечь всякую возможность к дальнейшему взаимопониманию. Сначала Миронов собирался объяснить, что он был у Ленина и Калинина и этих коммунистов признает в качестве народных вождей и, безусловно, им подчиняется... Но в груди закипело, Миронов вдруг спросил холодно:

— А вы, собственно, почему у дел, гражданин Ларин? — Холодея от приступа бешенства, выпалил в лицо юного политика: — На митинге я еще не все сказал, гражданин Ларин! Там я не мог, не имел права перед лицом своих же бойцов! А сейчас я вам напомню известное воззвание Реввоенсовета фронта за подписью товарища Трифонова! О тех негодяях, которые еще ждут своей пули! У которых руки в крови невинных жертв... Вы — политический банкрот, и вам лучше бы скрыться куда-нибудь в подворотню, чтобы не смущать честных борцов за идею, не марать партию коммунистов!

Ларин закусил губы и пошел к двери. Миронов сказал вслед:

— Имейте в виду: больше перед массами я вас ограждать и оправдывать не буду! Себе дороже...

Все мосты были сожжены в эти непоправимые минуты.

ДОКУМЕНТЫ

В Казачий отдел В ЦИК

6 августа 1919 г.

Официальное формирование кавдивизий началось с 11 июли. Наличного состава казаков достигает до 2,5 тысячи, пополнение поступает плохо, обмундирование и снаряжение получили неудовлетворительное, то есть не в полном комплекте снабжение людей и лошадей.

Что же касается политической работы в дивизиях, то можно отметить следующее. Партийных работников достаточно, вся зависящая от них работа в воспитании казаков в политическом смысле проходит не весьма успешно, является сильная преграда со стороны Миронова, который ведет открытую агитацию против партии коммунистов на митингах и собраниях... и все время стремится указать казакам на все мелочные упущения партии...

При дивизии имеется политотдел, который ведет агитационную работу, при полках организованы культурно-просветительные кружки, ежедневно производится чтение лекций, настроение казаков покудова удовлетворительное.

Политком Зайцев.

Саранск. Комдонкору Миронову. Лично

...Я доехал сегодня, был в Кремле, приступаю к организации своей базы, надеюсь получить все. Завтрашний день с тов. Макаровым думаю пойти к тов. Ленину, буду говорить о формировании нашего корпуса, объясню весь тормоз его формирования, постараюсь выбросить весь тот элемент, о котором вы мне говорили. Тов. Ларина из корпуса убирают совсем, а Рогачева, его, кажется, арестуют, так как на него было заявлено, что он занимался разной нелегальной конфискацией и реквизицией.

Тов. Миронов, вы действуете так, как подсказывает совесть каждого революционера, стоящего на защите Советской власти. Знайте, что центральная власть вам оказала полное доверие как честному и преданному революционеру-борцу. Весь разговор и наши с вами мнения будут проведены в жизнь, тов. Ленину и на заседании ЦК.

А пока счастливо оставаться, желаю искреннего успеха в вашей работе по формированию корпуса, ну, пока.

Зайцев.

Саранск. Члену РВС Донкорпуса тов. Ларину В. Ф.

До сведения Казачьего отдела ВЦИК дошло через тов. Авилову, что соображения, изложенные в докладе политкомов за № 1 от 6 августа с. г. по поводу тов. Миронова, Вами не разделяются и что Вы поэтому считаете за лучшее не придавать этому докладу значения. Я всецело присоединяюсь к Вашему мнению, но наряду с тем желал бы выслушать Ваш совет по поводу того, во-пер-вых, следует ли содержание этого доклада предъявить тов. Миронову на предмет получения от него объяснений, что я считал бы справедливым не только ввиду общего порядка, но и потому, что он состоит членом Казачьего отдела ВЦИК...

Лично я в революционной честности тов. Миронова не сомневаюсь. Насколько я его знаю, как из личных с ним бесед, так и на основании его доклада в Казачий отдел, а также и докладов его в моем присутствии председателю ВЦИК тов. Калинину и Председателю Совнаркома тов. Ленину, тов. Миронов произвел на меня вполне определенное впечатление преданного боевика Красной Армии, работника в пользу Советской власти.

По поручению Казачьего отдела ВЦИК прошу Вас, тов. Ларин, прислать письменный доклад о работе в Хоперском округе с Вашими соображениями об ошибках Советской власти для избежания повторения их в будущем и передать своим товарищам, может быть, кто из них напишет для Казачьего отдела письменный доклад относительно продовольственной политики и реквизиций.

У меня лично имеется уже около десяти обстоятельных докладов ответственных работников... из районов Котельниковского, Морозовского, Усть-Медведицкого, Миллеровского, а также о пресловутых Донбюро и Гражданупре. Все эти доклады уже сообщены Президиуму ВЦИК, на основании чего курс советской политики к казачеству резко изменился: от огульного и бесшабашного террора, как это делали Плятт, Гие и Френкель, переход к самому осторожному, разумному и внимательному отношению к трудовому казаку — середняку и бедняку, принимая во внимание как исторический уклад жизни и быт, так и экономическое и культурное развитие казачества... ЦК партии большевиков тоже сейчас занят разработкой казачьего вопроса.

Поторопите, пожалуйста, тов. Миронова, чтобы скорее высылал приемщиков с деньгами за сукном, в противном случае наряд на 5600 аршин синего и 700 аршин красного сукна будет аннулирован. Цена аршина сукна 80 руб.

Шлю Вам товарищеский привет и прошу Вас написать ответ с подателем сего, тон. Сониным, экстренно и специально командированным к Вам.

Комиссар по казачьим делам ВЦИК Макаров

Москва. По месту нахождения Зайцева

18 августа 1919 г.

Тов. Зайцев!

Извиняюсь, что не через Вас передал доклад политотдела и доклад РВС.

По получении письма отправляйтесь в канцелярию Совета Народных Комиссаров (СНК), вызовите секретаря Авилову Марию (у нее доклады) и с ней постарайтесь пройти к Ильичу, без Казачьего отдела ВЦИК, он слепо верит в Миронова.

Привет от Скалова.

Член РВС В. Ларин.

 

4

Больше всех был озабочен организационными неурядицами и открытыми распрями в штабе старый политработник Скалов. Уже повидавший жизнь человек, он не мог не видеть ту обструкцию, которую творили Ларин и Рогачев в отношении командующего, и в то же время не мог до конца оправдать словесной невоздержанности Миронова, когда он почти открыто, на собраниях, называл кое-кого из политработников лжекоммунистами. Он мог лишь разделить всю его душевную боль и неустроенность в нынешнем положении...

Миронова видел «до дна» не только Скалов, комкор был открыт и почти беззащитен для недругов, тем более что его доверчивость и готовность служить делу и долгу натолкнулись теперь на такое препятствие, которое нельзя победить или разрушить сразу, одной атакой. Сказывалась, по-видимому, и возрастная усталость души, тот опасный момент прозрения, когда человек начинает исподволь ощущать тщету собственной жизни, ее главной линии. Его охватывало иногда чувство бессилия и почти постоянно душевное одиночество... Именно поэтому опытный и крепкий нервами вояка стал то и дело срываться, проявлять бешенство и нетерпимость, а его противники в один голос стали утверждать, что такой Миронов попросту опасен. Ходит он злой и взъерошенный, не дает никому спуску, кричит, а на вопросы красноармейцев, почему на фронте провалы, а корпус не формируется, отвечает прямо, что-де виноваты лжекоммунисты, примазавшиеся к партии и новой власти, которых надо гнать отовсюду грязной метлой, как было в Морозовской и Урюпинской станицах. А его высказывания шли, разумеется, как круги по воде, порождали новые, расширительные толкования...

Скалов пригласил Ефремова и зашел под вечер в салон-вагон командующего, побеседовать, унять страсти.

Миронов при тусклой лампочке читал какие-то письма и был с виду спокоен. Приказал ординарцу Соколову поставить самовар, с удовольствием прочитал вслух два письма: от Михаила Блинова, из-под Новохоперска, с тревожными сообщениями о больших потерях и тяжелых рубках с конницей белых и другое — из родной 23-й дивизии, от бывших помощников Ивана Карпова и Фомы Шкурина. Дивизия стояла пока что на отдыхе в Глазуновской, и там все обрадовались, что Миронова вновь вернули на Дон и теперь-то он с широкими полномочиями начнет бить контру как следует! И они вроде ждут не дождутся, когда их дивизию включат в новую армию Миронова.

Земляки писали:

«Тут ходят слухи, что Миронов наш уже на Поворине, а другие говорят, что еще только выступает, но задумал он план отрезать Царицын с кадетами в котле, а остальную контру гнать аж до Черного моря, и ему даны широкие полномочия производить чистку всех саботажников...» Филипп Кузьмич прочел все это простодушное и дорогое его сердцу изложение и желчно усмехнулся. Сказал, глядя почему-то в сторону, во тьму угла:

— «Он задумал отрезать...» Чувствуете, друзья мои? Это ведь не я придумал, об этом народ сам мечтает. Да и никак не хотят верить люди, что командир их как-либо сплоховал или вообще «не у дел» — не такой вроде бы командир был! А тут вот дела-то... Ни людей, ни лошадей, ни винтовок... Совсем невеселые дела, если в корень глянуть. Вот еще два направления на мою голову! — он подал две бумажки со штампами из Воронежа и напряженно посмотрел на Скалова, ожидая неизбежного вопроса.

— Ну и что? — тут же спросил Скалов, не находя ничего примечательного в незнакомых для него фамилиях Лисин и Букатин в обычных сопроводиловках на двух новых работников в особый отдел корпуса.

— А то, что это — старые мои знакомые из ревкома Михайловки, — выразительно сказал Миронов. — Старые дружки Федорцова и Севастьянова, которые сразу «заболели» в момент эвакуаций, и я их еще тогда предал анафеме!

Скалов при этих словах выразительно вздохнул. Но Миронов но обратил на этот вздох никакого внимания.

— Из Царицына недавно поступили приятные новости: Федорцов и Севастьянов будто бы исключены из партии — как думаете, за что? «За учинение склоки с начдивом Мироновым»! Что это такое, что за двойная игра, товарищ Скалов?

— Ну, хорошо. А Лисин и Букатин, они при чем?

— Оба — бывшие каторжники.

— Каторжники ведь разные бывали, — неуступчиво сказал Скалов. Горячность Миронова его начала раздражать.

— Да нет, не за политику они изволили пребывать в кандалах, а за грабеж на большой дороге! Их взяли в Михайловке лишь для приведения приговоров в исполнение, как специалистов по мокрому делу! Какие, к черту, они работники! Я прошу это расследовать, товарищ Скалов, и — со всей строгостью. Кто это подбирает мне штаб?

Скалов молчал долго, рассматривая бланки направлений из Воронежа, думал обо всем пристрастно и тяжело. В меру назревавшего в штабе кризиса, за который он, Скалов, мог поплатиться в первую голову.

— Это же опять работа Сырцова, — сказал Ефремов и тяжело вздохнул.

— К сожалению, не только Сырцова, — нахмурился Миронов, уже не скрывая своей усталости и раздражения. — Целая шайка смутьянов и врагов действует почти на глазах, а кто и где, под какой личиной — понять трудно... Не могу... Была уже такая мысль у меня: подать рапорт о сложении полномочий, уйти либо в мелкие штабисты, либо вообще на покой, как положено военному инвалиду. Но нельзя же! Никак нельзя, и перед людьми, каких я повел прошлой весной в Красную гвардию, за Советы, и перед Москвой, если хотите. Ведь я самому Ленину слово дал, что разобью передовые части Деникина! Как же теперь? По слабости характера уйти, не оправдать доверия?

Скалов и сам не так давно поручился перед Лениным за комкора Миронова и его будущий корпус... Он помолчал в глубокой задумчивости, отложил с небрежностью две бумажки е незнакомыми фамилиями и сказал внятно:

— Я вот что думаю, Филипп Кузьмич... Я думаю, что весь этот узелок надо разрубать нам одним махом, чтобы ничего от него не осталось. По-большевистски, как у нас говорят. Я со своей стороны кое-что попробую сделать в Москве, меня как раз срочно вызывают в Реввоенсовет. Но это — меньшая половина дела. Главное же — в вас, Филипп Кузьмич. Надо, во-первых, сдержать этот гнев, эту накипь за прошлые обиды, свободу высказываний, вроде: «Не вошь точит, а гнида!» Мне передавали. И знают, конечно, в политотделе, о ком речь... И потом, что у вас за дележ всех наших партийцев на большевиков и коммунистов?

— Так по станицам начали говорить. Выходит, что так... для многих понятнее.

— Неправильно это. У нас — одна партия, фракционность мы не потерпим. Кстати, Ларин и Рогачев лично даже в нашей партячейке большинства не имеют... Короче, речь я веду о том прежде всего, что вам, как испытанному красному командиру, надо вступить в нашу партию, товарищ Миронов. Пора. В этом весь корень вопроса.

Возникло некоторое замешательство, потому что Миронов удивленно посмотрел сначала на Скалова, потом на Ефремова и развел руками:

— Все, кто пошел с Красной гвардией в семнадцатом за декреты Совнаркома, за Ленина, все мы в душе партийные люди. Хотя я в нынешней обстановке иногда и подчеркиваю свою беспартийность. Но тут речь об оформлении... А принимать кто будет? Опять эти хоперские во главе с Лариным? Так они уже поговаривают в некоторых эскадронах: Миронов-де никакой не революционер, а вредный анархист и претендент в новые донские атаманы! И что придерживается он вообще-то программы эсеро-максималистов. Ну, разве не гниды?

— Я же сказал, что Ларин имеет вес только по должности, а большинства за ним нет, — сказал Скалов.

— Рекомендации вам, Филипп Кузьмич, собрать будет нетрудно, — подтвердил Ефремов. — Завтра же напишите заявление Ларину, это главное.

— Ну вот. В том-то и дело. А то — эсеро-максималист! — с негодованием сказал Миронов, расхаживая вкруг стола. — Впрочем, вы, товарищ Скалов, в Москве особо поинтересуйтесь, по какой такой нелепой причине в корпус стаскивают всякую шваль и личных недругов Миронова.

— У меня на этот счет и своя нужда есть, — кивнул Скалов.

Филипп Кузьмич сунул бумажки-направления в нагрудный карман и озабоченно потер ладонью горячий лоб.

Тревога не проходила.

Вечером, глядя на сильно располневшую Надю (она ходила на последнем месяце беременности), сказал тихо, увещевательно:

— Знаешь, Надюша, времена у нас пожарные, а ты в таком положении... Давай-ка я отвезу тебя в Нижний, к твоим родственникам, на это время? Согласна?

Она благодарно глянула на него и отчего-то заплакала.

С большой проверкой от ВЦИК прибыл в корпус член Казачьего отдела и член РКП (б) Феодосий Кузюбердин. Старый военный, тот самый офицер-большевик, который дежурил по штабу 4-го Донского казачьего полка в Питере в ночь на 25 октября 1917 года и не поднял казаков по телеграмме Керенского. Он жил в Саранске целую неделю, дожидаясь Филиппа Кузьмича из поездки в Нижний, проверял документы, переписку, взаимоотношения в штабе. Комиссар Рогачев заверил его, как представителя центра, что частичные недоразумения с Мироновым были, но, по-видимому, будут вскорости изжиты, так как он подал заявление о приеме в партию. С другой стороны, командующий должен в корне изменить свой подход к политотделу, не усложнять вполне ясных вопросов.

— О составе политотдела, между прочим, идут споры даже в Москве, — как бы между делом заметил Кузюбердин, понимая всю ответственность свою, как представителя центра.

— Реввоенсовет от нас ближе, тут много не приходится спорить, товарищ, — столь же прозрачно намекнул Рогачев.

— Не вошь точит, а гнида, — в свою очередь вздохнул Миронов.

Уехал Кузюбердин в великой озабоченности. Посоветовал комкору успокоиться — насколько это возможно — и ждать вестей из Москвы.

— Вы мне обещали помочь! — доказывал свое Миронов. — Либо работать как следует, либо плюнуть на все и уступить этим лизоблюдам Троцкого! Почему до сих пор Казачий отдел не прислал своих представителей в подив, в полковой политсостав?

— Причина, Филипп Кузьмич, кругом одна и та же, — сказал на прощание Кузюбердин. И вздохнул.

В тот же вечер за Мироновым зашел Ефремов: приглашали на собрание. И когда шли в темноте от штабных вагонов до крайнего дома в городском посаде, где разместился политотдел, Ефремов предупредил, чтобы Миронов собрался, взял себя в руки — возможно всякое.

— А что? Решили без Скалова меня... обкатать? — спросил Миронов.

— По-видимому. Тем более что вы сами даете поводы... Заявление ваше, Филипп Кузьмич, написано несколько странно, я бы сказал!

Миронов только усмехнулся во тьме и отмолчался на этот раз. Заявление действительно он писал сгоряча, как вообще не пишутся деловые бумаги. Но ведь и понять должны! С другой стороны, робеть тоже не приходятся. Недаром он начинал службу свою с ночных разведочных поисков по японским тылам в лесной Маньчжурии...

У крыльца мигали цигарки постовых красноармейцев, было тихо. Миронов с Ефремовым прошли через узкий чулан, закрыли за собой щелястую, чуть скрипнувшую дверь.

Лампа с картонным абажуром, одна на всю комнату, стояла посреди стола и округло освещала по крашеной столешнице бумаги и руки председательствующего Ларина, молодые, тонкие и нежные, как бы даже девичьи или женские руки. Лица всех скрадывались за чертой тени, выражения лиц и глаз тонули в тени единого для всех абажура. Кто-то пригласил сесть ближе к столу, выставили для этого два стула с гнутыми спинками.

Ларин прокашлялся и объявил, что это не собрание, на котором должен состояться по уставу прием в партию, а очередное заседание штабной политгруппы в расширенном составе. Отсутствует лишь товарищ Скалов, третьего дня выехавший в Москву. Тем не менее следует заслушать товарища Миронова, которому еще предстоит предварительно выдержать трехмесячный стаж сочувствующего РКП (б) и за это время собрать необходимые рекомендации от членов партии, буде такие найдутся к тому времени. Затем предоставил слово политкому штаба Рогачеву.

Длинный, упрямо глядящий на всех Рогачев начал без обиняков:

— Мы, товарищи, решили собраться в узком кругу и как бы предварительно, по той причине, что заявление от комкора товарища Миронова... поступило... о приеме его в партию большевиков-коммунистов, но, товарищи, в таких выражениях, что его, по нашему глубокому убеждению, никак нельзя зачитывать на общем собрании, то есть в присутствии рядовых бойцов, состоящих в партии. Заседание, выходит, у нас чрез-вы-чайное...

Сам Рогачев стоял в тени, на свету шевелились только его руки, сухие и нервные, шелестевшие пачкой исписанных бумаг, в числе которых он держал и заявление Миронова. Эти дрожащие руки почему-то успокоили Миронова.

— Вот вы, товарищ Миронов, здесь, как бы сказать, такую преамбулу дали, к заявлению... Вы встаньте теперь, товарищ Миронов, мы с вами коллективно и уважительно будем обсуждать этот вопрос...

Все-таки Миронов не мог ожидать, что атака наступит так скоро, сразу, без всякой подготовки, даже и не атака, а какой-то налет из-за угла. Оглядел в полусумраке лица сидящих: маленькое, губастое и сосредоточенное до крайности лицо Ларина, столь же сосредоточенный профиль Кутырева, рядом с ним приопущенный лик с аккуратно подстриженными на английский манер усами — Болдырев, чуть подальше облокотился на стол и подпер щеку ладошкой плечистый Булаткин, за ним едко улыбающийся Данилов (он не терпел Рогачева и Ларина и не хотел скрывать этого), на отдалении и мельком увидел лица Оскара Маттерна, латыша, начальника оружейного склада, и политотдельской девушки Клары, подстриженной под мальчика...

Миронов послушно встал, заложив руки за спину. Желваков на скулах никто не видал, картонный абажур на ламповом стекле, отбрасывающий свет вниз, тут был весьма кстати...

— Так вот... — продолжал Рогачев, выделяя особо подчеркнутую вежливость в голосе. — Так вот я зачитаю эту преамбулу, товарищи.

Пришлось склониться к самому столу, чтобы держать, листок в полосе лампового света.

— Написано так: «В политотдел 1-й Донской кавдивизии от комдонкора гражданина Филиппа Кузьмича Миронова...» Хорошо. А дальше: «Не имея сведений о бюро эсеро-максималистов и не желая знать о их местонахождении, прошу содействия коммунистов дивизии о зарегистрировании меня членом этой партии...» Что это значит, товарищи? Да, дорогой товарищ Миронов, выходит — исключительно по духу вашей фразы — вам, собственно, все равно в какую партию вступать? Так ведь подучается? А ежели имели б сведения «о местонахождении бюро эсеро-максималистов», то?..

— Ну, зачем так-то уж! — громко выдохнул над столом крепкий Булаткин, и в ламповом стекле заколебался огонек. — Лишнее это у тебя, Рогачев. Всем же ясно, почему так в заявлении написано...

— Хорошо, — спокойно, хотя и несколько поспешно, кивнул Рогачев. — Дальше! Тут товарищ Миронов приводит лозунги нашей партии, с которыми он-де полностью согласен! А мы и не сомневались в этом... Но дальше он снова отступает в посторонние рассуждения и софизмы, товарищи, как например... Вот написано, как говорится, пером и недвусмысленно: «Заявление это я делаю в силу создавшейся вокруг меня клеветнической атмосферы, дышать в которой становится трудно. Желательно, чтобы Реввоенсовет Южного фронта и ВЦИК, его председатель тов. Калинин, председатель РВС Республики тов. Троцкий и Председатель Совета обороны тов. Ленин были поставлены в известность...» Вот, товарищи. Каждому непредубежденному человеку ясно из приведенного, что все это — не рядовое заявление сочувствующего в партию, а попытка некоего своего — очередного при этом! — меморандума, попытка оградить себя, как личность пока беспартийную, от справедливой критики товарищей, тем более оградить высокими именами наших дорогих вождей. Это мы тоже никак не могли бы оглашать в красноармейских массах. При всем уважении к вам, товарищ Миронов, — тут Рогачев даже приложил к груди длинную ладонь и сжал в пальцах ремень портупеи. — Но самое чудовищное написано дальше...

Миронов продолжал стоять посреди сидящих, сцепив за спиной руки, ждал.

— Вот концовка, в том же духе: «За такую Республику я боролся и буду бороться, но я не могу сочувствовать борьбе за укрепление в стране власти произвола и узурпаторства отдельных личностей, кои, особенно на местах, не могут утверждать, что они являются избранными от лица трудящихся...» Точка. И конечно, подпись: «Миронов».

После выдержанной и хорошо рассчитанной паузы Рогачев заложил измятые и как бы измученные его нервными пальцами бумажки в папку, завязал тесемки и задал вопрос в пространство:

— Как все это назвать, товарищи?

Было некоторое замешательство, скованность, понимание «передержки» в выступлении Рогачева, и Миронову здесь в самый раз бы взорваться, накричать, хлопнуть, наконец, дверью. Но он снова почувствовал в себе силы держаться и дальше, как только обратил внимание на пальцы Рогачева, завязывающие тесемки. Да, пальцы эти были неуверены в себе, а тесемки вдруг напомнили другую папку с бельевыми завязками... Случай прошлогодний, когда он отчитывал в Михайловке Ткачева за пьяный разгул в слободе и у того тоже тогда подрагивали руки...

Между тем, чувствуя неловкость минуты, широко и как-то пропаще вздохнул Ларин, будто прощался с чем-то дорогим в душе, и сказал с гневом:

— Неслыханно. Иного не скажешь. Вызов нашей общей морали, вот как это нужно квалифицировать!

— Просто бестактность. По отношению к коллективу, — сказал из-за плеча Ларина Кутырев. Болдырев выразительно крякнул.

Миронов усмехнулся, хотя усмешка была отчасти и натянутая, почти неживая:

— Возможно, и «бестактность», но — как вы поняли — с определенной целью. Чтобы помочь всем, сидящим здесь, в том числе и мне... освоиться, понять, так сказать, побуждения. Революция освободила человеческую личность от всего темного и казенного, что унижало ее достоинство... Мы же свои люди, зачем нам таиться? Вы имели возможность высказаться, но теперь позвольте и мне.

Ефремов удивленно смотрел на Миронова и почти не узнавал его. Комкор обычно вспыхивал по мелочам, из-за нелепости или непонятности какого-то факта, случая, затруднения. Все уже привыкли к его «горючести», невыдержанности, а кое-кто и прямо рассчитывал на нее. И вот — такое неожиданное хладнокровие. Почти как в бою.

— Что именно вы хотите сделать, друзья? — продолжал Миронов с холодком. — Всем же ясно, что во всей нынешней общественной неразберихе, в тайной глубине, так сказать, действует какая-то сильная и злая воля. Ее прямо не видно, но почувствовать легко... И вот надо, видите, морально уничтожить какого-то одного человека, скажем, Миронова. В угоду той самой потаенной воле или группе лиц! И вы, положим, преуспеете в этом, допускаю. Вас тут, наверное, большинство, готовых на этот «подвиг»... Ну, а дальше-то? Ради чего? Что у вас начнется потом? Может ведь возникнуть и закрепиться такая практика самовырезания, что и сами вы взвоете, да поздно будет!

Вокруг Миронова возникло какое-то несогласное окостенение. Каждый из противников готов был взорваться, и первым не выдержал слабовольный Кутырев:

— А разве Миронов сам не пытался нас унизить на митинге?! — закричал он.

— Пытался, — сказал Миронов спокойно, потому что интуитивно ожидал такого вопроса-вопля. — Пытался, только не вас, а некую ошибочную линию я хотел унизить, какая весной возобладала в практике работы в некоторых ревкомах, в том числе и в Урюпинской... И мне это было очень важно: выявить линию и уничтожить ее...

Он перевел дух и вновь заговорил тем же увещевательным и каким-то примиряющим тоном:

— Хочу сказать тут об отношении к простому люду... В молодости, до службы, я, братцы, носил в душе такое дорогое чувство для меня, что вроде нет не только вокруг меня, но и на всей земле такого человека, которого бы я не любил, не жалел. Честное слово! После-то я тоже стал разделять людей на добрых и злых, честных и дурных, но лишь в своем кругу или из высшего, командно-офицерского слоя. А что касается простонародья, то я до сих пор, кроме любви и уважения к нему, ничего не испытываю, сохранил в душе до сих пор. И я, с этой точки зрения, не мог понять некой вашей свирепости к трудовому казаку, товарищи, и всегда буду за это критиковать, а то и высмеивать!

— Что за лирика? — усмехнулся Ларин.

Миронов не обратил никакого внимания на реплику. Ему важно было высказаться до конца, и он продолжал:

— Я не думаю, друзья, что вы так уж «от души» перегибали палку с этими репрессиями на Хопре и в других местах... Ей-богу, вы и там желали одного: выслужиться, исполнить с преизбытком гнусный приказ, а что же вышло? Вышло, что приказ был ложный, ошибочный, а возможно, даже и вражеский, судя по арестам в Воронеже и Морозовской, например... Ну а коммунисты, по моему глубокому убеждению, должны служить делу сознательно, а не механически, как в басне Крылова «Пустынник и медведь». Медвежьи услуги они ведь не нужны никому и наказываются с течением времени...

— Стыдно, товарищи! — выкрикнул из своего угла Данилов.

— Нет, не стыдно! — поднялся все время молчавший Болдырев и вытянул руку, как будто собирался говорить с трибуны, на митинге. — Мы хорошо знаем, чего мы хотим, а знает ли товарищ Миронов, чего он добивается? Откуда у него такая мания величия, что он готов обсуждать даже приказы сверху? А мании величия у него — как у якобы непобедимого военспеца! Понимаете? Конечно, может выпасть такая удача, что твою именно дивизию обошли «вежливые» красновцы, а соседей порубили на мясо, так этим надо гордиться? А еще и такие речи я слыхал: у Миронова, мол, и при старом режиме восемь орденов было, ге-р-рой, да и все! А надо бы поинтересоваться, за какие-такие подвиги те ордена! За некоторые царские награды надо бы плакать, а не гордиться: были ордена, помним, и за выслугу, и за преданность трону...

Миронов все стоял с костяным, одеревеневшим лицом и слушал. Но при последних словах Болдырева надел свою фуражку со звездочкой на вспотевшую голову и сказал с едва сдерживаемым бешенством:

— Разрешите... удалиться?

Сразу вскочил Ефремов, закричал на Ларина:

— Вы же и меня поставили в глупейшее положение! Я приглашал сюда Миронова! Куда? Я приглашал на деловое заседание, а не на проработку компанией! Закрывайте этот... эти посиделки, я тоже ухожу!

— Кто «я»? Кто вы такой вообще, Ефремов? — громыхнул Болдырев.

— Я большевик, коммунист, — сказал покрасневший, словно из жаркой бани, Ефремов. — И не чета вам, Болдырев! Вы в партии без году неделя, болтались в семнадцатом, как г... в проруба, все собирались Казачий отдел Советов разогнать!.. И я послан из Козлова комиссаром в корпус Миронова, приказ еще не отменен, товарищ Скалов выяснит это!

— Приказ этот не станут утверждать, — сказал Болдырев холодно и спокойно. — Советую идти ко мне в дивизию эскадронным политруком.

Опять на мгновение стало тихо.

— Так же нельзя, товарищи, — раздался громкий, сильно окающий голос латыша Маттерна. Он встал в дальнем простенке, между занавешенных окон, и зарокотал, как из тучи: — Товарищ Миронофф — наш комантир, он войске пользуется афториттетом. Ту маю, что непрафильно мы тут прорапатываем беспартийного комантира, надо это... расобраться как-то по-человечески. Тофарищ Рокочефф, я тумаю, нато сакрыть этот засетаний, расопраться спокойно и ф рапочем порьятке.

Он сел, образцово соблюдая порядок и дисциплину.

— Тем более что нет с нами товарища Скалова, — поддержал Булаткин.

Миронов посмотрел сбоку на алую розетку ордена, влитую в крутую грудь доброго конника из Сальских степей, и снял фуражку, решил отложить свой уход. Большинства и на этот раз у Ларина и Рогачева не было. Уходить собрались Ефремов, Маттерн, Данилов ну и, разумеется, нынешний ординарец комкора, прибывший из Казачьего отдела, Никандр Соколов.

Булаткин отошел к двери, сказал в лад Маттерну:

— Давайте отложим. До приезда Скалова, — и толкнул двери наружу.

Была темная августовская ночь. Прохладно и мокро мигали звезды. Все молча прошли к штабному вагону, постояли, покурили во тьме. Соколов проверил посты и сказал, что охрана в порядке, можно расходиться по квартирам. Ефремова Миронов позвал в свой салон-вагон.

«Хорошо, что на этот случай нет Нади, растревожилась бы!» — тяжко вздохнул он в пустоватом и гулком помещении. Кинув фуражку на рожок вешалки, нервно огладил пальцами опавшее, пергаментно-бледное лицо — недавняя выдержка дорого обошлась, все кипело внутри.

— Ну? — резко спросил он, стоя посреди салона.

Он знал, что Ефремова прислали в корпус с ведома члена ЦК Сокольникова и видного партийца Трифонова, да и не возражал против этого Ходоровский. Поэтому не считал его отстраненным, человеком «не у дел», как считали сторонники Ларина. Да и видно было, что этот мандат Сокольникова еще действовал, несмотря на опротестование Сырцовым...

— Ну, товарищ Ефремов, как же назвать этих людей? Во имя чего — грызня? И почему Болдыреву понадобилось поставить под сомнение даже прошлое Миронова, которое всем, каждой собаке на Дону, ведомо? Почему, наконец, его никто не призвал к порядку?

Прошелся туда-сюда по салону, освобождаясь от напряжения, ставя каблуки мягко, без стука, и вдруг засмеялся широко и открыто:

— Понимаешь, Евгений Евгеньевич, я уже начинаю действительно, как неграмотный станичный дед какой-нибудь, всех партийцев делить на большевиков и коммунистов, вроде тут две группы людей. Но ведь это — ошибка, верно?

Он в чем-то хотел еще разубедить себя.

— Опыт с Мосиным-Мусиенко должен вас немного бы успокоить, — сказал Ефремов, обходя в этом разговоре фракционную неразбериху и подпольные течения в партии. Но Миронов хорошо понял этот его маневр.

— Не совсем успокаивает, к сожалению, — сказал он и снова усмехнулся. — Да и неграмотные старики, они тоже отчасти озадачены! Да. Большевики выдвинули народные, вполне понятные лозунги о мире, земле, рабочем контроле, провернули народную нашу революцию в Октябре — честь им и хвала! А тут приходят разные канцеляристы в пенсне, в белых воротничках и визитках не нашего покроя и давай реквизировать, экспроприировать все без разбору! Даже трудягу мужика, лапотника — в мелкого буржуя записали, куда уж дальше! В довершение всего требуют непременных коммун. Ну, какие сейчас могут быть коммуны, скажите вы мне? Получается простое отторжение земли у того же крестьянина в пользу неимущих и непроизводительных групп, зачастую деклассированных элементов деревни, и только. С какой целью? Разве для грядущего голода и повсеместных мятежей?

Ефремов молча смотрел на командира, соображая некоторые возражения о коммунах, но Миронов не давал ему высказаться.

— Из-за этого «углубления» классовой борьбы в деревне половина мужиков либо начинает войну с коммунарами, уходит в зеленые, либо вообще отказывается пахать и сеять! Разве неясно? И куда так заторопились эти «леваки» из ваших, товарищ Ефремов? Я ведь не стесняюсь на митингах говорить это: сначала надо укрепить Советы на местах на основании первых декретов... то есть на подушном разделе земли, а наши урюпинцы либо возражают, недолго думая, либо запросто объявляют меня эсером, скрытым агентом Деникина... Не хотят они понять и другого: продразверстка — дело временное и чрезвычайное во всех смыслах, ее ввели в прошлом году, уповая на скорое окончание гражданской войны, об этом и в газетах было написано черным по белому. Я сам читал, и все читали! Но война перекинулась и в год девятнадцатый, да и захватит, возможно, год будущий! Планы, они не всегда складываются... А Ларин с компанией вновь готовы прибегнуть к продразверстке, как некоему универсальному средству! И никто не думает, что если так протянется, через год мужик вообще перестанет сеять!

— Продразверстка — дело вынужденное, но пока что необходимое, — сказал Ефремов заученно. — Тем более что у кулаков хлеб еще есть.

— Я читал у Ленина, что кулаков в русской деревне — численно — не более пяти процентов. Этим вряд ли накормишь города и армию... Ну, ладно. Теперь вот о наших местных расхождениях... Почему мне прямо не говорят, что я такой-сякой, не нужен, должен уйти? Потому, наверное, что не хотят огласки, не хотят, чтобы рядовые казаки после разбежались кто куда? Но что ж это за политика? Раньше меня отправили в Смоленск, на Западный фронт, я понимал уже тогда, что это своего рода ссылка, но смирился. Во имя высших интересов революции. Но теперь новая ссылка, в Саранск! Вот что делают так называемые коммунисты. Впрочем, я знаю кто это все делает. Остается только застрелиться!

Ефремов уже привык и знал: когда Миронова вот так занесет, он в горячности говорит много лишнего, с перехватом. Человек, только что написавший большое исповедальное письмо Ленину — о чем Ефремов тоже знал, — не станет стреляться! Пустое. Но надо тем более остановить и успокоить комкора Миронова.

— Филипп Кузьмич, у вас на руках мандат ВЦИК. Из этого надо исходить в первую очередь. Не горячиться. Мы должны разбить Деникина, никто другой... Даже если в группе Шорина, то нас пустят авангардом! Второе. Я завтра выезжаю в Козлов, встречусь с Сокольниковым и Ходоровским, доложу самым подробным образом. О себе — тоже. И наконец, Кузюбердин обещал пополнить состав политотдела за счет партийных казаков из Москвы. А тогда и посмотрим.

Молодому этому комиссару Миронов доверял полностью. Поэтому откровенно махнул рукой, никак не полагаясь на успех поездки.

— В Реввоенсовет? Это значит — снова к Троцкому? — и словно сник в безнадежности. — Надо бы вам в Москву, только к Ленину! -

И повторил еще раз, когда Ефремов уже собрался уходить:

— Да, да, только к Ленину!

Утром Ефремов снова зашел в салон-вагон командующего — проститься перед отъездом. На столе Миронова лежала свежая оперативная сводка. Сам Миронов был при шашке, в полной боевой готовности, хотя и сидел развалясь за столом. Поднял на вошедшего тяжелые, убивающие своей неподвижностью и налитые гневом глаза.

— Вот. Пока мы с вами совещались, генерал Мамонтов прорвал фронт на стыке 8-й и 9-й армий... Слышите, где именно? В районе Новохоперска, близ станции Анна, как раз там, где мы начинали формировку и где у нас был бы теперь живой боеспособный корпус! А? Но оттуда нас предусмотрительно сняли по приказу высшего командования, как будто с умыслом, расчистив дорожку белым... Сначала на Донце, теперь под Воронежем! Проклятые «носовичи»! А Мамонтов прошел за сутки семьдесят верст и мчит без помех, церемониальным маршем! Рубит, стреляет и вешает наших же, ни в чем но повинных людей! А?

Обида стискивала ему горло удавкой. Сказал почти полушепотом:

— Передайте там, в штабе фронта, что если корпус и дальше будут держать в замороженном состоянии, не вооруженным и в бездействии, то я... подниму его по тревоге! Сам по пути найду и бойцов и оружие!

— Этого нельзя, товарищ Миронов, — сказал Ефремов строго. — Ждите приказа. Только приказа. Я выезжаю.

Миронов пожал ему руку, пожелал успеха.

Почти у выхода из вагона Ефремова случайно повстречал Болдырев, шагавший на доклад со своим ординарцем. Не задерживаясь, заметил с усмешкой:

— В Козлов спешите? Напрасно! Ничего не выйдет, я же предложил вчера: идите ко мне в эскадронные политруки!

— Мамонтов прорвал фронт, — как бы не слыша издевки, мрачно сказал Ефремов и заспешил к пассажирским вагонам.

ДОКУМЕНТЫ

Доклад члена РКП(б) Ф. Кузюберднна Казачьему отделу ВЦИК

19 августа 1919 г.

Об Особом Донском корпусе, формируемом Мироновым

Корпус должен быть сформирован к 15 августа, а 19 августа он находится только в зачаточном состоянии, вместо предполагаемых пяти дивизий имеется одна из трех полков: 1-й полк с лошадьми и винтовками, 2-й полк без лошадей и винтовок и 3-й кавполк... без людей и лошадей.

Ни людей, ни вооружения не дают, никакого содействия не оказывают. По всему видно, что Особого Донкорпуса Миронову не сформировать.

Как личность Миронов пользуется огромной популярностью на Южном фронте в хорошем смысле. Армии Донского фронта под командованием Миронова с большим желанием будут бить Деникина. Все донское революционное казачество чутко прислушивается, где находится и что делает Миронов.

За Мироновым идут потому, что Миронов впитал в себя все мысли, настроения и желания народной крестьянской массы в текущий момент революции и потому в его открытых требованиях и желаниях невольно чувствуется, что Миронов — есть тревожно мятущаяся душа огромной численности среднего крестьянства и казачества и как человек, преданный соц. революции, способен повести всю колеблющуюся крестьянскую массу против контрреволюции.

Миронова надо умело использовать для революции, несмотря на его открытые и подчас резкие выражения по адресу «коммунистов-шарлатанов»... Итак, первопричина недоверия к Миронову — это вообще его популярность.

...Красноармейцы в этом так называемом корпусе не только не воспитываются политически, но даже развращаются; и те, которые раньше вполне искренне сочувствовали Коммунистической партии, теперь приходят в недоумение, даже лица партийные. Громадной причиной тому служит персональный состав политработников корпуса, который, вместо того чтобы овладеть вниманием и симпатией массы, всю свою изворотливость ума направляет на то, чтобы на общих красноармейских собраниях... дискредитировать т. Миронова как самоотверженного борца за Советскую власть, но даже некоторые из них высказывают сомнение в его военных способностях и понятиях (Болдырев).

Полемизирование политработников с т. Мироновым заканчивалось пикированием и просто злостной руганью на глазах у всей массы, которая стояла, раскрыв от удивления рот и сильно недоумевая, из-за чего обвиняют Миронова, который на этом же митинге призывает бороться за социальную революцию, за Советскую власть против Деникина и некоторых мерзавцев и шарлатанов, называющих себя коммунистами, предлагая лучше быть беспартийными, как он, Миронов, чем находиться рядом с мерзавцами из коммунистов.

В результате вся масса мобилизованных казаков вооружилась недоверием и враждебностью к политработникам корпуса, и особенно благодаря тому, что в составе политработников находятся некоторые лица, работавшие ранее в Хоперском и Усть-Медведицком округах Донской области, своими бестактными, с революционной точки зрения, и преступными действиями вооружившие население, дискредитируя таким образом коммунистов, являясь одновременно членами партии...

На партийном собрании политотдела дивизии 15 августа т. Лариным была предложена резолюция (против Миронова). Это говорит за то, что РВС корпуса должен быть обновлен лицами, которые бы сумели урегулировать взаимоотношения между командным составом и политработниками...

Заключение

Корпус не сформирован и еле формируется. Красноармейцы вооружены против политработников. Политработники вооружены против Миронова. Миронов негодует, что ему не доверяют... Вследствие этого вид тов. Миронова производит впечатление затравленного и отчаявшегося человека.

В последнее время т. Миронов, боясь ареста или покушения на его жизнь, держит около себя охрану...

Миронов, по моему мнению, не похож на Григорьева и далек от авантюры, но григорьевщина подготовляется искусственно, хотя, может быть, и не злоумышленно, и немалую роль в том играют политработники. Миронов может быть спровоцирован и вынужден будет на отчаянный жест...

Если Казачий отдел по-прежнему находит необходимость формировать Особый корпус, то в первую очередь необходимо заменить политработников и в качестве комиссара выслать к Миронову одного или двух членов Казачьего отдела ВЦИК .

Почтой, из Пензы

Москва, Кремль, Казачий отдел ВЦИК

О недопущении к работе тов. Рогачевым новых политработников

Получить ответственной политической работы в Особом корпусе тов. Миронова не удается, потому что на должности политработы и политкомов полков, сотен назначены лица — бывшие комиссары станиц Дона, тогда внесшие разложение в среду казачества, теперь же не отвечающие желаниям массы войск.

Вместо политической работы дают нам задания по заготовке сена, службу в интендантстве, обслуживание клубов, чайных.

Чекунов, член Казачьего отдела ВЦИК, член РКП (б)

Страхов и Соколов, члены РКП(6).

19 августа

 

5

В тридцати верстах от Москвы, в Ильинском, бывшем имении великого князя Сергея Александровича, — покой и тишина.

Белый двухэтажный дом старинной постройки со стороны похож на огромный волжский пароход... Живали в нем когда-то Герцен, Огарев, потом дом этот приобрел великий князь, а теперь здесь первый советский санаторий или дом отдыха для старых подпольщиков, боевиков партии и политкаторжан. Вокруг старой усадьбы — зеленые луга, река, дивный простор...

Александр Серафимович не жалел, что поддался настояниям Розалии Самойловны Землячки. Секретарь Московского комитета партии, она прямо требовала от него успокоиться, отойти на время от общественных дел и забот, подлечить нервы, не усложнять вопросов. Он согласился. В Ильинском хорошо кормили, никто не дергал, не было желающих обвинить в каком-нибудь неожиданном «литературном уклоне». Наконец, здесь он мог закончить свою пьесу о революции, которую ждали от него фронтовые театры и агитбригады.

Но, странное дело, отчего-то не писалось ему. Не мог войти в здоровую колею после споров в Пролеткульте: там требовали писать такие «массовые» пьесы-зрелища, в которых герой никак бы не выделялся из масс. Никаких героев, только массы олицетворяют и свершают все!

Хотелось выговориться, освободить ум и душу от этой псевдореволюционной блажи, но люди в санатории были все больше незнакомые, далекие от вопросов литературы, да и с возрастом он все труднее сходился в дружбе и приятельстве.

Соседом по комнате был моложавый, толстенький, улыбчивый человек, уроженец Южной Украины, но приехавший всего два года назад из Америки, человек совершенно удивительной судьбы. Звали его Владимир Наумович, он с удовольствием рассказывал о своих приключениях.

В свое время пришлось ему изведать и поселение в Сибири — по какому делу, — Серафимович спросить постеснялся, — потом он по молодости лет и резвости ног рванул в Маньчжурию, оттуда в Японию и Америку. Исколесил эти «Соединенные Штаны» (как он называл страну) вдоль и поперек, жизнь изучил «во всех трех измерениях»... Работал на лесных промыслах, пас крупный рогатый скот и доил коров на фермах в Техасе, был забойщиком па прокладке туннелей, пришлось побывать и пароходным кочегаром. В Канаде видел лосей, а в Южной Америке дикобразов, которых там, между прочим, называют иглошерстами. Особенно со вкусом рассказывал Владимир Наумович про пастушеские обязанности в Техасе, повадки скота на ранчо, инстинкты лосей и иглошерстов. Речь его была занятна, не лишена даже и художественных топкостей, но Серафимович отчасти не доверял всем этим рассказам, поскольку белые, нерабочие руки и выхоленное, улыбчивое лицо Владимира Наумовича никак но отвечали тем тяжким подробностям жизни, в которой будто бы пришлось барахтаться их обладателю.

— Вы могли бы все это записать, — между делом посоветовал Серафимович. — Получились бы неплохие рассказы для печати. Русским рабочим было бы все это интересно... Но как вам удалось именно в такое бурное время выбраться из американских джунглей и пересечь океан?

Владимир Наумович, весьма расположенный к пожилому писателю, пошутил с некой пропащей беспечностью, махнул неопределенно рукой:

— Я, к вашему сведению, ведь сын коммерсанта, для нас эти транзиты не в тягость, откровенно говоря. Отец в свое время наторил дорожку туда и обратно... Ну, как только разразилась мартовская революция, мы — большая группа интернационалистов — сразу же и вытребовали себе визы через океан. Со стороны Керенского никакого противодействия не было, скорее наоборот. Он тогда считал, по глупости, что для закрепления революционных позиций следует стянуть в Россию как можно больше горячего материала...

— Не всех, не всех, — усмехнулся Серафимович. — Насчет большевиков, например, он придерживался другого мнения, обращался к немцам, чтобы не пропускали через границу!

— О «межрайонцах» он, представьте, был другого мнения. Не странно ли? Таким образом, мы с вами, Александр Серафимович, вместе заседаем ныне в Моссовете. И здесь, в Ильинском, тоже рядом...

— Тогда понятно ваше стремление к путешествиям по Америке, — засмеялся одним ртом Серафимович. — Вы при всем том выполняли, конечно, поручения своего центра?

— Отчасти — да. Иначе просто бы не выдержал всех этих тягот!

На другой же день выяснилось, что выдержкой Владимир Наумович вообще не отличается. После обеда, когда вышли на веранду, он посетовал вдруг на плохой стол:

— Вы заметили: молоко сегодня — не цельное? А? Интересно, с каких ферм поставляют? И потом — рыба... черт знает, какой-то частик с местных прудов, одни колючки и жабры! Неужели семги нельзя достать или стерлядки — ведь мы, наконец, в России!

Серафимович не успел собраться с мыслями, как Владимир Наумович сам же и нашелся с ответом:

— Впрочем, вы видели этого местного эконома-подрядчика, или, как его по-новому называют, заведующего хозяйством? По-моему, он просто нечист на руку. Я узнавал, фамилия у него Грек, но никакой он не грек, а просто мелкий комбинатор с Молдаванки! Да. Не сообщить ли в Наркомпрод, Карахану или даже самому Цюрупе, чтобы этого Грека выгнали в три шеи?

Владимир Наумович заседал в Моссовете, был отчасти хозяином этих порядков, но не изжил в себе ощущения гостя и поэтому привередничал, — понял Серафимович. Хотел напомнить одно четверостишие из Пролеткульта но поводу нынешнего положения с пайками, но не успел. Сосед уже острил по другому поводу:

— Вы не находите, что наш русский язык... м-м... несколько... экс-цен-тричен? «Гнать в три шеи» — представьте?

— Действительно, — кивнул Серафимович согласно. И как-то потерял сразу интерес к разговору, да и к заморским историям и приключениям Владимира Наумовича. Брал книги, большой блокнот, уходил по тропе в лес, к реке... И посмеивался, довольный, что не успел прикипеть душой к новому приятелю, не выложил ему все свои недоуменные мысли и жалобы на нынешних «ничевоков нового покроя» из Пролеткульта, на литературные несуразицы переходного периода.

Вот ведь пустобрехи!

Главный специалист по новой культуре Плетнев, ничего никогда не написавший ни пером, ни кистью, собрал вокруг себя каких-то бойких мальчиков из Могилева, Родова и Лелевича, им по восемнадцать лет! Авангардисты с ночного горшка! — и вот теперь они диктуют новые, революционные правила в искусстве, утверждают героический пафос без... героя. Только в массе! Отец Лелевича, мелкий поэт-фельетонист, печатался под псевдонимом Перекати-поле... Черт знает что! Изобрели вот новый жанр поэзии, поэмы-«коммунары», а классиков скопом с Пушкиным и Лермонтовым «сбрасывают с корабля современности». Такие вот дела.

На молодежных вечерах орут с подвыванием вирши:

Это был — труба, барабан! Их последний — да, раба!

И реши... — жнк-жах! Тельный бой — нив и шахт!

С интер — пулеметы — наци… Дзум-пыйх — опалом

Воспри — труба, — нет, род — барабан

Людской. Дун! ввв!..

На памяти были и те плакатные стихи, которые он хотел прочесть Владимиру Наумовичу по поводу его жалоб на обеденное меню:

Товарищ, кольцо сомкнулось уже!

Кто верен нам, борись за оружье!

Братец, весь в огне дом.

Брось горшок с обе-дом!

В зареве пожарищ —

До жранья ль, товарищ?!

Наркомпрос Луначарский называет все это вздором, но воевать с ними почему-то не воюет, многие говорят, что «себе дороже...». Больно зубастые ребятки! Но пьесы настоящие для революционного театра все-таки необходимы, черт вас всех забери! На «коммунарах» далеко не уедете, поверьте старому воробью! Серафимович и сам не знал, плакать тут или смеяться...

Еще недавно, всего-то два года назад, он воевал, спорил и горячился по другому поводу и окончательно разошелся с прежними друзьями по литературному цеху — Андреевым, Чириковым, Телешовым и даже Шмелевым, до смерти напугавшимися в революции того самого народа, над судьбой которого они печалились и пели ему осанну единым, хорошо спевшимся хором. Была с ними крупная ссора, которую хоть можно понять. Они ушли. Из жизни, из России — кто куда. Но свято место пусто не бывает: место писателей, откачнувшихся от нового дела, тут же заняла какая-то мошкара, которая ничего не смыслит в культуре, но тем не менее диктует свои условия...

Те злословили печатно, что-де «Серафимович продался «Известиям Совета рабочих и солдатских депутатов» за хорошие деньги», эти же потихоньку муссируют мысль, что Серафимович вообще-то никакой не пролетарский писатель, если остро атакует авангардизм и отстаивает старые жанры в литературе, а кроме того защищает мелкобуржуазных попутчиков вроде Вересаева или Сергеева-Ценского...

Горько.

И при всем том уже два месяца нет писем от сына Анатолия, а ведь он не на пикник же уехал, а на фронт, да в самое пекло, против Деникина, там каждый божий день — игра со смертью!

Серафимович бродил в одиночестве близ старой усадьбы, забивался в лес, подальше от исхоженных тропинок, пристраивался где-нибудь на пне или поверженной ольхе и пробовал дописывать свою пьесу «без героя». Но его вновь тянуло к мысли о сыне, ближайшим заботам, давило тяжкое чувство зависимости от того, что свершалось где-то на стороне, вне пределов его власти и воли. Тяжело все-таки в такое время иметь взрослых сыновей!

С этим старшим Толей вообще беда. Бывали муки просто непереносимые... В самый критический момент боев с юнкерами в Москве позвали однажды к телефону. Сердце оборвалось от предчувствия, и тут голос, грубый, мужской, совершенно как будто спокойный:

— Вы писатель Серафимович?

— Да. Что случилось?

— Кремль только что взят юнкерами. Ваш сын вместе с другими пленниками поставлен под расстрел.

— Но... как же? Кто вы, откуда говорите?!

— Мне удалось его вывести, он жив. Но тут другая опасность: нас чуть не разорвали дворцовые служители, челядь... Кричат: большевиков покрываю! Грозят, но я употреблю все усилия...

— Кто вы?

— Я офицер. Жил когда-то на Дону...

— Я сейчас приеду... — заметался Серафимович.

— Боже вас сохрани, только испортите дело! Ждите вас где-нибудь у Кремля, нам потребуется убежище.

В самом деле сын побывал под расстрелом. Всех безоружных, сдавшихся красногвардейцев ставили толпой к стене, били по ним из пулемета, люди корчились в стонах и крови, другие бежали врассыпную и падали замертво в нескольких шагах. Сын с товарищем забились за немецкую пушку, музейную, тем и спаслись. Тут этот офицер подбежал, выручил...

Между прочим, за несколько минут до избиения Анатолий увидел среди карателей сына директора гимназии Адольфа, на год раньше окончившего гимназию и теперь произведенного в офицеры.

— Подтвердите, что я гимназист из гимназии Адольфа, — попросил Анатолий. Гимназия была известная, учились в ней больше дети состоятельных граждан. Бывший сотоварищ по спортивным играм и библиотеке повернулся к юнкерам и сказал с мужественным хладнокровием:

— Этого... первым надо расстрелять: он большевик, и отец его большевик.

Хорошо, что юнкера не поставили сына перед строем, а просто оттеснили в толпу избиваемых...

После, когда повстречались, Серафимович почти не узнал сына: чужое, отстраненное лицо, чужие глаза, рассказывает обо всем спокойно-равнодушно, глуховатым голосом смертника, темно усмехаясь...

Такие петли вязала их жизнь с самого начала революции. А теперь вот о нем никаких вестей...

Вот уже и середина августа, по вечерам прохладно, от речки тянет сквознячком осени, после ильина дня нельзя купаться, на старых липах и березках уже проскальзывает первый желтый лист. Эти дни — прекрасное время для работы, но пьеса почти не продвигается, тусклое какое-то состояние, право... Предчувствия давят на сердце.

И не спится. Ни днем ни ночью нет забвения.

...Однажды в распахнутое окно к Серафимовичу кто-то бросил маленький сосновый сучок, обернутый листком бумаги; оказалось, записка: «М. Г.! (Милостивый государь) не сможете ли разделить скуку одного праздноотдыхающего старца? Очень хотел бы с вами познакомиться лично, так как читал ваши книги. С почтением, искренне ваш К. Т.»

Серафимович подивился шутливости приглашения и выглянул за окно. Внизу терпеливо стоял с поднятой головой в шляпе-канотье сухонький, седенький старичок профессорского вида, с тросточкой, в просторной дачной блузе и парусиновых брюках. Стоял и смотрел в окно Серафимовича с простодушием шалившего мальчугана, и только седая длинная бородка лопаточкой да трость, отставленная упором в сторонку, удостоверяли почтенный возраст шутника. Глаза, впрочем, молодо усмехались сквозь прищур.

— Простите, что побеспокоил вас, возможно, в рабочие часы, но... узнал, что вы здесь и не стал ждать! Спускайтесь, пожалуйста, на землю, пользуйтесь тем, что хоть погода стоит превосходная, право!

Старичок снял шляпу-канотье и картинно отвел руку со шляпой, как бы приглашая входить в его обширные апартаменты. Под шляпой обнаружились еще здоровые, упругие волосы на прямой пробор (не то, что у Серафимовича!). Серафимович тоскливо провел рукой по лысоватой своей голове, кивнул с дружелюбной готовностью и спустился вниз.

— Профессор Тимирязев. Прошу любить, как говорят, и жаловать, — представился веселый старик.

Серафимович смутился и прижал руку к груди. Шутливость мгновенно оставила его, пришлось чинно пожать руку и тоже отрекомендоваться.

— Ну и слава богу! — весело заговорил Тимирязев, не желая менять уже избранного им беспечно-веселого настроения и общения на этом курортном досуге, среди высоких сосен и белых колонн усадьбы. — И слава богу, что вы тоже простой и милый в обхождении! А то прямо беда, одни служебные лица и курьеры! Курьеры, курьеры, сорок тысяч одних курьеров, не правда ли?

Серафимович сразу освоился с ученым человеком, почетным членом Российской Академии наук, а также Оксфорда и Кембриджа и вдруг заразился его настроением, веселостью:

— Простите, профессор, а что вы сего дня изволили... есть за обедом? — спросил, смеясь.

— Как то есть? Каков был паек, вы хотите сказать? Но вполне, знаете, приличный паек: какое-то молоко, хлеб, даже рыбка с жареной картошкой. А что? По-моему, неплохо, по нынешним-то временам?

— Вот и я думаю, профессор: кормят здесь прилично, забота проявляется отменная, только работай! И люди, как правило, забывают про отдых. Но тут один пансионер, знаете, заскулил по английским сандвичам и гамбургским бифштексам — так странно!

На Тимирязева это не произвело никакого впечатления. Только пожал плечами:

— Кому — что. Мне, например, вот осень на пятки наступает — в прямом и переносном смысле. Все тревожусь: а вдруг дожди? Кашель пойдет, никаким пледом шотландским не укроешься... Но пока погодка держится на славу! — он оглядел голубой свод над верхушками сосен. — Пойдемте, Александр Серафимович, к реке, там такая красота!

Сразу же возникло то взаимодоверие и заинтересованность в общении, когда люди в два-три часа становятся не только добрыми знакомыми, но старыми друзьями до скончания века. Ученый Тимирязев тут же узнал, между прочим, что его книга «Жизнь растений», читанная в юности студентом Поповым, уроженцем станицы Курмоярской на Дону, произвела на студента не только огромное впечатление, но учинила переворот в духовном сознании, освободила от религиозности и некой душевной замкнутости, толкнула к действию. С другой стороны, Серафимович узнал, что после Февральской революции, на выборах в Учредительное собрание, престарелый ученый Тимирязев голосовал по пятому списку, то есть за большевиков, за что и подвергся клевете и гонениям со стороны коллег! Точно так же, представьте, как и Серафимович в свое время...

Серафимовичу было приятно также услышать, что профессор заинтересовался ого работой еще году в девятьсот шестом, после памятных событий на Пресне, помнит до сих пор сюжетную канву романа «Город в степи» — а это немаловажно, если прошло уже порядочно времени после чтения, — ну и, разумеется, хорошо знает его великолепный рассказ «Пески», за который сам Толстой поставил молодому тогда литератору оценку пять...

Сближала их общая работа, общая цель и общая же тревога за судьбу своего парода, потому что революция была еще в самом начале, испытаниям и бедствиям людским еще не виделось конца.

Вечером, на закате солнца, они стояли на краю луговой террасы в редких столетних соснах, откуда открывался широкий вид на окрестности с дальними деревушками, краснеющим глиной обрывом за Москвой-рекой, багровым в закатных лучах бором. Вечернее зарево над землей тяжелело, сгущалось мглой и как бы дымилось, точно бы за лесом бушевал огромный всесветный пожар. Ощущение огня и дыма, которого не было в небе, но который как бы предполагался, передалось обоим, они мельком глянули друг на друга и снова оборотились к закатной стороне.

— Какое чудесное пожарище и как волнует! — указал тросткой профессор. — Такую же удивительную картину я видел как-то за Лондоном на Темзе, там подобная игра красок возникает из-за тумана. Знаменитый лондонский туман... А почему же здесь? Здесь, по-видимому, из-за близости войны, залпов и настоящих пожаров?.. — и вздохнул. — Горят, горят на Руси пожары...

— И очень многое сгорает, знаете, — тоже вздохнул Серафимович. — Очень многое... Я уж отчасти начинаю понимать даже записных либералов, которые в самом начале посыпали пеплом главу и завопили на разные голоса: «Все кончено, все пропало!..» Очень много потерь, дорогой Климентий Аркадьевич. Поневоле затомишься душой.

— Да. Минуты роковые мира сего, — сказал Тимирязев, хитро щурясь перед багровым разливом заката, опираясь слабой рукой на сухую трость. — Но, знаете, должна быть вера. Ибо испытания могут быть совершенно по апокалипсису, хоть я и атеист. Да! О Лондоне я вспомнил не ради юношеских воспоминаний, а именно в связи с возникшей картиной этого всепожирающего пламени. Именно тогда я прочел у Байрона сильно поразившие меня стихи о Москве и России, которые теперь случайно пришли на память, через столько лет!

— Байрон о Москве? — подивился Серафимович.

— Представьте себе. Он там поминал пожар Москвы двенадцатого года, при нашествии французов. И, конечно, симпатизировал нам, России, Москве. Нет пока хорошего перевода той поэмы, но дословно если, то стихи такие... — Тимирязев прочел:

Единственной в веках, себе в истории соперницы не зная.

Ты выстоишь и в час того пожара, грядущего,

В котором все империи, враги твои.

Погибнут!

— Так у Байрона, в оригинале, — сказал старый профессор.

Серафимович надолго задумался.

Закат темнел, понемногу истаивал по краям, почти не дымился.

— Видимо, такая уж судьба России и нашего народа: все преобороть, все пройти, — сказал Серафимович.

— Иногда впадаешь в робость действительно, и страшно становится, когда интеллигентные люди закрывают лица тонкими, немощными ладонями, как мусульмане в молитве, и повторяют, как заклинание: все кончено, все пропало! — сказал Тимирязев. — А вот один старичок в Калуге, наш смешной астрофизик Циолковский, недавно сказал на это, как бы мимоходом: «Ничего не кончено, милостивые государи, все только еще начинается!» — посмотрел на Серафимовича и повторил со вкусом: — Все только начинается! Каково?

— Мысль, конечно, афористически завершенная, — сказал Серафимович. — Жаль только, что высказал ее не философ, не «властитель дум», а именно естественник, человек точной науки.

— Поскольку «властители умов» ваши, от интеллигенции, находятся в некотором смущении перед грандиозностью мира сего, то высказываются специалисты сугубо приватные, так сказать. Это не в обиду...

— Да, но каков все-таки закат! Не иначе как к порядочному ветру, — сказал, посмеиваясь, Серафимович.

На душе немного отлегло. Возвратились к ужину затемно, когда в окнах дворца празднично зажглись лампы.

...Ночью был небольшой заморозок, и когда Александр Серафимович поутру выглянул в окно, по глазам как бы ударила и ошеломила ярко-бронзовая, рыжая какая-то осинка, растущая напротив. В одну ночь ее одела в багрянец подступавшая к порогу осень. К стеклу липла воздушно-легкая паутина, пахло сентябрем, и хотелось уюта за письменным столом, работы.

Было ощущение какого-то сдвига, он поверил, что до вечера обязательно получит письмо или какую либо другую добрую весть о сыне. В обед принесли почту, письма не оказалось, а Владимир Наумович сообщил тайно, за столом, что новости из Москвы плохие: снова урезаны хлебные пайки и на фронте большие неприятности — вражеская конница под Воронежем и Тамбовом перешла в наступление... Пожары горели по России.

 

6

Наступали тяжкие, критические для красной Москвы дни.

В середине августа белополяки захватили Житомир и Новоград-Волынский, петлюровцы ворвались в Фастов и Белую Церковь, вместе с Добровольческой армией двигались на Киев. Колчак отдышался и наступал на Тобольск, англичанин Мюллер с севера шел к Вологде и Петрозаводску, Юденич прорвался в окрестности Петрограда. Но главное совершалось на юге: корпус Мамонтова 18 августа взял Тамбов, до ставки Южного фронта, города Козлова, оставалось семьдесят верст. Штабы и прочие учреждения фронта начали упредительную эвакуацию. Близ Воронежа, по слухам, мамонтовские «волки» захватили на путях личный поезд наркомвоена Троцкого со всей хозяйственной обслугой, аптекой и любимым псом английской породы с обрезанными ушами. Сам генерал Мамонтов пожелал отобедать в салоне красного вождя и теперь приучал английского тупорылого бульдога ходить чинно подле его генеральского лампаса...

В штабе Миронова кто-то пустил слушок: комкор будто бы съязвил по этому поводу, что сбылась-таки давняя мечта товарища Троцкого о глубоком рейде казачьих частей. Другие слышали, что Миронов в горячности называл Троцкого предателем и кричал, что никакой он не коммунист, а базарный жид и махинатор...

Вполне возможно, что Миронов и позволил себе такую дерзость: военные сводки летели из высших штабов, как осенние листья, и все ложились к нему на стол. И что делать прикажете в нынешней нелепой и жуткой обстановке, как не дерзить и не смеяться сквозь слезы? Мамонтов прорвал фронт на том самом месте, под станцией Анна, где месяц назад началось формирование корпуса Миронова. Если бы не эти подлые передислокации! Сейчас нудятся части без дела в Саранске: четыре тысячи бойцов пехоты, около тысячи конных казаков, голутвенной партизанской бедноты, каждый из которых отчаюга, «оторви да брось!», готов хоть сегодня идти лавой на кадетов... А с ними всего четырнадцать пулеметов без патронов, две пушки с запасом учебных холостых снарядов, две тысячи винтовок с единой обоймой патронов в каждой магазинной коробке! Кто и над кем тут вздумал шутить? Что на свете творится?

И что делать, Миронов?

Написал в Казачий отдел письмо: «Мне доподлинно известно, что некоторыми политработниками поставлен в центре вопрос о расформировании корпуса... Это работа предателей, требую открытой политики со мною и исстрадавшимся казачеством!» Ждал неделю, ответа не было.

...Кутырев, сволочь, не без ведома Ларина, на последнем митинге пытался высмеять перед бойцами: «Вы, товарищ Миронов, не потому ли сопротивлялись в душе передислокации корпуса из-под Липецка в Саранск, что вашей драгоценной супруге, которая находилась в тягостях, было бы тряско на нынешних поездах? А?» И что же, кое-кто услужливо захохотал подхалимски-собачьим смешком, превращая обычный спор и выяснение причин в пошлый содом! Смеются, сволочи, у гроба революции, за которую лучшие люди... цвет народа... сотню лет уже борются, жизни свои кладут! Смеются под сатанинский хохот карателей Мамонтова и Шкуро! Им что, им, возможно, и выгодна со шкурных позиций эта волокита в корпусе: чем больше неразберихи, тем дольше не пошлют на фронт под огонь того же Мамонтова, который, слышно, идет, собака, чуть ли не под колокольный звон, «освобождает поруганную Русь»...

А тут — эти... Лисин и Букатин! Услышали, что в штабе свара, тут же за наганы! Размахивали кулаками и наганами, ходили по лагерю и кричали, что разнесут скворечник — так они называют штабной вагон командира корпуса, — вот до чего партизанщина довела! И вот до чего дожил ты, Миронов, боевой командир!

Приказал обоих арестовать, посадить под замок. Что еще?

Народ портится, вот что главное. Слишком много любопытных, а то и недоброжелательных взглядов, нелепые шепотки вокруг... Перестают люди верить, охватывает уже многих и странное равнодушие: эта катавасия, мол, долгая, теперь уж любой конец был бы хорош! О, люди, люди — почти, как в стихах у Некрасова, которые он читал когда-то, еще молодым, в новочеркасской гауптвахте:

Когда являлся сумасшедший.

Навстречу смерти гордо шедший,

Что было в помыслах твоих,

О Родина!

Одну идею

Твоя вмещала голова:

«Посмотрим, как он сломит шею!»

Были стихи и еще более грустные, чуть ли не заупокойные:

Блажен, кто в юности слепой

Погорячится и с размаху

Положит голову на плаху...

Но кто, пощаженный судьбой,

Узнает жизнь, тому дороги

И к честной смерти не найти...

Много писем поступало с Юга, с Дона. И вот одно — от Блинова. Боже мой, не ему бы, отчаянному коннику, писать, не твоим бы глазам читать, Миронов!

«...Меня, Филипп Кузьмич, за Донцом тоже разжаловали, сделали командиром полка, а потом послали в Усть-Медведицу и там начали формировать новую кавгруппу. Поэтому знаю лишь из вторых рук, как наши бедствовали на переправах... А в хуторе Александроневском 2-й кавполк был окружен в десять раз превосходящим противником, при прорыве из окружения погиб комполка, наш незабвенный друг т. Мироничев... Пока дошли до Селивановки и Добринской — без остановки, — много погибло, а на переправе через Чир потеряли весь обоз и два пулемета... Такие вот успехи, дорогой Филипп Кузьмич! Да и с этой «группой» тоже. Непрестанная работа в тылах, неумение комдивов пехотных использовать конницу... Наша 23-я бригада потеряла больше половины состава, полное истощение лошадей, и ропот людей. Выбыло из строя пять комполков...»

«Граждане, обратите внимание! — чуть не закричал Миронов от душевной боли. — Генерал Мамонтов бьет безнаказанно красную кавалерию, которую собрал и обучил воинскому умению сам Миронов! Бьет — не умением, правда, а числом, но ведь не легче от этого, не легче!» А что сделаешь в нынешнем положении?

На миг возникла почти шальная, предерзостная мысль: а если бы со своей бывшей дивизией, неудержимой в атаке и беспощадной, как божья кара, появиться бы с нею сейчас в тылу Мамонтова? А? Чтобы у них глотки перехватило от панического вопля: «В тылу — Миронов! Спасайся кто как может!»

Горячая кровь ударила в голову. Заколотило в виски от полубезумной мысли, как бывало в конной атаке, в рубке, когда человеком владеет смесь отваги и помрачения духа: без атаки, без сражения даже можно одним паническим криком остановить, смять, разнести в пух и прах весь мамонтовский корпус! Как бывало весной, когда они сдавались десятками полков на милость Реввоенсовета ударной группы войск под Морозовской и у самого Донца!

Да. Можно было бы с одной 23-й дивизией повернуть весь фронт острием к югу, да где она теперь, родная 23-я? Стоит на отдыхе, где-то под Царицыном...

Миронов ходил по кабинету из угла в угол как затравленный в клетке, стиснув виски руками, думал на пределе сил. Мысль начала работать более трезво, но из этой трезвости все основательнее вставал почти сумасшедший рейд с недоформированным корпусом и одной — зато мироновской! — дивизией в тылы Мамонтова.

Да! Можно разгромить арьергард, забрать обозы с продовольствием и, главное, боезапасом, отбить пушки! Рассеять головные части Деникина, пленить самого Мамонтова, черта, а после доложить Ленину о главной причине всех наших провалов, о прямом предательстве наркома Троцкого со всей его свитой!

Спокойнее, спокойнее, Миронов. Ведь нет приказа, ты не имеешь права поднять корпус, штаб фронта, безусловно, не одобрит такого самоуправства... Да. Но вокруг идет не какая-то другая война, а именно гражданская! На панику под Воронежем и Тамбовом разве был приказ? На катастрофическое бегство 8-й и 9-й армий разве были санкции штабов?..

Миронов вызвал Булаткина, первого своего помощника по строевой части. Сказал, чтобы садился на диван и внимательно слушал, что пишут нынче Миронову земляки с Дона. Оттуда, где и сам Булаткин родился.

Первая бумажка была мятая, страдательная, попавшая сюда не почтой, а через десятки рук и карманов попутных людей. Но лежала она выглаженно и аккуратно в папке. Той самой, где много уже собралось писем, донесений и жалоб личного характера. Миронову писали и многие гражданские лица, обиженные красноармейские вдовы.

— Слушай, Константин Филиппович... «И вот, дорогой наш Филипп Кузьмич, изболевшись душой после ранения и немочи, оглядевшись кругом из голодного угла, должен я донести до тебя нынешний людской вопль и стон с родной твоей Донщины и обратить слова к тебе, равно как к давнему патриоту Земли Русской Сусанину: «Куда ты завел нас — не видно ни зги!» И белые нас казнят заживо за службу нашу совдепу, а теперь нас отдали им дуриком, без боя, и красные нас тоже не дюже милуют, не доверяют, как бывшим «каинам» с девятьсот пятого, какими мы, большинство, и не были... Куда деваться, скажи, потому что в нашем положении больше помочи ждать неоткуда! Многие тут из бывших тифозных и ранетых отсиживаются по буеракам, по сараям и катухам соседским и рады бы подмогнуть советским войскам, а ну как ихние ревкомы опять начертятся на нас да начнут шерстить, как весной?..»

Прочитал и посмотрел пронзительно на Булаткина. Булаткин сжал толстые свои скулы огромной ладонью — усы остро торчали в стороны, — сжал так, что багровой кровью налилось лицо и слезы выступили на глазах бывалого комбрига и краснознаменца. Но ничего не сказал Булаткин, нечего было говорить, надоели за последнее время всякие слова. Слов было ужасно много, а патронов и снарядов мало, военного соображения и того меньше, если фронт уже подкатывался к самой Туле!

А Миронов еще перелистал странички, молча, со вздохом, перекинул, не читая, и предсмертную записку своего бывшего комиссара Ковалева («Вы же знаете, Филипп Кузьмич, что ваша жизнь нужна народу и революции!..») и грохнул кулаком по столу:

— Слушай, Константин Филиппович! Мы с тобой — вояки, привыкли и смерти в глаза глядеть, так неужели теперь... сомлеем, а? Ты слушай! Слушай, как обернулись наши дела на Дону. Ковалев наш, председатель и комиссар, умер от чахотки и душевной боли по правде-истине народной, Подтелкова и Кривошлыкова повесили белые повстанцы, Селиванова тоже повесили чуть позже. Селиверстова закопали живьем в землю под Урюпинской! Макар Филатов, славный казак из 1-го сводного, погиб в честной атаке с клинком в руке... Мой бывший друг и народный комиссар Дона Петро Алаев расстрелян рядом с Подтелковым в хуторе Пономаревском, умный и демократичный офицер Лапин зарублен пьяными казаками как бы случайно... Куда же все идет, Костя?! Какая такая сатанинская сила обрушилась, обернулась на наши головы? Неужели останутся на Дону одни Ларины и Сырцовы, продадут народ скопом за тридцать сребреников, а то и вовсе бесплатно, за одни красивые слова? Мы с тобой полномочные представители красного Дона, сидим чуть ли не взаперти, связанные по рукам и ногам. Восчувствуй это, брат, до глубины души и вникни в этот панический крик из тылов: «Куда ты завел нас, Миронов? Не видно ни зги!» А я ведь и сам, откровенно, ни черта не пойму, что делается-то кругом! Не пойму — и все!

Булаткин продолжал молчать, а Миронов в возбуждении вскочил и начал ходить по салону, размахивая перед собой сухим крепким кулаком.

— Теперь о политике и жизни, Константин! Вот простейшее рассуждение, смотри: если окончательно обескровить, уничтожить мужика — я имею в виду середняка-производителя, — то ни в городах, ни в самой деревне не станет хлеба, еды, опоры, все мы попросту сдохнем с голоду! И все же уничтожают, стараются обескровить самый трудовой костяк России. Тогда что же, какова же дальняя цель? И чья? Не допускаю, что это правительственная, партийная линия!

Булаткин, тяжелый не столько на подъем я свой клинок, сколько на слово, подумал и с усилием проговорил:

— Это верно. В этом Реввоенсовете руководят по правилу: полюби меня черненьким або смугленьким, а уж беленьким-то уж всякий полюбит! Чья-то злодейская рука орудует прям на наших глазах, а понять и точно взять в пулеметный прицел али на мушку ну никак не получается!

— Вот-вот, угадай эту подлую руку, Филиппыч, и ты будешь причислен к сонму мудрецов! Выхода нет у нас никакого, письма до Ленина не доходят, их просто перехватывают. А потому прошу тебя, боевой командир и соратник, понять всей душой то, что я сейчас стану диктовать на аппарат в Пензу. Нехай почешутся там, чинуши!

Миронов вызвал связиста и велел передать шифром по телеграфу:

Срочно

Пенза. Штаб 9-й армии

Прошу передать Южному фронту, что я, видя гибель революции и открытый саботаж с формированием корпуса, не могу находиться в бездействии. Зная из полученных с фронта писем, что он меня ждет, ВЫСТУПАЮ с имеющимися у меня силами НА ЖЕСТОКУЮ БОРЬБУ С ДЕНИКИНЫМ И БУРЖУАЗИЕЙ.

На красных знаменах Донского революционного корпуса написано:

Вся земля крестьянам.

Все фабрики и заводы рабочим.

Вся власть трудовому народу в лице подлинных Советов рабочих, крестьянских и казачьих депутатов, избранных трудящимися на основе свободной социалистической агитации.

Я не одинок. Подлинная, исстрадавшаяся душа народа по правде — со мной, и в этом — залог спасения революции.

Все так называемые дезертиры присоединяются ко мне и составят ту грозную силу, перед которой дрогнет Деникин и преклонятся коммунисты.

Командующий Донским революционным корпусом

гражданин Миронов.

ЗОВУ ВСЕХ, ЛЮБЯЩИХ ПРАВДУ И ПОДЛИННУЮ СВОБОДУ, В РЯДЫ КОРПУСА!

28 августа

Телеграфист с некоторым недоумением посмотрел на командующего, хотел что-то спросить или уточнить, но взгляд Миронова, обжигающий нетерпением, отослал его в аппаратную комнату. Там застучал ключ связи, а Миронов вновь начал ходить из угла в угол, молча жевал ус. Лицо опять стало чугунным, готовым в атаку, бешеную сечу, а хоть бы и на казнь — двум смертям не бывать!

— Это могут расценить как мятеж, — сказал Булаткин, не ожидавший такого поворота от их беседы.

— Черт с ними, выхода нет! — на ходу выпалил Миронов. — Лучше смерть в открытом поле, чем возмущение на печке при виде народных мук!

— Это-то так, — немо, безвольно кивнул Булаткин, холодея душой.

— Собрать митинг, и в поход!

Булаткин вздохнул с великой тяжестью и предложил:

— Давай, Филипп Кузьмич, отложим это до завтра, все — и митинг, и поход. Утро вечера мудренее. Да и твой доклад в Пензу тоже пускай прочтут там... Так лучше будет.

Душа по-прежнему металась в безысходности, Миронов кивнул, соглашаясь:

— Добро. Утром соберем штаб и митинг.

Поздно ночью состоялись переговоры со штабом в Пензе, но Миронов ничего не добился: волнение и раздражение приводили к сбивчивости и ненужному многословию. Подошел к аппарату, сказал угрюмо и не ожидая добра: «Я Миронов. Слушаю».

Смилга. Я получил сведения, что вы собираетесь выступить со своими частями на фронт без ведома Южного фронта. Должен вам сообщить, что в связи с прорывом деникинцев на Тамбов Южный фронт покинул Козлов... Тамбов сегодня нами взят. Я категорически настаиваю, чтобы вы своими несогласованными действиями не затрудняли бы положение наших армий. Доложите мне ваши намерения.

Миронов. Согласованности не может быть там, где начался саботаж по созданию корпуса, формировать который я назначен. Вокруг меня такая атмосфера, что я задыхаюсь. Фронт определенно нуждается во мне, и это звук не пустой. Никакого осложнения на фронт не принесу, а принесу только моральную поддержку и силу штыков дивизии. Я согласен влиться с сотней преданных мне людей в родную дивизию, лишь бы не переживать тех душевных мук, которые преследуют меня с 15 июля. Моя платформа ясна: борьба с Деникиным и буржуазией. Но выносить издевательства над собой и людьми вообще не могу... Изменником революции не был и не буду, хотя именно это пытаются доказать люди, на совести которых много пятен...

Смилга. Речь идет сейчас о дисциплине...

Миронов. Если вы, тов. Смилга, имеете чутье государственного человека, то я тоже категорически настаиваю не препятствовать мне уйти на фронт. Я хотел бы, чтобы мою жизнь взяли на спасение революции... Я утратил всякую веру в людей, стоящих у власти, и вынужден не утрачивать веры в идею народных масс... Над моей докладной запиской от 16 марта в Реввоенсовет, видимо, посмеялись, а если бы она была принята во внимание, не было бы теперь местного фронта.

Смилга. Меня зовет Москва к проводу по поводу вашего выступления. От имени Реввоенсовета Республики приказываю вам не отправлять ни одной части без разрешения!

Миронов. Уезжаю один, но жить здесь не могу, меня жестоко оскорбляют.

Смилга. Приезжайте в Пензу, здесь сейчас командующий Особой группой Шорин и Трифонов, сообща решим план действий. Не создавайте сумятицы.

Миронов. Выехать в Пензу не могу, ибо не верю в безопасность...

Смилга. Вашей безопасности ни что не угрожает. Это я заявляю вам официально.

Миронов. Прошу разрешить конвой в 150 человек.

Смилга. Хорошо, возьмите 150 человек и приезжайте немедленно.

Миронов. Прошу поставить в известность 23-ю дивизию, что я вызываюсь в Пензу... Только вам, как человеку, которому я глубоко верю, товарищ Смилга, я поручаю себя.

Смилга. Выезжайте немедленно. Вполне уверен, что все недоразумения разрешим. Спешу на аппарат. До свидания...

Через некоторое время телеграфист отбил в Пензу дополнительно: «Тов. Миронов ушел и просил сказать, что с его гибелью погибнет Южный фронт... А вот тов. Скалов просит сообщить, где ему находиться в отсутствие Миронова?»

Смилга. Пусть Скалов приезжает вместе с Мироновым. Знает ли Скалов разговор?

Телеграфист. Все знает.

Смилга. Хорошо. Ждем...

Все, слава богу, утряслось. Повеселели глаза у Миронова. Сказал Булаткину мягко, осевшим голосом:

— Едешь со мной. Все уладим. Распорядись там насчет конвоя...

Казаки комендантского эскадрона начали седлать лошадей. Засыпали овес в переметные сумы, подтягивали подпруги. Ехать в седлах собирались вроде до Рузаевки, а там — поездом.

Миронов с Булаткиным и Скаловым пили утренний чай у открытого окна, переговаривались. Волнение спадало.

Влетевшая в окно оса пожужжала вокруг самовара, словно определяясь среди незнакомых предметов и запахов, и уверенно влетела в опустевшую фаянсовую баночку из-под пчелиного меда. Там, на самом дне, еще обсыхала сладкая сахаристая корочка.

— Чует, окаянная, куда ей надо, — засмеялся Булаткин благодушно.

— Лето кругом. Благодать, — вздохнул Миронов. — Глаз бы не отрывал от этих лесов, от земного цветения. А тут...

— Лето... — подтвердил и Скалов.

Внезапно к вагону прискакал Михаил Данилов на запаленном коне — он ездил с нарядом в Рузаевку, его все ждали. Вбежал в вагон, не похожий на себя от злобы; от его беспечной улыбчивости и следа не оставалось. Миронов еще от стола понял, что на станции не все ладно, поднялся навстречу.

— Так что ж, Филипп Кузьмич, насмехаются над нами, что ль?! — закричал Данилов, минуя уставные правила. — Там ни черта не знают, ничего слухать не хотят! Этот комендант станции... св-волочь, Мурашов! Я, говорит, вас обязан арестовать, а не вагоны вам выделять!

— Что-о? — почернел от гнева Миронов.

— Там был еще один политработник с Восточного фронта, проездом, товарищ Муралов, так он выслушал нас, говорит: надо поезд Миронову предоставить, а тот — нет, и все! И отбил, гад, телеграмму прямо в Серпухов, что Мироиов-де самовольно требует состав!

— Как это так самовольно? Телеграмма же! — выругался Булаткин. — И точно сказано было: не вошь точит, а гнида!

Миронов молча оглядел присутствующих, сдерживая бешенство, спросил Михаила со скрытой издевкой:

— Говоришь, Данилов, что приезжий политотделец советовал вагоны Миронову дать? Видишь, со стороны оно видней! A-а, св-воло-чи, заговорщики проклятые, что делают, а?! Там, под Тамбовом, кровь рекой льется, а им хоть бы что, хоть трава не расти!

Он сорвался.

Вызвал адъютанта Соколова, приказал созывать митинг к выступлению на фронт.

— Вы не должны этого делать, товарищ Миронов, — перешел на служебный тон Скалов. — Это будет мятеж.

— Все, все! Разговоры окончены! — закричал Миронов. — Поведу корпус на Дон, к родной дивизии! Там много оружия, целые склады резерва, есть и снаряды. Остальное отобьем у белогвардейцев! Сейчас же, на митинге, опрошу каждого из командиров, кто со мной — тот и друг! Я им покажу! И Мамонтову, и этим гадам, слизнякам ползучим, что забрались к народу за пазуху!

— Товарищ Миронов... — увещевал Скалов. — Так же нельзя!

— Митинг, немедля! — словно в истерике закричал Миронов.

ДОКУМЕНТЫ

По телеграфу. Военная

Пенза

Члену РВС Республики гражданину Смилге И. Т.

Копия: Всему трудовому русскому народу

От лица подлинной социальной революции заявляю: Первое — не начинайте со мною и корпусом вооруженной борьбы, ибо платформа наша приемлема: вся власть — народу в лице подлинных Советов крестьянских, рабочих и казачьих депутатов, избранных на основе свободной социальной агитации всеми трудящимися.

— Первый выстрел принадлежит вам, и, следовательно, первую каплю крови прольете вы.

— Доказательством того, что мы не хотим крови, служит то, что в Саранске остаются все коммунисты на местах.

Мною арестованы две недели назад два коммуниста за организацию покушения на мою жизнь — Букатин и Лисин, — но и в этом случае я их освободил бы, если бы не знал, что на совести этих бывших уголовных элементов лежит много невинно пролитой крови населения слободы Михайловки. С первым выстрелом с вашей стороны они будут расстреляны, как элемент, способствовавший восстанию на Дону и грязнивший партию коммунистов...

Если на этих пунктах соглашения возможны, КЛЯНУСЬ, что генерал Деникин будет разбит и Социальная Революция спасена. Если нет, погибла она и погибло преждевременное, уродливое явление — коммуна и ее вдохновители...

Донской корпус ждет от вас политической и государственной мудрости, чтобы общими силами разбить Деникина. Но если он [корпус] доберется до фронта, он сделает это один!

Командующий Донским корпусом

Гражданин Усть-Медведицкой станицы Ф. Миронов.

24 августа 1919 г.

ПРИКАЗ

Председателя РВС Республики № 150

12 сентября 1919 г.

Бывший казачий полковник Миронов одно время сражался в красных войсках против Краснова. Миронов руководствовался личной карьерой, стремясь стать донским атаманом.

Когда полковнику Миронову стало ясно, что Красная Армия сражается не ради его, Миронова, честолюбия, а во имя крестьянской бедноты, Миронов поднял знамя восстания.

Вступив в сношения с Мамонтовым и Деникиным, Миронов сбил с толку несколько сот казаков и пытается пробраться с ними в ряды Н-ской дивизии, чтобы внести туда смуту и передать рабочие и крестьянские полки в руки контрреволюционных врагов.

Как изменник и предатель, Миронов объявлен вне закона. Каждый честный гражданин, которому Миронов попадется на пути, обязан пристрелить его как бешеную собаку.

Смерть предателю!

Председатель РВСР Троцкий.

Выписка из протокола № 100 Казачьего отдела ВЦИК

30.IX.19 г.

Присутствовали: тт. Чекунов, Коробов, Кузюбердин, Кайгородов, Нагаев, Седельников и Долгачев.

Слушали: Доклад тов. Чекунова по поводу речи тов. Троцкого на общегородской конференции РКП (б) (Москва), в каковой т. Троцкий, докладывая о мятеже Миронова, упомянул, что вместе с Мироновым участвовал и один из членов Казачьего отдела Булаткин...

Постановили: Ввиду того, что... вопрос о мятеже Миронова находится в стадии расследования и выяснения виновных лиц... признать, что указание т. Троцким в своем докладе на участие в мятеже члена Каз. отдела не только не отвечает действительности, но и вообще преждевременно. Тов. Троцкий не доложил о доверии Миронову со стороны и центральной Советской власти вообще и военной в частности... Подтверждая о полной непринадлежности т. Булаткина к Казачьему отделу, довести до сведения т. Троцкого, что т. Булаткин (командир 4-й бригады 10-й армии, награжденный орденом Красного Знамени) прибыл в Москву 8 июля 1919 г. в качестве командированного для поступления в красную Академию Генерального штаба, куда, однако, за окончанием приема впредь до 15 сентября не имел возможности поступить.

Принимая во внимание положение и деятельность т. Булаткина, Казачий отдел... нашел возможным командировать его... во вновь формируемый Мироновым корпус... так как высшая центральная власть проявила полное доверие тов. Миронову.

 

7

Вне закона.

Россия Советская именем Троцкого отказывает Миронову в доверии сражаться за ее свободу...

О, эти двадцать дней вне закона — пятьсот верст немыслимого похода-бегства из мордовских лесов и болот к родным куреням, к молчаливо ждущей в далеких тылах, в неописуемой дали родной 23-й дивизии!

Двадцать дней без сна, в стычках с заградотрядами, демонстрациях атак без выстрела со своей стороны, дни и ночи тяжелых раздумий, ярости, веры и надежды на сумасшедший случай и удачу, споров с близкими друзьями, наконец — раскаяния и черного молчания наедине с собой и своей совестью.

Еще под самым Саранском, в пятидесяти верстах, и под Малым Умысом, а затем при переходе через железную дорогу мелкие части ополчения из Рузаевки и окрестных сел пытались окружить и задержать Миронова, но демонстрацией конной атаки кавалерия Миронова рассеяла ополченцев. У разъезда Симбухово ждал на путях бронепоезд, ахнул над головами конников разрывным с картечью, половина пехотинцев бросилась в лес и не вернулась в строй. Глянула им в глаза красная, огненная смерть. Миронов вызвал комполка Фомина, приказал демонстрировать ложную попытку прохода под мост, по руслу какой-то пересыхающей речушки. Пока поезд усердно обстреливал маячивших в низине конников, позади него развинтили и разобрали рельсы, взрыли полотно, основная масса пехоты и конница миновали железную дорогу невредимо. Отряд Фомина имел урон, но все же сумел искусными вольтами на виду бронепоезда отвлечь на себя внимание, а потом пропал в мелколесье, будто его и не было.

Вначале Миронову ничего не стоило пробиваться через эти мелкие заставы ополченцев, без единого выстрела, не проливая крови, только одним воинским мастерством побеждая неопытных, а часто и необстрелянных штатских вояк. Но вблизи наводненной войсками и штабами Пензы устрашающие приказы Реввоенсовета все же дошли до мятежного корпуса. И тут был конец всему предприятию Миронова: узнав, что весь поход признан высшей властью мятежом, а командир ихний вне закона, пехотинцы стали уходить открыто. Часть их сдалась властям для опроса и примерного наказания, другие рассеялись по окрестным рощам и веретьям, откуда их еще недавно выманивали уговорами и строгостями в Красную Армию.

Однажды на привале Миронов устроился в тачанке, расчехлил пишущую машинку и сам отпечатал два десятка писем-воззваний от лица красного командования к дезертирам, а также копии своего письма к Смилге. Эти листовки раздавали по дворам в тех деревнях, которые в дальнейшем приходилось миновать в пути. Были и митинги в некоторых селах. Но успеха Миронов не имел, никто не хотел вступать в отряд, признанный мятежным.

— Дохлое дело, — сказал по этому поводу Булаткин. — Тут одно слово «казаки» всех настораживает. Если бы мы были на Дону — другое дело!

От Большого Вьясса, что на пензенской дороге, шли с Мироновым только кавалерийские эскадроны, около тысячи человек, и во главе этого единственного полка, рядом с мятежным комкором ехал начдив-1 Булаткин с орденом Красного Знамени на линялой летней тужурке и с ним еще двадцать семь коммунистов, которых объединял теперь в группе Александр Изварин, бывший нарком по контролю в правительстве Подтелкова и Ковалева. По утрам Миронов здоровался с каждым из них за руку, подчеркивая этим свою расположенность к членам партии, и хорошо знал каждого в лицо. Почти все были земляками: Горбунов Иван, Багдасаров Павел, Клевцов Иван, Соломатин Илья, Моргунов Тимофей, Хорошеньков Илья, Савраскин Григорий, Данилов Михаил, Якумов Степан, Соколов Никандр, Страхов Кузьма, Чекунов Николай (брат члена Казачьего отдела ВЦИК Чекунова Федора), Малахов Дмитрий, Попов Никифор, Братухин Петр и другие. А латыш Оскар Маттерн был знаменосцем отряда, под охраной двух рядовых казаков и эскадронного Кире я Топольскова...

Неукоснительно выполнялся приказ Миронова: не стрелять по своим, хотя бы они и объявляли войну. Мы — не мятежники, мы — солдаты революции, красные бойцы!

Впрочем, два, три раза разведчики из боевого охранения все же отстреливались; Фомин, повинившись, сказал, что стреляли мимо и в воздух, но видно было, что врет...

Пятьсот верст по проселкам Пензенской, Саратовской, Воронежской губерний к Хопру и Дону, к родной Медведице. Слезы из глаз!

Когда миновали Пензу, Фомин опять подъехал к Миронову и указал на два телеграфных провода, идущих по столбам вдоль проселка.

— На Балашов ведь провод, Филипп Кузьмич. А нам его миновать придется...

Миронов посмотрел на него, словно очнувшись.

Небо было хмарное, и на бегущих тучах едва заметны были эти два тонких провода, по которым бежала уже наверняка депеша: перехватить и задержать отряд Миронова в окрестностях уездного города.

— Порви связь, — сказал Миронов хриплым голосом.

И отвернулся...

Близ поселка Беково вышли наконец к Хопру, еще очень узкому и маловодному в верховье. Но все же поили коней на белой, чистой песчаной косе, среди привычных по-домашнему красноталовых кустов. Обнимались, многие молодые казаки не скрывали слез.

Миронов успокаивал, как мог, скрывая внутреннюю тревогу и усталость:

— Ничего, ничего, дай бог миновать Балашов, а там!.. Там пойдем безлюдными местами... Как только соединимся с дивизией, возьмем артиллерию и патроны, так немедля бьем но тылу Мамонтова, товарищи! В этом наше спасение!.. Считанные дни! Важно обойти без потерь Балашов, потом еще Новохоперск... И не нарваться раньше времени на авангард Мамонтова, с этой стороны мы перед ним еще слабоваты...

Казаки посматривали настороженно: верит ли он сам в такую удачу, кто знает?

10 сентября были обстреляны под Балашовой и атакованы каким-то смелым отрядом при переходе через Хопер. Миновали брод, потеряв несколько человек убитыми, рассеялись по низкому левобережному займищу, и тут ударила гроза с холодным предосенним ливнем. Укрыла от посторонних глаз беглый отряд.

По всему видно, начиналась осень. Стали обкладывать землю дожди, туманы, раскисали дороги, по ночам в рощах низал холодный ветер. Кони закуршавели, опали телом, приходилось чаще делать привалы и дневки. Всадники обросли бородами, со стороны походили на разбойников. Кутались в башлыки, проклинали судьбу, но никто не пытался задеть Миронова — все понимали непоправимость избранной им дороги...

За Хопром отряд перестали тревожить, погоня отстала.

13 сентября, вблизи от станицы Аннинской, выехали из речной поймы на чистое поле. Дождь продолжал моросить, переходя опять на грозу, видимость сократилась. Лошади месили супесную грязь, охлюстались до брюха, всадники тряслись в седлах, как неживые. Миронов, с красными, набрякшими от бессонницы глазами, подсчитал дни похода и остающиеся версты до Глазуновки и Скурихи, где располагалась 23-я. И тут из дождевой мглы, дорожной слякоти вывернулся на усталом коне начальник разъезда Илья Хорошеньков, прокричал за пять шагов:

— Конные массы впереди, товарищ Миронов! — и тут же поспешил успокоить командира, зная общую опаску о возможной встрече с белыми. — Но, кажись, кони короткохвостые там, не чужие в общем!

— Хорошо смотрел? — спросил Миронов.

— Видите, дощ какой, товарищ Миронов, черт ли за них поручится! Вроде — короткохвостые...

Миронов натянул поводья усталого коня.

— Сделаем привал, ребята, покурим... Илюха, а тебе — наметом назад! Разузнать точно! Хоть вывернись наизнанку! — и обернулся к ординарцу Соколову: — Никандр, проверь сам, пожалуй, тут ошибки понесть никак нельзя.

Соколов с Топольсковым скрылись в обложившей степь дождевой мути. Миронов подозвал Булаткина и постоянного своего «квартирмейстера» Данилова. Совещались тихо, не скрывая близкой опасности. Что, если мамонтовцы на пути? Целый корпус, на взлете успеха и торжества, а нас — один полк, без пулеметов и патронов, с одними шашками, что же делать? Отходить?

Впервые в жизни Миронов почувствовал не только сердцем, но и всей похолодевшей кожей, что такое страх. Мгновенный испуг не только от предчувствия смерти, но от сознания краха всех его надежд, утери жизни как возможности борьбы за свое, кровное, за всех людей, знавших и любивших его, за молодую жену и любовь свою Надю, несущую в себе зачатие новой, маленькой, дорогой ему души...

Неужели не исполнятся его надежды теперь, в пятидесяти верстах от дивизии, как исполнялись они десятки и, возможно, сотни раз в боевых переделках?

Противная штука — страх, леденящий душу, напрягающий горло до того, что его перехватывает невидимой удавкой, глохнут слова, да и сама душа расстается с подлым, дрожливым телом...

Минут пятнадцать не было вестовых, Миронов сверился с золотыми, наградными от Реввоенсовета, часами, приказал протронуть коней вперед. Грязь зачавкала и заплескалась под копытами, усталые кони шли оступаясь. От крупов, поливаемых дождем, — пар... Миронов напрягал слух и зрение, хотел не упустить какого-то решающего мига, но ничего не проглядывалось пока впереди. Двигались, словно темной ночью, вслепую, когда ничего не видно впереди, хоть выколи глаз!

Наконец стал различим топот копыт, замаячили всадники. весь разъезд Хорошонькова с Топольсковым и ординарцом Соколовым.

— Ну, что там?

— Товарищ Миронов, свои! В версте — корпус Буденного... Но слышите? — они, черти, разворачиваются к бою! Аннинская у них в тылу, не про пущают нас!

«Черт возьми, откуда же тут корпус Буденного? Он же был под Царицыном, неужели ради нас перекинули в эти места? Или шел с фланга на Мамонтова да замешкался?.. Вот это, кажется, и в самом деле конец!»

Дождь все моросил, всадники стояли под башлыками, нахохлившись, и только ближний Соколов да еще Булаткин видели, как медленно бледнело осунувшееся, чугунное лицо Миронова.

Да, только что мелькнувшая надежда — а вдруг моя родная дивизия, мироновцы, соколики родные, вышли навстречу своему бывшему командиру?.. — такая пустая и наивная, но и такая сладостная надежда сразу рассыпалась прахом, и вот уже до очевидности все стало ясно, определенно не только на много дней вперед, но и на всю оставшуюся в запасе жизнь...

Теперь уже не было страха в душе, как и всегда в решительные мгновения боя, а только горючее, сжигающее душу сожаление. Все кончено. Не дошел каких-то пятидесяти, может, ста верст! Как во всех российских былинах и сказках — не хватило одного конного перехода, черт возьми! Всегда у справедливого дела короткие ноги, у честного человека не хватает минуты, шага, взгляда, слова, какого-то заколдованного мгновения для исполнения мечты и долга!

«Не дошел. Судьба!»

Взял в руки последнюю волю свою, круто обернулся к Булаткину:

— Костя! Перестроение. Духовой оркестр — в голову отряда! Знамя расчехлить. Знаменщиков — ко мне!

Робость пропала, кони и люди задвигались, подъехали латыш Маттерн и начальник караула Топольсков. Расчехленное знамя кровавым пятном поднялось над рыжеватой блеклостью осеннего дня. Провисло в мелкой кисейной пряже осенних дождинок.

Старший из духовиков на белой, широкой в крупе, выносливой кобыле поднес к мокрым, напряженным губам мундштук коротенькой трубы:

— Начали!..

— Шагом, вперед! — сказал Миронов.

Одиннадцать медных труб и пронзительно звонкие тарелки оркестра рванули и вознесли к небу плачущую и гневную мелодию «Интернационала». Эта угрожающая медная музыка подтянула сникшие ряды всадников, и даже умные, вышколенные строевые кони из последних сил взбодрились, подобрали крупы, мгновенно запросили повода и заплясали дробным перебором копыт.

— Умирать — так с музыкой! — сказал вполголоса беспечный по гроб жизни Данилов.

— За то я тебя и люблю, Миша, — так же тихо сказал Миронов.

Дождь ослабел настолько, что видимость была уже на добрую версту. Лежала во все края унылая, осенняя равнина с блеклыми травами, и в этой беззащитной открытости сближались две группы всадников. С одной стороны — две полных дивизии Буденного, готовых к бою, и с другой — жалкие остатки саранского корпуса, семьсот безоружных всадников на качающихся от усталости и запала конях, при одной учебной пушке без снарядов.

Оркестр играл «Интернационал», духовики понимали власть этой минуты и выжимали из себя все, что могли, чтобы поднять мелодию на самую высшую громкость и силу.

Миронов вынул свою именную серебряную шашку и, держа клинок почти вертикально, положил кончик его на погонный ремень у плеча — это был сигнал к вниманию. Быть, как в бою, не бежать, если бросятся оттуда в атаку или откроют пулеметный огонь, умирать героями.

Никто не мог бы сказать ему, что станет с его всадниками даже через мгновение. Их могли попросту вырезать из пулеметов, не допуская сближения и не тратя слов попусту. Но Миронов еще цеплялся надеждой за какой-то последний, непредвиденный шанс...

Если — не вырежут?

Если будет хоть минута общения с конармейцами.

Если под этот революционный, гремучий гимн затеять митинг...

Если сказать им…

Если...

На одном из митингов, в попутной деревушке, женщины-крестьянки заплакали от слов Миронова, бьющего тревогу за жизнь своего народа, и благословили его. Так неужели же здесь никто не поймет его заботы?

Какая тут у Буденного дивизия? Шестая или четвертая? Сельские казаки или калмыки из Второго Донского округа?

Черт возьми, если бы и вправду организовать митинг, отпраздновать встречу прославленных конников по-братски, как и следовало бы перед общим ударом по Мамонтову!

Если бы!

Панически и беспомощно металась душа, билась застигнутая врасплох мысль, не находя выхода, ведь там разворачивались к конной атаке.

Трубы оркестра гремели революционным восторгом, рокотали, и вдруг иная, жалостливо-щемящая нота забирала силу, кричала пронзительно по павшим в борьбе и падала ниц от сознания неисполнимости человечьих надежд. И вновь поднималась над степью резкая, разрывающая душу, медная песнь:

...проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов!..

Медленно вбиравшее влагу корпусное знамя уже не плескалось и не вилось от движения воздуха и хода лошади, а мертвенно повисало над плечом и стременем знаменосца, большевика Оскара Маттерна. Латыш верил, что пока революционное знамя в его руках, никто не посмеет назвать его изменником и мятежником...

Миронов по-прежнему держал клинок в руке, давал команду «внимание», а впереди развертывались подковой эскадроны и полки чужого корпуса. Потемнело в глазах от усталости и перенапряжения. И вдруг, в гуле оркестра, в шорохе мокрой одежды, скрипе седел, Миронов расслышал далекий, еле слышимый и все же предостерегающий шепоток станичного деда Евлампия, встречавшегося ему волею судьбы в самые решающие минуты; старичок был слаб, но говорил когда-то вещие слова, выветрившиеся из сердца Миронова и вновь ожившие в тяжкий миг: «У Идолища — три головы, Филиппушка, запомни. Три головы!..»

С трех сторон охватывала черная подкова встречных всадников немногочисленный отряд Миронова, никакого боя здесь не могло быть даже и по силам, не говоря о том, что Миронов с самого начала запретил подымать руку на своих... Люди все уже поняли, ехали понурясь, и лишь трубачи все еще напрягали последние силы, ибо не имели права в такую минуту прерывать этой последней мелодии, песни великого порыва к подвигу и смерти. Звенела и плакала матовая от дождя медь:

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой пест и готов!..

— Гроб с музыкой! И чего они там дудят, черти? — сказал Буденный, стоя на крыльце крайнего дома в Аннинской, под жестяным навесом с резным петушком на коньке. Тут было сухо, над головой не капало, но звуки оркестра доносились явственно. Вестовой доложил, что мироновцев совсем немного: сот шесть, может, семь всадников, и кони здорово приморены. Оружия практически никакого, да стрелять они вроде и не собираются.

— Гроб с музыкой! — смеясь, повторил Буденный и обернулся к столпившимся вокруг помощникам. — Ока! Где ты? Стрелять не надо, наши там... Возьми в кольцо и прикажи разоружиться. Приказ Реввоенсовета! Вокруг Миронова — отдельный конвой. Этого белого гада, полковничка, нынче же под трибунал и — в расход!

Первый помощник комкора-1 и начдив-4 Городовиков, преотличный всадник и рубака, взгорячил своего свежего конька и помчался на изволок, в степь, откуда доносились звуки «Интернационала». Шевелилась впереди цепь его всадников, передового заслона на пути саранских мятежников-мироновцев.

В степи было мокро и неуютно, легкий брезентовый балахон сразу намок и встал коробом. Городовиков, опытнейший и бывалый кавалерист, понимал, как пристали кони мироновцев, как искали сухого пристанища казаки, а тут еще эта медная музыка прямо-таки разрывала душу, и приходилось забирать волю свою в кулак. Там были, конечно мироновские казаки, но и сам Ока Городовиков по службе царской тоже был казак Второго Донского округа, носил красные лампасы... И Миронова в последних оперсводках, до мятежа, называли героем и красным начдивом, каким был нынче и Ока Городовиков... Как с ним разговаривать, когда он под красным стягом и с этим «Интернационалом», при медном оркестре? Красный, но — вне закона?

Приказ надо выполнять, надо разоружить этого бывшего героя.

Четвертая дивизия, сжимая полукруг, почти уже окружила группу всадников, держала карабины снятыми «на руку», настороженно ждала развязки. Мироновцы остановились, скучились... Оркестр обессиленно смолк... Усатый всадник у знамени вложил клинок в ножны, приставил ладони к лицу и прокричал негромко, очень просто, будто ничего особенного не совершалось вокруг:

— Командира части прошу ко мне!

Вот какой он, Миронов, важный... Чего захотел! Городовиков пустил шагом коня, подъехал ближе. В голосе от гнева прорвался акцент:

— Какой командир! Вы окружены, вне закона! Сложить оружие!

Миронов стоял в стременах, вытянувшись, как сполошный флажок на пике при добром ветре, снова приложил ладошки ко рту:

— Мы идем на Мамонтова, давайте не стрелять «свой своего не познаша»! Я прошу принять нас на красный митинг, выяснить всю нашу линию, за Советы!

А вот этого слушать Городовиков был не обязан. Еще вчера читали в штабе приказ Реввоенсовета о поимке и непременном расстреле бывшего полковника Миронова. Ни в коем случае не допустить соединения мятежников с бывшей мироновской дивизией. Об этом особо ихнему начальнику политотдела товарищу Перельсону звонил из станицы Глазуновской военный комиссар 23-й дивизии товарищ Лидэ и просил лично предпринять строгие меры. Говорил товарищ Лидэ, что Миронов, добравшись до родных станиц и старой своей дивизии, обязательно произведет переполох и склонит красноармейцев в свою сторону, за ним может пойти даже весь штаб во главе с начдивом Голиковым. В этом товарищ Лидэ не сомневается, авторитет Миронова здесь все еще силен...

Разговор был строгий. Ослушаться таких людей, как Перельсон и Лидэ, ни сам Буденный, ни начдив Городовиков, конечно, не могли.

— Никакой митинг! — закричал Городовиков. — Сложить оружие, вы все изменники и — вне закона! Сложить оружие, иначе буду стрелять пулемет! На тачанках ждут команды! Сложить оружие!

Миронов стоял еще несколько мгновений в стременах, глядя на приближающиеся с трех сторон тачанки, вздохнул и приказал складывать оружие.

Казаки из его отряда спешивались, складывали винтовки и шашки в беспорядочную кучу. Тихо, безропотно, устало, как оплошавшие в бою пленники. Булаткин гневно посмотрел на Миронова, осуждая за прошлое, за необузданный порыв, и снял с плеча ремень портупеи. Поцеловал полуобнаженное лезвие клинка у самого эфеса. Подержал еще на весу эту хорошую, геройскую, взятую в бою кавказскую шашку с богатой насечкой и бросил вместе с маузером в тяжелой кобуре в общую кучу.

— Не думал я, Филипп Кузьмич, что все так выйдет у нас...

Вздохнул, как перед смертью. Даже конь Булаткина склонил голову и замер, понимая невеселое настроение своего лихого хозяина.

— Не думал и я, Костя. Чего теперь!..

Винтовки, карабины, шашки, пики — все легло в одно беспорядочное кострище.

Когда окружение завершилось и оружие было изъято, Городовиков спешился, подошел прыгающим, быстрым шагом и взял мироновского коня под уздцы. Увидел, что лицо Миронова до изнеможения было усталым, мокрым, забрызганным грязью... Тоже — вояка!

— Слезай!

Миронов носком сапога отбросил руку Городовикова, сказал хмуро:

— Не груби, калмык. Не видишь, мы сложили оружие? Будем говорить с твоим командованием — Буденным и Зотовым!

— Никакой «говорить», ты — вне закона как бешеный собака! — обиделся Городовиков. — Слезай, ну?!

Миронов тяжело перенес правую ногу через луку, спрыгнул рядом с ним, отдал повод уздечки из рук в руки. Успел оценить малый рост и Кавалерийскую гибкость, крепость его тела. Хороший был, наверное, урядник в учебной команде этот Ока!

— Шашку! — приказал Городовиков.

— На ней гравировка: от лица Реввоенсовета 9-й армии... — рассеянно сказал Миронов, отдавая шашку. И добавил: — Я-то «вне закона», точно. Приказом Троцкого и всей камарильи. А ты-то, Городовиков, почему считаешь меня врагом? Не разобрался еще, калмык, кто друг, а кто враг?

Ваял шашку из его рук обратно, поцеловал именно клинок у эфеса, подержал на уровне груди в обеих руках, вернул. Добавил желчно:

— Только не воображай, что ты именно пленил Миронова! Миронова пленили обстоятельства и сложность борьбы со сволочью всей земли. Запомни, когда-нибудь вспомнишь!

— Вперед иди, Миронов! — вовсе нахмурился невеселый начдив-4.

— Да нет уж, товарищ, — снова усмехнулся с желчностью Миронов. — Нет, я все же командир корпуса, две версты до вашего штаба мне далеко... Поедем верхами, зачем время тянуть?

Городовиков, человек разумный, разрешил всем разоруженным сесть в седла. Беды от этого не предвиделось.

Когда спешились во дворе штаба, к плененным вышел и сам Буденный. Гладкий, одетый с иголочки, свежевыбритый человек с быстрыми хваткими глазами. Искоса, как бы не желая близко встречаться, взглянул на Миронова... Он впервые так видел его, прошлогоднего героя, грозу Краснова и Фицхелаурова. Шли они тогда бок о бок: группа войск Миронова по правому берегу Дона и далеко вырвавшись Вперед, а дивизия Думенко, где Буденный был помощником начдива, по левому берегу. Тогда думенковцы завязли у Торговой и Великокняжеской, крупных опорных станиц противника, а на пути Миронова таких препятствий не было, вырвался аж на Донец... Потом о нем стало не слышно, услали куда-то на Западный фронт. Теперь вот такая история... Мятеж... — невольно размышлял Буденный. — Были на красном Дону самые прославленные конники — Миронов и Думенко, и с нынешнего дня — нету. Думенко лежит в Саратове с вырезанным легким после разрывной пули, а Миронов — вот он, тут, тут и кончится. И останется во всей красной кавалерии один добрый командир...

Решил: надо как-то дать понять этому бывшему полковнику, что он человек конченый... Глянул как-то мстительно, будто давно уже недолюбливал его:

— Как же ты так, Миронов? Пр-р-рославленный, можно сказать, боец, гроза белых атаманов и так подло изменил народной власти?

Миронова будто обожгло оскорбление. Сказал, словно и не был он пленным, не нес на плечах стопудовой усталости, которая связывает иных по рукам и ногам, укрощает речь.

— Ты, Семен, слепой человек! Тебе не понять то, что видно уже без очков каждому грамотному человеку... — и махнул рукой пропаще: — Лучше пляши и играй «барыню»!

Буденный сжевал усмешку, отошел в сторону.

— В трибунал корпуса! — махнул он рукой. — Там тоже грамотные, разберутся!..

ДОКУМЕНТЫ

Из поезда Л. Троцкого

Москва, Склянскому для ЦК, копия — Смилге

16 сентября 1919 г.

Захваченные мироновцы доставлены в Балашов, где функционирует следственная комиссия по этому вопросу. Сношусь со Смилгою о том, чтобы комиссию превратить в трибунал и дело разрешить в Балашове.

1. Большое число обвиняемых (430 чел.).

2. Свидетели в том же районе.

3. Процесс должен иметь воспитательное значение для казачества.

В числе арестованных находится член Казачьего отдела ВЦИК Булаткин, ближайший помощник Миронова. Насколько знаю, есть еще замешанные члены Казачьего отдела ВЦИК. Необходимо, чтобы Президиум разрешил трибуналу рассматривать такие действия своих членов...

Хорошо поставленное дело Миронова послужит ликвидации донской учредиловщины, левой эсеровщины. Полагаю необходимым, чтобы во время процесса тов. Смилга прибыл в Балашов для руководства делом.

Председатель РВС Республики Троцкий

Из доклада Ефремова

В Казачий отдел ВЦИК, копия — в ЦК РКП (б)

15 сентября 1919 г.

...В июне м-це в Донской обл. была проведена мобилизация. Для большей успешности ее РВС объявил эту мобилизацию от имени популярнейшего среди донского крестьянства и казачества тов. Миронова. Мобилизация прошла сносно, появление в некоторых станицах тов. Миронова дало из этих станиц полное количество мобилизованных, в других станицах, куда тов. Миронову не представлялось возможным доехать, казаки волновались. Между ними носились слухи, что нет Миронова в живых, их обманывают, и мобилизованных в результате этого явилось меньше.

Получается приказ РВС об эвакуации мобилизованных в Липецк. Казаки заволновались. Приехал Миронов, успокоил их, устроил грандиозный митинг. В его речах я уловил желание идти навстречу коммунистам, работать с ними в дружбе и согласии. Вспомнил он, как оскорбили его усть-медведицкие коммунисты, как «ликвидировали» его и обвинили в контрреволюционности. Высказал надежду, что этого больше не будет, и с вновь присланными товарищами коммунистами он разобьет Деникина и проч. (...)

Переехали в г. Саранск, приехал туда и Миронов. Первые дни все было хорошо. Затем между Мироновым и Лариным начал намечаться раскол. Оказывается, тов. Ларин в прошлом участвовал в резолюции, выражавшей недоверие Миронову, в результате чего Миронова отослали на Западный фронт.

Начались разногласия, тов. Миронов стал как туча.

Видя скверное настроение Миронова, неопределенность положения и начавшуюся политику «кумовства» политического отдела под руководством тов. Рогачева, я пошел к Миронову.

Он был не в духе. «Тов. Ефремов, — говорит он. — Вы, коммунисты, скажите ради создателя, почему вы не даете определенных отпоров «прогоревшим» политикам, почему затягивается формирование корпуса? Если вы мне не верите, скажите мне прямо, я уйду, не буду мешать, но вы держите меня в заключении и неизвестности. Меня услали на Западный фронт, это была ссылка. Я смирился. Теперь позвали меня, и в результате — ссылка опять, в Саранск. Вот что делают коммунисты. Я знаю, кто это делает. Кажется, остается только застрелиться».

На одном из собраний, собранном политотделом дивизии, произошел грандиозный скандал, в котором некрасивую, скажу — мерзкую роль сыграл тов. Рогачев и другие «хоперские коммунисты». Все это произошло в присутствии тов. Миронова.

На это собрание следует обратить серьезное внимание, оно окончательно раскололо даже политических работников на две стороны и положило окончательную пропасть между Мироновым и политотделом.

Назрел серьезный конфликт. Я встревожился и решил ехать в Козлов. Предварительно, для ознакомления с настроениями и мыслями тов. Миронова, зашел к нему. Он был мрачен, возмущался и волновался. Я успокаивал его и сказал, что понимаю все, что здесь делается, еду в центр и постараюсь там разъяснить создавшееся положение.

Миронов спрашивает: «Вы куда? В РВС Южного фронта? Ничего не выйдет...» и т. д. «К Троцкому не надо, только — к Ленину!»

Я уехал в Козлов: тов. Миронов оказался прав, я успеха не имел.

...Революционные массы казачества и крестьянства, чувствуя к себе недоверчивое отношение политотдела, пошли за Мироновым. Политотдел не понял масс, не мог привлечь их на свою сторону, оттолкнул их от себя, и массы бросились к Миронову. Его операция, если таковая была, имела успех.

Из газеты «Красный пахарь», № 201

За что судят Миронова

Миронову предъявляется обвинение в неоднократных выступлениях на митинге в г. Саранске, а также в пути следования из Саранска к месту расположения 23-й дивизии с открытой агитацией против существующей Советской власти... причем в своей агитации Миронов пользовался разжиганием национальной розни, называя нынешнее правительство «жидо-коммунистическим», употребляя такие же приемы против вождей Красной Армии в лице т. Троцкого.

В устройстве собрания в г. Саранске 22 августа 1919 г. без ведома РВС корпуса, на котором заявил, что самовольно выступает на фронт, призывал к тому же всех красноармейцев, поименно спрашивая по этому вопросу командиров, а в заключение объявил арестованными присутствующих на митинге коммунистов... В выпуске печатных и письменных воззваний, в которых он открыто призывает свергнуть настоящую Советскую власть...

В издании приказа по корпусу о выступления из г. Саранска, после того как ему такое выступление РВС Республики было, безусловно, воспрещено; в проведении этого приказа во исполнение, при безусловном знании, что он в этом случае объявляется вне закона.

В расхищении народного имущества, выразившемся в безотчетном расходовании денежных сумм и запасов продовольствия.

В вооруженных стычках во время следования из Саранска к месту расположения 23-й дивизии с советскими войсками, причем с той и другой стороны были убитые и раненые. В порче телефонных проводов во время этого следования.

В попытке к бегству во время задержания его и его отряда корпусом тов. Буденного.

ПРИКАЗ

Председателя Реввоенсовета Республики М 15!

17 сентября

...Чрезвычайной следственной комиссии в составе: председателя Д. Полуяна и членов тт. Анисимова и Поспелова присваивается право Чрезвычайного трибунала по делу о контрреволюционном восстании Миронова и группы его сторонников против рабоче-крестьянской власти.

Трибуналу приступить к делу немедленно по завершении предварительной работы.

Председатель РВС Республики Троцкий.

 

8

В уездном Балашове, штабной колыбели многострадальной 9-й армии, знавшей измены Носовича, Ковалевского и Всеволодова, крах нынешней летней кампании, наконец-то забушевали страсти возмездия и справедливого выяснения причин. Стало тесно вдруг от конвойных войск, разного рода приезжих «советников» и «экспертов», в числе коих оказался по странности и член Ревтрибунала Республики Крыленко, которого почему-то не допустили на этот раз к прямым своим обязанностям. Много было свидетелей, адвокатов, газетных и прочих информаторов — дело слушалось чрезвычайное, в особом присутствии и почти при закрытых дверях. Балашовская тюрьма не вместила всех обвиняемых (400 беспартийных и 28 членов РКП (б)) под них заняли школу и какие-то карантинные казармы. Решеток там не было, но охрана была зато двойная, бессонная.

Из Саратова приехал общественный судья, бывший агитпроп 9-й армии, кубанский казак Дмитрий Полуян, хорошо знавший главного мятежника Миронова и обстановку вокруг него. Общественное обвинение взял в руки Смилга. Ни на шаг не отходил от них работник секретной контрразведки наркомвоена Троцкого, человек «без послужного списка» и особых примет, но с чрезвычайными полномочиями, со странной фамилией Пауков...

Приехали из Москвы и лица, заинтересованные в судьбе некоторых обвиняемых в ходе процесса в целом: представитель ВЦИК Макаров, от Казачьего отдела — пожилой и рассудительный сибиряк Степанов и от газеты «Правда» писатель Серафимович. Эти трое были, пожалуй, единственными из всех, наводнивших Балашов, которые никак не считали заранее доказанным антисоветский характер выступления Миронова и намеревались принять какое-то участие в разборе дела, как представители правительственных учреждений и партийной прессы. Макаров хотел даже до начала суда ознакомиться с материалами и выводами Чрезвычайной комиссии. Увы, главный обвинитель Смилга, под контролем которого работала комиссия, отказал не только в этом, но и в праве постоянного присутствия на суде.

— То есть как же это? Почему? — спросил быстрого на ногу, почти неуловимого Смилгу Серафимович. — Ведь мы, как-никак, люди, не подверженные фракционным страстям, с одной стороны, а с другой — никто не может в нас, так сказать, сомневаться? Мы хотели бы, например, товарища Степанова выделить в качестве общественного защитника.

— Весь состав суда, в том числе и стороны, нами утверждены, — сказал Смилга. — С вашими просьбами следует обратиться в Москву или лично к товарищу Троцкому.

— В таком случае... мы хотели бы присутствовать в зале заседания как зрители, — сказал Макаров.

— Зрителей не будет, — уточнил Смилга. — Там некуда рассадить обвиняемых. Полный зал!

Макаров и Серафимович переглянулись. Смилга заметил вызывающее недоумение на лицах, пригласил сесть.

— В чем дело, товарищи? — спросил он. — Разве дело идет о какой-то отдельной лич-нос-ти, что вы проявляете такое рвение? Процесс политический, здесь неуместно какое-либо... раз-магничивание. Революция в опасности, а вы собираетесь играть в присяжных заседателей!

И Макаров, как представитель ВЦИК, и Серафимович были, конечно, в затруднительном положении. Во всей Москве, в Пензе и Балашове никто решительно не сомневался, что Миронов изменник и мятежник. Скрытый белогвардеец. Приговор был предрешен, таким образом, заранее. Этому не мешало и то обстоятельство, что вместе с Мироновым попали на скамью подсудимых три десятка заслуженных партийцев, да и сам он с октября семнадцатого ходил в сочувствующих. Но о чем может идти речь, когда у всех на глазах произошел мятеж?

Макаров вздохнул и смолчал, а Серафимович вынул из папки-портфели свернутую вчетверо газету «Красный пахарь» со статьей «За что судят Миронова» и протянул Смилге.

— Зачем же тогда нагнетаются страсти в печати, если процесс политический? — спросил он.

— В каком смысле?

— Ну, например... юдофобство. Я знал Миронова с. юности, это грамотный, начитанный офицер из тех, кто не разделял взгляды правых и, наоборот, придерживался так называемой «старой интеллигенции». Он просто не мог унизиться до «разжигания национальной розни», как пишут в этой газете...

— Помилуйте! — усмехнулся Смилга. — Я сам слышал — однажды Миронов рассказывал еврейский анекдот с «начинкой»!

— Кто же их не рассказывал? — развел руками Серафимович. — Разве только одни юдофобы? Вот те и в самом деле презирают и евреев, и их анекдоты!

— Я повторяю, что это не главное, — сказал Смилга, возвращая газету в руки Серафимовичу, как нечто необязательное. — И это не будет иметь, по-моему, никакого значения.

— Тогда зачем же это разрешили к публикации? — вступил в разговор осмелевший Макаров. — Или вот еще... Доподлинно известно, что Миронов никогда не призывал «свергать Совет Народных Комиссаров»! Наоборот, с первого дня революции...

— Он поносил одного из вождей, товарища Троцкого, этого достаточно.

Макаров и Серафимович вновь переглянулись с недоумением, а Степанов даже плечами пожал. И сказал с рассудительностью сибирского мужика, окая, впрочем, так же, как и сам Смилга:

— Ежели товарищ Троцкий спорил с Лениным по Брестскому миру, то чью сторону нам поддерживать? И как вы его чтите за весь Совнарком? Это очень трудно понять, товарищ Смилга. Наркомов у нас сменилось много, был вон эсер Чернов! Если за каждого будете политические обвинения клепать, то до хорошего это не доведет. Начальство, его надо критиковать и поругивать. И так уж Мамонтов к самой Туле подходил, довоевались. Надо ж в корень глядеть! А тут пишут какую-то чепуху: Миронов коммунистов в Саранске арестовал — ведь не было же такого!

— Странно вы настроены, товарищи, — вздохнул Смилга.

— Не странно. Мы осуждаем Миронова, как нарушителя военной дисциплины, он выведен даже из Казачьего отдела, — твердо сказал Макаров. — Мало того, мы считаем, что поступок его граничит с мятежом. Но зачем искать политических врагов там, где их нет? Были в Саранске у Миронова два заложника, Лисин и Букатин, и Миронов заявлял, что при первом же выстреле со стороны заградвойск оба заложника-де будут расстреляны. Это главный криминал! И что же? Выстрелы по Миронову за время рейда были, конечно, и потери были, а Лисин и Букатин живы и здоровы и выступают теперь главными свидетелями обвинения. Так зачем в газете наводить тень на ясный день? Чего ради?

— Еще пишут, — добавил Серафимович, — что Миронов собирался бежать при соприкосновении с корпусом Буденного. Надо же, в конце концов, хоть немного знать и понимать Миронова! Это недавний герои, красный боец, который чего-то не понял, не стерпел, и только. Но бежать?!

— Мы все это учтем, товарищи, — сказал невозмутимый Смилга. — Большего я не могу вам обещать. На заключительном заседании можете быть.

— Но мы должны быть на суде, — сказал Макаров. — У товарища Серафимовича — мандат центральной газеты «Правда».

— Ничем не могу помочь, — развел руками Смилга.

Их поразила резкая перемена во внешнем облике Миронова. Он стал явно не похож на себя.

Человек в окладистой черной бороде, сидевший на передней скамье, разительно напоминал плененного Пугачева, но безвременно состарившегося и уставшего духом. Надломленного каким-то неожиданным поворотом мыслей, раскаянием, упадком души... У него были изверившиеся, угасшие глаза, как у человека, переболевшего возвратным тифом. Они еще взывали, ждали чего-то, его глаза, но без всякой надежды — это был не тот Миронов, не вояка и острослов, а глубоко виновный в чем-то, немощный старик. Молча оглянулся на вошедших и опустил голову.

« Плохо... — подумал Серафимович. — Суд-то у него не на виду, а в собственной душе, как видно. И суд беспощадный, над самим собой! Но за что именно?..»

Из того, что слушалось на суде, было ясно, что никто из обвиняемых виновным в антисоветском характере мятежа себя не признал. А за нарушение воинской дисциплины Миронов всю вину принял на себя, как командир части. Громкий процесс в отношении четырехсот с лишним обвиняемых после этого следовало бы считать судом над единственным виновником всей этой трагедии. Но Смилга почему-то не хотел этого допустить: важной для него оставалась массовость мятежа... Миронов со своей стороны напирал на фатальное совпадение некоторых случайных, а иногда и умышленно подготовленных кем-то обстоятельств и фактов, толкавших его к выступлению. Наконец, прорыв белых под Новохоперском и вопль тех красных казаков, семьи которых безжалостно казнились нахлынувшими на Верхний Дон деникинцами...

Он не скрывал и своего желания действием выразить некий подспудный протест против повсеместного недоверия красным казакам, но в этом смысле добился безусловно обратного и очень винит за это себя: теперь-то их как раз и называют в речах и газетных статьях «потенциальными мятежниками и анархистами...»

Комиссар Макаров не мог не чувствовать, чем закончится процесс. С разрешения председательствующего Полуяна, подняв руку, задал подсудимому Миронову вопрос:

— Если бы в момент выступления в Саранске вы, Миронов, получили вызов в Казачий отдел ВЦИК, членом которого вы были, то выехали бы в Москву или нет?

Миронов обернулся, глянул ожившими глазами на Макарова и Серафимовича и ответил односложно, согласием. Его защитник, типичный цивильный адвокат с тонкими манерами и в пенсне на шнурочке, тут же попросил сделать перерыв. Обвинитель Смилга отказал, не находя существенной причины для этого. В своей обвинительной речи затем Смилга потребовал высшей меры наказания для главных виновников, то есть Миронова и его штаба, и строгого тюремного возмездия в отношении остальных.

Судья предоставил последнее слово Миронову.

Тишина в зале заседания, нарушаемая лишь поскрипыванием старых стульев, шелестом бумаги на судебном столе да сдержанными вздохами обвиняемых, теперь стала предельно глубокой и напряженной. Миронов поднялся, стал вполоборота к судьям, так чтобы можно было обращаться частью и к своим сподвижникам, заполнившим до предела здание уездного суда.

«О чем он будет говорить? — подумал Серафимович, в волнении положив пальцы на рукав сидящего рядом Макарова. — О чем можно говорить, когда сюжет уже полностью исчерпан?..»

В руках Миронова появился обрывок какой-то бумаги, он сказал:

— Граждане судьи, когда я очутился в камере номер девятнадцать, я занес свои впечатления в эти первые минуты пребывания в камере на клочке бумаги, который останется после меня... Дико в первые минуты в этом каменном мешке, и когда захлопнули дверь, сразу как будто и не понимаешь, в чем дело: всю жизнь боролся за свободу и в результате ты же и лишен свободы!..

Обвинитель здесь приписывает мне какую-то «скромность» в части побуждений, но я хочу, наконец, чтобы меня поняли... В этом каменном мешке я, быть может, впервые задумался свободно, не было ни одного врага около меня, ни одного человека, который мешал бы мне...

— Он неисправим, — заметил Серафимович шепотом, как только можно тише, теснясь к Макарову. — И здесь хочет, как видно, продолжить выяснение отношений... Вам. Матвей Яковлевич, надо бы уже уходить, поезд в Москву через полчаса.

— Да. Сейчас, — кивнул Макаров. — Надо, конечно, в Москву, здесь все ясно как божий день.

Между тем голос Миронова исподволь набирал силу, взгляд опять стад живым, упорным. Правда, никто не верил в какой-либо успех этой речи, да и сам он, пожалуй, не верил, но продолжал отстаивать нечто свое, именно то, что перед лицом суда отстаивать если не бесцельно, то поздно... «Неисправим... — снова вздохнул Серафимович. — Из каждого положения, самого, кажется, безвыходного, хочет если не выкарабкаться, то хотя бы для будущего и для других извлечь наибольший урок! И какую-то пользу, вот главное. Да. Это ему как раз и зачтут, здесь же, и немедля!..»

Миронов как будто даже успокоился. Он подробно рассказал о своей мятущейся жизни, стихийной своей борьбе с произволом властей при царе и генералами-казнокрадами, своей искренней радости по поводу народной революции... Нынешнее свое преступление он осуждал и раскаивался в содеянном, прося суд учесть это.

— Оглядываясь на всю революционную деятельность и видя, что ты сейчас находишься под судом и обвиняешься в тяжелых преступлениях, невольно на мысль приходят слова «Вы жертвою пали...» — говорил с глубоким чувством Миронов. — Товарищ Смилга настаивает на самом строгом наказании. Да, суд должен быть беспощадный, но в данном случае я просил бы вас с сердцем отнестись к этому процессу, несмотря на то, что ко мне относились до сих пор враждебно и сейчас не доверяют мне. Но я заявляю всем своим поведением, что я не против Советской власти, а что обстоятельства были такие, которые сделали из меня не человека, а вещь, утратившую почти возможность отдавать себе отчет в своих действиях. Я не управлял, а обстоятельства управляли мной... Я считал своим гражданским долгом иногда указывать, и даже громко, на те несправедливости и безобразия в новой нашей жизни и действительности, видя, что это все может привести к печальному концу. Я лишь хотел указать на те ошибки и недочеты, из-за которых ныне белогвардейцы опять хозяйничают на всем нашем Юге... Мне тяжело принимать на себя кличку — предатель, изменник .Так называли меня белые, так называют меня теперь, а я боролся и не жалел собственной крови за Советскую власть, ее интересы. Я прошу вас об испытании, дайте мне возможность оставаться на позициях революционного борца и доказать, что я могу защищать Советскую власть, дайте мне эту возможность, чтобы я мог защищать революцию в самые ее критические моменты!

Тишина вокруг была по-прежнему гробовой. И в этой тишине в задних рядах кто-то вдруг не выдержал и по-бабьи всхлипнул...

Макаров глубоко вздохнул, поднялся и тихо выбрался из зада заседаний. Ему надо было спешить в Москву.

Через некоторое время был объявлен перерыв, а поздно вечером председатель Чрезвычайного трибунала Полуян огласил приговор:

Главных виновников саранского мятежа: Миронова, Булаткина, Матвеенко, Фомина, Праздникова, Данилова, Изварина, Федосеева, Дронова, Корнеева и Григорьева — расстрелять. Остальных участников дела приговорить к разным срокам лишения свободы...

Приговор выслушали в тягостном, горьком молчании, затаив дыхание, еще не веря в ужасный и непоправимый смысл определения суда: на рассвете завтрашнего дня (либо через семьдесят два часа, по утверждении Москвы) тебе, тебе лично и твоим соратникам, которые откликнулись на твой открытый призыв, — смерть.

Булаткин кашлянул, стремясь разрушить угнетающую тишину в этом запущенном уездном помещении, как бы сопротивляясь душевно тому, что сказал судья. Кто-то в середине зала вздохнул с облегчением, не усмотрев своей фамилии в первой десятке, среди тех, кому на рассвете предстояло прощаться с жизнью. Тяжело свалился на пол, потеряв сознание, комполка Корнеев. И вновь в задних рядах, у двери, раздался громкий вопль, на этот раз женский. Какая-то свидетельница забилась вдруг в истерических рыданиях. К ней подошли тут же два охранника-красноармейца и вывели под руки.

— Нет, нет, не-е-е-ет! — дико кричала молодая женщина, сопротивляясь, падая, не желая покидать из вида тех, кто стоял ближе других к судейскому столу.

Александр Серафимович встал, хотел выйти к женщине, чтобы успокоить и, может быть, помочь красноармейцам, но двери за ней уже закрылись, крик словно обрезало, и тут раздался спокойный, преодолевающий спазм гортани голос Миронова.

— Я прошу граждан судей разрешить нам, кто осужден к смерти, провести последнюю ночь... не в одиночках, а в общей камере. Поддержать друг друга. Проститься.

«Между прочим, как он все же держится? Ведь говорили, что и у него жена теперь на последнем месяце...» — подумал Серафимович.

— Я думаю, что эту нашу просьбу можно удовлетворить, — кашлянув, добавил Миронов.

Дмитрий Полуян, кубанский казак в темно-синей черкеске с газырями, которую до суда надевал лишь на митингах перед казаками, обходясь, как всякий интеллигент, штатским сюртуком в обиходе, напряженно замер под взглядами смертников. Его смутили, без сомнения, крики женщины, прозвучавшие вне распорядка, смутила и отчасти застала врасплох просьба осужденных. Можно ли позволить это? Не будет ли от этого какого эксцесса? Тем более в такую ночь?

Посмотрел в сторону обвинителя Смилги и сидевшего чуть в стороне порученца наркомвоена Паукова. Требовалось, по-видимому, их согласие.

— Я думаю, можно удовлетворить последнюю просьбу осужденных, — подумав, сумрачно сказал Ивар Смилга.

— Спасибо, — потухшим голосом откликнулся Миронов.

— Заседание закрывается, — сказал судья Полуян. — Подсудимых препроводить в тюрьму под строгим конвоем.

Чрезмерно гулкими были шаги десяти пар сапог по бетонному полу тюремного коридора, пронзительно и певуче звякали, соприкасаясь, створы вязанных из железных прутьев дверей между корпусами и в переходах, все было отчетливо и ясно, как в первый день творения.

Суд получился скорый и неправедный, хотя бы потому, что все подсудимые признали себя виновными и раскаялись.

Гурьбой вошли в пустую, чисто выбеленную камеру.

Было мгновение неподвижности, столбняка — от этой гулкой пустоты, от безысходности, и вдруг захлопали, ударили подошвы в бетонный пол, кто-то рассыпал чечетку-цыганочку. Это лихой рубака, бывший комполка Праздников, замычав, словно от тяжкой раны, бросился в пляс... Сделал два-три коленца с отчаянностью пьяного гуляки, но что-то, видно, оборвалось внутри, оглянулся. И не было в лице его никакого выражения, не лицо, а доска, пятно... Кинулся от всех в угол, уткнулся лицом в ладони и зарыдал, как маленький мальчик, тявкая и мыча нечленораздельно. Жалко и судорожно задвигались под гимнастеркой сведенные лопатки.

Ужас и безысходность давили всех, но каждый принимал судьбу по-своему. Вечный весельчак и легкомысленный шутник Миша Данилов, весной вежливо изгнанный из состава Казачьего отдела ЦИК именно за беспечность и резкие высказывания по адресу «когорты славных», вместе с главным ее вождем Троцким, теперь утерял эту вечную свою веселость и праздничность, задумался. Было для всех самое время задуматься. И не потерялся в эту минуту Миша Данилов. Подошел сзади к рыдавшему товарищу, обнял за плечи крепкими жилистыми ладонями, оторвал от стены. Начал успокаивать и стыдить:

— Праздников, ты же молодчина был, ухарь! Рубил кадетов, ну? Брось, парень, двум смертям не бывать!

«Какой молодец, какой твердый кремень этот Миша Данилов, дураковатый с виду весельчак!..» — подумал Миронов, напрягая всю свою волю, чтобы не расплавиться, не сникнуть, как никли другие. А ведь сил хватало не каждому не только здесь, на последнем краю, а и во время суда... Метались души человечьи в страхе и раскаянии, желая обмануть судьбу.

Вовсе сломался Булаткин. Его и понять можно отчасти, он ведь не был единомышленником Миронова, а только пристал к общему движению... Начал вдруг утверждать, что еще раньше видел неправоту Миронова в его разладе с политработниками, всегда старался, дескать, связать враждующие стороны, а в походе следил-де за комкором, чтобы тот не свернул вправо и чтобы в этом случае убить его... Миронов в этом месте засмеялся и сказал громко:

— Хоть перед смертью, Костя, не мелочись дешевой брехней!

Судья Полуян оборвал реплику сердито и задал вопрос Булаткину:

— В своем письме к комбригу С. вы писали: «Миронов не только великий стратег, но и великий пророк»... Это ваша фраза?

— Да, это моя фраза... — собравшись в комок, сказал Константин.

— И еще, — снова спросил судья. — «Если он восстанет, то за правду, за истину, за волю»?

Константин опустил голову:

— Это мои слова.

Дронов, прожженнейший из штабистов, служивший на Украине, по его словам, в штабах шести разных правительств, тут просто начал валять дурака. На вопрос, почему он пошел с Мироновым в рейд, ответил коротко: «Чтобы не терять оклад довольствия, который не выдавали уже два месяца».

— Скажите, слышали вы когда-нибудь от Миронова отзывы о товарище Троцком? — последовал вопрос обвинителя Смилги.

— Да, — сказал Дронов. — В некоторых деревнях во время похода были митинги, на которых говорили такую фразу: «Недавно я прочел в газете, что России нужна твердая диктаторская власть, и не думает ли уж Лев Троцкий стать диктатором России?»

Теперь он, Дронов, уже не смотрел на Миронова, потому что очень винил его, считал зачинщиком всей этой беды, и все же не мог ни в чем упрекнуть прямо, в глаза... Силач Изварин был совершенно разбит, смят. В камере опустился на пол, обхватил колени руками. Плакал без слез.

Бывший офицер Федосеев, из рядовых выслужившийся на германской, мрачно обернулся к Миронову с вопросом:

— Неужели этот, наш... отдел, в Москве... ничем не подможет нам, а? Не сможет?

— Приговор обжалованию не подлежит, — сказал Миронов.

Нет, нет, сам-то Миронов еще на что-то надеялся, ждал какого-то спасительного вмешательства, грел в душе каплю веры, но никак нельзя было тешить и подогревать эту слабую надежду в других, цепляющихся верой за тебя, — что же тогда получится с ними завтра на рассвете, в решительный час?

— A-а... ч-черт с ними! Однова живем!

Это сказал забияка Фомин, Яков Ефимович, отчаюга-урядник из Вешек, тот самый, что сумел в феврале переманить восемнадцать белоказачьих полков от Краснова под высокую руку Миронова и соседней Инзенской дивизии! Стал спиной к окну, руки по швам, как в строю. И вдруг заиграл старую, служивскую песню, с которой обычно возвращались сотни из лагерей и с войны по родным станицам. Песню, от которой, бывало, холодело под ложечкой от всяких предчувствий, горячее билось сердце.

Напрасно ты, казак, стремишься,

Напрасно мучаешь коня:

Тебя казачка изменила,

Другому счастье отдала!..

Неграмотно, по-хуторскому пел Яков Фомин, коверкал слова, как их пели по хуторам, но именно так и было понятнее, вернее для станичного слуха: не тебе изменила она, проклятая казачка, а именно тебя на кого-то иного, третьего променяла! И не сердце отдала, как следовало в песне — что там сердце, кусок кровавого мяса! — а самую жизнь, все ее счастье тому же искусителю, исчадию адскому передоверила! Она, любовь твоя разъединяя, на чью верность ты только и надеялся!

Притихли вокруг. Миша Данилов хотел даже подтянуть, смаргивая молодыми, слинявшими чуть от солнца ресницами набегающую слезу, но тут опять вмешался сам Миронов.

— Не ту песню, братцы... Молодец, Яков, но погоди. О другом надо! За что жизни свои положили, за что под пули шли, раны принимали, за что погибаем? Рази ж только за молодую любовь-разлуку, братцы мои, станичники?

Говорил, как всегда, с упоением, жарко и бесстрашно, будто речь тут о ком-то другом, не о твоей лично жизни и смерти, о всеобщей судьбе.

— Данилов, затяни, милок, какие при царе не пели, в душе хранили! А мы подтянем...

Михаил сморщил лоб, стал напротив Якова Фомина, руки протянул и положил на его широкие, окатистые плечи. Глазами сказал: не робей, подтягивай!

А голоса были у обоих великие, из глубины, прокопченные солдатской махоркой, матюгами в строю, простудным кашлем сдобренные, и песня родилась и потекла, словно талая вода с мелкими, холодящими льдинками. И Миронов, опустив голову, влился третьим голосом:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов.

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов!

И если гром великий грянет

Над сворой псов и палачей, —

Для нас все так же солнце станет

Сиять огнем своих лучей!

Не пошла все-таки и эта песня. Фомин подтягивал все слабее, а другие вовсе молчали, углубившись в себя, не сумев превозмочь упадка душ. И вдруг за стеной, где сидели остальные казаки, те, кто не прощался еще с жизнью, но кто оценил и песню, и порыв смертников, мучившихся выбором последних слов, донесся другой, многоголосый запев:

Смело, друзья, не теряйте

Бодрость в неравном бою,

Родину-мать защищайте,

Честь и свободу свою!

Если ж погибнуть придется

В тюрьмах и шахтах сырых,

Дело, друзья, отзовется ,

На поколеньях

Живых!

Миронову показалась даже, что он расслышал в общем хоре нетвердую, ломаную запевку латыша Маттерна! Его была любимая песня, слова старых политкаторжан! И здорово пели казаки эту чужую песню, но опять надо было вмешаться, сменить, чтобы не повторять много о смерти и могилах. Дождавшись паузы, поиска слов (не все знали эти слова), Миронов затянул сам свою любимую, старую «Марсельезу»:

Отречемся от старого мира.

Отряхнем его прах с наших ног...

Там поняли, подхватили — гудело большим хором за крепкой стеной:

Мы пойдем к нашим страждущим братьям.

Мы к голодному люду пойдем,

И пошлем мы злодеям проклятья...

Больше не за что было держаться в эти часы, кроме слов, объединяющих и скрепляющих души. Только в этом и было спасение, чтобы не упасть духом ниже себя, не потерять рассудка. В песне, какой она выходила именно сейчас, души сливались воедино, принимали дружеские объятия, и оттого меньше охватывала их пустота и жуть, не столь очевидным был призрак близкой смерти...

До полночи гремела тюрьма «Варшавянкой», «Марсельезой» и «Интернационалом», и конвойные с любопытством оглядывали тускло светящиеся окна тюрьмы, вздыхали, в первый раз не понимая, что же произошло такое в жизни, кого и от кого они охраняют, держат под крепкими замками. А когда приустали и сели голоса осужденных и стало слышно раздельное, личное дыхание каждого, приблизилась минута самая тягостная, минута предчувствия. И тут неугомонный Яков Фомин снова запел хриплым, вызывающе громким голосом, фальшивя на прихотливых переходах старинной донской песни. Что-то хотелось ему высказать не только словами, но и этим вызывающим хрипом, надорванностью голоса и души. И в песню помалу начали вступать, вплетаться и другие тихие, задумчивые голоса:

Но и горд наш Дон, тихий Дон, наш батюшка

Басурманину он не кланялся,

у Москвы, как жить, не спрашивался.

А с туретчиной — ох, да по потылице шашкой вострою

век здоровался...

А из года и год степь донская, наша матушка,

За родной порог, за отца и мать,

Да за вольный Дон, что волной шумит,

В бой на смерть звала

со супостатами...

Кто-то в углу плакал, сдерживаясь, взахлеб, как удушенный, кто-то рядом скрипел зубами. Миронов из последних сил старался сдержать биение расходившегося сердца, боялся, что оно разорвется раньше назначенной минуты. Спасение было в распаде сознания, частой смене мысли и чувств. Упадок духа сменялся вдруг смертельным восторгом, как в рукопашном бою, в рубке... С ржанием и визгом накатывала на него шальная лавина конницы, угрожала стоптать, просверкивали вокруг молнии шашек, и припоминались почему-то литературные строки (может, оттого, что всегда хотел сочинить хорошие, звучные стихи о жизни, подвиге и чести, но они ему не давались, выходили куцыми, ученически слабыми...) — строчки о том, что «есть упоение в бою и бездны страшной на краю», и сразу же приходило прозрение, страшная явь. Вспоминал тщету всяческих подробностей и суетных движений души, ненужность своего последнего слова перед судьями. Он зачем-то хотел растолковать им честность своих намерений: «Моя жизнь есть крест, который я всю жизнь упорно несу на Голгофу», но и эти слова не произвели никакого впечатления...

Да. Два страшных года прокатились над Доном, над всей Россией, теплой людской кровью напитались и степи и само небо, а лучше ли стало жить на свете, Миронов?..

Нет, нет, довольно мыслей, довольно душевной боли — сейчас это все лишнее, все оказалось тщетным и бесполезным... Забыться, забыть хотя бы на час, полтора все, избыть душевную усталость, упадок сил перед утренним, последним подъемом...

...Приснилось то, чего он сроду не видел и не мог бы представить в ясных и четких подробностях: каторга, иркутские (или какие-то другие в Сибири) копи, земля изрытая, обезображенная, измордованная карьерами, дощатые трапы и тачки об одном колесе, чахлые ельники, похожие на казачьи пики, увенчанные черными лохмотьями изорванной вражьей одежды...

На трапах с тачкой увидел человека — это был Радищев, не то декабрист Лунин, а возможно, и политкаторжанин Ковалев... Исхудавший до последней прозрачности человек в арестантской одежде, в шапочке, в кандалах. Остановился на дороге и что-то искал упорно, что-то очень важное для себя и других; увидел на дороге, там, где прошли до него сотни и тысячи ног, лежавший в глине самородок золота... Огромный самородок немыслимой цены, которым можно было откупить волю всех окрестных каторжан! С виду-то он напоминал простой камень-голыш, придорожный булыжник, пыльный, никем не замеченный. Но посвященному открывался истинный вес и цвет самородка. И взял тот самородок человек-каторжанин, и сунул за пазуху, в карман, чтобы вечером показать людям, выкупить себя и других на волю. Но в тот же момент стражник увидел нарушение и закричал дико:

— Камень за пазухой! У него — камень за пазухой! Брось, стрелять буду!

И сотни голосов, камней вокруг, даже и сами деревянные тачки и трапы заволновались и закричали диким хором: «Камень за пазухой! Камень за пазухой! Брось, брось!..»

Было мгновение, когда человек пробуждается. И в эту долю минуты Миронов увидел, как потерянно опустились руки каторжанина (о нем подумали, что он вор, спрятал золото для себя!..), как он огляделся вокруг с великой печалью, предчувствуя страшную кару и смерть, и прошептал какие-то беззвучные, последние стихи. Словно ветер прошелестел в листьях:

Я все снесу — гоненья в наветы.

Но не казните за Любовь и Честь!

О ты, судьба опального поэта —

И казнь мирская, и благая весть!

Это был, несомненно, Радищев, потому что Ковалев никогда не писал и не собирался писать стихов... И откуда они взялись, в конце концов, ведь Миронов никогда их не читал и не слышал! Можно подумать, что существует некое переселение душ, но думать об атом в нынешнем положении и смешно, и горько.

Он очнулся.

Близился рассвет. Из разбитого окна струился холод. Миронов вздрогнул: бодрящий холодок октября припахивал горьковатым тленом налой листвы.

Кажется, все...

Надя на днях в Нижнем должна родить. Наверное, сына. Фельдшер сказал. Но и это в общем-то не важно: женщина беременна, пришел срок, и она родит. И все. А он не увидит ничего, не увидит ни старших детей своих, ни этого младенца, может быть последнего из рода Мироновых...

Сердце, сердце надо унять, чтобы оно не разорвалось прежде, чем пуля оборвет его стремление жить!

Возникло какое-то движение за дверью и по коридору. Тихо звякнуло железо. Лопаты? Но ведь могилу копали еще с вечера?

Очнулся от тяжкого забытья и Костя Булаткин. Он сидел, так же как и Миронов, на полу, спиной к стене, обхватив локти руками, прижимаясь к ним горячим лбом. Спросил чуть внятно:

— Рассветает?

— Скоро уж, — сказал Миронов.

Возникло новое движение в длинном коридоре, за дверью, и они оба медленно поднялись, стали у стены плечом к плечу, замерли в ожидании.

Близилась минута.

Миронов вспомнил слова молитвы и усилием воли прогнал их. Взял себя в руки, зная, что сейчас все будут смотреть на него. Как в смертельном бою.

Сосредоточиться, уйти в себя...

Час — до конца. Может, и меньше.

Мысли, мысли — скопом, вскачь, разорванные... Последняя исповедь.

Сейчас ты кончил беседу с богом, своей совестью. Человек, приготовься к смерти. Через час ты должен умереть. Очисти свою душу, ведь скоро тебя спросит небо: исполнил ли ты назначение, смертный, которое я дал тебе, посылая на землю?

Исполнил ли?..

Чуть слышный звук, похожий на скрежет дальней задвижки или скрип железных петель в дальнем конце тюремного коридора, приглушенный к тому же толстой дверью, был слаб и все же пронзителен, страшен, замораживал кровь в жилах. Отчетливо отдались в длинном проходе шаги — несколько пар топочущих ног...

— Идут!.. — тревожно привстал рядом Булаткин.

Все десятеро заворошились, каждый по-своему. Кто-то застонал, словно спросонья, и наяву ударил себя кулаком по голове, другой стал креститься, позабыв, что неверующий... Праздников закрыл лицо ладонями и прижался ничком к холодной стене, как провинившийся школьник. Корнеев, совершенно раздавленный, потерявший остатки воли, распластался на бетонном полу, раскинув руки, и только вертел головой, словно с кем-то не соглашался, возражал молча...

Провернулся со скрежетом большой железный ключ в замке по ту сторону двери, гукнула снятая накладка, распахнулась дверь. И первым в тусклом свете мелькнуло белобрысое, спокойное лицо Смилги, за ним Дмитрия Полуяна и Анисимова, а потом лик Сыренко, командира и начальника по приведению приговоров в исполнение — лицо судьбы...

Миронов поднялся во весь рост, поправил на голове папаху и скомандовал тихо, но внятно — всем своим:

— Встать! Смирно!..

 

9

Был поздний час, но все окна в Кремле светились.

Макаров очень быстро миновал пропускную у Троицких, его здесь знали, и почти бегом прошагал по пустынной площади к подъезду Совнаркома. Часы на Спасской пробили одиннадцать раз.

В своем кабинете — двери оказались не запертыми — Макаров нашел за столом Михаила Мошкарова, председателя отдела, недавно прибывшего из командировки с Донщины, а с ним рядом делопроизводителя Долгачева и машинистку, а в углу дремал и дежурный казак Сонин. Поздоровались, и по встревоженному лицу Мошкарова он повял, что сидят они в его комнате не случайно, стряслось нечто непредвиденное.

— У вас что, побелка, что ль, что вы на чужую квартиру переселились? — спросил Макаров. Он был взвинчен, и шутка выглядела почти что неуместно.

— Перейдешь... на квартиру! — сказал Мошкаров, освобождая за столом место. — По решению Реввоенсовета опечатан весь наш отдел. И Енукидзе не спорил с ними, такое сложилось общее мнение в связи с Саранском. Казаки — мятежники, хоть ты что!

— Они что, с ума посходили?! — закричал Макаров, теряя самообладание. События в Балашове и длинная дорога вымотали даже его крепкую натуру. Великолепный его чуб встал дыбом.

— Сейчас подъедет Тегелешкин, напишем бумагу и завтра с утра к Михаилу Ивановичу. Он тоже в отъезде, — сказал Мошкаров.

— Так. Не внушаем доверия, значит? Но Миронов-то к нам через Реввоенсовет и попал!

— Ну да. Когда весь Казачий отдел выезжает в Ярославль на подавление Савинкова, тогда к нам доверия хоть отбавляй... — промычал обиженно Мошкарой.

— Значит, завтра ждете Калинина?

— А что же делать?

— Надо к Левину. Если он еще у себя, — сказал Макаров и, захватив рабочую свою папку, вышел из кабинета.

Ленин работал.

Это было 7 октября. Войска Деникина только что взяли Воронеж, их авангардные части подходили к Орлу. Председатель Совнаркома только что самолично разогнал Реввоенсовет 8-й армии («Дюжина говорунов!») и назначил командующим и единолично ответственным на Воронежском направлении бывшего члена ЦК Григория Сокольникова. Этому не помешало и определенное недоверие к нему Льва Троцкого. Были разосланы гневные телеграммы по адресу Шорина и командующего другой группой войск Селивачева. Момент был самый неподходящий для какого-либо ходатайства по части Миронова, но иного выхода у Макарова не было, а в Балашове приговор был определен еще до Суда.

Фотиева через полчаса пропустила его к Ленину.

Макаров вошел, поздоровался и без обиняков доложил Владимиру Ильичу о том, что по распоряжению Троцкого опечатан Казачий отдел ВЦИК.

Ленин был очень занят, до предела утомлен, другие мысли и заботы бороздили высокий лоб.

— Да? Так что? — переспросил Ленин, вскинув устало-настороженные глаза, и Макаров увидел, что взгляд его не обещал ничего хорошего.

— Троцкий приказал опечатать отдел. Из этого можно заключить, Владимир Ильич, что он хотел бы похоронить некоторые документы, хранящиеся у нас. Есть там и копии докладов на ваше имя.

— Какие... копии? — так же остро, напрямик спросил Ленин.

— Например, письмо командира Донкорпуса Миронова из Саранска.

— Когда Миронов посылал такое письмо?

— 1 августа, военной почтой, на имя Председателя СНК.

— Это что же, почти за месяц до мятежа? Но я такого письма действительно не получал, — сказал Ленин, проявляя заинтересованность.

— У нас в отделе есть копия... Это очень важное письмо, Владимир Ильич. Там изложены причины, по которым...

— По которым члены Казачьего отдела, то есть правительственного органа, ВЦИК, учиняют антисоветские мятежи?

И голос Ленина, и слова, сказанные с предельной отчетливостью, предостерегали Макарова. Но тем и велик был Ленин, что при нем можно было высказывать и противоположную точку зрения на событие.

— Владимир Ильич, Казачий отдел предан Советской власти, это не раз было доказано в самые острые моменты борьбы. И будет не раз подтверждено. Миронов... безусловно совершил тягчайшее нарушение воинской дисциплины, но он не мятежник! Это слишком пристрастная информация... наших противников, — твердо говорил Макаров. — Невероятно же: Миронов бросился из Саранска с криком: «Я разобью Деникина!», а его тут же схватили «с поличным»... Если бы он соединился со своей бывшей дивизией, то, думаю, Мамонтов был бы уже разбит и рассеян!

— Каким образом? — посмотрел исподлобья Ленин.

— Полупьяные казаки Мамонтова, не раз битые этим «красным чертом», как они его называют, не смогли бы просто выдержать одного вопля: «В тылу — Миронов!» Не говоря о его боевых и оперативных качествах, как командира корпуса.

Ленин смотрел с некоторой досадой и недоверием. Слишком легко рассуждали многие о разгроме Мамонтова и Деникина. Шапкозакидатели!

— Так где же письмо? — нетерпение сквозило в словах Ленина. Его отрывали от работы. — Давайте свою копню!

— Отдел опечатан, — сказал Макаров, в эту минуту совершенно позабыв, что копия письма лежала в папке, зажатой у него под мышкой.

— Так снимите же печати, какая забота! — раздраженно сказал Ленин. — Скажите коменданту, пусть снимет!

Через десять минут сургучные печати с дверей были сорваны, Михаил Мошкаров со своими сотрудниками вернулся на место, а Макаров выложил на стол Председателя СНК докладную из Саранска в два десятка машинописных страниц. Заодно оставил и свою записку, которую направлял ранее Ларину с попыткой примирить враждующие стороны. Уходя, Макаров просительно вытянулся у двери, как и подобает военному:

— В Балашове, Владимир Ильич, вечером закончился процесс, Миронова могут расстрелять через один-два часа, уже рассветает... Но это вредно отразится на всем ходе борьбы с контрреволюцией на Дону. Не говоря о другом. Прошу вас не допустить расстрела.

— Хорошо, — сказал Ленин, рассматривая бумаги на столе. — Сегодня утром как раз принято решение ВЦИК о помиловании Миронова. Это решение передано в Балашов телеграфом…

Макаров вышел из кабинета Ленина почему-то на цыпочках, будто боялся нарушить покой и тишину в ночном коридоре этого здания.

Ленин пробежал глазами первые строки и абзацы мироновского письма, с характерной для себя быстротой охватив общее содержание. Сразу же и заглянул в конец, где исповедь мятежника завершалась припиской: «Преданный Вашим идеям, комдонкор Миронов», тут же вызвал секретаря.

После двенадцати дежурила Гляссер, очень юная, красивая женщина. Ленин извинился за столь поздний вызов и, несколько отмякая душой после ознакомления с письмом, внутренне радуясь, что он и на этот раз не опоздал в сложном деде, попросил:

— Позвоните, пожалуйста, в Балашов вторично... по делу Миронова. Подтвердите утреннее решение, чтобы они там не поспешили с приговором и прочим... Да! И Троцкому передайте это. Очень важно.

Гляссер понимающе кивнула, и по ее виду Ленин понял, что поздний час не сморил ее, она, как всегда, была подтянута и спокойна. И с полным пониманием отнеслась к сути вопроса.

Пора было уходить на отдых, но докладная Миронова оказалась в определенном смысле вопиющей, от нее нельзя было оторваться, отложить на завтра. Факты, правда, были знакомые, о них уже говорилось на прошлом партсъезде, но в новом изложении они просто прожигали душу. Ленин, не отрывая глаз от письма, нашел машинально своими быстрыми и чуткими пальцами карандаш в стакане письменного прибора и, уже несколько успокоившись, заново перечитывал некоторые места, делал пометки. На полях появлялись галочки, подчеркивания, краткие надписи: «слишком...», «верно», «гм-гм...», «целиком согл.», «надо справиться», «чудовищно...» и во множестве излюбленный значок «Sic!». Откинувшись в жестком кресле, Ленин коротко и остро подумал обо всем этом и вызвал Дзержинского. Феликс также не спал в этот час.

Худой, издерганный, порывистый человек этот не радовал Ильича своим видом. Подорванное еще на каторге здоровье не выносило нагрузок, ночной работы, вечной тревоги. Пора было отправлять главного чекиста куда-нибудь в Ильинское или даже в Крым, в Ливадию, подлечиться, просто отойти душой от кипучих обязанностей в ЧК и Центральном Комитете... Но до Крыма теперь очень далеко, войска Дыбенко оставили этот пленительный уголок нашего юга, да и путь перерезан не единожды... Отпуск Дзержинского откладывается...

— Архиинтересное послание, Феликс Эдмундович, которое значительно опоздало, но все же подтверждает наше решение о помиловании Миронова! — Ленин, вытянув руку, разглаживал странички письма. — И знаете, этот Миронов чем-то мне... импонирует. Как ни странно, да! Не изволите ли: почти ультимативный вопль середняка-крестьянина, кое-где непонимание очевидных вопросов, но при этом — несгибаемая, ка-те-горическая вера в нас, большевиков! Вот, полюбопытствуйте!

Протягивая Дзержинскому пачку листков, добавил:

— Ка-те-горическая вера! А мы его в облаву, как волка, знаете, с флажками по всей окружности! Да-с, получилось не совсем, не обошлось и без темных фракционных делишек!.. Я бы считал даже необходимым по вашей части, Феликс Эдмундович, допросить с пристрастием этого комиссара Рогачева, да. Помнится, я специальной запиской как-то предупреждал его... в части перегибов с крестьянами...

Дзержинский, просматривавший письмо Миронова, здесь поднял голову и утвердительно кивнул на последние слова. Ленин добавил:

— И потом... мне кажется, такие дела не стоит полностью передоверять контрразведке Троцкого. Пусть они шпионов и лазутчиков вылавливают в зоне действия войск, коихк нам в преизбытке засылают и Деникин и Антанта! А это дело политическое, компетенция Чрезвычайной Комиссии. Вам не кажется?

— Кажется, Владимир Ильич, — сказал Дзержинский. — Очень даже. За некоторыми в высшей степени идейными фракционерами Троцкого нужен очень подробный догляд, как выясняется. Особо на Южном фронте. Они устраняют неугодных им лично, об этом даже Орджоникидзе сообщал из Екатеринодара. Идет тихая расстановка «своих» по нужным местам, это очевидно уже и на сторонний взгляд, так сказать... И вообще — почему Троцкий в последнее время не считает нужным присутствовать на заседаниях ЦК? Для него — особая дисциплина?

— Хорошо, ставим и этот вопрос в повестку, — сказал Ленин и тут же сделал пометку на листке бумаги, лежавшем перед ним. — А письмо вы заберите к себе, пожалуйста, и хорошенько расследуйте все обстоятельства, в том числе и саранское дело, как я сказал, о политотдельцах Ларине и Рогачеве. Вопрос очень серьезный, когда мелкие, личные распри и дрязги начинают преобладать над общей политикой. Не исключено, что придется даже вызвать Миронова к нам в Москву.

И повторил как напутствие:

— Прошу вас, Феликс Эдмундович, расценивать это как дело первоочередное и архиважное в связи с положением на Юге. После заслушаем на Политбюро. И проверьте еще раз Балашов, чтобы там не спутали чего-нибудь по причине склок и удовлетворения мелких страстей...

Дзержинский заложил листки в свою папку. Вышел сухой и натянутый, как тонкая тетива; Ленин проводил его долгим взглядом и снова подумал, что Феликса недурно было бы отправить на санаторное лечение и отдых. Но не так скоро, не так скоро, очень серьезные дела вокруг!

Часы пробили четыре, близилось утро.

Ленин поднялся из-за стола и сделал несколько шагов, чтобы размяться. «Орел, Орел, Орел... И — Тула! — подумал он о нынешней тяжести на фронте. — Орел или решка, так думают Мамонтов и Деникин. Орел или решка...»

Вспомнил недавнюю свою телеграмму в РВС Южного фронта: «Обязательно, архиважно поймать крестника Сокольникова!» — о Миронове. И скептически усмехнулся.

ДОКУМЕНТЫ

Москва, В. И. Ленину

Военной почтой

Гражданин Владимир Ильич!

В № 158 газеты «Правда» от 20 июля объявлен конкурс на рабоче-крестьянские сочинения. Дано 10 тем, из коих хочется остановиться на самых жгучих для данного момента:

— Почему некоторые крестьяне идут против Советской власти и в чем их ошибка?

— Кто такие контрреволюционеры?

25 июля на митинге мне была подана записка: «Что такое революция и как должно жить человечество?»

Эта одиннадцатая тема, стоящая вне конкурса, уже, казалось бы, запоздавшего после того, как революция совершилась и строительство жизни человека на новых началах продолжается около двух лет, — выдвинутая всем ходом последних событий, — является самой жгучей, самой большой, ответа на которую жаждет услышать вся многочисленная крестьянская масса, все трудовое казачество и, как неотъемлемый член этого однородного тела — масса рабочая, не ослепленная утопическими полетами в область «любви к дальнему» за счет «любви к ближнему».

24 июня с. г. со станции Анна я подал Вам шифрованную телеграмму, в которой между прочим писал:

«Я стоял и стою не за келейное строительство социальной жизни, не по узкопартийной программе, а за строительство гласное, в котором народ принимал бы живое участие». Я тут буржуазии и кулацких элементов не имел в виду.

Только такое строительство вызовет симпатии крестьянской массы и части истинной интеллигенции.

И далее: «Не только на Дону деятельность некоторых ревкомов, особотделов, трибуналов и некоторых комиссаров вызывало поголовное восстание, но это восстание грозят разлиться широкою волною в крестьянских массах по лицу всей Республики. Если сказать, что на народных митингах в «Селах Новая Чигла, Верхне-Тишал и др. открыто раздавались голоса «Давай царя!», то будет понятно настроение толщи крестьянский, дающей такой большой процент дезертиров, образующих отряды зеленых».

Восстание на Елеватке и на р. Терсе, и пока глухое, но сильное брожение в большинстве уездов Саратовской губернии грозит полным крахом делу социальной революции.

Я человек беспартийный, но слишком много отдал здоровья и сил борьбе за социальную революцию, чтобы равнодушно смотреть, как генерал Деникин на коне «Коммуния» будет топтать Красное Знамя труда. И далее: «Политическое состояние страны властно требует созыва народного представительства, а не одного партийного, дабы выбить из рук предателей-социалистов почву из-под ног, продолжая упорную борьбу на фронте и создавая мощь Красной Армии. Этот шаг возвратит симпатии народной толщи, и она охотно возьмется за винтовку — спасать землю и волю. Не называйте этого представительства ни земским, ни учредительным собранием. Назовите, как хотите, но созовите. Народ стонет»,

Я передал в Реввоенсовет Южфронта много заявлений (поданные на Дону). Между ними такое: «Крестьянин 34-го отдела, переименованного в Ленинскую волость. Его семья состоит из 21 человека. Своя коммуна, четыре пары быков. За отказ идти в коммуну комиссар отобрал быков, а когда крестьянин пожаловался, он его убил». Туда же и передал доклад председателя одного из трибуналов Ермакова, от слов которого становится жутко. Повторяю, народ готов броситься в объятия помещичьей кабалы, но лишь бы муки не были бы так больны, так очевидны, как теперь. Чистка партии должна быть проведена по такому рецепту: все коммунисты [вступившие] после Октябрьской революции, должны быть сведены в роты и отправлены на фронт. Вы сами увидите тогда, кто истинный коммунист, кто шкурник, а кто просто — провокатор, и кто заполнял все ревкомы, особотделы. Пример — Морозовский ревком, зарезавший 67 человек, и потом расстрелянный.

А сколько ходит их, негодяев, еще не расстрелянных?!

Скажите, Владимир Ильич, может ли теперь поверить в коммунистический строй жена того убитого крестьянина, его родные, соседи, и могут ли верить вообще все те, кто испытал на себе самовластие коммунистов, заявлению председателя ВЦИК тов. Калинина, когда на митингах и беседах с крестьянами Казанской, Симбирской, Пензенской и Самарской губерний сказал о крестьянском хозяйстве так: «Я самым решительным образом заявляю, что коммунистический строй никогда не будет насильно заставлять крестьянство сваливать свою землю, не будет насильно соединять их дворовое имущество, скот и прочее. Кто хочет, пусть соединяется». Еще тов. Калинин говорил: социалистический строй не только никогда не будет бороться с отдельными крестьянскими хозяйствами, но даже будет всячески стараться улучшать их положение. На крестьянское хозяйство никто не может покушаться.

Э, товарищ Калинин, не только «покушаются на хозяйство», но если кто возразит, то его убивают. При личном свидании с Вами, Владимир Ильич, 8 июля я заявил Вам о сквозящем ко мне недоверии, ибо агенты Советской власти, совершающие противозаконные дела именем власти, знают, что я человек решительный и злых проклятых действий их не одобряю, как не должна одобрить их и власть, если она стоит на страже народного блага и если эта власть не смотрит на народ, как на материал для опыта при проведении своих утопий, по крайней мере в ближайшем будущем, хотя бы и отдающих раем.

Я полагаю, что коммунистический строй — процесс долгого и терпеливого строительства, любовного, но не насильного. О начинавшемся недоверии ко мне я сужу по следующим данным. 4 июля была принята моя инициатива и последовало распоряжение (телеграмма Главкома № 5579/АУ) о формировании Донского корпуса из двух кавдивизий и одной пехотной. Как формирование, так и командование этим корпусом поручено было мне на правах командарма.

19 июля, несмотря на тяжелое положение фронта, последовало указание, что должна формироваться пока одна кавдивизия. Теперь мне известно, что последовало распоряжение о приостановлении и задержке всех эшелонов, направляющихся в пункт формирования. Поводом к этому письму послужила та жестокость коммунистов, о коей поведали собравшиеся беглецы с Дона, а еще более присланные мне письма, указывающие на скрытый смысл этих жестокостей, с которыми я согласиться не могу, хотя бы они и творились «во благо социализма».

...«Весьма секретно. Филиппу Кузьмичу Миронову. Интересы мировой революции в общем и в частности той революции в нашем дорогом отечестве, на нашем родном тихом Доне, которая слишком задела наше с Вами собственное тело и которую желательно довести до того пути, который нам указан незабываемыми именами павших борцов за свободу, — заставляют меня обратиться к Вам с этим письмом. Не нужно быть красноречивым, а также потому, что я считаю себя органическим противником всякой лжи и политически совершенно беспартийным, я постараюсь передать только собственные впечатления и тот тупик, в котором я очутился. Но вместе с тем, не желая быть на одной дороге со шпионами, я позволяю себе не называть ничьих имен, а только передать суть всего дела, и считаю это долгом совести.

Судьбе угодно было натолкнуть меня на этот путь совершенно неожиданно и на то, чего я совсем не ожидал. Мне случайно пришлось видеть один документ (секретный) у члена Коммунистической партии, в котором говорилось: «В Донской области произвести террор, арестовать и расстрелять всех богатых казаков во благо социальной революции и таким путем обезвредить казачье население и сравнять его с бедняками неимущими, а также выселить на казачьи земли Хоперского и Усть-Медведицкого округов из центра 100 000 бедняков, дабы подавить собственное самолюбие казаков». Это сразу же навело меня на мысль: где же обещание Центра о неприкосновенности казачьей земли? Ведь в наших округах помещичьих земель-то нет. Это оказалось утопической ложью, и поэтому мне стало ясно, почему это так сторонятся нас, беспартийных. И нужно принять во внимание, что этот драконовский приказ был написан в апреле 1919 года. Теперь становится очевидным, почему вешенские казаки так ожесточенно сражались: им было просто известно все, и они решили — лучше умереть с оружием, чем быть расстрелянными.

Дальше скажу Вам, что весною, волей судьбы, я был посвящен в некоторые тайны Особого отдела. Там мне бросалось в глаза, что большинство казаков и казачек без видимой вины присуждались к выселению из области, с конфискацией имущества, и теперь я понимаю, что это делалось не просто. После этого становится ясно, почему Миронов стал лишним на Дону весной 1919 года. Да просто потому, что его надо убрать, чтобы он не видел, что делалось с его родиной. Миронов должен был совсем исчезнуть, но вера в него и в его армию не допускала этого, и таким образом мы еще с Вами можем переписываться.

Но на стане наших врагов сложилось обратное мнение. Я 10 апреля был захвачен в плен 204-м Сердобским полком, который перешел на сторону казаков-повстанцев, и по счастливой случайности остался живым. После этого мне пришлось наблюдать много интересного.

Командный состав — все коммунисты. Все их тайны мне известны. Все они прямо и определенно говорили мне, что Миронов пойдет с нами и им известно было еще и тогда, что 14-я дивизия тоже сдастся и откроет фронт. И еще курьезный был документ, полученный мной случайно. В то время он был принят мной за провокацию, но теперь он имеет в себе что-то пророческое, а именно: из Милютинской станицы писали, что Миронов с 40 000 казаков выбивает коммунистов с Дона. Теперь я понимаю, что это не пустой звук, а именем Миронова пользовались обе стороны.

Теперь перейдем дальше. Я по мере своих скудных сил постараюсь передать все подмеченное мною в последнее время. Я столкнулся с коммунистами-казаками и путем искусственно поднятых споров и доказательств от противного убедился, что очень многие из них не видят дальше своего носа и путем словоизвержения прикрывают собственное убожество, в числе захваченных на буксир «сильными» в партии идут в приготовленную им могилу. И я ужасно опасаюсь, что подобное политическое воспитание казаков идеями Маркса поведет к тому, что не десятки, а целые сотни и тысячи казаков будут не с нами. Я по дороге заходил и разговаривал с казаками и заметил, что казаки воображают, что я тоже из стаи «славных», смотрели на меня не только недоверчиво, но с каким-то сарказмом. Но как только путем нескольких метких выражений доберешься до их сокровенных струн души, так лицо их принимает грустное выражение, они чутьем угадывают друга. И все их слова всегда были о том, что биться-то они готовы, но не будет ли их усилие цепью рабства их собственным детям, и не будет ли товарищ Миронов выброшен, как выжатый лимон... Затем я постараюсь выяснить картину советского хозяйства в Саранске. Здесь «работники» проявили себя вовсю. Перевели во владение Совета дома, не считаясь ни с чем.

И люди, не умевшие лениться и громадным трудом добывавшие себе кусок хлеба, лишены его. Фруктовые сады поделены между соседями, считавшими неблагородным достать воды и полить дерево. Люди обложены различными налогами и буквально стонут под гнетом. Но замечательно то, что евреи не попали под эту категорию. Кроме того, у советских служащих — некоего Янковского и Халина — не национализировано ничего. И вот, после всего этого, само собой возникают вопросы: «Скоро ли двинемся на Дон и что мы понесем туда — освобождение от угнетателя Деникина или же понесем на свой родной Дон тяжелые цепи рабства и насилия».

Сообщенное в этом письме меня удивило мало потому, что я уже в главных чертах видел политику коммунистов по отношению к казачеству, виноватого в том, что оно темно и невежественно, виноватого в том, что оно по роковой ошибке родилось от свободного русского крестьянства, бежавшего когда-то от гнета боярского и батогов в вольные степи Дона, виноватого в том, что русский же народ при Петре I задушил ценою потока крови его свободу, виноватого в том, что после навязанного рабства царская власть стала в меру внимательною к казачеству и путем долгого казарменного режима вытравила из него человеческие понятия и обратила в полицейского стражника русской мысли, русской жизни; виноватого в том, что агенты Советской власти оказали ему все большее внимание и вместо слова любви принесли на Дон и Урал — месть, пожары и разорение.

Чем оправдать такое поведение негодяев, проделанное в станице Вешенской, той станице, которая первая поняла роковую ошибку (Красновщины) и оставила в январе Калачево-Богучарекий фронт? Это поведение и вызвало поголовное восстание на Дону. Если не роковое, то во всяком случае грозное, чреватое неисчерпаемыми последствиями для хода всей революции.

1. Комиссар Горохов забрал у одного казака несколько пудов овса и ячменя, а когда тот пришел к нему за платою — он его расстрелял «на благо социальной революции»,

2. У казака бедняка захромала предназначенная к реквизиции лошадь. При расчистке копыт оказалась наминка. Кузнец дал заключение, что «наминка может быть вызвана искусственно»... Ее хозяин-казак расстрелян тоже, по-видимому, во имя социализма.

3. Комендант этой же станицы арестовал, угрожая расстрелом, своего помощника (он теперь у меня) только за то, что тот не нашел ему материала на тройку, т. е. не ограбил никого из жителей. Другой товарищ вступился и угодил туда же. Вступилась, наконец, вся команда и освободила товарищей.

4. Хватали на улице казаков в хороших сапогах или штанах, арестовывали и раздевали их, владельцев, а потом в тесном кругу бахвалились друг перед другом своею «добычею»»

5. Некоторыми коммунистами было награблено всевозможного крестьянского и казачьего носильного платья несколько сундуков. Перед отступлением они начали все продавать. Нашелся честный идейный коммунист и сделал заявку. Их арестовали, но потом нажатием кнопки такими же приятелями-коммунистами этих грабителей выпустили на волю.

6. Морозовский ревком зарезал 67 человек. Причем это проделывалось с такою жестокостью и бесчеловечностью, что отказываешься верить факту существования таких людей-зверей. Людей хватали ночью, приводили в сарай и здесь пьяные изощрялись в том, кто ловчее рубит шашкою или ударит кинжалом. Всех зарезанных нашли под полом этого же сарая. Жрецов социализма впоследствии для успокоения возмущенной народной совести расстреляли...

7. По пути 8-й армии трибуналами «во благо социальной революции» расстреляно более 8000 человек.

8. Реквизированные золотые и серебряные вещи присвоены, причем дележ происходил на глазах отступающего от кадетских банд населения (хутор Березовский Усть-Медведицкой станицы).

О масле, яйцах и прочих видах довольствия молчу: это население должно давать без рассуждения, помня о винтовке в случае сопротивления.

Вот кто — контрреволюционеры!..

Невозможно, не хватит времени и бумаги, Владимир Ильич, чтобы описать ужасы «коммунистического строительства» на Дону. Да, пожалуй, в крестьянских губерниях это строительство не лучше.

«Коммуна — зло». Таково понятие там, где прошли коммунисты. Потому-то много «внутренних банд», много дезертиров. Но дезертиры ли это? Большая часть крестьян судит о Советской власти по ее исполнителям. И можно ли удивиться тому, что крестьяне идут против этой власти, и ошибаются ли они, со своей точки зрения? Нужно ли удивляться восстанию на Дону?

Нужно удивляться долготерпению русского народа.

Некто Д. Варов в № 136 газеты «Правда» в статье «На Дону» касается событий в ст. Вешенской, боясь, видимо, обидеть коммунистов. События эти для него приняли только «неутешительный вид», а восставшие против насилия и гнета казаки переименованы в «белогвардейски настроенных». Вид невинно расстрелянного казака за свой же овес и ячмень или вид зарезанных людей, совершенно верно, вид «неутешительный»... А другой советский корреспондент, некто А. В., все зверства насилия и ужасы вылил в общей фразе: «Не всегда тактичные действия представителей власти».

Подленькая душа писак самодержавия перешла в души писак Советской власти. Слуги освобожденного слова в лакейской ливрее народу не нужны.

Может быть, Владимир Ильич, Вы спросите меня, по какому праву я это позволяю Вам писать? Не могу согласиться, не могу допустить, чтобы на все эти ужасы Вы смотрели бы поверхностно, и чтобы это делалось с Вашего одобрения. Не могу дальше молчать, нет сил выносить народные страдания во имя чего-то абстрактного, отдаленного.

Даже в области социальности коммунистический произвол начинает давать себя чувствовать. И когда меня стараются уверить, что коммунизм дело доброй воли, я верить теперь отказываюсь. Вот пример: перед нами приговор полевого суда при гарнизоне ст. Усть-Медведицкой от 5 октября 1918 года, по делу фельдшера Багрова, обвиняемого в публичной агитации в своем хуторе Горбатов большевизма и мироновских порядков, в порицании войскового правительства и бывшего атамана Каледина, занимался шпионажем в пользу Миронова... К каторжным работам сроком на пять лет с лишением всех прав состояния и последствиями по ст. 23 — 220 Улож. о наказ.

Этот каторжник, освобожденный из тюрьмы нами, обратился впоследствии, как фельдшер, к комиссару с просьбой об определении на службу по своей специальности, но сей «коммунистический муж» спросил его: «Вы коммунист?» «Нет», — ответил тот. «Тогда и места нет!..» И теперь, когда читаешь написанными жирно буквами обращение коммунистов от имени рабочих («Саранская правда» № 65 от 27 июля): «Товарищи крестьяне, мы, рабочие, не хотим вами командовать, мы помогаем вам и ждем от вас помощи», — то чувствуешь, какой ложью это дышит. Достаточно этот же газетный лист перевернуть, чтобы на следующей странице прочитать «Постановление Саранской Чрезвычайной Комиссии» о том, что гр. Синчук за нападки на сотрудника Чрезвычкома и публичное поношение коммунистов подвергнут тюремному заключению сроком на один месяц, а гр. города Саранска Грама — на такой же срок «за публичное поношение советских работников».

Выходит, что никакой критики не позволяем! «Стоять смирно, и, что бы я ни делал, — ни звука!»

Вот тут и поверь председателю ВЦИК тов. Калинину, когда он говорит крестьянам: «Никакого давления и насилия со стороны партийных товарищей и со стороны правительства Советской республики на крестьян не должно быть. Мы несем крестьянам коммунистическое учение, но вместе с тем мы сами должны у этих крестьян учиться». О том, что коммунисты именно командуют и кричат везде «Смирно!», говорит нам и одно из постановлений призываемых на военную службу села Анны Воронежской губернии: «Слушали: О свободе слова на волостном съезде. Постановили: Слово свободы задушено местной властью».

О причинах последних неудач на Юге некто Беляков-Горский в «Известиях», № 131 — 132, пишет: «Боевой опыт не только настоящей, но и вообще всех войн показывает, какая тесная связь должна установиться между фронтом и тылом, прежде чем боевые операции станут планомерными в своем развитии...» К сожалению, такого знания тыла у политических руководителей Южного фронта не оказалось... В результате развернулись картины ужасающей путаницы и произвола отдельных личностей... Наскоро сколоченные волостные и окружные ревкомы своих функций не знали, на казачество смотрели глазами усмирителей...

Растерявшееся казачество разводило руками, ахало, удивлялось и в конце концов пришло к такому выводу, что «коммуния» дело неподходящее, ибо коммунисты «дюже свирепы».

А если бы гр. Беляков-Горский спросил Реввоенсовет Республики или Троцкого: «А что, не подавал ли чего-нибудь Миронов в марте месяце?» То ответили бы ему: «Давал...»

На моем докладе член РВС Республики Аралов написал такую резолюцию: «Всецело присоединяюсь к политическим соображениям и считаю их справедливыми». Да, только один т. Аралов присоединился, только он один оказался дальновидным, но по пословице «один в поле не воин» оказался бессильным проявить свое влияние на благоприятное завершение борьбы на Дону, на благо рабочих и крестьян, на благо исстрадавшегося, обманутого казачества.

Вместо политической мудрости, вместо политического такта, вместо искреннего стремления к прекращению братского кровопролития пришлось в марте прочитать заметку в газетах: «Новые губернии». По вопросу об определении границ Царицынской губернии и о выделении Ростовской губернии подтверждается предыдущее постановление. Делалось именно то, на что указывал генерал Краснов в своих приказах и воззваниях, зажигая пожар на Дону в апреле 1918 года, и то, что казалось провокацией в устах красновских банд. Уничтожение казачества стало неопровержимым фактом... Кому это нужно — не секрет, стоит только быть внимательным к тому, что проделывают над казачьим населением, а вместе с ним заодно и с русским народом.

Может быть, Владимир Ильич, Вы скажете, что я увлекаюсь; нет, зверские приказы по экспедиционному корпусу отдавались. Достаточно Вам их потребовать и убедиться. Это ли не пример истребления?

Есть на Дону хутор Сетраков Мигулинской станицы; хутор большой. Когда-то он служил местом лагерных сборов для казаков, которые устраивались ежегодно при самодержавии. В этом хуторе восставшие казаки Казанской и Мигулинской станиц захватили красного коменданта и с ним тридцать красноармейцев и хотели их расстрелять. Казаки х. Сетракова вступились всем хутором и отстояли красноармейцев. Восставшие казаки удалились. В это время в хутор пришел Богучарский полк из эксвойск и, собрав под видом «на митинг» до 500 казаков, начал избиение. Пока сообщили спасенному ими коменданту и пока он прискакал с возгласом: «Стой! Стой! Что вы делаете?! Этот хутор наш, советский, они меня спасли и людей!» — и потребовал остановиться, то услышал в ответ: «Нам до этого дела нет, мы исполняем приказ». Из 500 безоружных и мирных казаков коменданту удалось спасти только 100, а 400 полегли...

Вот ответ на тему «Кто такие контрреволюционеры»...

В телеграмме к Вам, Владимир Ильич, я молил изменить политику, сделать революционную уступку, чтобы ослабить страдание народа и этим шагом привлечь народные массы на сторону Советской власти.

...Насильственно построенную коммуну ждет участь коммуны Парагвая. Но тогда зачем же такая жестокость и к казакам, и к русскому крестьянству, истребляющим друг друга по своей слепоте? Не пора ли закончить и с опытом коммунистического строительства, чтобы русскому народу не остаться при разбитом корыте? Мы видим, что прямолинейность почти погубила дело.

Мне остается ответить на одиннадцатую тему: что такое социализм и как должно жить человечество... Или, скорее, не ответить, а сказать, ЧТО я ответил на митинге 25 июля с. г. в селе Пособе Саранского уезда, чтобы Вы и партия не сказали, что я контрреволюционер, изменяю трудовому народу.

Я смотрю с точки зрения беспартийного. Социальная революция — это переход власти из рук одного класса в руки другого класса. До революции была в руках царя, помещика, генерала, капиталиста, в руках буржуазии, а теперь она перешла в руки рабочих, в руки крестьян. За это теперь идет борьба. Вместе с властью в руки трудящихся перешла земля, фабрики, заводы, железные дороги, капиталы и все средства производства, какие были в руках капитала орудием угнетения трудящихся масс. Вот этот-то переход всех средств производства к народу и называется их социализацией. Лично я борюсь пока за социализацию средств производства, то есть за закрепление этих средств производства за трудящимися массами, за рабочим и трудовым крестьянством. Лично я убежден, и в этом мое коренное расхождение с коммунистами, что пока мы не закрепим этих средств производства за собою, мы не можем приступать к строительству социальной жизни на новых началах. Это укрепление я называю фундаментом, на котором я должен быть построен социальный строй коммуны.

Фундамента мы еще не построили. Отсюда моя «контрреволюция», нами же по злому умыслу питаемая...

Борьба с контрреволюцией еще в полном разгаре, а уже бросились строить дом (коммуну). Постройка наша похожа на ту постройку, о которой Христос сказал, что подули : ветры, раздули песок, сваи-столбы упали, и дом рухнул. Он рухнул потому, что не было фундамента, а были лишь подведены столбы. Да, Владимир Ильич, трудно особенно теперь к отвечать народным массам, когда они разочарованы в плотниках-коммунистах, когда из соседнего леса высматривает голова дезертира и, насторожив уши, жадно прислушивается: «Не тут ли истина, не здесь ли кроется спасение земли и воли, на которую посягает Колчак — Деникин?» И, чувствуя этот напряженный слух, чувствуя на себе жадные взгляды толпы, продолжаешь:

Человечество должно жить так, чтобы никакого насилия над человеком, который трудится, не было! Оно свободно должно работать хотя бы над тем, с чем застала его революция... Еще лучше, если мужику перепадет что-нибудь от революции и земли помещичьей. А в это время, пока идет борьба с контрреволюцией, борьба за средства производства, деревня наводняется газетами, брошюрами, книгами; идет усиленная работа по воспитанию человека, по воспитанию деревни. Один за другим сменяются лекторы, доказывая преимущества коммунистического строя. А там, неподалеку от деревни, на части бывшей помещичьей земли, опытный агроном руководит строительством коммунистического хозяйства бедняков, выделившихся для общей жизни, для общего труда, для общей радости и горя. Наконец приходит в деревню радостная весть «Колчак — Деникин разбиты, контрреволюция больше головы не поднимет», средства производства остались за массами. В деревню снова потянулись апостолы социализма и коммунизма (но только не современные коммунисты) и уже не с книжками, листовками и брошюрами, а с орудием производства, с машинами. Вот и к вам пришла машина, что зовется тракторной, пашет землю паром... «Ну, граждане, мы приехали на деле доказать то, что говорили на словах. Покажите нам, какой участок земли вы хотели запахать на будущий год?» Земля указана. Разъясняется крестьянам, сколько времени нужно, сколько людей, лошадей и т. д. нужно, чтобы поднять этот участок их силами по старому способу. «А вот мы, — продолжают коммунисты, — с одним техником, что правит машиною, да с двумя подручными от вас, вспашем землю за десять часов...» Через 10 часов слова претворены в дело, истина доказана, мужик сам увидел то, чему не верил. На будущую пахоту он уже сам будет искать машину. И так необходимо проделать со всеми видами обработки земли: боронованием, посевом, жатвой... Наконец сжатый хлеб обмолочен и ссыпан в амбары. Вы рассчитываете, что по числу едоков, на обсеменение и на непредвиденные обстоятельства нужно на год столько-то пудов... а столько-то пудов остается в излишке. Снова расчет — на мануфактуру, деготь, соль и т. п. предметы первой необходимости. А в это время на ваши сельские Советы, фабрики и заводы уже прислали расценку на все предметы потреблении... Вы получаете за хлеб нужные предметы и распределяете между собой. И вот путем долгого и упорного показа народ поймет преимущества общности труда и общности распределения продуктов и сам потянется в артели и коммуны. Но только не тяни его силой, как делается это теперь. На это нужен не один десяток лет.

Я сторонник того — не трогая крестьянина с его бытовым и религиозным укладом, не нарушая его привычек, увести его к лучшей и светлой жизни личным примером, показом, а не громкими трескучими фразами доморощенных коммунистов, на губах которых еще не обсохло молоко, большинство которых не может отличить пшеницы от ячменя, но с большим апломбом во время митингов поучает крестьянина ведению сельского хозяйства...

Я не хочу сказать, что все трудовое крестьянство оттолкнулось от Советской власти. Нет, в ее благо оно еще верит. Но измученное в напрасных поисках правды и справедливости, блуждая в сумерках, оно только обращается к вам, идейным советским работникам: «Не сулите нам журавля в небе, дайте синицу в руки».

А теперь, раскрыв свои задушевные мысли и взгляды, заявляю:

1. Я — беспартийный.

2. Буду до конца идти с партией большевиков — если она будет вести политику, которая не будет расходиться на словах и на деле, — как шел до сих пор.

3. Всякое вмешательство сомнительных коммунистов в боевую и воспитательную сферу командного состава считаю недопустимым.

4. Требую именем Революции и от лица измученного казачества прекратить политику его истребления. Отсюда раз и навсегда должна быть объявлена политика по отношению казачества, и все негодяи, что искусственно создавали возбуждение в населении с целью придирки для истребления, должны быть немедленно арестованы, преданы суду и за смерть невинных людей должны понести революционную кару.

Без определенной, открытой линии поведения к казачеству немыслимо строительство революции вообще. Русский народ, по словам Льва Толстого, в опролетаризации не нуждается. Социальная жизнь русского народа, к которому принадлежат и казаки, должна быть построена в соответствии с его историческими, бытовыми и религиозными мировоззрениями, а дальнейшее должно быть предоставлено времени.

...Я отказываюсь, принимать участие в таком строительстве, когда весь народ и все им нажитое растрачивается для цели отдаленного будущего, абстрактного. А разве современное человечество — не цель? Разве оно не хочет жить? Разве оно настолько лишено органов чувств, что ценой его страданий мы хотим построить счастье какому-то отдаленному человечеству?! Нет, опыты пора прекратить. Почти двухгодовой опыт народных страданий должен бы убедить коммунистов, что отрицание личности и человека — есть безумие.

5. Я борюсь с тем злом, какое чинят отдельные агенты власти, то есть за то, что высказано председателем ВЦИК т. Калининым буквально так: «Комиссаров, вносящих разруху и развал в деревню, мы будем самым решительным образом убирать, а крестьянам предложим избрать тех, кого они найдут нужным и полезным...»

Хотя, увы, жизнь показывает другое... Я знаю, что зло, которое я раскрываю, является для партии неприемлемым полностью, и Вы, по мере сил своих, тоже боретесь с ним. Но почему же все те люди, что стараются указать на зло и открыто борются с ним, преследуются вплоть до расстрела?

Возможно, что после этого письма и меня ждет та же участь, но смею заверить Вас, Владимир Ильич, что в лице моем подвергнется преследованиям не мой индивидуальный протест против разлившегося по лицу республики Зла, а протест коллективный, протест сотен тысяч и десятков миллионов людей...

6. Я не могу быть в силу своих давнишних революционных и социальных убеждений ни сторонником Деникина, ни Колчака, ни Петлюры, Григорьева и др. контрреволюционеров, но я с одинаковым отвращением смотрю и на насилия лжекоммунистов и... в силу этого не могу быть и их сторонником.

7. Всей душой страдая за трудовой народ и возможную утрату революционных завоеваний, чувствую, что могу оказать реальную помощь в критический момент борьбы при условии ясной и определенной политики по казачьему вопросу и при полном доверии ко мне и моим беспартийным, но жизненно здоровым взглядам. А заслуживаю ли я этого доверия — судите по этому письму.

Искренне уважающий Вас и преданный Вашим идеям,

комдонкор

Миронов

31 июля 1919 г., г. Саранск

Служебная записка из Ревтрибунала Республики

№ 10-10 от 10.Х.1919 г.

Председателю Реввоенсовста Республики ТРОЦКОМУ

В практике Реввоенсоветов фронтов, армий и РВСР встречаются случаи образования чрезвычайных следственных комиссий и чрезвычайных трибуналов для рассмотрения дел особой важности, а также иногда и дел, подсудных Ревтрибуналу Республики, причем последний об этом даже не уведомляется.

В таком же порядке был образован недавно трибунал по делу о мятеже Миронова. РВТР полагает, что в интересах общей организационной работы необходимо обязать Реввоенсоветы немедленно уведомлять РВТР о всех случаях учреждения чрезвычайных спецкомиссий или чрезвычайных трибуналов. (...) В противном случае при самостоятельном функционировании на фронте разного рода чрезвычайных следкомиссий и трибуналов, учреждаемых без ведома и участия РВТР, он фактически лишается возможности осуществлять право контроля и руководства...

Как видно сегодня из опубликованного постановления ВЦИК, чрезвычайный трибунал приговорил Миронова и его соучастников к расстрелу, одновременно возбудив ходатайство перед ВЦИК о помиловании... РВТР усматривает из этого, что Чрезвычайный трибунал не отдавал себе должного отчета в истинном значении возложенного на него задания и представленных ему полномочиях. (...)

Народные суды РСФСР и РВ Трибуналы Красной Армии не связаны в своей деятельности никакими формальными условиями при определении ВИНЫ и НАКАЗАНИЯ, и поэтому является недостойным авторитета трибунала, когда он выносит приговор, ПРИВЕДЕНИЕ В ИСПОЛНЕНИЕ КОТОРОГО САМ СЧИТАЕТ НЕСПРАВЕДЛИВЫМ, как это произошло в настоящем деле.

Такой приговор вызывает предположение о НАЛИЧИИ ПОСТОРОННЕГО ВЛИЯНИЯ на трибунал, в результате которого трибунал определил наказание, по его собственному убеждению, не соответствующее виновности осужденных.

Ввиду изложенного в целях установления общего порядка при производстве дел, подсудных РВ Трибуналам, РВТР просит РВСР издать соответствующее постановление, проект которого прилагается.

Председатель Революционного Военного Трибунала

Республики ЛЕГРАН.

 

10

Ивар Смилга был послушным орудием в руках Троцкого, но и он в душе посмеивался над мелкой суетливостью вождя в этом, вообще-то частном, мироновском процессе... Высшая мера наказания всем главарям мятежа была предопределена заранее, все обусловлено с глазу на глаз, и вдруг — как гром среди ясного неба — телефонный звонок из штаба фронта, от Ходоровского: не спешить с окончательными выводами, а если выводы уже сделаны, то не спешить с приведением их в исполнение. Утром был звонок, а к концу дня, вслед за последним словом подсудимого Миронова, Смилге передали шифровку чрезвычайного содержания:

По прямому проводу, шифром

Балашов, Смилге

(если нельзя прямо в Балашов, то передать в Саратов, Реввоенсовет, с просьбой передать немедленно Смилге)

Ответ о мироновском процессе наводит на мысль, что дело идет к мягкому приговору. Ввиду поведения Миронова полагаю, что такое решение было бы, пожалуй, целесообразно. Медленность нашего наступления на Дон требует усиленного политического воздействия на казачество в целях его раскола.

Для этой миссии можно, может быть, использовать Миронова, вызвав его в Москву (после приговора) и помиловав через ЦИК — при его обязательстве направиться в тыл и поднять там восстание.

Сообщите Ваши соображения но этому поводу.

7 октября 1919 г., № 408

Предреввоенсовет Троцкий

Неизвестно, чего здесь было больше, мелкого политиканства, вероломства или откровенного маккиавелизма, но выполнить эту директиву Смилга был обязан.

Во время перерыва Дмитрий Полуян и оба члена присутствия получили указание: во-первых, приговорить Миронова и не менее десяти верных ему пособников к расстрелу и, во-вторых, в частном определении трибунала, непосредственно в приговоре, просить ВЦИК помиловать всех осужденных ввиду их чистосердечного раскаяния.

Ничего подобного не знала судебная практика России, во всяком случае на памяти современников, чтобы один и тот же суд, вынося крайнюю меру наказания, сам же и подвергал ее сомнению. Нелепость подобного документа особенно-то не занимала ни Дмитрия Полуяна, ни его товарищей: все это в значительной мере походило на фарс.

Частное определение не было оглашено при чтении приговора — эта жестокость предполагалась в качестве основной меры — с тем, чтобы осужденные могли до конца прочувствовать всю глубину своего падения... И лишь на рассвете, когда у них стыла кровь в жилах, было объявлено о помиловании от имени правительства.

Миронова перевели в военные казармы под домашний арест «до особого распоряжения», вернули золотые часы — награду РВС армии. Но Троцкого не оставляли заботы о судьбе помилованных.

10 октября он вновь телеграфировал Смилге:

Я ставлю вопрос на обсуждение: мы даем полную «автономию» донскому казачеству, если они целиком порывают с Деникиным. Должны быть созданы соответствующие гарантии. Посредниками могли бы выступить Миронов и с ним помилованные, коим немедленно бы отправиться в тыл Дона. Пришлите Ваши письменные соображения... Троцкий. № 409.

В своем ответе Смилга поспешил сообщить, что сам Миронов стоит против какой-либо автономии Дона, что он за Советскую власть, поэтому нет никакой необходимости входить в этот вопрос. Троцкий немедля поправился:

Никакого решения об автономии Дона, разумеется, нет... Слово «автономия» поставлено в кавычках суммарного наименования тех уступок, какие мы можем дать казачеству... Практически вопрос сводится к тому, считаете ли Вы целесообразным направить Миронова и других в глубь Дона и каким образом: как начальника отряда, дав ему несколько сот сабель и десяток агитаторов, или же как нелегального агента. Об этом я и запрашивал в первой моей телеграмме. Троцкий, № 410.

Прочитав эту депешу, Смилга саркастически усмехнулся. Любопытно следить за слабостями «великих», за дотошливым стремлением их стереть в порошок даже самого мелкого противника... Впрочем, Троцкий горячился не только по поводу Миронова. В середине сентября он телеграфировал и по поводу Буденного:

...Настроение частей Конного корпуса Буденного внушает серьезные опасения. С продвижением на Юг корпус грозит стать очагом новой, более опасной мироновщины. Необходимы немедленно серьезные меры. Как одну из них предлагаю: всех комиссаров, политработников корпуса Миронова, оказавшихся на высоте, включить кавалеристами в наименее надежные части корпуса Буденного... № З85.

Миронова помиловали, но Миронова нужно уничтожить немедля. Хотя бы руками белой контрразведки!.. «Нельзя же так, дорогой Лев Давидович, нельзя! Мелко, суетно и — на бланках собственного ведомства, а они, как известно, считаются документами вечного хранения, могут попасть на обозрение благодарных и вполне беспристрастных потомков!..»

Не все бумаги, как понял Смилга, надлежало исполнять. Пуще того — не все их можно было и выполнить! Миронову предоставлен был длительный отдых, ни о какой авантюре «в тылах Деникина» не могло быть и речи. Прояснялись и некоторые сложности саранского дела. Примерно в эти дни Смилга получил личное письмо из ЦК партии. В нем значилось:

«Дорогой Ивар Тенисович!

На последнем заседании Оргбюро у нас были горячие дебаты по отношению некоторых казачьих офицеров, которые проявили себя так или иначе во время мироновщины и прежде по работе в Донской области. Относительно этих офицеров предостерегали и раньше, указывали на то, что они ВО ВРЕМЯ ОНО проводили директиву умышленно «сугубо точно», зная, что такое проведение не может не вызвать острой реакции, а она в свою очередь приведет к восстанию.

После того как мы отступили на Донской области, некоторые товарищи из Казачьего отдела предупредили, что Ларина, Болдырева, Рогачева в будущем нельзя пускать в Донскую область, так как они там оставили после себя отчаянную память, и что им вообще ни в коем случае нельзя доверять...

Елена Стасова»

Стасова была секретарем ЦК партии, и, следовательно, со Смилги могли спросить, почему он в свое время не посчитался со сведениями Казачьего отдела, почему группу Ларина послали в корпус Миронова...

Впрочем, что ж, теперь оставалось придерживаться линии Троцкого, он был и силе. Посоветовавшись, решили Ларина оставить на политработе, Болдырева командировать политкомом в кавгруппу Блинова, а Рогачева отдать в руки следователей за прошлые перегибы и незаконные контрибуции, дабы успокоить возмущение на местах...

 

11

Он знал, предчувствовал, что Надю в Нижнем также арестовали как заложницу, едва он выступил из Саранска. И вдруг увидел ее во сне, на крыльце какой-то неизвестной ему больницы, с запеленатым младенцем на руках, постаревшей на много лет, с огромными, полными ужаса и слез глазами и большим некрасивым ртом. Миронов обнял ее и придержал, притиснув к груди, опасаясь, что ей откажут ноги. Такие недавно крепкие и стройные, укрощавшие шенкелями добрых кавалерийских коней, державших ее в седле с утра и до вечера на длинных маршах, рядом с мужем. И, странное дело, он как бы не замечал на ее руках младенца, не спросил даже, сына или дочку принесла она ему...

Надежда проглотила рыдание, и он понял по ее темным глазам, полным боли и недоумения, что она никогда не забудет этого.

— Надя, родимая, жена моя, прости! Я не мог! Не мог иначе... — сказал Миронов виновно, с колотящимся сердцем и проснулся.

Его тихо покачивало на вагонной полке. Под гулким полом постукивали колеса на рельсовых стыках. Шумел за окном осенний ветер.

В двухместном купе было темновато, зыбкий свет струился из окна, на соседней полке похрапывал вестовой... Серебряная шашка, которую вернули Миронову после помилования, висела с портупеей на стенке и при большой скорости и торможении методично и вкрадчиво постукивала серебряным наконечником ножен о крашеные, фальцованные дощечки вагонной обшивки, будто напоминала о себе.

Миронов возвращался к прежним отношениям с миром вещей и понятий, смотрел в голубоватое, рассветное окно, а сердце болело и не выходил из ума тревожный сон. Что с Надей? Не было ли беды?

Поезд миновал уже Рязань, к самой линии вышла широкой излучиной хмурая, осенняя Ока. Над холодными водами свисали с берега обглоданные козами ивняки.

...Номер в бывшей фешенебельной гостинице «Альгамбра» был огромный, нетопленый. Паркет, лепные потолки, фризы и завитушки гипса, роскошь, но топят из рук вон, пар дыхания по утрам, как в нежилом сарае. Греться надо морковным чаем, а если чай кончится, то пустым кипятком из кубовой. Война.

Охрану в Москве сняли, и сразу же, как по сигналу, — гости! Серафимович, земляк-писатель, казаки Макаров и Слышкин из отдела, да со свертками — чего только нет! А ничего и нет, скудные нынешние пайки из Кремля: вобла, какая-то крупа вроде пшена, но называется «магар», гусиный корм (Макаров тут же сказал, что с этой крупы ни навару, ни вкусу, только и доброго, что горячо!), но еще и академический паек Александра Серафимовича — кусок брынзы, специально для ослабленного тюрьмой и разными размышлениями организма, ведь так или иначе, но придется еще скакать в седле и на тачанке, мало ли в жизни предстоит еще боев и неожиданных атак!

Нет, все-таки чудной и странный народ эти казаки! Право слово. Горожане, многие во всяком случае, их считают почему-то гордо-спесивыми, холодными солдафонами, а ведь все по сути наоборот: люди-то все больше незащищенные, разбросанно-распоясанные, хоть узлы из них завязывай! Чуть сошлись вместе, шум, насмешки, взаимные уколы, чепуха всякая, и даже сам Филипп Кузьмич, более собранный и молчаливый по характеру, среди них сразу отмяк душой, и глаза немного повеселели, будто и не было балашовского потрясения. Отчасти и делал вид, что уже все забыл. Такая привычка у всякого военного человека: вскоре забывать подробности недавней схватки, чтобы мог сгодиться к дальнейшим действиям... Только морщины под глазами и между бровей означились резче.

Пили желудевый кофе. Серафимович, совсем уж облысевший старик, размачивал в кружке каменно-твердый сухарь, Макаров пробовал разгрызть такой же сухарь без размачивания, и, казалось, из смеющегося рта у него летели искры. Миронов дурачился:

— Ты, Матвей Яклич, до службы, случаем, не умел граненые стаканы разгрызать на посиделках, ради потехи? Зубы, как я посмотрю, подходящие!

— Ну что вы, Филипп Кузьмич, какие у нас зубы! Шамкаем, как столетние деды, хрящика перекусить не могём. Если уж у кого зубы, так это у льва, царя зверей! Вот животная проклятая, зубастая!

Макарову можно только удивляться. Человек с высшим образованием, в коммерческом институте преподавал, но дури и всяческой лихости на себя напустить может сколько угодно. Чуб отрастил бутафорский едва ли не до потолка, нос картошкой, шаровары темно-голубые с красными лампасами — здешних комиссарских жен пугать! Говорит, как отрубает:

— Ильич не дал нас в обиду льву! Лев — животная такая, что в рот палец не клади, отхватит руку по локоть. Собрал вокруг целую когорту! Да это бы не страшно, но плохо одно: прихварывает Ильич нередко, и все из-за прошлогоднего ранения. Стерлядь эта, сука эта Каплан чего наделала! Вы меня извините за терминологию, иначе не могу!.. Да, но при всем том надо же работать, бороться, прокладывать дорогу дальше! Вот вам, Миронов, свежие приказы нашего отдела, вот газеты, вот книжки и брошюры. Изволь в первую очередь ознакомиться: в «Известиях» — «Тезисы ЦК о работе на Дону» 30 сентября приняты, вполне открытая и деловая политика по отношению к трудовому казачеству. Тут, конечно, сказано, что «мятеж Миронова вырос из политической отсталости и предрассудков среднего казачества...», но это сказано было до процесса, иначе тогда и не мыслилось, крупный возник переполох. Но видишь, уже и тогда записали черным по белому и в том же постановлении: «Мы строжайше следим, чтобы продвигающаяся вперед Красная Армия не производила грабежей, насилия и проч... твердо помня, что в обстановке Донской области каждое бесчинство красных войск превращается в крупный политический факт!» И главное: «Нашей поддержке бедноты и части середняков необходимо сразу придать демонстративный политический характер. Столь же демонстративный характер нужно придавать расправе над теми лжекоммунистическими элементами... — слышишь, прямо от Миронова заимствовали термин, да, — которые проникнут на Дон и попадутся в каких-либо злоупотреблениях». Ну, кто победил? Правда победила, Ленин победил, и мы с тобой, Филипп Кузьмич, хотя и не следовало, конечно, так горячиться... А вот еще: «Необходимо ясное и настойчивое проведение в агитации и на практике той мысли, что мы не приневоливаем к коммуне». Не приневоливаем! Ну, и так далее!

Миронов повеселел, теперь уже не только от встречи и веселой пирушки, а на всю глубину души. Посветлел мыслью, потому что плоды его страданий и даже воинского проступка были куда важнее и дороже, может быть, всей его отдельной человеческой судьбы, как бы дорога для него она ни была. Изменилось что-то весьма важное в жизни. Теперь не стыдно будет и простым казакам в глаза глянуть, не скажут: куда ты завел нас? А яма, приготовленная для него, засыпана пустой, и при этом положение в Республике выяснилось настолько, что принято особое решение в ЦК большевиков, черт возьми!

— Лев в своей статейке «Полковник Миронов» забил осиновый кол в пустую могилу. Теперь, что же, извиняться будет? — как бы подслушав его мысли, спросил Макаров Серафимовича.

Тот лишь вздохнул тяжело и не стал отвечать. Он понимал все эти вопросы глубже, видел их сложность. Между тем Миронов сверкнул жмуристыми глазами, тронул правый ус горделивым движением:

— Льстит, понимаете, самолюбию, когда осиновый кол вбивается не... руками человека, всегда пристрастного, с сомнительными устремлениями, а руками истории, которой не откажешь в беспристрастности. Эта старушка куда порядочнее, и она-то уж выберет — в чью могилу!

Пришло время и для вопросов.

— Да, друзья! Просветите касательно положения на фронтах, а то я ведь не читал в последние дни газет! Где Блинов? Где родимая 23-я с Голиковым? Где незабвенный Самуил Медведовский, которого «разжаловали» под горячую руку вместе с еретиком Мироновым?

Вопрос был задан с беспечным видом, но Макаров не принял такого тона, отвечал хмуро:

— Медведовский твой чувствует себя прекрасно, его еще летом вернули в 16-ю дивизию. Эндеман пошел в командармы, ну а лучшего начдива для дивизии не найдешь, они же там, помнишь, бунтовали за него...

— И правильно сделали! — сказал Миронов.

— Подожди, Филипп Кузьмич, — усмехнулся Макаров. — Тут просматривается и нечто скверное. Просматривается некий спектакль. Неужели не понятно? Когда надо, дескать, то кого угодно сбросим с колокольни! Тем более если этот Медведовский запросто чаи распивает с Мироновым. Но как только Миронова законопатили в бочку и пустили по «морю-окияну», то не забывают поправить вопрос и в дивизии! И волки сыты, и дивизия довольна, и моральное настроение в когорте не пострадало. Эта фракция нам еще нос утрет кое в чем, Филипп Кузьмич. А ты радуешься.

— Да черт с ними, ты про Голикова с Блиновым расскажи! — упавшим голосом крикнул Миронов. Не терпел он в жизни грязной возни, кем бы она ни велась.

— Ну, 23-я ничего, огрызается где-то в составе 9-й армии. Командармом теперь Степинь, из 14-й стрелковой... А с Блиновым плохо дело. Поставили его тогда на пути Мамонтова, под Новохоперском, а силы-то были неравные... Так что... В бывшей твоей бригаде, Филипп Кузьмич, вряд ли четыре сотни сабель наберется теперь. Чуть ли не все легли! И жалко, и знаешь причины, а помочь как? Везде по фронту, от Камышина до Курска и Белгорода, сплошная рубка и ад... В той же 16-й дивизии, у Медведовского, Мамонтов только в одной атаке вырубил девятьсот бойцов, на линии Гуково — Заповедная... Самый накал: мы или они! Может, попросишься снова на дивизию?

Миронов как будто и не слышал его предложения, пропустил без особого внимания и сведения о потерях Самуила под Гуковом (на войне чего не бывает!), но его в самую душу укусила беда бывшей своей кавбригады. Он стиснул зубы, и лицо его вновь осунулось от горя.

Четыре сотни — в его бывшей коннице, бригаде Блинова? Да ведь их было полторы тысячи только в седле, не считая штабов и нестроевых коноводов! Граждане, да нельзя ведь так воевать, это же люди, наши, земляки, живые души! Их же по станицам и хуторам жены с детишками ждут, старики немощные и престарелые матери! Да и с чем же мы останемся, когда победим? Куда же вы глядели-то, сукины сыны? И Блинова самого отдал бы под трибунал за это, дурака немытого! Ну, силы неравные, понятно, так надо же было маневрировать, скакать, клевать с тылов, да по ночам уводить за собой, оставляя им на пути пустые сеновалы и сухие колодцы, чтоб заморить вражьих коней в первую очередь! Жарить с пулеметных тачанок там, где не ждут! — ведь азбука же, простейшая азбука кавалерийской войны! А вы? Мамонтов, Мамонтов, только и слышно, будто под этого москаля на драгунском седле и ключей подобрать нельзя!

Все это хотелось сказать сейчас, немедля, но он никого не мог обвинять, потому что и сам не так давно растерялся перед групповой подлостью, нарушил дисциплину, довел митинговщину до мятежа...

— Взял бы дивизию, вновь, как бы дали! — с сердцем сказал Миронов. — Но тут кое-где созревает мнение, чую, что лучше сейчас мне в военные должности не ходить. Шибко мной недоволен товарищ Троцкий, а ведь он пока что нарком по военным делам, никто иной... Говорили мне сведущие люди. Со Жлобой как было в Царицыне? Услал его в астраханские пески с партизанским отрядом в двести сабель, в белых тылах доли искать, калмыков поднимать против Деникина, задумано было неплохо: Жлобу-то услали на верную смерть! Хорошо, что белые про этот отряд ничего не знали, долго, даже не подозревали о его существовании. Выкрутился, хитрый Дмитрий, сколотил все же конную бригаду там, вернулся вновь героем. Так ведь то — прямое везение, мог бы в такой гуляш на стол Деникину попасть, что и сказать страшно. Нет, тут надо подумать! Вызвали вот, не знаю еще, что скажут. Но ясно, вызвали — не на смотрины...

Еще долго говорили о Блинове, о жертвах гражданской войны, зачастую неоправданных и жестоких. О семье Миронова, которая стараниями Казачьего отдела была своевременно вывезена с занятой белыми Донщины и укрывалась теперь где-то в тылах. О Наде, от которой он ждал теперь скорого письма. Прощаясь, Макаров посоветовал:

— Надо готовиться, Филипп Кузьмич, к серьезному разговору. Даром, что вас помиловали, надо еще доказать и полную свою невиновность с политической стороны, с душевной. Обстановка везде серьезная, рук опускать не моги и думать!

...Утром в холодный номер к Миронову постучали.

Высокий, мрачноватый дядя в кожанке, в комиссарской кожаной фуражке со звездочкой молча козырнул, не переступив порога:

— Товарищ Миронов? За вами — автомобиль.

Дверь осталась полуоткрытой, Миронов надел белую свою папаху, шинель. Отдал ключ дежурной.

Он предполагал, что повезут его на Лубянку. Но машина, едва свернув с Тверской на Охотный ряд, чуть миновала Театральную площадь и стала около какого-то старинного здания с табличкой «Первый Дом Советов»...

— Сюда?.. — удивился Миронов.

— Да. На квартиру, — односложно ответил неразговорчивый спутник.

«На квартиру? На чью?» — хотел спросить Миронов, но воздержался.

Ступени парадной лестницы бывшей гостиницы «Метрополь», только без ковров, вестибюль второго этажа, обитые кожей двери. Звонок.

Горничной в этом номере, по-видимому, не полагалось, двери изнутри открыл сам хозяин — высокий, тонкий, лобастый человек с болезненно напряженными глазами, в меховой безрукавке и шинели внакидку. В этом «Доме Советов» было так же нетоплено, как и в фешенебельной «Альгамбре»... Протянул сухую, горячую руку:

— Дзержинский. Проходите, пожалуйста. Раздевайтесь.

Миронов разделся, повесил шинель на лакированный деревянный колок у роскошного зеркала. Смиряя волнение, достал расческу и успел еще дважды махнуть над залысинами, приводя голову в порядок. Н зеркало глянуть постеснялся: и так хорош!

— Сегодня будний день... — оказал он, разведя руками и оглядывая квартиру.

— Да, я сегодня не на службе, — ответил Дзержинский. — По врачебному листку, но скорее — под домашним арестом. Велено сидеть дома.

Миронов молчаливо спросил: кем же?

Дзержинский, понимая его напряженность, счел нужным пошутить, для разрядки:

— Товарищ Ульянов-Ленин арестовал. Вынес постановление, представьте.

— Если здоровье требует, то...

— Проходите, Филипп Кузьмич. Побеседуем, — кивнул в глубину Дзержинский.

Миронов вновь напрягся. Предстоял разговор, суть которого можно было лишь предполагать, но который мог и решить его судьбу. Оттого острое волнение переполняло душу, и он втайне боялся за свою запальчивость, возможный срыв.

Дзержинский, не снимая шинели, сел на диван к небольшому круглому столику красного дерева. Кивнул на место рядом с собой.

Сказал, зябко запахивая шинель тонкими исхудавшими руками:

— Все ваши претензии, изложенные в письме на имя Владимира Ильича, проверены, это и послужило причиной приостановки суда. Но...

Миронов, в его нынешнем состоянии, не умел слушать, он мог только говорить, выпаливать словно из пулемета нечто свое, накипевшее не только на суде, но и в разговоре вечернем, о трагедии красной конницы...

Он сказал, не дожидаясь необходимой паузы в речи Дзержинского:

— Гражданин Феликс Эдмундович, в моем письме вовсе не затронута и не высказана самая главная и насущная претензия, которая витает в воздухе и ясна всем! Только с нее можно и начинать разбор дела...

Дзержинский терпеливо стянул полы накинутой шинели нервными руками, глаза у него тем не менее были строгие, непримиримые.

— То есть? — сухо спросил он.

— По вине высших штабов, предательства разных «носовичей»... искусственно! (Миронов нажал на это «искусственно» до спазмы в горле) допущены нелепые переформирования, из-за которых мы потеряли не только инициативу, но всю Донскую область, весь Юг России, хлебный урожай этого года. А что такое утеря годового урожая для голодной Республики, во что это обходится народу, совсем не требуется много объяснять.

Он встал.

— Вы садитесь, — сказал Дзержинский. — Какая-то доля правды, возможно, есть и в этом... Изменников немало. Но вы, как всегда, увлекаетесь, Миронов. Вам кажется, если обезглавили вашу ударную группу войск под Новочеркасском, то это и причина? А поставки Антанты, политические моменты, усиление Колчака, просчеты политики... И ваш собственный вывих, Миронов, когда вы все так хорошо понимаете! Странно, что воинская дисциплина отступила перед анархизмом и партизанщиной, с которыми вы сами так непримиримо...

— Дисциплина, Феликс Эдмундович, не в том, чтобы слепо подчиняться приказу, и только, — снова загорячился он. — Дисциплина — это не страх, не чувство повиновения, а нечто духовное, то, что внутри нас. Может быть, долг! И этот долг вынуждает иногда посягать на формальную дисциплину! Наикрепчайшая связь между командой и пониманием ее снизу — вот что такое новая, сознательная дисциплина. В нашей армии, не в белой!

— Иными словами: демократический централизм, вы хотите сказать? — улыбнулся Дзержинский, и глаза его потеряли холодноватый отблеск металла, в них мелькнула заинтересованность.

— Я не знаю, как это называется на партийном языке, я беспартийный, — сказал Миронов, сбавив голос.

— Давно следовало стать членом партии на вашем месте, — заметил на это Дзержинский.

— Я поругался с этими политическими банкротами с Хопра, Лариным и прочими. Они высмеяли мою преамбулу в заявлении.

— Попробуйте еще. И напишите более обдуманную преамбулу, — снова усмехнулся Дзержинский.

Миронов выпрямился за столом, порываясь встать, но Дзержинский предусмотрительно положил ему руку на колено.

— Я думал об этом. Но... после Саранска? И всего, что случилось? Да кто же меня... И кто даст поручительство?

— Я дам поручительство, — Дзержинский, все так же зябко стягивая полы своей длинной шипели, прошелся по комнате и сказал с прежней сухостью: — Этот Рогачев... мы его арестовали... оказался очень большой сволочью и провокатором. Сейчас для нас первейшая задача чистка персонала, а после гражданской, возможно, и чистка партии!

— Я же писал об этом Владимиру Ильичу, — кивнул Миронов.

— Хорошо. Теперь о главном, — остановился Дзержинский посреди комнаты и выпустил из рук полы шинели. — Заявление в партию, если вы это уже хорошо обдумали, напишите сейчас же. Здесь. С нынешнего дня и будет исчисляться стаж кандидата или сочувствующего... Я доложу об этом в ЦК. Но это не все. Вы должны написать еще листовку, обращение к казакам, в основном тем, которые еще воюют против нас, к белым, я хотел сказать, казакам. Ну и к колеблющимся, которые нам не доверяют. Это обращение будет направлено на Дон и Кубань от имени ВЦИК или даже от имени съезда Советов...

Тут Миронов поднялся — руки по швам:

— Я почту за великую честь, если мне будет доверено написать такое обращение от имени правительства.

— Это на свободе, вооружившись кое-какими директивными документами. Подумайте и над этим.

— Мне ничего не потребуется для этого, — сказал Миронов. — У меня есть газета «Известия» с тезисами ЦК партии «О работе на Дону» — там есть все что нужно.

— Действительно. Там есть все что нужно. В таком случае садитесь за стол и пишите заявление. Вот перо, вот бумага. А я пока принесу с кухни кофейник... — сказал Дзержинский.

ДОКУМЕНТЫ

Из решения Политбюро ЦК РКП (б)

23 октября 1919 д.

4-й вопрос повестки: О Миронове (по докладу т. Дзержинского) .

Постановили:

1. Миронова от всех наказаний освободить.

2. Ввести его в состав Донского исполкома.

3. Освободить от наказания остальных.

4. Ввиду заявления Миронова тов. Дзержинскому о желании вступить в Коммунистическую партию, признать, что он может войти в партию лишь обычным порядком, то есть пробыв сначала сочувствующим не менее трех месяцев, причем по истечении стажа вопрос об окончательном приеме в партию должен рассматриваться в ЦК.

Из обращения VII съезда (Советов рабочих, крестьянских, красноармейских и казачьих депутатов к казакам

Трудовые казаки Дона, Кубани, Терека, Урала, Оренбурга и Сибири!

Всероссийский съезд Советов рабочих, крестьянских, красноармейских и трудовых казацких депутатов, избранный волею миллионов трудовых людей нашей страны, обращается к вам с этими словами увещания и призыва...

Вас долго обманывали, братья казаки. Генералы и помещики говорили вам, будто Советская власть хочет отнять у вас землю, разрушить ваш быт, закрыть ваши церкви, насильно ввести коммуну. ЭТО КОВАРНАЯ ЛОЖЬ И НАГЛАЯ КЛЕВЕТА.

Земель ваших Советская власть не тронет. Напротив, трудовым казакам она предоставит те земли, которые будут отобраны у помещиков и кулаков. Наряду с казаками будут наделены землей и казачки.

Никого из вас, казаки, Советская власть насильно не потащит в коммуну. Знайте: коммуна есть дело добровольного согласия — кто не хочет идти в коммуну, будет иметь полную возможность жить своим хозяйством под защитой и при поддержке Советской власти.

Церковь в Советской России отделена от государства и стала свободным достоянием верующих. Никакого насилия над совестью, никакого оскорбления церквей и религиозных обычаев Советская власть не допустит и не потерпит.

Всероссийскому съезду Советов известно, что на местах происходили злоупотребления отдельных недостойных представителей по отношению к трудовому казачеству, так и к другим группам населения. Таких недостойных представителей рабоче-крестьянского правительства Советская власть карала беспощадно и впредь будет карать.

Казаки, Советская власть чужда мести. От имени десятков миллионов тружеников и тружениц городов и сел мы говорим вам:

Пробудитесь, опомнитесь, одумайтесь, казаки! Идите к ним! Тогда мир, спокойствие и благоденствие наступит на Дону, на Тереке, на Кубани, на Урале, в Сибири и по всей стране.

Да здравствует честное, сознательное, красное казачество!

Да здравствует нерасторжимый союз рабочих, крестьян и казаков всей России!

6 декабря 1919 г. г. Москва

 

12

Штабы Южного фронта в Козлове сворачивали работу, в связи с переездом на юг, вслед наступающим армиям. Гражданская война подходила к концу.

Союзники откачнулись от Деникина, отказывали в самой необходимой помощи. А в тылу повторялась прошлогодняя история: донцы отказывались выполнять боевые приказы, расцветали мародерство и грабеж в занятых селениях. Кубанцы, обиженные расправой штаба над их областными лидерами, Рябоволом и Калабуховым, в массовом числе бросали фронт и уходили в зеленые. Призыв Ленина «Все на борьбу с Деникиным» подкреплялся большой мобилизацией кавалеристов, пополнением конского состава: на фронт пришло 20 тысяч партийных коммунистов и столько же курсантов, сочувствующих РКП. Все это помогло в кратчайший срок сформировать семь кавалерийских дивизий, а в районе Камышина 14 сентября начал боевые действия 2-й Донской кавалерийский корпус трехбригадного состава под командованием бывшего царицынского героя Думенко.

Исход всей кампании решило поражение Добровольческой армии на Орловско-Кромском направлении, где блестяще проявили себя оба корпуса — Буденного и Думенко, и теперь вся эта масса конницы гнала белых к Миллерово и Новочеркасску...

Начальник политотдела фронта Иосиф Ходоровский разбирал ящик стола, раскладывая бумаги по «индексам» хранения, ибо — по утвержденным Совнаркомом положениям — ни одна бумажка из важных канцелярий не должна была миновать архива. Об этом неоднократно напоминала Москва.

Все уже было готово к отъезду, вот только лишь делопроизводство задерживало его в штабе, да еще последний телефонный звонок с самых верхов, где велись споры о его новом назначении.

Наконец с архивом было покончено. Последним в руках Ходоровского задержался тетрадный листок из самой глубины конторского стола, и он бегло прочел некое частное письмо, без всякой охоты вспоминая, к чему это относилось, и почему в свое время не было отвечено адресату.

Откуда-то из-под Питера, с Западного фронта, писала женщина:

...Мой брат, Борис Бураго, работавший в Ямбурге, а затем в Петрограде, член партии с 1914 года, весной 1918 года был командирован с группой коммунистов на Юг и писал, что служит комиссаром 23-й стрелковой дивизии, а затем комиссаром штаба группы войск 9-й Красной армии...

С прошлого года не имею о нем никаких известий. Его трое детей состоят на моем иждивении и живут в городе Ямбурге.

Прошу сообщить о его судьбе.

Сочувствующая РКП (б) 3. X. Бураго.

Ст. Молосковицы, Балтийской ж. д. Имение Коложицы, Тыловой штаб военревкома, Финуправление. Счетоводу Зинаиде Христофоровне Бураго...

Ходоровский вспомнил о бывшем комиссаре Бураго Борисе, слишком упорно поддерживавшем своего начдива Миронова, усмехнулся незадачливости человеческой, взял красный карандаш из стального стаканчика при письменном приборе и написал размашисто: «В АРХИВ. БЕЗ ОТВЕТА». И положил письмо в крайнюю, самую тощую стопочку пустых бумажек и уведомлений. Там же лежала безответная записка писателя Серафимовича, тоже разыскивающего своего сына-комиссара, который потерялся при расформировании экспедиционного корпуса.

Ходоровский весь был во власти отъезда, новых ответственных поручений и дел. Когда раздался звонок, он с жаром схватил телефонную трубку и спросил громко:

— Ну? Какой вариант?

Вариантов было два: орготдел ЦК намеревался откомандировать Ходоровского на советскую работу в Казань, а другие сведущие люди и сам Троцкий усиленно проталкивали его на скромный пост начальника медсанчасти Московского Кремля. Этот вариант, разумеется, больше подходил и самому Ходоровскому и числился главным, козырным ходом в нынешней фракционной борьбе.

— Говорите короче! — нетерпеливо добавил Ходоровский.

— К сожалению, пока... остановились на первом варианте, — известил глуховатый басок. — У них там недостает людей, по-видимому, займете пост председателя исполкома... Но наш вариант продолжает оставаться в повестке дня...

— Хорошо, — сказал Ходоровский. — Я выезжаю. Но, разумеется, через Москву, спешить в Казань мне само собой не хочется, — он усмехнулся и положил трубку.

Да, гражданская война кончалась, требовались кадры на мирную работу.

В белом Новочеркасске никто не верил, что явный бунт и мятеж в осажденной совдепии будет в конце концов прощен московскими комиссарами. Но к исходу года толки о расстреле всеобщего врага Миронова стали угасать. И вот на редакционный стол Федора Дмитриевича Крюкова попала московская газета «Известия» за 7 декабря, и все окончательно прояснилось. В газете на целый подвал растянулся вопрошающий, дегтярно-черный заголовок «Почему Миронов помилован?» — и подписал эту статью сам балашовский судья Дмитрий Полуян.

Во всем этом заключена была дьявольская гибкость политики, и Федор Дмитриевич снова впал в ипохондрию и растерянность. Он уже не метал громов и молний на головы Мироновых, Дорошевых, Блиновых, Летуновых, Горячевых, Стрепуховых, Детистовых, Бахтуровых, Клеткиных, Ковалевых, Быкадоровых, Зотовых, Трифоновых... Не бормотал и навязшего в зубах на скорую руку сочиненного афоризма «Делу правому служить — буйну голову сложить...» — и только вздыхал, потерянно отмахивался, когда сотрудники докучали на работе.

Сложные чувства обуревали его в связи с мироновским делом по ту сторону фронта. Во-первых, он с самого начала не разделял повсеместного мнения о Миронове как мятежнике против большевистской власти, понимая всю сложность происшествия. Не поддерживал, по личным причинам, разумеется, всеобщего злорадства по поводу драмы Миронова. Но наряду с тем и, может быть, даже подсознательно ему хотелось красной расправы над красными казаками, как некой божьей кары за их первое отступничество. Он желал возмездия — не самому Филиппу Миронову как бы, но всему мироновскому движению в Донской области. Он торжествовал и плакал одновременно, жалея и проклиная, и вот будто захлебнулся и стал в тупик, заглянув в красную газету.

Справедливость не восторжествовала. А кроме того умерла, не родившись, самая основная, ударно-смысловая глава его будущей книги о нынешней всероссийской смуте. Во всем этом он видел ту самую роковую несправедливость судьбы, которая, как ему казалось, сопутствовала ему чуть ли не с самого дня рождения...

Он читал статью Полуяна в газете, скрипел зубами от ярости и едва ли не плакал. Все в этой статье казалось ему до последней степени лицемерным и кощунственным.

Какая грубая агитация, господи! «Вынося свой приговор, Чрезвычайный трибунал ни на минуту не забывал, что перед ним находится представитель трудового казачества, союз с которым не только возможен, но диктуется всем характером, всем существом Советской власти. Приговорив Миронова и мироновцев к расстрелу, надо было их амнистировать и тем самым показать, что Советская власть всегда готова протянуть руку примирения, если она видит перед собой не злостных контрреволюционеров, а людей, впавших в заблуждение и готовых кровью искупить свою ошибку».

«Ошибка — вступиться за право и достоинство?» — негодовал Крюков.

«Кто такие мироновцы?.. — спрашивала газета. — Среди них нет ни одного банкира, помещика или буржуя. Больше того, если вы возьмете любого из них, то увидите, что каждый так или иначе пострадал от Деникина и Краснова: у одного семья вырезана, другой сам подвергался насилиям, у третьего дом разорен и т. д.»

«В мироновщиие скрещиваются, переплетаются, порой в неожиданных сочетаниях, самые разнообразные политические влияния, но с явным преобладанием (и это типично для середняков) того из этих влияний, которое можно назвать советским...»

Оправдание (или прощение) мироновцев поставило точку в длительных размышлениях и внутренней душевной борьбе Крюкова. Он чувствовал, что гражданская воина подошла не только к завершению боев с оружием в руках, но к своему логическому концу. Уморились-таки...

Корпус Думенко и Блиновская кавдивязия подходили между тем к Новочеркасску. Оставалось спокойно, с холодным рассудком ждать эвакуации, приводить в порядок бумаги, архив, багаж, завершать дневник, никому не нужный и, пожалуй, бесполезный... Тут еще наваливалась подготовка к собственному юбилею — 8 февраля (по старому, разумеется, стилю) ему исполнялось пятьдесят лет...

В ночь под новый, 1920 год у Крюкова были гости.

Собрались те, кто хотел почтить юбиляра лично и от всей души: Харитон Иванович Попов, почетный гражданин города, историк и этнограф, один из основателей музея донского казачества и к тому же корреспондент «Донской волны», которую Крюков редактировал. С ним видный литератор и репортер Арефин, днями вернувшийся с боевых позиций. Непременный завсегдатай всех литературных вечеров и встреч за бутылкой «Абрау» Борис Жиров привел с собой юного хорунжего Иловайского, потомка вольных донских атаманов и кутил. Потом заглянули на огонек музыканты Кастальский и Бабенко.

При открытом твориле изразцовой голландки с кучей раскаленных углей, прекрасно заменявшей камин, и при свечах играл на скрипке Кастальский, ученик виртуоза Думчева, отмеченного некогда признанием самого Чайковского. Аккомпанировал ему сначала хорунжий Иловайский, потом, более уверенно и грамотно, занявший место у пианино актер и чтец Бабенко. Вечер был тихий, домашний и как бы уединенный: о роковых событиях на фронте старались не говорить. Каждый в эту ночь как бы прощался не только со старым годом, но и с прежней жизнью, привычным укладом, обществом, каминным теплом тлеющих углей и трепетным светом старых канделябров темной бронзы. Неведомое нес каждому и всем вместе год грядущий, двадцатый.

Накрывали на стол мрачные, нахохленные, похожие на черных монахинь сестры Крюкова. Зазвонил телефон. Оказывается, первым спешил поздравить с наступающим, юбилейным для Крюкова годом комендант города, полковник Греков. Этот звонок сразу нарушил тихую, уединенную, музыкальную атмосферу и как бы встрепенул сердца.

В неверном, блуждающем свете от трехрожковых канделябров цимлянское игристое в бокалах казалось черным. Это сразу же и некстати отметил быстрый на догадки Жиров и после тоста «за уходящий...» внезапно завел разговор, смутительный для Федора Дмитриевича: о его близком юбилее и новом большом романе «Смута великая», которого еще не было, но которого так хотели дождаться читающие люди.

Сундучок-укладка с архивами и разного рода документами, приготовленный к отъезду, стоял на табурете в простенке, вроде огромной денежной шкатулки, и в нем были заготовки и наметки плана, но Федор Дмитриевич вдруг начал уверять всех, что потерял теперь всякую веру в себя, как писателя, поскольку душа и перо его длительное время были заняты другим, куда более насущным делом — войной. Отчасти это так и было, отчасти над ним довлело и некое суеверие: не опережать события, и потому лик Федора Дмитриевича выражал не только откровенность, но и скрытое раскаяние — убито столько дней на газеты, журналы, штабную суету сует!.. Со стороны он выглядел как-то трагично.

— Другие уж, видно, напишут за нас эти горькие сказания! — махнул рукой Федор Дмитриевич и встал из-за стола. — Другие. Которые придут, возможно, по пятам дней, и — не пережив, не наведав, так сказать, но ночуя сердцем глубину трагедии, сорвут с небеси звезду!

— Но позвольте, Федор Дмитриевич, ведь что-то же надо и знать, что-то видеть и осмыслить, чтобы сказать! — возразил уважаемый всеми Харитон Иванович. — Ведь человек лет до сорока лишь прозревает, лишь срывает, так сказать, цветы жизни, и ему, как говорят, не до мировой скорби! Ему все трын-трава, надо ведь его и натолкнуть как-то! Передать свое... Наше с вами знание!

Крюков на это грустно усмехнулся.

— Ничего не надо, — сказал он с глубокой печалью, убежденно. — Нужен единственно — талант, и более ничего. Разве забыли, у пушкинского Сальери в монологе эта вечная недоуменная тоска и зависть: «Нет правды на земле, но... правды нет и выше!» Да... Ты весь перегорел страстями жизни и мира сего, все познал и «наконец в искусстве безграничном достигнул степени высокой...». Увы, напрасно. Священный дар и бессмертный гений даются не в награду за твои труды и усердие и даже не в ответ за коленопреклоненную мольбу... Все это «озаряет голову безумца, гуляки праздного», может быть... Юнца, который еще не осознает своего призвания. Извольте, господа...

Федор Дмитриевич открыл заветный сундучок, извлек из потая небольшую газетку, помятую и многократно читанную, и показал присутствующим. Затем зажег висячую лампу-молнию, добавив света, чтобы можно было разобрать газетный шрифт.

— Послушайте, — сказал он. — Это газета «Петроградский вечер», ей уже три года, и в ней я нашел совершенно гениальные стихи, откровения провидца, который, возможно, уже явился в мир с этими стихами... А вы заметили их раньше?

Он прочел стихи; читал почти без выражения, монотонно, не выделяя особого смысла, не играя на интонациях, просто.

Не в моего ты бога верила,

Россия, родина моя!

Ты, как колдунья, дали мерила,

И был как пасынок твой я.

Боец забыл отвагу смелую.

Пророк одрях и стал слепой.

О, дай мне руку охладелую —

Идти единою тропой.

Пойдем, пойдем, царевна сонная,

К веселой вере и одной,

Где светит радость непокойная

Неопалимой купиной.

Не клонь главы на грудь могутную

И не пугайся вещим сном.

О, будь мне матерью напутною

В моем паденье роковом.

Крюков замолк, и зааплодировавший было Жиров тоже опустил толстые свои руки, понимая, что минута явно не подходящая для восторгов.

— Чьи стихи? — спросил актер Бабенко. — Их можно читать со сцены!

— Новое, ничего не говорящее пока имя: Есенин, — пожал плечами Федор Дмитриевич. — Узнавал, говорят, из крестьянских детей, совсем молод, едва ли двадцати лет... Именно: «Все говорят, нет правды на земле, но правды нет и выше!..» Откуда бы ему в двадцать лет знать все, что он сказал в этих стихах? Господи, да еще эта «неопалимая купина»... Это ужасно, господа, но в этом и грядущее спасение России!

Было настолько тихо, что все слышали потрескивание фитиля, горящего под молочно-белым фарфоровым абажуром лампы. И совершенно лишним и ненужным был недоуменный шепоток толстяка Жирова, всегда преклонявшегося перед талантами:

— Есенин... Никогда не встречал имени даже, но за душу берет. И, представьте, где-то в совдепии, господа?..

Старинные часы с хрипом и усталым шорохом начали бить полночь. Тяжелое черное вино было уже налито, все поднялись вкруг стола и выпили за Новый год молча, без тостов. Потом Кастальский взял скрипку к подбородку, занес смычок, а Бабенко вновь открыл крышку пианино...

Начался год 1920-й. И неминуем все же был разговор о близком крахе, эвакуации, всем том, чего никаким романом не охватишь, не опишешь. Гасли надежды самого Крюкова на успех задуманной работы, поэтому он не стеснялся, высказывал открыто все те мысли, которые уместнее было бы выразить действительно пером, в одиночестве, с необходимой глубиной и художественным тактом. Все летело к черту, и потому нужна была эта исповедь.

— Наше просвещенное общество, господа, попало в грандиозную западню, — ругался Крюков. — И вторгаться в эту всеобъемлющую тему — тему многолетней, может быть, вековой нашей благоглупости, как-то тяжело и почти непосильно. Я говорю: тема и материал неохватны... Но есть, знаете, отдельные моменты, ключевые детали... Вот девять лет назад, весной, как вы помните, случилось это злодеяние: убийство тринадцатилетнего мальчика Андрея Ющинского в Киевском предместье. Были следы уколов на теле убитого, хотя я до сих нор не убежден, что убийство то было ритуальным... И тогда же, в ответ на вполне естественный шум — «про» и «контра», — редакция «Русского богатства», в ряду прочих умов России, подписалась под известным обращением «К русскому обществу» в защиту возможного убийцы Бейлиса. Вслед за Короленко, я говорю, мы развенчивали миф о ритуальных убийствах... Господа, мне до сих пор не ясна фактическая сторона дела, да и мальчик все же был убит! Но я как в каком-то наркозе и, так сказать, у-беж-денно увещевал русский народ от ненужной свирепости и нагнетания страстей. Может быть, тогда это и следовало делать, может быть... Но ведь не вслепую, разобравшись! И самое главное, не совать нос в юриспруденцию до суда! Не делать этого сгоряча! Но мы суетились либо выжидали, и всякий раз почему-то неоправданно... И вот тысячи детей, живых и ни в чем не повинных, ныне умирают с голоду, пропадают в страшных страданиях, в душевной проказе, в трущобах и котлах эпохи, и никто не в состоянии им помочь! С переменой правления страсти, более жестокие и слепые, повернулись в иную сторону, оборотились на нас...

Крюков поднял свою рюмку, зачем-то щурясь посмотрел сквозь вино на свет и снова поставил на стол: пить после этих слов было нельзя.

— Между тем тогда же или чуть раньше, к своему юбилею, Короленко получал не только одобрительные приветствия от простых людей, но и вопли предостережения, слова обидные и даже оскорбительные; он их не скрывал, давал нам читать, и мы все негодовали, потому что слова те выглядели тогда неосновательно грубо! «Вы негодяй, вы вор, вы убийца! Вы защитник врага человеческого! Если вы защищаете вора, то вы сами вор, если вы отвергаете смертную казнь, то становитесь сами убийцей...» и т.д. и т.п. Но как мы были прекраснодушны, как мы смеялись над «темнотой», как мы негодовали!

Словно какая пелена смыкала глаза... Нет, над нами всеми рок, господа! Мама Владимира Галактионовича, Эвелина Иосифовна Скуревич, видимо, больше понимала в истории народов, чем мы все, вместе взятые!..

Крюков отошел в угол, быстро склонился и нашел в сундучке еще одну заветную бумажку с записью и снова подошел ближе к свету, поправил пенсне.

Вы говорите: нужен роман, необходим какой-то след обо всем, что стряслось с нами... Но разве все это — впервые? Вот я хотел такой эпиграф предпослать к своей книге. Отрывок из летописей, новейших, что писал келарь Аврамий Палицын в Смутное время, триста лет назад! Послушайте, господа. Послушайте: «Отечество терзали более свои, нежели иноземцы; наставниками и предводителями ляхов были наши изменники. С оружием в руках ляхи только глядели на безумное междоусобие и смеялись. Русские умирали за тех, кто обходился с ними как с рабами. Милосердие исчезло: верные царю люди, взятые в плен, иногда находили в ляхах жалость и даже уважение, но от русских изменников принимали жестокую смерть... Глядя на зверства, ляхи содрогались душой. В этом омрачении умов все хотели быть выше своего звания: рабы — господами, чернь — дворянством, дворяне — вельможами, и все друг друга обольщали изменою... И осквернены были храмы божии, и пастырей духовных жгли огнем, допытываясь сокровищ. Честные души бежали в леса, дебри и болота, пожары горели в селениях, и стала Россия пустыней!..»

...В окне горел поздний рассвет, туманно плавились и искрились морозные кущи и папоротники на стеклах. Поблек жар в раскрытом чреве голландки. Все устали, вино было выпито. Федор Дмитриевич задул свечи и загасил лампу. Сказал в наступившем сумраке надтреснутым, усталым голосом:

— После келаря Палицына, как мне кажется, господа, надо ли писать какие романы нам, либералам? Да нет, по-видимому... Только вот эту страничку размножить миллионами дегтярных оттисков, и каждому из нас, русских, будь он князь или холоп, мещанин или казак, а паче лицо духовное! — каждому приколотить ко лбу каленым гвоздем: помни! И сыну своему передай, поганец!

Старый человек, Харитон Иванович Попов, тихо крестился. Жиров угрюмо смотрел в черноту печного творила, боясь произнести хоть слово. Скрипка лежала в футляре, я сам Кастальский сидел, сгорбившись, в кресле. Лишь один Бабенко сохранял живость: он пристально следил за выражением говорящего, запоминал мимику — это было нужно ему как профессионалу для какой-то будущей игры — на каких подмостках и для каких зрителей — неизвестно...

Через трое суток, на раннем, розовом рассвете, первый обоз отступающих покидал навсегда город Новочеркасск. Федор Дмитриевич сидел в пароконных санях, спиной к вознице и своим сестрам, закутанным в белые донские шубы и толстые шерстяные пледы. Впереди, в двуколке, помещался его архив и дорожное имущество.

На соборной площади атаман Ермак все так же неколебимо стоял под русским знаменем, зачехленным ради непогоды, и протягивал вслед отъезжающим на вытянутой руке старую шапку Мономаха в собольей опушке с крестиком. Федор Дмитриевич смотрел на Ермака, и в душе его медленно просыпалось раскаяние за свои ночные мысли и высказанные сгоряча слова. Он понял: стоило дойти в размышлениях до неприятия людей, ненависти к народу своему, так сразу пустела душа, как прогоревшая печь. Он чувствовал себя ненужным и лишним, праздно существующим на этом свете. Пришло вдруг и заморозило душу давно уже созревшее в подсознании чувство отщепенства.

Книга не была написана, вся только в задумках, заметках, в рассыпанных строчках — частью на бумаге, частью в сознании, отягощенной невзгодами памяти. И будет ли время, чтобы остыла и возродилась душа, возмужал дух, отвердела рука для великой работы?..

Сани спускались с новочеркасских гор, шли за бегущими лошадьми косо и в раскат. Зимнее утро распогодилось, туман сел, в тусклом и как бы остекленевшем от стужи небе слезился прозрачно-пустой, провальный диск солнца. Мерзлый серый полынок, наполовину погруженный в снеговой наст, слегка ворсился и позванивал промороженными метелками, поскрипывал на ветру.

«Солнце... то ли восходит, а то ли закатывается. Не понять сразу: серость эта утренняя или же от вечерних сумерек?» Федор Дмитриевич вздохнул и закутал шею плотнее, поднял лохматый ворот тулупа, его начал пробирать мороз. А самообман насчет серой мглы был, конечно, зряшный: солнце, как и всегда, поднималось с востока, с красной стороны, от Хопра и Медведицы...

Далеко впереди, за городом Ростовом, широким Доном и кубанскими равнинами, лежала неведомая земля, чужбина, нуда двигался последний обоз в жизни Федора Дмитриевича Крюкова — обоз изгнания...

ДОКУМЕНТЫ

15 января 1920 года член Ростовского областного исполкома, заведующий земельным отделом Донской области Миронов Филипп Кузьмич принят в члены РКП (б).

Ему выдан партийный билет № 755 912.

Из постановления ВЦИК и Совета Народных Комиссаров

«Об отмене применения высшей меры наказания (расстрелы)»

17 января 1920 г.

Разгром Юденича, Колчака и Деникина, занятие Ростова, Новочеркасска, Красноярска, взятие в плен верховного правителя создают новые условия борьбы с контрреволюцией. <…>

Разгром контрреволюции вовне и внутри, уничтожение крупнейших тайных организаций контрреволюционеров и бандитов и достигнутое этим укрепление Советской власти дают ныне возможность рабоче-крестьянскому правительству отказаться от применения высшей меры наказания, то есть расстрелов, по отношению к врагам Советской власти.

...Исходя из вышеизложенного, Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет и Совет Народных Комиссаров ПОСТАНОВЛЯЮТ:

ОТМЕНИТЬ применение высшей меры наказания (расстрелы) как по приговорам Всероссийской чрезвычайной комиссии и ее местных органов, так и по приговорам городских, губернских, а также и Верховного при Всероссийском Центральном Исполнительном Комитете трибуналов.

Означенное постановление ввести в действие по телеграфу.

 

13

Можно ли угодить в плен... к своим? Непостижимо, но факт: это случилось не с оплошавшим, глупым перебежчиком, но с многоопытным, старым волком контрразведки поручиком Щегловитовым...

Калейдоскоп дней, взлетов и падений, игра в красного комиссара, случайный плен, выяснение личности, почти полное крушение судьбы, и вдруг — новый свет в глазах, новые ветры, новые честолюбивые надежды.

Началось с того, что провалился резидент Щегловитова — работник Донбюро товарищ Мосин (точнее, бывший провокатор охранки Мусиенко), но в то время Щегловитов не придал этому большого значения. Мосин сгорел тихо, без огня и дыма, и потеря казалась Щегловитову ничтожной, тем более что генерал Мамонтов уже подходил к Туле, земля под красными горела, Антон Иванович Деникин думал уже о распределении портфелей будущего кабинета министров. В такой момент вполне разумно и Щегловитову было подумать о переходе через линию фронта к своим.

Щегловитов обдумал великолепный план. Как раз с Восточного фронта на Южный перебрасывалась по Каме и Волге знаменитая 28-я дивизия Азина. Под Саратовом она высадилась на берег, имея приказ: наступать вниз по Волге и выбить деникинцев из Царицына. В этой дивизии конечно, никто не мог опознать Щегловитова. Именно в этот подходящий момент и появился в штабе Азина с пакетом Южного фронта комиссар Щеткин. Расчет был верный: Азин под Царицыном сломает шею, будут тяжелые бои с частыми атаками, прорывами, окружениями, заходами в тыл, во время которых проще простого оказаться в расположении противника.

Но к великому удивлению Щегловитова, 10-я армия красных, в которую вошла теперь и 28-я дивизия, скоро взяла Царицын, а под Воронежем и Курском потерпели поражение лучшие корпуса Добровольческой и Донской армий. Все пошло кувырком, как в дурном сне.

Не напрасно дальновидный и хитрый пьяница Сидорин, командующий Донской армией, предупреждал Деникина о безрассудности столь форсированного марша в глубь большевистской России. Он рекомендовал продвигаться медленно, с обработкой тылов, устройством узлов обороны, тщательной разведкой и непременным соприкосновением на флангах с Сибирскими и Западными союзниками. Кроме того, он советовал выбросить «в массы» какую-никакую, но программу о земле и по рабочему вопросу. Никто не хотел понять Сидорина, и вот... Дерзко смелые рейды на Орел и Тамбов, фейерверк афиш о бесчисленных победах, триумфальный звон колоколов в Орле и Курске, золотая сабля роскошному коннику Константину Константиновичу Мамонтову из рук верховного... и — полный крах. Ни к чему другому и не могли привести шумные пиры высших офицеров, грабеж советских складов и потребиловок нижними чинами, разбрасывание случайных, награбленных денег по ветру на спирт, самогон и баб (деникинские с царь-колоколом «колокольчики», керенки — «хамса», советские рубли неразрезанными скатертями, как почтовые марки...). Мамонтов, этот трехнедельный удалец, умирает от тифа, рушится фронт, в последний раз взмахнула радужным крылом жар-птица удачи. Покатились в Сельскую степь и на Кавказ белые армии.

Щегловитов взвесил обстоятельства и переменил план. Если въезд в Москву па белом коне оказался иллюзией, то следовало остаться в штабе Азина, врастать в хромовую тужурку. Пригреться где-нибудь на высоте, в непосредственной близости от бывших покровителей из Гражданупра...

Но, боже, какая насмешка судьбы!

Деникинское командование вздумало дать на Маныче большой арьергардный бой красным силам. Это диктовалось обстоятельствами: Конная Буденного, 2-й сводный корпус Думенко и 2-я кавдивизия Блинова наступали тогда на хвост бежавшей армии, отхватывали обозы и снаряжение, пленили массу беженцев и отстающие лазареты. Была угроза пленения крупных людей, бывших министров, лидеров Учредительного собрания. Здесь, на Маныче, надо было собрать остатки кавалерии, воодушевить и, выбив зубы противнику, рассеять самый азарт преследования. Такой бой был дан, и красные если и не попятились, то остановились на некий длительный отдых, чтобы привести себя в порядок.

Корпус Думенко был потрепан, блиновцы отскочили с большими потерями, но 28-я дивизия по инерции, при отчаянном характере самого Азина, кинулась по талому льду через Маныч. Под станцией Целина конный корпус генерала Павлова окружил и вырубил 28-ю чуть ли не поголовно, в плен попал и раненый начдив. В небольшой кучке пленных красных командиров предстал перед корпусной контрразведкой и он, комиссар Щеткин...

Господи, такое стечение обстоятельств ... Если бы ему поверили сразу, на слово, если бы не затянулось расследование и опознание личности, он бы еще успел связаться с кем надо, вернуться «из белого плена» в Ростов, Курск, Саратов, куда угодно. Но его держали под подозрением до самого Новороссийска, олухи, и думать о подобном возвращении в совдепию стало уже поздно.

Эта нелепая неделя сутолоки и волокиты перед посадкой на пароходы — кто спешил в Константинополь, кто в Крым, под защиту генерала Слащева, отступившего «в бутылку» через перешейки. Здесь произошла минутная встреча с знакомым красным штабистом Носовичем... Генерал до последних дней оборонял с небольшим отрядом винные погреба Абрау-Дюрсо и полузаброшенные виллы Геленджика. Неумытая орава зеленой крестьянской армии Шевцова накатилась на слабую оборону Носовича, смяла, затолкала в кипевший адским котлом Новороссийск.

— Знаете... Как ни странно, при всех прошлых козырях на наших руках, мы, кажется, проиграли, — сказал Носович, впервые за время их знакомства раскрываясь до полной откровенности. Ему был нужен близкий человек, помощник по части погрузки ценностей и небольшой партии вин из подвалов для генералитета и немногочисленных представителей союзников. Щегловитову претило такое занятие, возня с рухлядью, с замаскированными винными ящиками, но выбора не было никакого, ему казалось, что он может не попасть на пароход, как не попала после вся Донская армия.

Это было чудовищно. Кутепов, любимец Деникина, руководивший погрузкой, припомнил здесь высокомерному Сидорину, что его минутное могущество кончилось, здесь не Новочеркасск, а Новороссийск! Припомнили донцам и неоднократные крены к большевизму, их упорное желание в русских условиях некоего «демократизма» с выбором атаманов и прочей интеллигентской дребеденью вроде свободы слова и собраний, отрицание наследных дворянских привилегий. Проявилось в полной мере истинное отношение «первенствующего сословия» и высочайших особ, стоящих за спиной Деникина, к казачьим деятелям — неучам, сепаратистам и полубольшевикам по духу... То, чего не могли сделать красные, сделала генеральская вражда: донцы остались на побережье и частью вступили в красную кавалерию, а частью ушли в Грузию. Тут не обошлось и без целования знамени: небезызвестный член Южнорусского правительства Павел Агеев, которому, конечно, ничто не мешало сесть на пароход, не смог оставить казачишек, повел их как последний пастырь в буржуазную Грузию...

На пароходе Щегловитов познакомился с донским офицером, забулдыгой и трепачом, самодельным поэтом при погонах подъесаула Борисом Жировым, скрасил скуку. Тот опекал каких-то двух насупленных и пожилых дам с черными зонтиками, исправно дежурил у их каюты, приносил из буфета еду. Говорил о них таинственным шепотом:

— Посочувствуйте хотя бы, поручик! Сестры несчастного Федора Дмитриевича. Ни копейки денег, никаких надежд, одна святость в душе-с... Сундучок с архивами покойного брата-писателя и редактора «Донской волны»... Вы поможете устроить их как-нибудь в Симферополе?

С некоторым трудом Щегловитов уяснил наконец, что речь шла о родственницах известного донского общественно го деятеля Федора Дмитриевича Крюкова, умершего от тифа в кубанских степях. О Крюкове он не только слышал раньше, но был случайно в одной компании; трудов же его никогда не читал, понятно, по нехватке времени.

— Как же! — вскакивал в искреннем волнении Жиров, сминая бумажную салфетку за столом. — Помилуйте, один из лучших писателей России, и не знать?! Ну, «Русское богатство», например, приходилось же вам листать?

— Жидовствующий журнальчик был, между прочим... — без особого накала кивал Щегловитов. — У нас все так: если нажимают чрезмерно на слово «русский», полоскают его без крайней надобности, то ищи с изнанки какого-нибудь Пуришкевича... Так что?

Жиров, прилично выпивший, блестел глазами с трезвой сумасшедшинкой:

— Нет, нет! Это — патриот, может быть, един-ствен-ный интеллигент России, демократ и гуманист, который ни минуты не пребывал в шоковом восхищении от р-револю-ции и ее большевистских декретов! Все понял сразу, и навсегда! Ну, конечно, вы можете назвать в этом числе еще и Суворина, но ведь тот всегда был верноподданным! А? Что-то хотите заметить?

Они сидели в тесной каюте Щегловитова (он снимал каюту как хранитель старых вин, черт возьми!..), на столе была кое-какая кубанская снедь из запасов Жирова и несколько бутылок тридцатилетнего закваса из запасов генерала Носовича. Щегловитов тоже был навеселе, распустился, впервые освободившись от постоянного внутреннего напряжения. Говорил с недоумением и злостью:

— А чем, собственно говоря, вам насолили «верноподданные»? Если хотите знать, именно ваши благородно мыслящие демократы — разные Короленки, Добролюбовы, Помяловские... несть им числа! — и довели Россию до ручки! Рассиропили, расквасили, разнежили в христианском добре и зле, вынули из нее стержень сопротивления, да! Кто же еще? Идиотский взгляд на людей, как на разумное сообщество, — не спорьте! Забыли, что на одну душу живу приходится две свиных рожи, один ворюга с Хитрова рынка и один ухарь-купец из паноптикума самого Ламброзо! И всем им, как водится, нужна свобода, р-равенство и отмена телесного наказания! И что же в итоге? Толчок в русско-японской, хорошая затрещина в Мазурских болотах, и рассыпалась матушка! Нет нации — каково?

Жиров сопротивлялся в духе записного либерализма:

— Нация... осознала, что гниет с головы, поручик! Не так все просто, знаете... Осознала измену немки-царицы, пошлость и грязь распутинщины, благоглупость священных и царствующих особ!.. Донцы всегда были республиканцами, и в этом было спасение нации. Нет, не спорьте!

— Не правились вам порядки? Дворяне с хиревшими дворянскими гнездами, тургеневскими женщинами? Но что же вы получили взамен, какую новую касту на верху российской пирамиды, скажем, в нынешней совдепии? Оглянитесь же, черт вас!..

Так они спорили от избытка пустого времени и собственной растерянности, и Жиров, поминутно возвращаясь к воспоминаниям о Крюкове, о его не спетой лебединой песне — книге, плакал и тужил горько:

— Поймите, в день своего юбилея, именно двадцатого февраля, где-то на неведомой речушке Малый Бейсужек, то ли Левый... закрылись в последний раз глаза человека, видевшие и понимавшие все! Я был с ним, это было ужасно, поручик! Снег таял, плыли сани по грязи, ехать-то было почти некуда, везде теснота, скученность, мерзость и вши, тифозный ад! Только родимые вербы с китушками, молодой завязью над речкой и дымок близкой станицы... Да, да, это было у станицы Новокорсунской, на подъезде к станции Тимашевская, поручик. Оттуда можно было уже ехать железной дорогой... Но не суждено было, скончался Федор Дмитриевич! И зарыт в братской могиле с другими тифозными, знаете... Под стеной кирпичной, у какой-то обители, церкви ли...

— Бросьте, подъесаул! Стоит ли...

Жиров, очнувшись, говорил о тяжелом отступлении, кошмарной посадке, ругался, читал какие-то дрянные стихи, как видно, собственного сочинения:

Кое-как мы воевали.

Не стесняясь, воровали...

Там, в тылу, царил лишь флирт.

Самогон, вино и спирт

Все глушили, точно воду,

В счет казенного доходу...

Словно лошадь, привыкшая ходить по кругу арены, вновь и вновь возвращался к больной теме о распрях армейских штабов:

Погрузили всех сестер.

Дали место санитарам,

А кубанцев и донцов

Побросали комиссарам...

— Послушайте, вы — идеалист! — посмеивался и успокаивал сентиментального поэта поручик. — Побросали, конечно! Известная генеральская нерасторопность, но… те, которые хотели уплыть из совдепии, те уплыли! По воздуху, на крыльях, на ковре-самолете от Идолища-погана, да-с! Как и мы с вами. Еще и на Тамани многие успели перебраться. Вот теперь у Сидорина в Крыму наберется тысяч пятнадцать казаков, так это и есть — цвет бывшего Дона! Это и есть те сливки, преданные белому знамени без страха и упрека. А остальные — все эти сто тысяч — потому и отпали, что изнутри были подпорчены с самого начала! Червоточина эта вся: мироновцы, подтелковцы, сорокинцы, буденновцы, булаткинцы... да веревок не хватит в блистательном будущем, чтобы перевешать всю эту сволочь! Наша контрразведка всю душу вымотала из себя, море чернил извела, чтобы как-то очернить их перед верховными красными жрецами! Теперь в Чека скопились мешки ложных информаций о некоторых краскомах, а они — словно Иваны-дураки из сказки — и в огне не горят, и в воде не тонут! Да и эти, что ушли с Агеевым в Тифлис, тоже не лучше!

— Н-нет, — твердо возразил Жиров. — Нет. В данном случае, поручик, я не соглашусь. В последнем случае виноват полковник Всеволодов, и только он! Это он ненавидел казаков и раньше, ненавидит и теперь, он же все это и устроил!

— Какой... полковник Всеволодов? — обомлел Щегловитов.

— Тот самый, что был командармом у красных. Да. Он еще там старался утопить в ложке воды и Миронова, и всех его казаков, не доверяет и нашим...

— Но позвольте, какое же отношение... теперь-то?!

— Да вы разве не знаете, что полковник Всеволодов ныне начальник новороссийского рейда, заправлял всей этой неразберихой и позором давки в порту?

— Боже, вот уж кого не думал встретить живым-здоровым, так это полковника Всеволодова, — трезво сказал поручик Щегловитов. — Но мир, оказывается, тесен...

В Севастополе снова неразбериха, толчея, повальное пьянство, барышничество интендантов и цивильных перекупщиков. Гибнущий Последний Вавилон. Смешение языков: добровольцы, казаки-донцы, казаки-кубанцы и терцы, калмыки, немецкие бароны без поместий, спившиеся офицеры с великокняжескими фамилиями, проститутки... В ресторанах и переполненных номерах пьяные дебоши, стрельба по зеркалам, дым коромыслом. На улицах голодный солдатский сброд с отчаянием и потерянностью в глазах, вшивое стадо, потерявшее вождей и самую веру в них... Поручик Щегловитов, дерзкий и расчетливый контрразведчик, человек, к которому благоволил сам Антон Иванович Деникин, даже он на время потерялся в этом безбрежии хаоса. Он целый месяц прозябал в обовшивевших скоплениях полувоинов-полубеженцев «Крымской бутылки», не находя выхода. Для других находился выход в постыдной эмиграции в Европу (под благовидным предлогом важной командировки) либо в честном самоубийстве без посмертных записок и объяснений. Но он не готов был ни к тому, ни к другому. Как и все уцелевшие в зимних и весенних боях офицеры русской армии, он пребывал это время в состоянии полной душевной прострации и каких-то ожиданиях. И вдруг все преобразилось.

Забегали интенданты, откуда-то из темных казарменных и барачных углов повылезли старые вахмистры и фельдфебели, послышалась долгожданная команда: «Смирно, р-р-равняйсь!..» — свободнее стадо на улицах, зашаркали метлы дворников по утрам. Как в старое доброе время заблестели вымытые стекла витрин и парикмахерских. Офицеры сбрасывали с себя похмельную одурь, другие просто наедались после голодухи, чистили мундиры и амуницию.

Новое имя поднялось из небытия и хаоса: Врангель!

В конце марта 1920 года новый главнокомандующий Врангель прибыл из Константинополя, куда он был в свое время сослан Деникиным за интриги...

Пароход под Андреевским флагом причалил в Севастополе на благовещенье. Затянутый в белую кубанскую черкеску барон, потомок воинственных шведов, державно спустился на крымскую землю и проследовал со свитой под сверкавшие своды Морского собора. На бледном длинном лице барона чернели вдумчивые, жестокие, пронзительные глаза.

Соборная площадь, ступени и паперть, внутренность храма — все было забито военными чинами и чистой публикой. В тесноте и давке грудились массы, желая поближе рассмотреть нового главнокомандующего, надежду и поруку всех этих людей.

Молодой викарный епископ Вениамин в роскошных ризах благословил генерала Врангеля. Напряженным от волнения и осознания важности минуты, хорошо поставленным голосом первосвященник приветствовал нового генерала-мстителя:

— Дерзай, вождь! Ты победишь, ибо ты Петр, что значит кремень, твердость, опора! Ты победишь, ибо сегодня день благовещенья, что значит надежда, упование... Смелее иди, ибо меч отмщения в деснице твоей.

Представители гражданской власти — бывшие сенаторы, члены Государственного совета — подали главкому докладную записку... В записке говорилось о невозможности мира с большевиками, необходимости продолжать вооруженную борьбу с анархией.

У выезда с площади ждал генерала роскошный, только что присланный из Франции черный лакированный автомобиль.

Через неделю начали прибывать английские танки, артиллерия, снаряды, новенькие военные аэропланы «хэвиленды», истребители фирм «Анасаль» и «Вуазен»...

Севастополь преображался. Говорили, что на Перекопе барон приказал прекратить всякие работы по укреплению старых позиций, готовился к решительному и сокрушающему броску через горловину «бутылки», на просторы Северной Таврии.

Поручик Щегловитов отыскал знакомого полковника в новой контрразведке, получил назначение в информационный отдел, заменивший старый деникинский Осваг. Подъесаула Жирова вместе с опекаемыми им донскими девами он как-то потерял из виду. По-видимому, они уехали в Евпаторию, по месту расквартирования Донского корпуса генерала Сидорина. Щегловитов посмеивался и потирал руки: исправно работали военно-полевые суды, дисциплинарные комиссии. По ночам за городом слышались одиночные выстрелы и залпы: расстреливали как пойманных комитетчиков, так и пьяных дебоширов из своей среды. Был случай, когда под пулю пошел какой-то штабс-капитан, в запое разбивший зеркало в ресторане...

На заборах Севастополя, Бахчисарая, Евпатории и других городов и курортных поселений появились броские, отпечатанные старым шрифтом воззвания Врангеля:

За что мы боремся?

Мы боремся за наши поруганные святыни.

Мы боремся за то, чтобы каждому крестьянину была обеспечена земля, а рабочему его труд. За то, чтобы каждый честный человек мог свободно высказывать свои мысли. За то, чтобы сам русский народ выбрал себе хозяина. Помогите мне, русские люди!

Полковые оркестры по утрам гремели мажорной медью, выходили на смотры-парады корпуса: крымский генерала Слащева, добровольческий Кутепова, кубанский Писарева, донской Сидорина. Раздавались зычные команды и рапорты, но печать обреченности лежала на каждом лице, предчувствие новых мук и разочарований таили глаза. Генерал Бабиев, беззаветный удалец-осетин, командир кубанской дивизии, горяча коня, кричал на смотру с обнаженным клинком над головой:

— Га-а-аспада а-ффи-це-ры, братцы мои кубанцы! Мы прорвем фронт и по трупам наших врагов пойдем на Москву! Но всякий патриот и герой, идущий ныне в первую атаку на безбожную сволочь, уже должен считать себя погибшим за веру и великую Россию! С богом, ура!

Грезились впереди великие победы, смелые конные рейды, великая кровь, и рождалась в сознании и отчаявшемся сердце неотвратимая идея: смерть или победа...