Осина при дороге

Знаменский Анатолий Дмитриевич

В однотомник вошли наиболее известные произведения Анатолия Знаменского: историческая повесть-сказ «Завещанная река», две повести о сегодняшнем дне кубанской станицы – «Осина при дороге» и «Обратный адрес», – а также несколько рассказов. Их ведущие персонажи – люди нравственного долга, несущие на себе главные заботы дня.

Острота сюжета, жизненная достоверность и глубина конфликтов – вот что характерно для прозы А. Знаменского и что вызывает к ней неизменный интерес.

 

1

Дорога в этом месте делилась. Серая лента асфальта, натертая скатами до влажного, смоляного блеска, по-прежнему уходила прямо, по сухому, открытому и до желтизны выгоревшему за лето гребню, а узкий гужевой проселок – две затравеневшие колеи – свиливал вправо по скату, в зеленеющую, широкую низину: там, за далекими купами старых деревьев, угадывалась ярко-зеленая, еще не тронутая увяданием речная пойма.

Машина-попутка покатилась дальше, на взгорок, а Голубев прощально махнул водителю, отряхнул пыль с рукавов и коленей и сошел с твердого асфальта на мягкую полевую дорогу. У придорожного столба постоял, думая о том, что привело его сюда, рассеянно достал надорванную пачку сигарет и почти машинально закурил, медленно, по буквам вбирая в себя черную надпись на желтой, запыленной жестянке: «X. Веселый 2-й».

Хутор Веселый… Наконец-то!

Голубеву в жизни приходилось много ездить. За десять лет журналистской работы исколесил он добрую половину России и Казахстана, был на Алтае и под Семипалатинском, повидал шахтерские города за Ростовом, знал немало станиц здесь, на Кубани. В иных местах случалось ему бывать дважды и трижды. В этом же глухом, предгорном хуторке Голубев никогда не бывал и тем не менее с детских лет знал о нем и всегда помнил, считая, что рано или поздно должен побывать здесь.

Хутор Веселый-второй…

Голубев еще раз оглянулся на придорожный столб с табличкой, будто желая убедиться, что здесь именно то место, и, натянув дорожную кепку поплотнее на лоб, тронулся медленным, раздумчивым шагом по двухколейному проселку в низину, где скрывалось близкое селение.

Стоял август, земля поспела.

Вокруг тонко звенела удивительная горная тишина, и в этом мире, лишенном привычного городского шума и грохота, он, городской человек, вдруг почувствовал себя глухим. Тишина закладывала ему уши, а мир оказался лишенным не только звуков, но и точных названий. Были вокруг какие-то деревья, группами и в одиночку по зеленой траве, было множество белых, синих и желтых цветов, пролетела и пискнула даже какая-то безымянная пичуга, но Голубев, оказывается, не знал за ними никаких особенностей и не мог бы ничего сказать, кроме того, что вокруг просто деревья, просто цветы и травы, и вообще – природа. Его охватила странная немота…

Извилистый проселок обводил его краем растоптанного телятами болотца, и к ногам виновато склонялись какие-то розоватые стрелки соцветий, но как назывался этот стрелолист – осока, куга, камыш? – он не знал. Над кулигами разжиревшей водяной зелени – ряска, что ли? – топорщились тяжелые плюшевые чекуши, Голубеву все время хотелось притронуться к ним руками, и он мог бы дотянуться до них, но удерживало странное чувство немоты и неуверенности – нельзя же в самом деле взять в руки то, что не имело названия. Трава, подросшая на лугу после июньских покосов, тоже как-то называлась, и Голубев пытался вытряхнуть из глубин памяти забытое слово, но что-то мешало, и он испытывал от этого странное беспокойство.

Только нырнув с солнцепека в прохладную тень каких-то придорожных ветвей, он вздохнул с облегчением. Раскидистые ветки будто напоказ вывесили перед ним гирлянды крепких, намертво впаянных в рябые чашечки, зеленоватых и неспелых еще желудей. Это были дубы, но опять-таки какие-то странные, с мелким, продолговатым листом, и у них были, наверное, какие-то особенности и местное название, которого он тоже не знал. Голубев пригнул ближнюю дубовую ветку и сорвал на всякий случай несколько желудей, лениво кинул в карман. И, стоило прикоснуться к шершавым веткам, прохладной листве и тяжелому литью желудей, он тотчас вспомнил и будто подержал в руках округлое, мягкое и пахучее, неожиданно явившееся из небытия слово «отава», новая трава, которое никак не давалось ему еще минуту назад.

А вот и непременная речка – иссохшая за лето, она едва теплилась в галечнике осыпающихся берегов. Круто изогнувшись у дороги и будто наткнувшись на препятствие, речка уходила стороной, огибала хутор, и чахлые кустики до самой горы метили ее прихотливые излучины.

Голубев нечаянно нащупал в кармане скользкие, прохладно-литые картечины желудей и остановился.

Вот он, тот самый хутор…

Не этой ли дорогой к нему подходил когда-то, тридцать пять лет тому назад, молодой, двадцатидвухлетний и совсем неизвестный нынешнему Голубеву, другой журналист, сотрудник краевого «Молота», Николай Голубев, его отец?

Да, тот Голубев был моложе нынешнего… на целых тринадцать лет… Молодой, совсем еще юный человек, но уже опытный и горячий газетчик, он мотался по огромному в те времена Северо-Кавказскому краю с карандашом и блокнотом, делал большое дело. Его статей и очерков в «Молоте» тогда ждали все, он подавал всегда самый горячий материал «с переднего края». А хутора и станицы бурлили в те годы, охваченные всеми страстями, которые мыслимы только в годы военных бедствий или великих переломов.

Да, все именно так и было. Только что отгуляв свадьбу за скудным столом в тесном кругу товарищей из ячейки, не прожив еще «медового месяца» в новой, коммунальной комнатушке, мчался тот Николай Голубев по срочному заданию в самые отдаленные и глухие районы, колесил по всей горной «линии» – от Белореченской до Кривенковской и от нефтепромысловых Хадыжей до целебного Горячего Ключа. Важные дела привели его тогда и к хутору Веселому.

«Интересно, какой все-таки дорогой подходил он тогда к хутору? Отсюда, с равнины, или, может быть, спускался с другой стороны крутой горной тропинкой? И каков же был тогда он сам?»

По фотокарточкам понять этого Голубев не мог. Мать, правда, говорила, что нынешний Коля сильно похож на отца, значит, он тогда был точь-в-точь как Голубев в свои двадцать лет. Совсем легко, в общем, представить свои-то юношеские годы – университет, веселую компанию студентов, шумные вечера в Ростовском государственном… Примерно – пятьдесят первый, пятьдесят второй год… Преддипломную практику на великой стройке канала Волго-Дон, выезды в районы лесозащитных посадок, знойные дороги и суховеи Обдонья… Выгоревшая степная земля была иссушена и дышала жаром, точно перекаленный в печи горшок. От солончаковых ветров лупился нос и трескались губы до крови, но все знали, что скоро в степи разольется лазурное Цимлянское море, на водоразделах поднимутся стройные дубы и ветрам – каюк. Будущее было совсем рядом, рукой подать…

Молодость. Никаких особых раздумий, ясность взгляда, пора «бури и натиска»…

Да, тот Голубев еще не знал, что он стал уже отцом, что в недалеком времени появится у него сын. Он спешил по заданию редакции, припозднился в осеннем бездорожье и подходил так же вот к хутору Веселому. Совсем легко, в общем, представить: дождливые сумерки, грязь, поникшие сады во мраке и редкие красноватые огоньки под горой. Огоньки керосиновых ламп, да и то не в каждом окне…

Можно было совсем незаметно войти в крайние дворы.

Ближняя хата, верно, так же вот стояла на отшибе – покосившаяся бедняцкая хата, с надвинутой на глаза камышовой крышей.

Он мог пройти незамеченным. Но он не дошел десяти шагов, потому что из приречных кустов ударили из нарезного ружья. Ударили чуть сбоку, под левую лопатку, насмерть. И выстрел увяз в сумерках, в тумане, будто его и не было.

Голубев снова потрогал в кармане тяжелые, литые обоймы желудей и, будто проснувшись, во второй уже раз достал пачку сигарет, начал закуривать. Огонек спички чуть дрожал в его руках, но ветра не было, пламя даже не колыхалось.

Вот, собственно, и все. На этом самом месте… Дела минувших дней, преданье старины глубокой. Газетная вырезка из «Молота» с траурной рамкой и большой статьей-некрологом долго хранилась у матери, но потом утерялась в эвакуации. Мальчишкой когда-то он читал ее и сначала помнил почти наизусть, там была даже фамилия убийцы, впоследствии расстрелянного, но теперь все решительно стерлось в памяти.

Наверное, мать любила отца, потому что в память о нем назвала сына Колей. И сын, нынешний Николай Николаевич Голубев, хотя и не знал того человека, но всегда хорошо думал о нем и, хоть и не очень настойчиво, но искал случая побывать в памятном хуторе.

Одинокая раскидистая осина стояла недалеко от крайней хаты, на росстанях. Несколько едва приметных луговых тропинок сходились к ней и здесь вливались в дорогу, отчего двухколейный травянистый проселок дальше к дворам делался шире, протоптанней. А листва на дереве была какая-то странная: даже при полном безветрии она зыбко трепетала и порывалась куда-то.

«Из дальних странствий возвратись…» – почему-то пришла в голову полузабытая литературная фраза, и Голубев не удивился ей, хотя никогда не жил в хуторе Веселом, никогда не уезжал отсюда и никак уж не мог возвращаться.

Он стоял в тени, курил и, подняв голову, все смотрел на странные осиновые листья – мелкие, воздушно-пластинчатые, как бы не знающие покоя.

Вокруг по-прежнему было жарко и удивительно тихо, но Голубев каким-то шестым, а может, десятым чувством улавливал сквозь тишину, что хутор живет – там, за оторочкой садов, что-то дышало, билось невнятно, как бьется неслышимая жилка в живом человеческом запястье. Там шевелился мир, мало известный ему; он манил и отталкивал и тревожил, как все неизведанное, и Голубев всерьез усомнился: а не бывал ли он и в самом-то деле здесь, пусть даже другим человеком и в другие, полузабытые времена? Иначе, как объяснить ту странную тягу, что всю жизнь толкала его к чужому, затерянному в лесах, хутору? Не по велению же судьбы, в самом деле, он оказался вдруг у здешних росстаней?

И дело нынешнее в хуторе для журналиста было не столь уж важное, скорее – попутное. Ехал он в райцентр, а сюда завернул ради одного неграмотного письма, которое с самого начала не вызывало особого доверия и было только поводом для продления командировки.

Он присел на горбатый, выпирающий корень осины и достал из нагрудного кармана дорожной куртки большой корреспондентский блокнот. Из блокнота выпали на колени сложенные вчетверо листки школьной тетрадки в косую линию, и он стал неторопливо разбирать неряшливые каракули, чтобы на всякий случай освежить в памяти некоторые подробности письма – в редакции он успел только наскоро просмотреть его.

 

2

Вообще-то, в каждой редакции существует неукоснительный порядок: бережно и внимательно относиться к любому письму.

А писем много, и притом – самых разных. Пишут общественники и передовики производства о делах завода или колхоза; пишут заслуженные пенсионеры о непорядках, замеченных на старости лет, и школьники, собирающие металлолом; пишет растроганно и с благодарностью многодетная вдова-колхозница, которой колхоз выстроил дом безвозмездно, и жалуется из другой станицы бездетный старик колхозник, у которого незаконно отрезали половину усадьбы из каких-то важных общественных побуждений, недоступных пониманию рядового ума… Младший медицинский персонал жалуется на многолетнюю склоку среди врачей, которая мешает нормально работать и нервирует коллектив. А то еще взывает о помощи молодая учительница, непонятая более опытными коллегами. Письма, письма, письма – ив каждом чья-то боль, горячее стремление доискаться понимания, что-то поправить и улучшить.

Бывают, впрочем, корреспонденции и другого сорта. Потешные малограмотные доносы, в которых за видимостью государственного служения довольно легко просматривается обычная для низменных натур зависть и жажда кому-то насолить. Здесь что ни строка, то грязь, что ни фраза, то шедевр какого-то пещерного глубокомыслия. Но такие письма тоже надо читать внимательно. Мало ли… Их читают иной раз даже вслух, развлечения ради, как цитатки из крокодильского раздела «Нарочно не придумаешь», но от расследования подобных малограмотных писем Голубев обычно уклонялся. Из них редко удавалось вышелушить мало-мальски рациональное зерно. Легче было направить такое письмо для расследования и принятия мер.

На этот раз было нечто похожее, но писал в газету человек, явно поднаторевший в своем деле, который не то что умеет излагать факты, но даже квалифицирует чужие поступки, исходя из потребностей текущего момента и сложившейся терминологии. И сигнализирует, как видно, не в первый раз.

Дату написания, к примеру, он аккуратно вынес в левый верхний угол и начертал ее не прописью, но по-особому, с шиком, как обычно делают это доктора на рецептах, – цифры, обозначающие год, он малость раздвинул, а число и месяц втиснул посередке и через дробь. Получилось очень внушительно и с намеком, поскольку такая точность сама по себе предполагала наличие книги регистрации частных исходящих и входящих бумаг. Это Голубев чувствовал по опыту, ибо вступление для таких случаев было классическим:

«Вридак Цыю краивой газеты с Приветом Заслуженый Раб Кор ивитиран Надеин Кузьма Гаврилович проживаю вхуторе Висело-втором и совесть мая ни можит молчать такое время виликих свершень и достижени навсех фронтах нашего строительства клучей жызни в будущим…»

Химический карандаш кое-где был неясным, читать неразборчивую скоропись было трудно, однако приходилось все же разбирать каждую закорючку и вникать в подробности, чтобы входить к управляющему совхозным отделением во всеоружии фактов. Именно против управляющего и была направлена жалоба. Надеин Кузьма Гаврилович сообщал:

"…Как преданый человек сигнализирую!!! не в первый рас овопиющих фактах, творящих нашем одилении софхоза а именно – управляющий оделения Белоконь приступно расхищает общественное достояние и социалистическую собственность, а именно – продал казенный шихвер столистов по блату свому любимчику булгахтиру Василию Ежикову и тот покрыл свою недостроенную крышу на собственических началах как часник И некоторым бабам распахивал казенным трактором часные гароды чем нанес неповторимый ущерп сафхозуи государству которое идеть в будуще…"

Голубев поморщился и записал в блокноте:

1. Шифер. 100 листов. Бух. Ежиков.

2. Распашка инд. огородов. (Кому?)

Это были уже факты, которые, возможно, имели место и которые следовало проверить. Дальше:

"…Он же самый Белоконь всячески выдвигал звеньевую Грушку Зайченкову пиридовики на предмет сожительства и был случай, когда нахально тянул совецкую женщину за руку прямо в кабину свово козла и опять же принуждал к сожительству. Но она в энтот раз не полезла ине согласилась по своей сознательности, токо посля пошла как-то вечером фконтору и он там был один, и вот как она токо вошла туда, так и в конторских окнах потушилось электричество. Дальше история умалчивает, но зачем ему нужно было тушить свет, это ясно: чтобы скрыть свою позорную роль ветом деле…

И так кругом старается Белоконь, а ежли спросить, зачем он это фее делаить, то делаить он заради дешевого афтортета и на нем вехать в Рай. Тоже самое зафклубом взял по собственому усмотрению и по женской линии, не желая согласовать с массами…"

Голубев с трудом перевел дыхание, как после трудного бега с препятствиями, и оглянулся, как бы опасаясь свидетелей. Было такое ощущение, что хутор, лежащий в сотне метров, должен бы от всех этих злоупотреблений гореть сейчас синим пламенем либо попросту взорваться, взлететь в воздух и рассеяться прахом. Но хутор по-прежнему шевелился и дышал, даже кричали петухи,

В блокноте появилась новая пометка:

3. Должность заведующего клубом (?).

А дальше Голубев усмехнулся и прикусил кончик авторучки. Интимные связи управляющего и Грушки Зайченковой он понадеялся удержать в памяти, в блокнот пока ничего не заносил.

На последнем листке было еще несколько строчек:

«Он же Белоконь приступно укланяется от искоренении такой прошлой культуры как куку-Руза. Есть устанофка ее ни считать главной, а управляющий гнет свое и сталобыт искривляв устанофку. Мало того, он еще тратить попусту на ниё дорогие государственные удобрения, чем срыват химизацию всего народного хозяйства и куку-Руза энта вымахала наперекор устанофкам выше головы и закрывает ему сонца, а он поэтому не видит настоящих заслуженых витиранов и опять же гнет свое, с чем никто согласитца не можит, и потому прошу срочно разоблачить Белоконя, как было при колхозе ниоднократно – а ежели надо, то все подтвержу лично и при свидетелях как витиран работаю нынче в Утильсырье и дикорастущих, а ежели мер никаких не примут, будем писать выше вплоть до правительства к сему Надеин Кузьма Г.».

Голубев снова оглянулся по сторонам, сунул сложенные вчетверо листки глубже в карман, а в блокноте сделал дополнительные пометки:

4. Кукуруза (?).

5. Опора на актив (?),

Перечитав памятку всю, с начала до конца, он откровенно и вслух выругался.

Черт возьми! Зачем только он согласился проверять все это? Серьезных дел, что ли, не было? Ну, хотелось побывать в хуторе, наконец-то исполнить давнее свое намерение, отдать должное памяти, но ведь мог же он и не впрягаться в попутные дела! Приехать, посмотреть, вздохнуть раз-другой и с чувством исполненного долга вернуться на асфальтированный большак. А теперь вот – пять зафиксированных пунктов да еще один тайный, насчет Грушки Зайченковой. Тайный, но самый щекотливый в смысле расследования. Пункт, на который никто не даст письменной справки, и та именно область, в которую нельзя вторгаться прямо и необдуманно.

Оказывается, есть на свете какая-то Грушка… которую выдвигали в передовики. Как это по-русски сказать: Глафира или Аграфена, может быть? Или как-нибудь иначе?

Живет она себе на хуторе Веселом, и пусть живет. Голубеву-то зачем о ней знать? Это же не кукуруза какая-нибудь и не шифер, черт возьми!

Впрочем, это его снова Женька Раковский впутал… Мальчишка, крикун, «социально мыслящая личность» из отдела писем.

Голубев работал в газетах и на радио уже без малого десять лет и считал себя опытным журналистом. Побывал за эти годы и редактором многотиражного листка на большой стройке, именовавшейся в документах «почтовым ящиком», и литсотрудником, а затем заведующим отделом в полноформатной областной газете – опыт у него, конечно, накопился. Это сказывалось хотя бы в том, что он безошибочно и чутко угадывал завтрашнюю тематическую конъюнктуру, мог подготовить загодя нужную подборку информации, или столь же предусмотрительно заказать авторскую статью, или, наконец, забраковать уже подготовленный тем же Раковским добросовестный, но маловыигрышный материал. Опыт сказывался и в том, что Голубева навсегда покинул азарт – чувство любопытного щенка, всюду сующего свой нос, ищущего не столько сенсаций, сколько жизненной глубины, а то и самой истины. Вместе с добротным, всегда имеющимся под рукой заделом пришла зрелая скука, и он почувствовал, что сложился как человек и работник. Ибо чем же, как не деловитостью, можно назвать это ровное, деятельно-спокойное отношение к работе?

Газеты он просматривал теперь мельком, отмечая по заголовкам не только течение жизни и ее основополагающие тенденции, но и опыт редакций, их умение подать и сверстать материал. Был он теперь разъездным очеркистом, на этой должности дышалось легче, не так давила ежедневная обязанность выгонять положенное количество строк. Здесь он располагал в конце концов относительной свободой времени и столь же относительным правом выбора, с ним советовались и он мог взять, а мог и пропустить какой-то неподходящий для себя материал.

Ах, проклятый Женька! Это был тот самый начинающий щенок, с которым еще предстояло много работать. Он вечно выискивал какие-то изюминки и зернышки, а обрабатывая очередные письма, старался делать выводы. И были по этому поводу шумные разговоры в секретариате. Шум, правда, мало помогал Женьке. В конце концов ответственный секретарь вооружался красным карандашом и вся Женькина глубокомысленная тирада, вместе с соседними, ни в чем не повинными строчками, перекрывалась жирным крестом.

– Вивисекция мысли! – кричал Раковский и сверкал глазами.

– Не обобщай, – говорил ему секретарь спокойно и устало. – Не лезь в кухонную философию и не умничай, пожалуйста. Это не твое дело. Твое дело – факты, хроника фактов. Читатель у нас грамотный, он не любит подсказок. Выводы он, слава богу, и без тебя сделает.

– Демагогия! Страусовая политика, – не соглашался Раковский. – Традиции забываем.

Ответственный смотрел в такие минуты устало и тупо через очки всем своим широким и как бы безучастным ликом и, причмокнув, острил:

– Ну да. Все атцуры перемерли, но тут есть попугай, который знает, мол, несколько слов их языка…

– Это еще откуда? – обижался Раковский, лихорадочно вороша память. Все «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» он знал наизусть, но там этого не было.

– Не помню, кажется, из Горького… Читать надо, Женя! – устало говорил ответственный и напоминал для ясности: – С тебя, между прочим, сегодня еще две информашки.

Раковский презрительно кивал и уходил к себе, в отдел писем, делать ненужные и ни к чему не обязывающие информации «с переднего края», налегал на телефон.

Голубеву по роду работы часто приходилось бывать в этом отделе, и всякий раз начинающий Женька почему-то находил нужным заводить умные разговоры именно с ним и жаловался именно ему, как опытному журналисту и притом – человеку новой формации. А то хватал со стола свежие конверты, выискивал особо поразившие его письма и читал Голубеву, прерывая чтение энергичными выкриками:

– Нет, вы только вдумайтесь! Выбранные места из переписки с друзьями! Ночь перед рождеством!

Голубев скуки ради успокаивал и вразумлял первогодка, а тот упрямо кричал свое, чертыхался и сверкал глазами. Так, собственно, получилось и в этот раз. Не успел Голубев поздороваться, отдышаться после уличной жары в прохладе редакционного кабинета, как Женька сунул ему эти листочки, прихваченные к конверту канцелярской скрепкой.

– Вот, Николай Николаевич, еще одна депеша. Полюбуйтесь!.. У меня от радости кишки морским узлом завязались!

– Что такое?

– Патология. В чистом виде, – мрачно сопнул Раковский.

– Ну, так уж и патология!

– Именно. Очередной донос на гетмана Мазепу. Или, как сказал современный поэт: «И от мала до велика – все у нас р-руководят!»

Голубев мельком пробежал письмо (теперь он жалел, что не прочел его со вниманием, потому что в тот раз не сумел уловить общей, так сказать, идеи, а натолкнулся лишь на шифер, кукурузу и две-три фамилии) и вернул его Женьке.

– Почему же? – сказал он спокойно, чуть-чуть разыгрывая Женьку. – Здесь факты. А тебе приходилось ведь иметь дело с совершенно пустыми бумажками, в которых и при желании ничего не разберешь…

– Надо же в корень смотреть! – закричал Раковский. – Там – форма, а здесь – содержание! Там просто малограмотность, а здесь мракобесие, трактат о введении единомыслия в губернии! Как он насчет кукурузы-то, а? Силен, бр-родяга!

– Ну, так спиши его в архив, только и дела…

– Нельзя. Завотделом требует расследовать, – грустно сказал Раковский. – Тут, говорит, нравственный облик затронут… И вот придется мне все-таки ехать в этот богоспасаемый хуторок… В этот Веселый-второй, лицезреть уважаемого корреспондента.

– В какой, говоришь, хутор? – оживился Голубев и потянулся к письму. И согласился взять на себя Женькину заботу, тем более, что у него были намерения съездить в районный центр.

Командировку ему выписали на три дня.

«Из дальних странствий возвратясь…» – снова пришла в голову та странно неподходящая к случаю литературная фраза. Голубев досадливо отогнал ее, еще раз оглядел окрестность, осину с дрожащей листвой и медленно пошел к хутору.

 

3

Крайняя хата стояла чуть на отшибе, однако никто бы не сказал, что она сторонится соседей, просто здесь было ее место. Так за чертой старинных посадов стоят обычно в наши дни новые пятиэтажные коробки повсеместных городских и районных «черемушек». Но здесь еще не пахло городом, и если что и достраивалось или возводилось заново, так, наверное, в середине хутора, «на плацу» или на бывшем майдане, в людном месте. А на краю, как и положено, лепилась старая-престарая хата, она покосилась на левый угол и вросла чуть не до оконниц в землю. Было в ней, в этой хате с седловато провисшим камышовым коньком, нечто неистребимое и вечное – Голубев подумал даже, что стоит эта хоромина здесь со дня основания хутора, с тех давних времен, когда заселялась вся Кавказская линия, и будет стоять всегда, как некий мемориал.

А в ряду с нею, в том же дворе, увидел он современное во всех отношениях сооружение – обширный и какой-то воздушно-легкий сарай, обшитый по каркасу кровельной дранкой, с односкатной кровлей. На запертых тесовых воротах, повыше амбарного замка, корячились неровные, дегтярно-черные буквы, заменявшие вывеску:

ПРИЕМ УТИЛЯ

металом, щитина, пухперо, ветош, мукалатура

А ТАК ЖЕ ДИКО РАСТУЩЕЕ

кислица, желудь, родода и Проч!!

Понедельник, среда, пятница до двух

В особенностях орфографии, двух восклицательных знаках уловил Голубев нечто знакомое. А осмыслив словцо «дикорастущее», совсем уже замедлил шаги, догадываясь, что именно здесь и проживает его корреспондент, Но поразмыслив, решил добираться до совхозной усадьбы: автор все высказал в своем письме, и с ним можно встретиться потом, когда несколько прояснится суть дела.

Дальше пошли обычные домики – в три окошка на улицу с крашеными ставнями, с наличниками, ухоженные и побеленные. В этих местах хватало леса, поэтому плетней Голубев пока не видел, а заборы были в исправности, и тесные дворики, мощенные камнем, скрывались от солнца под виноградными навесами.

Хутор как хутор, и довольно большой, дворов на сотню.

Вот уже и проулок кончился, вывел Голубева на Другую улицу, пошире и попрямее, здесь нужно было куда-то сворачивать, влево или вправо.

На повороте Голубев оглянулся. Позади, у ветхой хаты и склада дикорастущих, стоял какой-то мужичок, без шапки, в линялом, рыжеватом кительке, и пристально, из-под руки, смотрел в эту сторону. В его напряженной позе было что-то крайне выразительное, будто он давно уже поджидал на подходе к хутору нового человека, да вот пропустил ненароком. Чувствовалась, однако, и определенная уверенность: ничего, мол, на обратном пути-то уж никуда не денешься, перехвачу!

«Это у них – традиционный кордон! – усмехнулся Голубев. – Каждого встречного прощупывают…»

Ко всему хутору и каждому здешнему обитателю он испытывал сейчас понятную неприязнь. И не только оттого, что хуторяне имели прямое касательство к судьбе его родного отца, а значит, и к нему самому, но и по какой-то странной инерции, связанной, может быть, с последней кампанией по искоренению тунеядцев. Как-то так уж повелось: считать чуть ли не всякого селянина, окружившего хату палисадником и огуречными грядками, отсталым человеком. Голубев понимал, конечно, нелепость столь огульного подхода к этим людям, но предубеждение на этот раз чувствовал определенно.

Нужно было спросить у кого-то дорогу к совхозной усадьбе, а поблизости, за угловым домом, кто-то тесал бревна, и Голубев пошел на стук топора.

Пешеходная дорожка по всему порядку была вымощена горбатым дикарем-камнем, у крайней калитки буйно кустились какие-то незнакомые Голубеву, пыльные цветы, из-за крашеного забора виновно тянулись усталые ветки яблонь с мелкими красноватыми яблочками.

А у соседней усадьбы никакой изгороди пока не было, на тропе валко изогнулся старый, поваленный плетень, и от угла до угла натянут белый плотничий шнур.

В глубине, под высокими, сильными яблонями, он увидел склонившегося плечистого мужичка в майке и солдатских защитных шароварах – он тесал новые столбики для забора. Тесал торопливо и сноровисто, сгоняя с очередного дубка ровную и продолговатую щепу. Короткие, сильные руки ухватисто держали топорище, и длинный чуб мотался, закрывая лоб и глаза. Там же, под яблонями, провяливался в тени штабелек штакетных планок.

«Сколько уж про эти заборы писали, а толку никакого, – насмешливо отметил про себя Голубев. – Вот и здесь то же…»

– Бог на помощь! – с веселой насмешливостью окликнул он хозяина.

Парень разогнулся, звякнул в последний раз носком топора по свежему стесу и во весь рот, зубасто, улыбнулся навстречу, показав совсем молодое, смуглое, щекастое лицо.

– Бог? – он ловко посадил топор в конец бревна. – Что он – бог! На Коха надейся, а сам – не плошай! – и, откинув растрепанный чуб движением головы, пошел навстречу, как к знакомому.

Совсем еще молодой парень, наверное, только отслужил в армии…

– Вы про Коха-то откуда знаете? – засмеялся Голубев, стараясь сохранить и закрепить столь непринужденное начало.

– Все знают! Эти «Крылья Советов» у каждого болельщика на языке. Растаскивают их почем зря, попробуй, удержись в первой подгруппе! Хусаинова сперли, теперь – Коха и Осянина. Волжане обижаются, и – правильно!

«Разговорчивый паренек… И со стороны совсем не похож на угрюмого частника…»

Голубев улыбался, внимательно рассматривая усадьбу за спиной молодого хозяина. Там, в глубине сада, стоял небольшой, свежепобеленный дом под новым шифером, с телевизионной антенной, только, фундамента под ним еще не было, весь деревянный каркас опирался на угловую каменную кладку. Огромные валуны и реброватые плиты скального известняка выложены неровными столбами и примазаны снаружи глиной.

– Попить водички дадите?

– О чем разговор! Свежая, колодезная…

– Жара… – оправдываясь, сказал Голубев.

– Ничего, – сказал хозяин. – Погодка самая подходящая. К уборке!

Колодец оказался у самого крыльца, под виноградным навесом. Парень только несколько раз повернул ворот, и ведро сразу же плеснуло и хлюпнуло – вода здесь оказалась на удивление близко.

– Мать! – закричал парень в открытое окно летней стряпки. – Подай черпак!

Сухая старушечья рука протянула через низкий подоконник эмалированный ковшик, парень всполоснул его и подал Голубеву.

– Вода у нас тут хорошая, карстовая, – сказал он. – В горах ледники тают, просачиваются в известняковые слои и – прямиком сюда…

– Вы – не геолог случайно? – весело спросил Голубев.

– Да ну, куда нам! – засмеялся парень открыто и зубасто.

– В совхозе работаете?

– В совхозе, где ж еще. У нас тут фабрик и заводов еще нету.

Голубев пил ледяную, прозрачную и какую-то душистую воду до тех пор, пока не заломили зубы. Выплеснув остатки под виноградные корни, вернул ковшик хозяину и с удовольствием крякнул.

– Вода действительно отличная… Спасибо. Вернусь в Краснодар – всем про эту воду буду рассказывать, – он подмигнул хозяину. – Как вас звать-то, скажите?

– Да тут все ж и так знают… Ежиков, Василий…

Голубев от неожиданности начал поправлять на голове кепку, изо всех сил стараясь сохранить прежнюю беззаботную усмешку. Фамилия его насторожила.

– И работаете, значит, в совхозе? Кем, если не секрет?

Парень почесал в ершистом затылке, слегка наморщив лоб, и небрежно сплюнул в сторону:

– Да как сказать – кем… Ежели это правильно теперь понимать, то – разнорабочим. Куда пошлют!

«Не тот…» – облегченно вздохнул Голубев и протянул руку на прощание:

– Ну, спасибо! Я, в общем-то, хотел спросить дорогу к усадьбе. К Белоконю мне нужно, а я здесь впервые… В какую сторону двигать?

– А вы правильно и шли. Так, прямиком, по нашей центральной улице, в самый конец… Она, между прочим, у нас тоже «Красная», – Василий Ежиков достал пачку «Беломора». – Тоже, как в столицах, токо дома, конечно, пониже…

Парень без улыбки предлагал ему папиросу.

– А Белоконя сейчас вы там навряд ли найдете… Время рабочее, он теперь где-нибудь на плантаже свиней распугивает.

И протягивал все еще папиросу, без улыбки.

– Это как – свиней? – чуть-чуть растерялся Голубев.

– Ну как! Просто. Свинота одолевает. Пасутся хуторские свиньи в лесу, на желудях и дичке, ну и выберутся иной раз всем стадом на посадки. Хоть криком кричи.

Голубев поблагодарил за папироску, а закурил привычную сигарету.

– Сторожей, значит, не держите?

– Лимит. Накладные расходы.

«Знающий парень… Может, он и в самом деле – бухгалтер?»

– Так он, значит, сам?

– Иной раз и сам ездит. С газика на коня пересядет и – вроде объездчика…

Парень снова засмеялся.

– Тут у нас участковый недавно из терпения вышел – у него тоже огород… – так повесил у сельпо объявление: «Разрешаю вести отстрел бесхозных бродячих свиней в лесу, при условии сдачи мяса в совхоз…» – парень будто читал дословно казенную бумагу. – Все, конечно, обсмеялись, а начальник милиции приехал из района, так чуть в обморок не упал. «Ты, – говорит, – кто тут, Верховный Совет, что ли?» Велел бумажку снять.

Начальник милиции-то у нас толковый, значок у него из юридического вуза, и голова – на плечах.

Он крепко затянулся и еще добавил:

– Погоны с двумя просветами не зря носит…

– Зачем же столько свиней-то? – спросил Голубев с некоторым удивлением.

– Как зачем? – в свою очередь удивился Василий.

– Кгм… Кормить же их надо…

– Ну! Кормить – не вопрос, они же все лето – в лесу, концентратов не просят…

– Странно.

– Ничего странного. Работа в совхозе – сезонная, вы же понимаете! Летом баба – на плантации, а зимой чем ей заниматься?

– Н-да… А знающие люди говорят: общественный сектор надо, мол, развивать, а личный сокращать постепенно.

– Да это-то, конечно, так, – подтвердил Ежиков. – Постепенно. Всякое дело-то, оно своих сроков требует.

Не сразу, одним словом… Перепрыгни, а тогда уж говори: гоп.

Он снова сверкнул зубами:

– У нас тут один армянин лес приезжал заготовлять, так он на этот счет поговорку знал. Говорит: хоть сто раз скажи «халва-халва», во рту сладко не станет…

– Та-ак… Ну, спасибо, пошел я, – сказал Голубев. – До свидания. За водичку – спасибо.

– Ничего не стоит, – сказал парень и ладони вытер одна о другую.

Он вывел гостя на улицу, показал дорогу и начал закапывать угловой столбик в готовую яму.

Голубев не успел отойти десятка шагов, парень снова его окликнул:

– Погодите, вернитесь!

– Что такое?

– Вернитесь!

«Странный какой-то парень… Разнорабочий, а на язык – прямо инженер-экономист…» – подумал Голубев, снова подходя к угловому столбику, еще не затрамбованному, косо торчащему в рыхлой засыпке.

Молодой хозяин отступил под яблоню, схватился за толстый развилок, сильно и коротко тряхнул. Яблоня зашумела пыльной кроной, на землю с мягким, дробным стуком посыпались крупные краснобокие яблоки. Парень поймал одно на лету, ловко взмахнув рукой, потом склонился и, в три шага обойдя круг, хватко, обеими руками подобрал остальные.

– Вот, яблоков возьмите на дорожку.

Он протягивал руки, в растопыренных пятернях немыслимо как удерживая по четыре яблока.

– Да зачем же?.. – смутился Голубев. – Спасибо. Зачем же они мне?..

– Как зачем? Есть. Вы не сомневайтесь, они чистые, я в этом году сад не опрыскивал. Сухое лето-то…

– Да нет уж, спасибо. Неудобно как-то…

За всю жизнь Голубеву никто ничего не давал даром, за все приходилось платить, хотя он и не имел дела с тунеядцами… Да и не нищий он, в конце концов…

– Берите, берите! – дружелюбно настаивал Василий Ежиков, стоя с протянутыми руками. – Теперь столовую уже закрыли, обед кончился, это вам до вечера придется ждать…

Он шагнул ближе, подмигнул виновато:

– Мать это меня… Ругается. Чего ж, говорит, так человека отпустил, когда ветки гнутся. Тут, мол, не город, в магазине-то не купит.

– Да спасибо, право! Ну, одно я еще сгрызу, а тут целый килограмм…

– Вот это берите… Сорт хороший, «розмарин» – из «Сада-Гиганта» привез.

Пока Голубев облюбовал самое крупное яблоко, в руках у него оказалось три штуки и еще два оттянули карман куртки. Ежиков облегченно засмеялся и сам надкусил яблоко крепкими зубами.

– Вы попробуйте. Лето в этом году сухое, без химикатов обошлось. А то парша иной раз, так приходится…

Яблоки и в самом деле оказались вкусными и сочными. Голубев одобрительно кивнул, со смущением глядя через плечо хозяина.

– Тяжело, наверное, строиться-то было? – кивнул на свежеокрашенный фронтон и телевизионную антенну. Уходить так, сразу, было теперь неудобно.

– Дом-то старый! – сказал хозяин. – Подняли только да перекрыли. Печку тоже самое переложил. Фундамент вот до холодов надо подвести, и можно зимовать.

А новый-то, его не сразу вытянешь… Если чего и заведется лишнее на усадьбе, так продать у нас тут некому.

– Квартиру в совхозе не пробовали просить? – спросил Голубев.

Парень хитровато скосил глаза, подмигнул:

– Квартира – это дело такое… Хутор у нас глухой, очередь не скоро дойдет. А я к тому времени и жену заведу, и детей. Так что ждать мне… Сами понимаете. Акромя всего, я иной раз люблю голым прямо ходить по двору, из колодезя обливаться…

– Заработки у вас тут как? Можно жить?

– Огородницы, по правде сказать, обижаются, а механизаторам – ничего. Когда сотню, когда и полторы получишь. По работе.

– Вы же – разнорабочий, сказали?

– Точно так. Разнорабочий и есть, – усмехнулся Ежиков. – Вот пахота подойдет – на тракторе, уборка начинается – садись на комбайн, время чтобы не упустить. Зимой – либо слесарить, либо на самоходную шасси. Как это все назвать?

Голубев засмеялся, незаметно для себя надкусил и второе яблоко.

– Ну ладно, спасибо вам… Пора! – он тряхнул шершавую, тугую и тяжелую руку парня. – Да! Между прочим, скажите, у вас тут есть еще один Ежиков, бухгалтер? Однофамилец ваш?

– Бухгалтер – Ежиков? – насторожился тот и глаза как-то странно прищурил, будто соображая ответ к хитроумной задачке. Качнул, головой отрицательно. – Нет, в совхозе такого, сколь помню, не бывало…

– Точно?

– Само собой. Мы же тут все один другого знаем, хуторок-то невеликий, сами видите.

«Тогда как же понимать первый пункт обвинений из надеинского письма? – недоумевал Голубев, медленно идя к совхозной усадьбе. – Или тот сгоряча перепутал фамилии? А может, и вообще никакого шифера не было?..»

 

4

Как и предупреждал Василий Ежиков, управляющего в конторке не оказалось. Да и сама конторка была заперта – правда, не на замок, а по-деревенски: дверная накладка приткнута на пробое палочкой.

Голубев постоял на крыльце, огляделся.

Место для общественного двора когда-то выбрали удачно – высокое, окатистое, крепко задернованное ползучей травкой. Проезды и места стоянок загравированы, баки и цистерны с горючим в дальнем углу обвалованы землей и огорожены колючей проволокой, а около – красный пожарный щит с инвентарными крючьями, ведрами и лопатами. Вся усадьба окружена молодыми пирамидальными тополями, а мастерские и навесы для машин вытянулись чуть в стороне, за старыми, раскидистыми вербами. Там же, в самом углу, дымилось какое-то странное сооружение – два больших ящика на деревянных столбах.

– Чего надо, мил человек?

Из-за угла конторы вывернулся сморщенный, горбатый старичок в телогрейке и обвисших, застиранных спецовочных штанах, вправленных в белые шерстяные чулки домашней вязки. На ногах – брезентовые, разношенные полуботинки без шнурков. Вылинявшие, прозрачные глазки смотрели с острой подозрительностью.

– Управляющего надо либо старшего агронома.

– Понятно. Токо их как раз нету, на производстве обое, – сказал старичок и как-то контуженно дернул сморщенной губой, показав вставные, металлические зубы. – Нету их… К вечеру теперь.

– А вы – сторож?

– Вроде того…

– Я – из редакции. Мне бы их подождать где-то.

– Чего же не подождать. Это можно. Вон, под белолисткой скамейка курительная, там не жарко. А я как раз яблоки режу у сушилки… Вас как звать-то?

Голубев назвался.

– Ну, а я – Веденёв, Трофим Касьяныч, будем знакомы. – Он смотрел как-то боком, летучим и настороженным взглядом, и Голубев уловил в облике старичка нечто петушиное. У старика оба глаза были на месте, и тем не менее походил он на одноглазого, драчливого петуха, напряженно выбирающего момент, чтобы клюнуть сбоку.

Под белолисткой, в прохладной тени, лежало обхватное бревно, лишенное коры, которое заменяло скамейку, а в землю врыта жестяная бочка с водой. Там плавали окурки и палые листья.

– Вот тут и садитесь, – разрешил Трофим Касьяныч, сунув руку за борт ватника и доставая из глубины, из самой подмышки, расплющенную пачку «Прибоя».

Голубев со своей стороны предложил ему сигарету.

– Болгарские? Болгарские уважаем… – сказал старик с удовольствием, пряча папиросы на прежнее место. – Табачок-то они медом, что ли, сбрызгивают, болгаре? Пахучий у них табачок и вроде даже сладкий… Но у нас их тута не продают. Поскольку сами табак ростам…

Посмотрел неопределенно и в то же время вопрошающе на Голубева и добавил:

– С умыслом, думаю, не завозят. Лопайте, значит, свое… Что умеете делать, то и потребляйте на здоровье…

Но, с другой стороны, оно и правильно опять же: зачем издалека возить?

Он пососал сигаретку в задумчивости, вздохнул и снова глянул по-петушиному, сбоку:

– Чего ж приехали-то? Опять награждать управляющего орденом али, может, увольнять без промедления?

Голубев не смог сдержать усмешки, опустил голову и руки между коленей повесил, с интересом рассматривая носки собственных туфель на пыльной травке.

Тут в самый раз было спросить об истории колхоза, реорганизованного недавно в совхоз, о тех сдвигах, что произошли за последние годы, о предшественниках Белоконя. Но удаляться в прошлое, спрашивать, сколько и каких именно председателей перебывало в хуторе, Голубев не хотел. Слишком скучная и бесплодная обязанность – выслушивать эти не столь уже древние былины. Один из них, как водится, «сиднем сидел» три года и шесть месяцев, другой, конечно, «зело много медов и вина выпиваху», третий – рачительный попался, но с начальством районным не поладил, какую-то очередную кампанию недооценил, а за то был разжалован и списан в рядовые. Мало ли чего не приключалось на этой земле, важно другое – что на ней теперь-то делается.

Вот и дед понимает отлично всю сложность этой руководящей работы: «Награждать, мол, приехали человека или выгонять без промедления?»

– Ну, зачем так-то уж сразу… – сказал Голубев. – Просто заехал посмотреть, что у вас тут нового, как живете. Про управляющего, кстати, спросить только могу – хорош ли?

Старичок встрепенулся.

– О-о, управляющий – зуб! За прошлые года у него три выговора, потом еще один – с занесением, а под праздники два ордена надевает, с войны которые. В этом году еще один орден ему дали, так это уж за работу, и на этом пока остановка. Дальше пока неизвестно, что воспоследствует.

– Деловой мужик, значит?

– Дело-во-ой! Ни хрена ночей не спит. Отделение-то у нас большое, считай – целай совхоз! Тут тебе и табак, и гародная овощь, и кукуруза, успевай поворачивайся.

Животноводство само собой. А начальства теперь не сказать чтобы много было, все сам.

– Молодой?

– Совсем молодой! Лет пятьдесят всего. Мне – так в сыновья годится. Шибко шустрый!

Голубев с интересом глянул на разговорчивого старичка, который так охотно, с удивительной готовностью подтверждал сказанное и даже норовил угодить ему.

– А вот говорят еще, что он у вас будто самоуправный больно, критику зажимает, и всякие грешки у него по этой части… – попробовал он испытать деда.

– Самоуправный – это уж точно! – сразу же согласился Трофим Касьяныч и обиженно дернул контуженной губой. – Люди-то зря не скажут! Слова ему поперек не скажи! Хотя опять же больше его в хозяйстве никто и не смыслит, включая агронома. И критику зажимает – верно. Вот взять хотя бы меня. Я по штату – кто?

Сторож на воздушной сушке Табаков, вот я кто! А он меня без всякого заставил резать и сушить яблоки, цельный день сижу тута и топлю сырыми дровами две печки. Видите: дымятся?

– Сырыми? Так чего же сухих дров не подвозят вам?

Старик даже вскинулся весь:

– Так сухими-то их нельзя топить! Вы-то аль не соображаете вовсе? Сгорят ведь тогда яблоки, а их токо окуривать надо. Сырой осинкой либо тополем, больше ничем!

– Та-а-ак… Ясно. А ночью вы, значит, на табаке?

– Это зачем же? – удивился Трофим Касьяныч.

– Ну сторожить-то надо?

– Да нечего там пока сторожить, табак-то еще не ломали!

– Так, значит, правильно он вас перевел сюда? Временно?

– Да то как жа! Правильно, конешно! Чего ж это я без дела сидел бы? – с восторгом закричал старик. – Это он правильно придумал! Я же и сразу-то вам сказал, что у него мимо рук ничего не проплывет! Зуб!

«Занятный дед… – усмехнулся Голубев. – Не дед, а флюгер какой-то. Чего ни скажи, на все кивает согласно».

Дымок над сушилкой трепало ветром. Заметно покачивались и кренились светло-зеленые и воздушно-легкие маковки тополей.

Голубев достал из кармана крупное, воскового литья, краснобокое яблоко и молча начал жевать. Разговаривать с Трофимом Касьянычем было скучно, а главное – бесполезно. А старик приценился сбоку, причмокнул:

– Яблочками-то… у Васьки Ежикова, значит, разжились?

Голубев от удивления перестал жевать.

– У него. А вы откуда узнали?

– А очень просто. Ни у кого больше нету такого сорта! – с восторгом подскочил старик. – Ведь он какой, Васька-то? Лучше его ни в машине никто не понимает, ни в поле, ни в саду! Сред-нее! Сред-нее образование у него, в армии получил, время тоже не терял! Мотоцикл с коляской заимел недавно – это правильно. Дом перебрал – это, считай, полдела! А главное, что – зуб!

Нахватал саженцев таких, что никто доси и не слыхал!

У него там и ремонтная малина, и…

– Ремонтантная, – поправил Голубев.

– Ась?

– Ремонтантная, говорю, малина…

– Да и я ж говорю! Японскую вышню достал и черноплодную рябину выписал, а она, рябина-то, сладкая, как сахар! Теперь токо бери чачу, клади рябину, и – готово! А яблоки эти у него из «Сада-Гиганта». Забыл, как называются. Какой-то Розовый Ероплан, то ли еще как…

– Розмарин, – сказал Голубев.

– Вот и я это ж самое говорю!

– Работящий, значит, парень?

– О-о, зуб! Печи еще перекладывать мастер! Это он уж в мертвую пору, когда уборка зерновых кончается…

В прошлом годе начальству все перекладывал, а теперь и другие просят. На новый лад эти печки у него получаются, и тяга хорошая. Золотые руки, и минуты без дела не просидит!

– А вот говорят еще, что он, мол, прижимист больно… – с умыслом, но без всякого нажима, сказал Голубев, доставая последнее яблоко. – Все – для себя! Под себя гребет лапками?

– Да то нет? Все как есть, с места не сойти! – перекрестился Трофим Касьяныч. – Кулак, сказать, форменный! Ведь это надо же! День и ночь вкалывает, на производстве полторы сотняги загребает, и сад развел, и поросенка содержит, и куры у него – полон двор, и жениться еще, деляга, собирается! Да и девку такую отхватил, что другой-то такой до самой Усть-Лабы не найдешь! Само что ни на есть ту-ни-ядиц! В случае чего, первый под эту катушку пойдет! Не-ет, уж чего-чего, а зря люди не скажут!

Да, сказать можно, конечно, всякое, но яблоки и в самом деле – отличные! Они рассыпчато похрустывали на зубах, заливали рот свежим, кисловато-сладким соком, пахучим, как первый цветочный мед.

О чем бы еще спросить занятного старичка?

Голубев глянул на часы, осадив рукав, снова предложил Трофиму Касьянычу болгарскую сигаретку. Между делом спросил:

– А кто у вас тут утильсырье и кислицу принимает?

Что за человек? Не скажете?

Дед склонился к нему, прикуривая, экономя спички. Настороженно и вопрошающе косил глазом: дескать, с какой стороны требуете охарактеризовать? Мне это – раз плюнуть, мол, но все же знать надо, в каком свете? Чтобы разногласия не получилось…

Не дождавшись подсказки, пыхнул легкой затяжкой:

– Кузьма-то? Ну-у, Кузьму тут всякий знает… Кузьма – это, брат, не то что… – кривой указательный палец с обломанным ногтем поднял значительно и все же с некоторой неопределенностью. – По-ли-тик!

– Головастый мужик, значит?

– Если точно сказать, так дальше некуда! – обрадовался старичок. – Каждую газету прочитывает два раза. С переду назад, а потом с заду наперед! Во как! Все букву ять ищет и, пока не найдет, газетку не выпустит…

– Это какую же ять? Теперь такой вроде бы нету?

– Ну, словом, заглавный крючок! Заглавный пункт, что ли… От этого у него и способность такая: наперед все знает, на три аршина в землю видит. Когда тут колхоз был, так Кузьма трех председателей изжил. Прямо сырцом их съел! Потому что они ошибки допускали в своей деятельности, а больше-то некому за ними доглядеть. А он их – на карандаш! Как жуков на иголку,

– Как же это у него получалось?

– А шут его знает! Он же, говорю, наперед все знал и теперь знает. Вы у него нынче спросите, за что председателев через год костерить будут, он скажет. А не скажет, так все одно – подумает, и – в самую точку, Политик!

– Часто, значит, письма в верха пишет?

– Почитай, каждую неделю…

– Какая ж ему от этого польза?

– Ну! Пользы, конешно, мало. А привычка. Любит за порядком глядеть. Чтоб порядок был.

Голубев наклонился, скрывая усмешку, начал снова рассматривать носки своих туфель. И покачал головой задумчиво:

– То-то мне люди говорили… Значит, верно. Кляузник, говорят, и шантажист. И шкурник вроде бы…

– Говорю же: зря не скажут! – мгновенно отреагировал старик и снова стал похож на задиристого одноглазого петуха. – Кляузник, каких свет не производил!

Ныне-то люди его уже обходят, как бешеного кобеля!

И кличка у него с давних времен такая: «Кузя – на горбу черти»! Вот у него какая кличка! Сам-то, говорят, ничего сроду не делал, токо других учил, критику наводил. Отовсюду его уж повыгоняли, паскудника, до утильсырья докатился, а и оттуда кого нужно достанет!

В совхозе не работает, а тоже на кладовую нашу иной раз поглядывает, хочет по себестоимости отхватить того, сего…

– Пользуется? Из кладовой-то? – теперь уже без всяких шуток насторожился Голубев.

– Ну, брат, у Белоконя попользуешься! С правого плеча – на левый глаз… Кхе. Белоконь этот, скажу я вам, как цепная собака на сене – сам не жрет и другим не очень…

– А шифер-то продал бухгалтеру? Незаконно? Столистов?

– Это какому ж бухгалтеру? – оцепенел старичок.

– Да Ежикову!

– Не слыхал. Чего не слыхал, того не слыхал, – сказал старик твердо. Дескать, в оценках я еще могу пойти на уступки, а насчет фактов, тут я придерживаюсь другого правила. – И бухгалтера такого вроде не было у нас…

– Ну как же! – настаивал Голубев.

– Да вот никак и не припомню такого. Бухгалтер у нас Ефимыч Воскобойников. Старичок прокуренный. Шифер ему вовсе и не нужен, ему в гроб пора…

– Как же так?

– Так опять же брехня чья-то! – озлился старик. – Людей, их послухай, так глаза на лоб вылезут! Люди-то, они всякое мелют – когда муку, а когда и отруби!

– Это вот мне как раз Кузьма Надеин и сказал, – с равнодушием в голосе добавил огонька в разговор Голубев.

– Да брешет он! Вот паскуда, и до совхозного начальства ключи подобрать хочет! Ведь это беда! Сынок у него еще… Вы про сына-то у него не спрашивали?

– Нет, не довелось.

– Этакая верста. Полтора-Ивана, а назвал его Кузьма Гением. Гений, значит… Вот, недавно с отсидки вернулся…

Старик томительно и протяжно вздохнул, сплюнул:

– Сижу вчерась на крыльце у сельпа, вечером. Табачок смолю, никого не трогаю, звезды уже высыпали…

Подходит этот Гений, пинжак на одном плече. «Ты, говорит, падла старая, уходи отсюдова!» – «По какому случаю, Гений Кузьмич?» – «Я, говорит, тута свиданию назначил, счас буду с девкой любовь крутить!» Ну, я встал, конешно, разговаривать с ним дальше, это – одни маты получать. И насчет девки – брешет, никакая девка с ним не пойдет, а нужно ему, чтобы ночью у магазина никого не было. Принюхивается!

– Сидел-то за воровство? – осведомился на всякий случай Голубев.

– За фулюганство…

– Ну, и – ушли вы, значит?

– Да то как жа, как жа тут не уйдешь?

– Осторожный вы, гляжу, человек! Даже и не возразили?

– Да ведь оно какое дело, сынок… Возражать-то, оно опасно. Я вот возразил один раз и на всю жизнь передних зубов лишился, – Трофим Касьяныч обиженно дернул губой и выбил ногтями замысловатую дробь по вставным зубам. – Вот они! Чужие, а блюду теперь пуще глаза, чтобы во второй раз на них не тратиться…

– Было, значит, время, что и вы возражали? – теперь уж не скрывая смеха, спросил Голубев.

– Да то как жа! Я тоже, брат, шустрый был. Лавочников, попов и всяких дьячков громил тоже почем зря, все хотел с ними за отцову имю рассчитаться, с нехристями…

– За что-о?

– Да как жа! Ведь они тогда из этого барыш имели! И такую надсмешку над человеком устроили, назвали при рождении Касьяном! По святцам этим, будь они неладны. А это имя такая, что день ангела ему выходит один раз в четыре года, во как! Оттого он и незадачливый был, всю жизнь в бедности, и семью, считай, по ветру пустил от такого надругательства.

Голубев понять ничего не мог. Но из дальнейшего выяснилось, что отец Трофима Касьяныча родился двадцать девятого февраля, в високосный год. Стало быть, у него на роду уж было написано, чтобы оказаться в Касьянах.

– А они и рады, черти долгогривые! – прослезился старик. – Не подумали, аспиды, что иной человек от одного прозвища в могилу может лечь раньше времени!

Возьми ты того же Гения – я считаю, что от прозвища это у него… Беспутство-то! Был бы он Ванькой либо Гришкой, так ни за что б фулиганничать ведь не стал!

Дед явно заговаривался, впрочем, его болтовня забавляла Голубева, и он напомнил:

– Ну и как же насчет зубов-то дело получилось?

Трофим Касьяныч только рукой махнул: дескать, ничего в этом особенного, с любым приключиться могло. И очень даже просто.

– Это уж в войну… Я-то не здешний, из-под Курского, есть там городок Рыльск, может, слыхали? – начал он. – Ну, так я всю жизнь там в пастухах проходил, тихо и мирно. Поскольку в науку-то по старому времени отец не сумел нас двинуть, больно много народил, и все голопузые, правду сказать. Одного я достиг в зрелом возрасте – в газету меня снимали, что правда, то правда. И вот пристигает такое военное положение, что нужно с гуртами на восток подаваться. А стадо к тому времени у нас уже доброе было, жалко все же… Погнал я его на Обоянь, а немцы как оглашенные – за мной!

Я – на Кочетовку и Беленихино, а они, скажи, как с цепи сорвались, с севера меня обходют, в Курскую аномалию хотят втянуть! Тут я, конечно, все до разу сообразил и – прямиком, через Белгород, на Волчанск двинул, сумел ноги унести. За все это время токо одну колхозную телку потерял. Да и не потерял скорее, а попросту съел вместях с подпаском… Ну, дальше говорить нечего, немцы из-под Луганска надвинулись, смяли мою направлению, и я вместе с табунами аж под Кущевской очутился. А как через Дон переправлялся, говорить уж не буду, чтобы нервы не трепать лишний раз. На Кубани думал остановиться, так нет, проклятые, к самым горам подперли. Тут уж я скотину передал кому следует, в горы ее угнали, немцам ни одного хвоста не досталось. Взяли они меня одного, как есть голенького, в этом как раз хуторе – Веселом… Веселый-то он веселый, а радости никакой, если схватили, аспиды, и на допрос волокут? Если – руки за спину, а душа в пятки?

– Я-то как считал? – продолжал Трофим Касьяныч. – Я так считал, что раз я теперь голый, никакого общественного имущества на мне, то зачем бы я им понадобился? В солдаты или на трудовой фронт – не гожусь. Остался я это, перезимовать. Старуху себе бесхозную подыскал тоже, с коровкой… Ну и – перезимовал! На рождество приходит полицай Феклухин за мной.

«Это ты, старый пень, гурты от нас угонял? Собирайся!»

И вот тут я ему возразил… А чего б вы думали возразил-то? А то, что он с моей бабкой был, можно сказать, одной выучки. Кабы он был чужой полицай, так я бы, конешно, спугался да и смолчал, а то ведь они незадолго перед тем обое с Крайнего Севера прикомандировались, с отсидки. Тут уж я и думаю, как же так? Что это за люди такие, что всякому богу служат, хоть православному, хоть басурманскому? Вот и рискнул это я… возразить. «Я-то, говорю, хоть скотину всю жизнь гонял, а ты, мол, людей хошь в скотину обратить, в овечий гурт. Не пойду!»

– Да… Он, понятно, никакой разъяснительной работы не стал проводить, токо один раз прикладом дотронулся…

Старик снова пощелкал ногтями по металлическим зубам, оскалился и часто заморгал глазами от воображаемой боли, крякнул.

– Ивановна моя со стола вилку схватила, хотела ему левый глаз на правое место переставить, да где ж там! Скрутили и ее тоже, вместе со мной и – в кондей. Потом-то многие немцы приходили на нее специально смотреть, сроду, говорят, не видали такой шебутной старухи. Да… Просидели мы у них в холодной самую малость, тут как раз наши пришли, с гор спустились. Обошлось, окромя, конечно, коровы. Корову-то у нас немцы все же успели слопать. Ну, а Феклухина-то я потом убил…

– Как это? – чуть не поперхнулся Голубев.

– Да очень просто. Копаю это гарод – в конце февраля, не то в марте было дело, уж и не помню, весна как раз теплая и ранняя была. Копаю, значит, никого не трогаю. Смотрю: сидит в бурьяне, глазами на меня зыркает. «Дедушка, не выдавай, не бери грех на душу, потому что меня, мол, заставили… У меня золото недалеко тут прикопано, все отдам…» – «Ах ты, думаю!

Золото у него…» А у меня как раз в руках-то садовый заступ был… Огрел я его по башке, для острастки, да, видать, чересчур. Голодный он был, копырнулся носом в землю, токо и всего….

«Врет, видимо, старичок…»

– Мне потом, спустя время, медаль за победу дали.

Ордена я не заработал по причине возраста, а медаль – это можете проверить, у старухи на сохранении. Старуха-то попалась мне шибко добрая, так я уж и не подумал отсюда трогаться… Хату нам с нею дали, скотину опять начал стеречь. Все обратно по-старому началось…

 

5

Солнце уже спускалось за крышу совхозной конторы, жара дневная спадала. Поблизости тихо курилась сушилка, тени под вербами стали глубже, откуда-то снизу, от речки, потянуло прохладой. Старик поклевывал носом, вся его петушиная резвость пропала, он выговорился и приустал, видно. Задремывал, ронял голову, потом начинал часто моргать, с удивлением глядя вокруг.

– Шебутятся людишки, чего-то такое ищут, в смущение один другого вводят… А я смотрю на них и понять покуда ничего не понял… Одно токо и было хорошее у меня, что молодым был. Кнут, бывало, размотаю да кэ-эк… с правого плеча! Вроде как из ружья!

– Дедушка, а где тут у вас кладбище? – неожиданно для старика и для самого себя спросил Голубев,

– Чего?

– Кладбище где у вас, спрашиваю.

– Эт для каких же надобностей вам?

– Отец у меня, Голубев… Убили его тут.

– В войну, что ли? – спросил старик и подвинулся к Голубеву.

– Нет, не в войну… Еще в тридцатом году.

– Кулаки, что ль?

– Не по пьянке же! Он сюда с заданием из газеты приезжал. Хочу вот могилу его найти.

Старик вздохнул:

– Где ж ты, милый, ее теперь найдешь! Время давно посравняло те могилы. С после войны уж новое кладбище в хуторе обчали!

В воздухе, по-вечернему прохладном и влажном, тоскливо пропел комарик и с жадным стоном приник к Голубеву. Где-то на шее, за ухом, облюбовал место. Голубев не шевелясь выжидал, пока он глубже запустит хоботок. Потом резко прихлопнул ладонью и потер место укуса, ощутив под пальцами противную влагу.

– Комар, – успокоил он насторожившегося старика.

– Комар? – старик проснулся окончательно и не поверил. – Откуда ж комар-то? Их тут вовсе и не бывает! На всех речках, считай, лет двадцать как нефть плавает. Не выдерживает этого насекомое, сдыхает…

Подумал еще самую малость и сделал заключение:

– От этой нефти, говорят, и лихорадки не стало. Одна польза от нее кругом.

Голубев недавно готовил материал об охране рек, там вопрос ставился несколько иначе.

– Ну да, это, конечно, так, – кивнул он. – Но ведь и рыбы в речках не стало? От нефти?

– Рыбы-то? – поспешно согласился дед. – От нефти, ежели она в воде, рыбы, конешно, не будет. Это уж точно. Вред от нее один!

«Кажется, пора уж кончать этот разговор, – подумал Голубев, зевая от скуки. – Дедок-то без «золотой серединки»! Его спроси, так он запросто русско-турецкую войну припомнит, а если нужно, то и Бородино… Покладистый в суждениях человек, но, впрочем, полицая какого-нибудь запросто может укокошить лопатой под горячую руку…»

Привстал, расправил грудь и потянулся изо всех сил, до хруста в плечах – сидеть на бревне дальше не было мочи.

– Что-то управляющего так долго нет?

– Едет… – сказал старик.

– Где?

– Да вон же, подковы цокают, с той стороны!

И в самом деле, за высоким забором проплыла соломенная шляпа, и вскоре в воротах показался всадник.

Сухощавый, костистый человек в парусиновой куртке нараспашку сидел на лошади не по-кавалерийски сутуло, но как-то привычно и устойчиво. Колени плотно прилегали к ластоватой коже седла, а задники пропыленных брезентовых сапог, словно клещами, сжимали поджарое конское брюхо. В правой руке лениво болталась длинная плеть, похожая на пастуший арапник.

Судя по влажной, курчаво завившейся под стременами и в пахах лошадиной шерстке, напряженно ходящим бокам лошади и устало-осунувшемуся лицу всадника, сегодня и конь и хозяин сделали немалый круг.

Голубев смотрел на упаренную лошадь и снова чувствовал, что немеет. Вновь не хватало ему слов, чтобы определить странную масть коня – светло-рыжего, с влажными подпалинами, изжелта-белой гривой и розоватым храпом. Голубев перебирал в памяти все ходовые названия, которые знал (рыжая, вороная, каурая, гнедая…), и чувствовал, что эти названия не подходят, а ему хотелось не только ради любопытства, но и по прямой журналистской надобности схватить неуловимое, но самое точное слово.

Управляющий молодцевато соскочил на землю, перекинув повод и в одно движение разнуздав коня. Пощелкивая по голенищу черенком плети, он провел его по двору и окликнул сторожа.

– Ну-ка, Трофим Касьяныч, отведи Игреня до конюшни! Не торопясь, а то, видишь, припалил я его нынче…

«Игреневый конь… Ч-черт знает, сколько их…»

– Так яблоки же, – кивнул в сторону сушилок старик.

– Да я вижу, у тебя там все давно потухло! – махнул рукой управляющий. – Не сгорят!

Старик принял повод, а управляющий устало и дружелюбно хлопнул ладонью по конскому крупу, посмотрел вслед коню, нехотя волокущему задние копыта, и только тогда заметил постороннего человека.

– Ко мне, что ли? – сухо спросил он, подбирая в руку длинное охвостье арапника, приглядываясь,

– Видимо, к вам, – сказал Голубев.

Он представился, а Белоконь посмотрел на часы и присел на колоду у курительной бочки. Сказал, снимая припотевшую по краю соломенную шляпу и вытирая лицо платком:

– До наряда у меня еще два часа. Успеем. Если дело, конечно, у вас конкретное…

Закурили. Голубев, оценив обстановку и человека, сидящего рядом, не нашел ничего лучшего, как прямо сказать о малоосновательном поводе, с которым он заявился в хутор, – письмо к эту минуту прямо прожигало ему карман, – но, вообще-то, ему давно уже хотелось побывать в этих местах, просто посмотреть предгорные хозяйства, познакомиться со здешними людьми. Так что задача у него, может быть, довольно широкая, хотя и несколько неопределенная.

– Думаю, соберется материал для очерка, – сказал Голубев. – Вот старикан попался занятный тут у вас, говорун – тоже дело…

– Ну, этого старика только послушать! – усмехнулся Белоконь. – Он вам расскажет! Скоморох…

– Сторожем он у вас?

– Сторожем… Каждое утро заявляется раньше всех и спрашивает, какие, мол, указания воспоследствуют на сегодня. «Ты же – сторож, ну и сторожи себе…» А он:

«Да это, мол, я знаю, но ведь у вас у всех семь пятниц на неделе, мало ли…» Озорует, в общем, на старости лет.

А так ничего, добродушный старик.

– Кляуз не пишет? – спросил Голубев.

– Ну! Он лее работник, ему некогда. Да и чего ему добиваться? Пастух был первоклассный, его тут ценили, сыт, обут, одет, чего же ему больше? Теперь состарился, а все во дворе крутится, работу ищет. Взялся вот на общественное питание яблоки сушить и сушилки сам построил на безделье…

– Вы сухофрукты разве не продаете?

– Ну, еще чего не хватало! И без того забот много – зерно, табак, овощи, продукты животноводства.

Яблоки эти – для себя, бесплатный компот в столовку, так сказать…

– Кукуруза у вас – как?

– Тридцать пять центнеров, думаю, возьмем в этом году… Для наших почв это неплохо. Но главное – табак. Культура сложная и очень трудоемкая.

Н-да… Ожидал Голубев встретить в отдаленном совхозном хуторке, среди гор и лесов, этакого властного управляющего, с непроницаемым административным ликом, с суррогатной, штампованной речью – такой облик складывался непроизвольно из надеинского письма. Мало того, Голубев как бы утвердился в своих предположениях, когда увидел Белоконя в седле, по-своему оценив его сухощавую, крепкую и прижимистую фигуру, – этакого степного владыку с витым арапником в правой руке. Но вот стоило перекинуться первыми словами о кукурузе, о совхозном стороже Касьяныче, о табаке – трудоемкой культуре, и предубеждение как бы само собой исчезло, растаяло, сменилось простым и открытым любопытством к этому человеку.

– Сельскохозяйственный – в Краснодаре кончали? – спросил Голубев.

– Нет, Тимирязевку, – сказал Белоконь. – По техническим культурам. Последнего курса, впрочем, не кончил – война помешала. Теперь доучиваюсь… Я ведь туда после техникума поступал, тогда это все не очень гладко шло. Не то что у нынешних парней.

– На Кубани – давно?

– Конечно. Я же здешний родом, из Отрадненского района.

– До совхоза, по-видимому, в районных управлениях приходилось работать?

– Нет, на сортоиспытательном участке…

«Ч-черт возьми! Ну о чем с ним теперь говорить? О каких-то ста листах шифера? Или, может, о Грушке Зайченковой поинтересоваться? О заведующем клубом «по женской линии»?».

Человека-то ведь сразу видно, что он из себя представляет! Знал Голубев, видел за свою немалую практику, может, сотни лиц и характеров, имел также понятие и о сложностях человеческих. Не любил делать скоропалительных заключений, памятуя о пресловутом «пуде соли» и других осторожностях в общении с людьми. Но в последнее время как-то научился, что ли, сразу схватывать основное, самое существенное в людях. Понимать по интонациям, по умению держаться, по откровенности, с кем имеет дело на этот раз. С производителем и работником или с потребителем-приспособленцем, со специалистом своего дела или случайным дядей, что досиживает положенное время перед скорой пенсией на обременительном для него служебном посту…

Этот, во всяком случае, не собирался еще на пенсию…

– Теперь вот еще один вопрос… – сказал Голубев. – Как у вас планируются севообороты и размещение культур? Вы, как управляющий, имеете к этому отношение?

Ему хотелось выяснить все же вопрос относительно кукурузы, которую будто бы переоценивал Белоконь.

– Отношение, конечно, имею, – сказал он. – Но не более, как член агротехнической комиссии. Все рассматривается и утверждается в управлении совхоза…

– Так… А к нам поступило, между прочим, такое письмо, что вы к кукурузе неравнодушны и засеваете излишне большие площади этой культурой, в ущерб другим… – Голубев говорил теперь с явной усмешкой, чтобы смягчить как-то нелепость своих же слов.

– Глупости, – сказал Белоконь спокойно. – Кукуруза здесь культивировалась во все времена, и площадь ее не изменялась. У нас ведь не Архангельская область, не Вологодчина. Чудак какой-то писал.

– Я так и думал. Еще пишут, что вы незаконно вы писали шифер какому-то бухгалтеру Ежикову… Но такого бухгалтера, как я выяснил, не было. Может, здесь какая-то путаница?

– Почему же путаница, все верно. Ежикову хату мы покрыли новым шифером, точно. Только он не бухгалтер, а лучший наш механизатор. Комбайнер, тракторист, механик – на нем целая бригада держится, умелец. Но дело даже не в этом. Мы вообще обязаны помогать индивидуальным застройщикам, на это есть специальное постановление правительства.

– Но шифер-то был не продажный?

– Так что ж из того?

Белоконь отбросил потемневший окурок в бочку, окурок засипел и угас. И легкий дымок, взвившийся над водой, будто перекочевал в глаза управляющего. Скучно стало в глазах, будто устал управляющий от всех этих досужих разговоров.

– Что ж из того, что не продажный, – равнодушно сказал он. – Лежало на складе у нас сто десять листов, а на новую ферму требовалось без малого две тысячи.

Ни то ни се. Ферму временно покрыли рубероидом, пока терпит. А человека в зиму нельзя без крыши оставлять, тем более такого, как Ежиков. Вы, надеюсь, это понимаете?

– Почему же пишут, что он бухгалтер?

– А черт их знает! Чепуха это.

Судя по голосу, Белоконь уже начал накаляться. Он был здешним управляющим, и в хуторе нынче многие строились, а кому выписать шифер за наличный расчет, это, в конце концов, его дело! Ему же с этими людьми работать! Сегодня, завтра и послезавтра!

Голубев мысленно насулил чертей автору малограмотного и злого письма, поднялся. Говорить дальше было не о чем.

– Так вы меня… определите где-нибудь на ночевку, я у вас здесь еще думаю пожить, – сказал он. – Расследовать, по правде говоря, нечего, но… Командировку-то нужно отработать.

– Так, может, у меня остановитесь? Мы живем здесь скучновато, свежим людям всегда рады, – предложил Белоконь.

– Зачем же стеснять… – замялся Голубев. – Есть же, наверное, какая-нибудь комната для приезжих?

– Хорошо, как вам удобнее. Есть у нас такое место.

Белоконь снова позвал старика Веденева, который уже успел отвести коня и ковырялся у сушилок.

– Ты, отец, не в службу, а в дружбу, сходи в общежитие, кликни Груню, пускай придет. Человека надо определить.

– Може, ишо чего надо исделать, так я бы доразу… – ощерился дед в хитроватой усмешке. – Мне это пустяки, я – на одной ноге!

– Давай, давай, Касьяныч, выручай руководство!

– А куда ж вы без меня? Без меня вы – никуда, раз у вас семь пятниц… – поддел старик Белоконя и затрусил к воротам.

А Голубев смотрел в лицо управляющего, усталое, выдубленное солнцем, но собранное и добродушно-спокойное, и, откровенно говоря, завидовал. Завидовал не только Белоконю, а всем этим руководителям-производственникам, которых знал или просто встречал в своих многочисленных поездках. У всех этих прорабов, агрономов, начальников заводских смен, которых журналисты не без основания окрестили «железными прорабами», была и в самом деле какая-то железная неутомимость, готовность действовать, работать, попросту уметь разговаривать не только с подчиненными, но и с приезжими контролерами в любой час дня и ночи…

Черт возьми, иной раз волосок попадет на перышко либо муха поползет по бумаге, и ты готов чертыхнуться под настроение! А тут все же – не муха, а корреспондент заявился явно не ко времени и докучает с глупейшими расспросами. И нужно еще устраивать его на квартиру, как будто другого дела нет, поважнее…

Конечно, и работа журналиста требовала подчас немалого напряжения и настойчивости, но к нему хоть не приставали случайные и досужие люди. И, наверное, поэтому, приезжая на стройки и в колхозы, на заводы и в учебные заведения, дотошно и цепко входя в подробности жизни, сопоставляя факты и отбирая то единственное, что ему было нужно, он тем не менее никак не мог избавиться от неприятного и давящего чувства, которое трудно определить словами, чувства своей вторичности, что ли…

Вот перед тобой агроном, специалист, по виду – интеллигент и семьянин. Он целый день мотался по участкам, не слезал с коня, и дел у него по горло. Пот у него на лбу и под рубахой… Куда ни шло, можно еще поговорить с ним о кукурузе, табаке и севооборотах и, на худой конец, даже о ста листах проданного шифера. Но ведь есть и еще один, не отмеченный в блокноте, пунктик о Грушке Зайченковой… Не изволите ли сказать, мол, как у вас по линии «сознательных женщин», не распутствуете ли вы, уважаемый, здесь, так сказать, без отрыва от производства в свои пятьдесят лет?

Нет, нельзя об этом спрашивать. Если даже это – не досужий вымысел… Об этом нужно разузнать как-то незаметно, со стороны, исподволь. Ч-черт! Грязь все-таки… И какое право у меня, собственно говоря, копаться в личной жизни этого агронома? И что за нужда такая? Только потому, что кто-то написал в газету? А смысл? Где смысл, черт возьми?

– Мне хотелось бы посмотреть поля и… вообще – хозяйство, – сказал Голубев. – Разумеется, так, чтобы не ломать вам графика работы.

– Это уж завтра придется, с утра, – кивнул Белоконь. – Сейчас у меня наряд, а вам нужно определяться.

Есть у нас тут общежитие на три комнатки, в основном для приезжих. Там одна комната свободна, если не возражаете… Да вон и хозяйка идет, сейчас она вас и определит на место.

 

6

Совхозный двор с заходом солнца оживал. Бригадиры собирались в контору, кто-то уже успел распахнуть двери. Шоферы ставили машины под навес, оттуда слышалось рычание моторов, усталые голоса перекликались около заправки. На скамейке поблизости четверо замазученных слесарей затеяли какой-то спор, и для примирения кто-то выкинул на скамью коробочку со звонкими костяшками домино.

От ворот шла невысокая, округлая и грудастая женщина, в летах, с напряженным, болезненным лицом, в белом, небрежно накинутом платочке. В походке ее, в умении держать голову на отлет и высокой груди, как бы замершей на вдохе, виделась та природная, горделивая стать, которая сама себя не замечает, но заставляет не только мужчин, но и придирчивых в оценке женщин обращать на себя внимание. Она строго и четко ставила ногу в ходьбе, чуть разворачивая носки, и даже ее широкий, мужской шаг не портил легкой, подобранной и какой-то скользящей иноходи. А на бледном, подсушенном тайной хворью лице лучились из-под платка черные и какие-то опасно стригущие глаза.

Ее тотчас же заметили. Те, что забивали козла, разом оборотились к женщине, начали как-то неестественно весело окликать, звать к себе в компанию. Женщина, проходя мимо, тоже кинула им что-то с грубой веселостью.

Из этого короткого обмена любезностями Голубев успел понять, что по двору шла не кто иная, как сама Грушка Зайченкова, – так именно окликали ее мужчины.

Когда подошла она к Белоконю, мужчины под вербой вновь обратились к черным костяшкам, азартно молотя по скамейке, а лицо женщины разом угасло и посуровело, она прикрыла уголком платка свои влажные, чувственные губы, покосилась на стоявшего поблизости незнакомого человека.

– Чего звал, Григорий Андреич?..

Голос был глуховато-заботливый, беспокойный и преданный.

– Человека вот возьми, в угловую. Дня на два, – по-хозяйски, но как-то с мягкостью и встречной, домашней заботливостью сказал Белоконь.

Она опустила голову, рассматривая свои новые, аккуратно сшитые из коричневой кожи чувяки с тесемочной отделкой, шаркнула подошвой по вытолченной, сухой травке.

– Так собирались же печку перекладать?

– Любу тогда возьмешь к себе, – подсказал Белоконь.

– Ну чего же, вам видней, – кивнула женщина покорно. – Там все чисто, прибрано, пускай живет…

– Столовую человеку покажешь и самовар вечером поставь, – напомнил Белоконь и обернулся к Голубеву. – Определяйтесь, а потом, если хотите, поговорим, я буду в конторе.

Голубев пошел за женщиной.

По пути выяснилось, что Агриппина Зайченкова, бывшая звеньевая, с прошлого февраля начала прихварывать и больше не работала в поле. Теперь она сдавала свою хату совхозу под дом приезжих. За это совхоз перекрыл хату и покрасил полы в двух небольших комнатушках. В третьей обитала сама хозяйка.

В прихожей стоял большой комнатный лимон в кадке, ветки разлопушились и обвисли от десятка тяжелых зеленоватых плодов. На подоконнике – телефон, как и положено в гостинице.

Хозяйка показала Голубеву умывальник в углу, за занавеской, и отперла угловую дверь, крашенную густой синей краской, включила электричество.

– Ключ вот сюда кладите, – показала она место над верхним наличником. – Хоть у нас тут и тихо, а лучше запирать двери… Ну, а столовка-то совсем близко, вот как пройдете склады, так и будет налево, там написано.

– А магазин до которого часа? – спросил Голубев.

– До девяти. Поди открыт еще…

Обедать в столовой нынче он не хотел. Лучше было бы пересидеть вечер за чаем, поговорить с хозяйкой и по возможности сократить время командировки. Он сбросил плащ на высокую никелированную спинку кровати и попросил у Агриппины авоську, но выйти так, сразу, ему не удалось. На порожках протопали быстрые, летучие шаги, и в переднюю влетела, запыхавшись и на ходу бормоча какие-то обиженные, запоздало-гневные слова, тонкая, порывистая девушка с неприметным, курносеньким личиком, в странной одежде. На ней был серый, грубый комбинезон мужского покроя, перехваченный широким армейским ремнем со звездой, и высокие резиновые боты, а на голове – зеленая форменная фуражка с лакированным козырьком и дубовыми листьями, эмблемой лесного ведомства. Толстые рыжие косы, непривычные на взгляд горожанина, загнуты по обе стороны калачиками и дрожат… А за лесной девушкой, след в след, явилась еще древняя, сгорбленная старуха, опирающаяся на палку и вся словно пережаренная и усохшая на южном солнце. Лица ее почти не видно было из-под надвинутого платка, хотя она и задирала с усилием голову, стараясь превозмочь ужасную свою горбатость. И в протянутой, жилистой руке держала чайную чашку с отбитым краем.

Девушка порывисто и раздраженно повернула ключ в ближней двери и скрылась, а старуха остановилась у порога, нюхая лимон, и окликнула хозяйку.

– Выдь-ка на час, Груня… – густым и вроде бы даже прокуренным голосом заговорила она. – Я это – за накваской к тебе. Може, есть у тебя кислое молоко либо кихвир этот проклятый, а то пошла я в магазин, так у них, идолов, как раз нету, чтоб их собаки разорвали!

Голубев насторожился от этих веселых слов, а хозяйка, как и следует, приняла чашку и с тревогой глянула на дверь, за которой скрылась девушка.

– Кефир найду… А чего это с Любой-то? Опять, что ли?

– А то чего ж! Опять этот Гентий, мать-ть его… – тут старуха грохнула такими словами, что Голубев в страхе прирос к притолоке и начал исподволь краснеть. – Опять этот конь с горы присыкался к девке!

Старуха затрясла от ярости головой и закатила такую невиданную цепь ругательских слов, что Голубев содрогнулся от внутреннего хохота.

Хозяйка зарделась, опуская глаза:

– Ой, да замолчи ты, Ивановна, ради бога! Чего уж ты ругаешься этак страшно! Хуже иного пьяницы, рази можно!

Старуха через силу задирала голову, стучала палкой о пол:

– Чего-о?

– Да ругаешься-то, прямо… Страшно!

– Да господь с тобой, Грушка, когда ж это я ругалась-то? – удивилась старуха. – Чего зря-то грех на душу берешь, шалава проклятая?

– Помолчи, помолчи уж, ради бога… – Агриппина скрылась на кухне, звякнула там посудой.

– Чего ж ты брешешь-то, Грушка? – гудела ей вслед старуха. – По соседски-то, да на старого человека? Я, конечно, нервенная теперь стала, но так чтобы дурное слово какое… Нет уж, чего не было, того не выдумывай, Грушка!.. Это ж надо? – покосилась она в сторону незнакомого человека.

Агриппина вынесла ей накваску, а старуха отвела протянутую руку и зачем-то заглянула через порог, в хозяйкину комнату, перекрестилась:

– Сказали, будто печь перекладать будешь?

Чего ей хотелось высмотреть за порогом, Голубев так и не понял, а хозяйка посуровела, свела черные густые брови и сказала сухо:

– Завтра.

– Эт чего ж, опять Васькя перекладать будет? – обрадованно зачастила старуха. – Ежли один придет, так горючего не готовь, ни черта не пьет, окаянный! Весь день мычит токо про подмосковные вечера, а ишо «скакал казак», а пить не схотел, правду говорю!

Она еще успела рассказать скороговоркой, обиженно:

– Васькя-то меня совсем попутал, бес, покуда у меня шерудился с печкой! С уровнем попутал! Выложил, эта, кирпичи под самую плитку, стал ее укладать так и сяк и кричит: давай, мол, уровень! Касьяныча как раз собаки утянули к сушилкам, а я-то знаю, что ль, какой ему уровень? Чтоб ты сломался, думаю… Ну, кричит, полный стакан вровень с краями налей, да и подай, мол, я его поставлю тута! Полный стакан! А у меня, поверишь, и налить-то как раз нечего было, совсем прохудилась, старая бадья! К соседке уж бегала, выручалась… Вернулась, говорю ему: ты уж погоди, милой, я и сальца разжарю, яичков разобью, чтоб ровнее было… Ну, так – не поверишь – не стал ведь, не стал, паразит, токо в трату ввел!

– Чего же он? – скупо усмехнулась Агриппина.

– Ты бы, говорит, воды налила, да и все…

– Деньгами, значит, взял?

– Какой там! По наряду ж работал, от совхоза!..

Потом, правда, пришел Касьяныч мой, так уж вдвоем-то они посидели! Хорошо посидели, по-людски, всю бутылку высосали, ироды! Потом-то, видишь, остался, а один, говорит, не хочу. Взглядный такой, чтоб его черти взяли, в трату ввел!..

Хозяйка вздохнула.

– Ты бы, Ивановна, человека вот проводила к магазину, человек-то новый, дорогу не знает, – сказала она с усмешкой, кивая на Голубева. – Шла бы, а то старик-то заждался небось…

– А-а?.. Ты чего ж это, Грушка? Вроде как выставляешь меня? – подозрительно спросила старуха, поднося к уху ладошку, сложенную корчиком. – Ась? С молодым мужиком, значит, спровадить хочешь в темную ночь?

– Господь с тобой, Ивановна! Чего уж ты… Старая ты уж, чтобы такие слова!..

– Чегой-то – старая? – вовсе окрысилась старуха. – Я ишо злая бываю, как оса! Касьяныч-то иной раз валенком отпихивается, а я его все ж таки опрокину, старый должок стребую!

– Тьфу! – всплеснула руками хозяйка, наконец освободившись от чашки.

– А то чего ж! – мстительно сказала старуха и костлявым локтем тронула Голубева. – Пошли, что ли, казак?

«Не старуха, а настоящая ведьма! – подумал он, сторонясь в дверях. – С такой поживешь десяток лет, непременно в сговорчивого Касьяныча обратишься…»

Старуха успела еще обругать хозяйку и, держа чашку перед собой на вытянутой руке, пошла. Словно слепая, она ощупывала каждую ступень палкой, спускалась медленно и осторожно. Голубев поддерживал ее под локоть.

По пути она успела еще рассказать, что Грушка эта – не баба, а «пройди-свет», что росла без отца-матери бедовой девкой, но по-соседски, мол, приходится с нею водиться, тем более что за стариком еще нужен глаз: чуть недоглядишь, он к этой окаянной Грушке-то и завернет! Вот ушел уж, видать, с работы, и у Грушки его не оказалось, теперь где ж его искать-то?

Старуха уже явно выживала из ума, колготилась в каком-то вздорном полусне, расходуя остатки уродливых, измельчавших чувств.

– Плохо, значит, со старичком живете? – скрывая насмешливость, спросил Голубев, тщетно пытаясь разглядеть дорогу в темноте.

– Чегой-то плохо? – удивилась старуха и стала вдруг на месте как вкопанная. – Чегой-то? Это теперь мода такая: жалиться на жизнь! Куда там! Одна корова на дворе, руки-то завсегда свободные, оттого у него и амуры в голове, у черта! Да и все так-то! Чисто перебесились от этой жизни! До войны-то, помню, на весь хутор – один мотоцикыл, да и на том наш участковый раскатывал, – скороговоркой частила старуха. – Ежели, бывало, и задавит курицу, так одну за целое лето! А теперь, не поверишь, чуть не каждый день куриную лапшу варю! Что ни день – то праздник!..

Она сдвинулась наконец-то с мертвой точки, пошла, часто оступаясь в темноте. Голубев все еще поддерживал ее под руку.

В окнах по всему порядку горели огни, но свет дробился и терял силу в палисадниках, виноградных навесах и садовой листве, почти не освещал дорогу. Хутор спрятался в ночную непроглядь и тишину.

– А Люба эта в зеленой фуражке, она кем вам приходится? – спросил Голубев на всякий случай.

– Любка-то? Да никем она мне, она Грушке приходится племянницей. Лесничиха она, приехала с техникума, ну и поселилась у тетки, вроде как на квартире…

С Васькей гуляет второй год, а этот Гентий-то как заявился в хутор, так и сказал: я, грит, эту колхозную любовь разобью, как пить дать! Я, грит, на Любку глаз положил! Ну и присыкается к девке, проходу не дает!

Я уж его давеча палкой, так покуда отстал…

– Храбрая вы!

– Да то чего ж… Я и с молоду тоже маху не давала! Он-то думает, что он – большой… А того не понимает, что я таких, как он, может, сама десять лет под нары загоняла! Бывалоча, на Беломорканале-то этом… Меня сам Горький на фотопарат снимал, писатель… А то Гентий! С Гентием этим я быстро, как бог с черепахой!

Брысь, говорю, рогач! Косарь под девятое ребро схлопочешь! Он, конечно, пасть раззявил и начал пятый угол искать. А Любка тем временем – домой.

«Н-да… Занятная старушка…»

– Девка-то, как я посмотрел, не особо красивая, чего уж они так за нею? – полюбопытствовал Голубев.

– Это чего ж ты говоришь-то? – вдруг снова оцепенела старуха и железный свой локоток отняла с резкостью. – Аль глаза у тебя на затылке?

– Да нет, вроде на месте…

– Да где уж там на месте! То-то, что городской – такую девку не разглядел! Ты еще погоди, как она резиновые бахилы да штаны эти скинет да в бабское оденется, тогда и скажешь! А ишо в клуб пошел бы, поглядел, как она там заворачивает!

– Она же – в лесу работает?

– Днем. А вечером-то она в клубе. Песни дишканит и стишки эти про любовь-зазнобу читаить и самонадеянность наладила. Не девка – огонь, ее за это управляющий наш в зафклубы назначил.

«Что-то такое было в письме, насчет заведующего клубом по женской линии…» – припомнил Голубев.

– Так что же она у вас, на двух должностях, что ли?

– Да я уж и не разберу, парень, это ты у них бы спросил…

Старуха что-то не двигалась с места, горбилась и настороженно поглядывала на ближнюю калитку. Там, у темной скамьи, шевельнулся огонек папиросы, и тотчас бабка заковыляла в ту сторону.

– Ты чего ж это сидишь тут, колода старая? – сварливо закричала она во тьму. – С собаками тебя искать, что ли, проклятого? И где был? Чего хорошего принес? Опять репьев полный загривок?

– Тебя вот жду, – донесся равнодушный голос Касьяныча. – Пришел – хата на замке. Думаю: покурю пока…

– Кури, кури! Я вот в другой раз поймаю на горячем-то, вот тады покуришь у меня, сивый!..

«Милые бранятся – только тешатся», – подумал Голубев и, не попрощавшись с разговорчивой старушкой, пошел на дальний огонек магазина.

 

7

А самовар уже вскипел и уютно пошумливал на столе, и пузатый заварной чайничек с аляповатыми васильками на фаянсовом боку был по-старинному пристроен сверху, на конфорке. Пахло угасающими углями и крепкой заваркой.

У стола над белой скатертью хозяйничала «лесная девушка», и Голубев удивился ее превращению. Теперь на ней уже не было ни мешковатого комбинезона с армейским ремнем, ни бахил, ни форменной фуражки с дубовыми листьями, она успела принарядиться в новое, хорошо сшитое и модное платье с глубоким вырезом, а толстые косы уложила высокой короной, отчего маленькое, неприметное личико со щепотью веснушек посредине вдруг приобрело новое выражение – самостоятельности и гордой значимости. Неизвестно, что тут именно бросалось в глаза: стройность или белизна открытых до плеча рук, ловкость движений или попросту душевное и физическое здоровье, но все вместе как раз и можно было определить одним словом – красота.

Девушка весь день работала в лесу, таскала на ногах тяжелые сапоги, но сейчас Голубев не замечал в ней никакой усталости, как будто она только и делала с утра, что примеряла у портнихи новые платья, возилась с роскошной укладкой на голове и, вообще, готовилась к вечернему балу или выходу на сцену.

Не ради ли приезжего человека она так нарядилась?

Уютно и хорошо было в тесной, яркой от света комнатушке, около молодой, плавной и какой-то вальяжной в движениях Любы, резавшей хлеб, расставлявшей чистые, блестящие стаканы в простые, латунные подстаканники.

Голубев сгрузил на край стола свертки и кульки – там было масло в брикете, кольцо сухой колбасы, кульки с сахаром и шоколадными конфетами. Ненужную авоську сунул на подоконник.

– Давайте познакомимся, – сказал он, когда освободились руки. – Чай ведь вместе придется пить…

Он старался сохранить непринужденность, но когда назвал себя, то тут же добавил зачем-то, что он «из газеты», чего не собирался говорить. А девушка в ответ лишь кивнула с небрежностью своей короной и протянула, как бы между делом, равнодушную, но крепкую руку.

– Люба. Ермакова.

«Зачем она фамилию-то… Это ведь не требуется в данном случае…»

– Клуб у вас сегодня закрыт? – спросил он.

– Хотели кино показывать, афишу уже повесили, но опять у них там что-то, в прокате… – сказала она, передернув открытым плечиком.

– Ас самодеятельностью вы когда же занимаетесь?

– Самодеятельность – это в субботу, – сказала она. – Люди же на работе, чаще не соберешь. Ну, в воскресенье еще танцы, либо концерт, либо – агитбригада.

– Молодежи у вас много?

– Не так чтобы… Но теперь уж многие остаются…

– Работа, в общем, не малая, – сказал Голубев. – Как вам удается это – сразу в двух местах?

– Ну какая же это работа! – беспечно отмахнулась Люба и стала разливать чай, поочередно придвигая стаканы к самоварному крану. – Это же общественная нагрузка, так, для души… В лесу – вот там работа! Иной раз спину не разогнешь.

– Вы лесничим работаете?

– До лесничего еще дорасти надо! – усмехнулась она и, шагнув к двери в боковушку, раздвинула штапельные занавески. – Вставай, теть Грунь, самовар остынет!

Старшая хозяйка вышла из темной боковушки, жмурясь от света, с помятым и усталым лицом. У нее, наверное, болела голова, под глазами темнели нехорошие круги.

Глянула на стол с покупной снедью и послала Любу в кладовку, велела принести из нынешней лапши сбереженную курицу.

– Вы из-за меня не беспокойтесь, – привстал Голубев. – Ничего не нужно…

– Какое уж тут беспокойство, – сказала хозяйка, потирая виски узкими ладонями и пытаясь улыбнуться. – Вы же небось и не обедали доси?

Голубев смешался и потерял нить разговора. Ему стало чуть-чуть стыдно и неловко в этой домашней, почти семейной обстановке что-то выспрашивать и «уточнять» по роду работы.

Живут в отдаленном хуторе люди, ни на кого ему не жалуются и помощи от него не просят, обходятся своими силами. Так какое, в конце-то концов, тебе дело до их личных пристрастий и связей?

Ты, может быть, собираешься помочь им, оградить от нелепых обвинений? Это, разумеется, твоя гражданская обязанность, но – не причинишь ли ты новые тревоги им, не насторожишь ли? И вообще, нужен ли ты здесь?

Да. Чертовски трудная обязанность у тебя, но ты же человек, и только от тебя зависит, как они подумают о тебе завтра…

Хозяйке нездоровилось. Это видно было даже со стороны, без всякого врачебного диагноза, по влаге, выступившей над приспущенным раскрылом бровей, и чрезмерно расширенным зрачкам ее усталых, но все еще не выцветших, прекрасных глаз. Она крепилась, как-то заботливо, по-матерински смотрела на него, случайного человека, из другого, неведомого ей мира,

– Ешьте на здоровье, – сказала она, разломав холодную курицу, придвигая ему тарелку и деревянное блюдце с солью. – Когда у нас чего есть в хате, так мы не жадные и хорошему человеку рады.

Подслушала она, что ли, его мысли? Или попросту не хотела дичиться, подозревать его в чем-то нечистом и тайном?

А Люба уселась рядом с Голубевым, заботливо подвернув платье, положила в рот пятачок колбасы и засмеялась, закинув голову, показывая нежный, округлый подбородок:

– Да он небось тунеядцев вылавливать приехал, теть Грунь! То-то и смущается нас! Вдруг придется опять усадьбы перемерять этой рогулиной!

– Ну зачем же, – обернулся к ней Голубев. – Совсем наоборот. Хороших людей повидать приехал, посмотреть, как люди живут в предгорьях… Я же здесь никогда не бывал…

– И писать будете?

– Пока не знаю.

– Ну-у, а тогда зачем и ездить?

– Да ведь сначала нужно узнать все, а вы вот мне так и не сказали, кем работаете здесь. Скрываете что-то?

– И не думала! Только вам ведь лесничего надо. Так лесничий-то у нас в другом хуторе и – с бородой.

– А вы?

– Бригада у меня. Культурницы, пятнадцать девчат. Знаете, что это такое?

– Понятия не имею, – засмеялся Голубев.

– Ну как же! Вторичная очистка лесосек, топор-пила, сжигание порубочных остатков и – самое главное – воспроизведение леса. После славной и героической деятельности лесорубов!

– Посадки, что ли?

– Ага. Сосну и пихту культивируем на старых вырубках. Это главное. Потому что, если не делать посадок, тогда, конечно, и лесосеку очищать не стоит: все само по себе сгниет рано или поздно.

– Но потом же – снова вырастет?

– Вырастет, конечно, только не то, что нужно. Сорные породы – осинник всякий да ольховый кустарник. Куда его? Ни доски с него, ни дров…

– Тяжелая, верно, работа?

– Веселей некуда! Иной раз намахаешься топором, придешь домой, даже есть не хочется. Спасибо тете Груне: разувает иной раз прямо на кровати…

– Уж ты скажешь! – отмахнулась хозяйка. – Не страмилась бы перед человеком, подумает и впрямь, что ты мамкина дочка!

– Какой же тут срам! Человек-то взрослый небось и сам понимает, что такое лесная работа.

Голубев кивнул согласно. Ему приятно было сидеть рядом с девушкой, которая ко всему прочему вроде бы желала даже завязать с ним разговор. А на вид ей лет двадцать или года на два больше, и модное, открытое платьице ей к лицу… К ней хотелось прикоснуться, и от этого он чувствовал хотя и неясное, но веселое беспокойство.

– Приходилось… – кивал он, уплетая курицу и жалея, что не захватил в магазине ту черную бутылку с молдавским аистом, что стояла на видном месте. Аист был знакомый и вполне благонамеренный, он собирался по древнему обычаю вить гнездо…

– Приходилось. В эвакуации, мальчишкой, – говорил Голубев. – На лесозаготовках, в Сибири был… Чай разносил на зимней делянке – а чайник жестяной, литров на восемь! Тащишь его, бывало, от полевого «титана» в конец делянки, раз десять упадешь в снег…

Люба слушала его с усмешкой, без стеснения брала конфеты и держала таявший в пальцах шоколад, как ресторанная барышня, отставив мизинчик.

Они пили чай из стаканов, а хозяйка – тетя Груня – с блюдца, неторопливо сдувая парок, держа блюдце обеими руками. И сидела она чуть в сторонке, наискосок от Голубева и Любы, как бы подчеркивая этим свою обособленность от них. И он снова испытывал от этого безнадежное и грустное волнение. Потом хозяйка очень быстро прибрала со стола и начала мыть и перетирать столовым рушником посуду, а Люба придвинулась к стенке и развернула на скатерти какую-то зачитанную, пухлую книжку. Читала и, прижав пальцем строчки, напряженно и ждуще поглядывала в окно, в ночную тьму за стеклом.

Голубеву захотелось узнать, что именно она читает, он пересел ближе и положил руку на спинку ее стула. А хозяйка тотчас заметила что-то в этом его движении, спросила, как бы между делом, отвернувшись к настенному шкафчику:

– Василий-то зайдет нынче или – не пойдете?

– Должен зайти… – не поднимая головы, одними губами откликнулась девушка вроде бы равнодушно, но тут же не утерпела, снова глянула в черноту окна, раздернув занавески.

И тут же раздался стук в двери, грубый и требовательный.

Двери в чулан были распахнуты по-летнему, а крайняя дверь запиралась изнутри на крюк без всякого натяга, и отсюда слышно было, как дергается и звякает он в петле. На крыльце топтались тяжелые шаги.

– Любка! Открой! – донесся оттуда хрипловатый и как бы обиженный, бубнящий голос. – Чего затырилась, когда сказано было!

Девушка с досадой хлопнула по развороту страниц ладошкой и просительно глянула на хозяйку:

– Ну что ты будешь делать – опять он! Хоть на край света бежи!..

– Сиди, – сказала хозяйка коротко и твердо.

Кинула полотенце через плечо и, шагнув через порог, спросила, не отпирая дверей:

– Ты, что ли, Гентий?

– Ну я! – донеслось снаружи, и крючок перестал звякать. – Чего закрылись?!

– Уходи, парень, не морочь голову! Людям спать пора, – сказала хозяйка строгим голосом, не допускающим никаких возражений.

– А я те говорю – открой! – хрипло с угрозой донеслось оттуда, и крючок снова запрыгал, затрясло дверь.

– Уходи, участковому позвоню! – предупредила она.

– Я те позвоню, старая калоша! – рявкнул пьяный голос, и дверь заходила судорожно, с придыханием. – Я не к тебе! Любка пускай выходит!

Люба вышла в прихожую и сняла телефонную трубку. Но квартира участкового, по-видимому, не отвечала, телефонистка что-то объясняла Любе. Голубев оказался рядом и слышал далекое и слабое бормотание в трубке.

На крыльце вроде бы утихло, но в окне распахнулась неожиданно форточка, и в ней показались две растопыренные ладони. Они схватились за край переплета и вслед за ними явилось бледноватое, скуластое лицо с моргающими глазами и напущенной до самых бровей челкой. Голубев наконец-то увидел Гения.

Парень стоял на завалинке и пытался просунуться в форточку головой, часто моргая от яркого комнатного света.

– Ты брось звонить, он один хрен не услышит, – заорал он Любе. – Он у Арсяпиной косы в засаде, ночных рыбаков пошел штопорить! Ты давай, выходи, не тяни резину!

– Уходи! Закрой форточку! – клацнув трубкой, Люба отскочила от подоконника. – Я ж сказала!..

– Не доводи до греха! – угрожающе прохрипела голова. – С рогатым фраером все одно ходить не дам!

Голова исчезла, по-над завалинкой протопали быстрые шаги, и снова затряслась дверь. Теперь он бил сапогами, бесновался, выкрикивая ругательства:

– Выходи, дура! Я с тебя… шахиню Соррею сделаю! Я тебе железные зубы вставлю по безналичному! Не туда смотришь!

Голубев стоял у зеленого лимона, стиснув челюсти, не зная решительно, что ему делать в этом дурацком положении.

– Может, все-таки открыть ему? Дверь вышибет..»

– А-а, вы токо это и можете! «Дверь вышибет!» – отмахнулась хозяйка и, отойдя к печке, вооружилась кочергой.

«Вот, пожалуйста! Типичный случай из тех, что проходят под рубрикой «Не проходите мимо!». А что, в самом деле, можно тут сделать? Отпереть и схватиться с пьяным врукопашную или как? Милиция, как всегда, занята другими, более важными мероприятиями, и ты – один, лицом к лицу с негодяем… Но надо же что-то делать?»

Крючок жалобно звякал в петле.

– Откроем? – оглянулся Голубев в сторону кочерги,

– Да у него-то теперь либо нож, либо палка в руках… – предупредила Люба. Она стояла совсем близко, Голубев увидел ее расширенные зрачки.

– Открой, Любка, хуже будет! – бесновался Гений и бил сапогами в гукающую дверь. – Я с тебя… Я до тебя до-бе-русь!

«У него теперь либо нож, либо палка в руках…» Голубев почувствовал неприятный холодок под сердцем, машинально вытер лоб рукой и, шагнув к порогу, выбил из петли крюк. Сам распахнул дверь и, не выпуская скобы на вытянутую руку, подался к притолоке. Окинув глазами длинную, колыхнувшуюся перед ним тушу, сказал неожиданно спокойным и твердым голосом:

– Проходите. Пожалуйста. За мной.

Парень перевалился через порог и сделал два шага к той низенькой двери, где скрывалась теперь девушка. Но Голубев мягко и даже заботливо придержал его за локоть, повернул чуть правее, на кухню.

– Нет, нет. Вот сюда. Прошу.

Сам опередил Гения, присел к столу, только что убранному хозяйкой, и положил перед собой толстый журналистский блокнот. Деловито и медленно отвинчивал колпачок авторучки, поглядывая на длинную, жердеобразную фигуру, на нелепую челку, спускающуюся до бровей, и – прямо в ошалевшие глаза.

– Садитесь, пожалуйста. Вот так, ближе… – склонился и выдвинул навстречу ему табуретку. И даже улыбнулся с многообещающим дружелюбием. – Как фамилия?

Реакция была та самая, на которую Голубев и рассчитывал. Парень вылупил глаза и на миг потерял ту бесшабашную инерцию, с которой действовал у запертой двери. Теперь дверь перед ним распахнулась, но его как бы швырнуло назад, к истокам, и он искал сейчас то ли равновесия, то ли новой преграды для приложения бунтующих сил. Покачивался, тупо глядя на подвернувшегося неизвестно откуда плечистого мужика.

– Ты чо, ты чо! Я не к тебе! Ты не встревай, а то как…

«Главное, не создавать ему никаких видимых преград… Все эти трудности для него – точки опоры…»

– Фамилия? – повторил Голубев мирный вопрос.

– Бро-ось трепа-а-аться! Понаедут сюда, и каждый – начальство! Видал я!..

– Надеин его фамилия. Гентий Кузьмич, – подсказала хозяйка от порога, не выпуская из рук длинной кочерги.

– А ты молчи! Пройди-свет! Мало тебя… – зыркнул Гений в сторону.

– Значит, Надеин? Так и запишем, – сказал Голубев с невозмутимым равнодушием и сделал пометку в блокноте. Его и рассмешила, и несколько укрепила эта допотопная кочерга. – Когда освободился?

– Да ты чо, в натуре! На испуг, что ли, хошь взять? Ты кто, опер, что ли? – глаза вроде бы протрезвели и заметались.

Голубев пошарил пальцами в нагрудном кармашке и не достал, а только выдвинул чуть-чуть и показал Гению краешек журналистской книжечки. Удостоверение в красной обложке действовало безошибочно.

– Прошу отвечать на вопросы и не оскорблять свидетелей, а то, кроме двести шестой, и другую статью можете схлопотать. Вот так, Гений Кузьмич.

– А плевал я!

Гений попробовал встать, но тут же почему-то передумал, опасливо глянул на верхний карман Голубева. Сказал уже с заметным спокойствием:

– Дело тут не твое. Протокола не составишь!

– Почему же? Налицо двести шестая, часть первая. Пока! – Голубев вдумчиво и обещающе посмотрел в мутные глаза, поднял палец. – Пока! А дальше посмотрим. Может и вторая часть образоваться… Освободился-то, надо полагать, условно-досрочно? Старый срок тоже еще мельтешит за плечами? Или – как?

– По звонку! – отмахнулся Гений.

– Жалко… Значит, не снизошло начальство, не оценило. Та-ак… Теперь сообщите род занятий.

– Да я… Я ж токо приехал!

– Он собак гоняет, – снова подсказала от порога тетя Груня и пристукнула кочергой об пол. На Голубева она посматривала теперь с явным расположением. Прямо на удивление как хорошо вышло: и драки не было, и вот все вроде уже к концу подходит. Так-то оно бы еще ничего…

– А ты молчи! Р-рыло сверну! – озлился Гений. Но так уже, ради престижа, без особого накала.

– Еще раз предупреждаю, – сказал Голубев. – И прошу отвечать на вопросы. Я с вами не шутки шучу, Надеин.

– К черту! Собрались тут, гады! Рыбак рыбака… – Гений вскочил с табуретки, попятился к дверям. Но у порога, рядом с хозяйкой, стояла Люба, скрестив на груди полные руки, выпятив нижнюю губу. На щеках пылали запекшиеся розовые круги, словно две вишни кто раздавил. В глазах тихо угасала зеленая ненависть.

– Посиди, посиди, Геня… – мягко сказала она, вытягивая до невозможности слова. – Посиди, потолкуй с человеком. Куда спешишь-то? А то ты ведь и завтра придешь с пьяными глазами двери ломать…

– Завтра ему уже не придется, – сказал Голубев.

Гений сел. Что-то обдумывал, хлопая глазами.

– Ну? Так как же? – спросил Голубев.

Вопрос был риторический и потому сбивал с толку.

– Чего?

– Как дальше будет?

– Опохмелимся, потом решим, – как нельзя трезво сказал Гений.

– Н-да, но это от прокурора будет зависеть.

Гений тоже вздохнул, но с другим выражением. «Понаедут сюда! Не дают развернуться!»

И Люба тоже вздохнула, по-особенному, быстро прошла мимо Гения, опахнув ветерком, и снова уселась в уголке, занялась книгой. Мужчины проследили за нею – Голубев от самого порога, а Гений чуть погодя, когда вышла к столу, и взгляды их скрестились на склоненной головке. Электрическая лампа пылала сверху, высокая корона пушилась и впрямь казалась золотой. Голубев понимающе кивнул и усмехнулся.

– А ежели я ее люблю? – вдруг сказал Гений с вызовом. – Ежели я на нее глаз положил?

– И вся жизнь трещину дала! – с тем же вызовом и ненавистью сказала Люба, вдруг подняв голову, придерживая нужную строчку в книге.

– Дура! Я, может, с тебя шахиню…

– Да бр-рось! – с сердцем оборвал Голубев. – Брось трепаться! Какую там шахиню! Ты же… евнух из того гарема, черт бы тебя взял! Понял? И – насильно такие дела не делают! Насильно – это не жизнь!

– Это кто такой? – насторожился Гений. Его озадачило непривычное слово, и он даже усматривал в нем тайное оскорбление.

Люба снова подняла затененные ресницами глаза, хотела что-то сказать и уже остро сощурилась, но в это время на крыльце украдчиво и быстро протопали другие шаги, из темного чулана окликнул громкий, веселый голос:

– Чего ж это двери пораскрывали? Жарко, что ли? – и еще, с паузой: – Можно к вам?

Хозяйка теперь уж безбоязненно отставила кочергу в угол, сказала с деланной веселостью:

– Входи, входи, Вася… Как раз тебя и недостает. Входи.

Голубев глянул через плечо Гения и увидел Василия Ежикова.

Узнал он его, правда, только в лицо, потому что одет на этот раз он был не в солдатские шаровары и не в расхожую майку, а в хороший костюм и новые черные ботинки, и белый, чистый ворот рубашки был по-летнему распахнут.

Гений обернулся тоже.

Голубев ожидал, что от столкновения взглядов немедленно возникнет какая-нибудь опасная искра, но ничего не произошло. Василий Ежиков не возымел никакого интереса к сопернику, да и всех, кроме Любы, окинул вполне равнодушным взглядом, как будто вокруг были неодушевленные предметы. Кивнул девушке:

– Пошли?

Она послушно встала, сунула на подоконник недочитанную книжку, пошла в свою комнату.

– Я сейчас, – мигнула на ходу парню.

Гений с безнадежностью плюнул:

– Вот. Вот с ним-то она пойдет! С куркулем! – пожаловался он Голубеву.

Он прибегал тут к социальной защите, и уже заметно протрезвевшие глаза снова затуманились пьяной, недоброй дымкой.

 

8

Василий Ежиков как-то должен был ответить, и он тут же ответил ему, не мешкая, но пауза показалась Голубеву необычайно длительной. Молчание парня, как ощутил его журналист, длилось целую вечность, а точнее – эпоху, потому что сам Голубев успел в эти короткие мгновения как бы заново рассмотреть и сравнить обоих и что-то такое уяснить для себя. Слишком уж наглядной была разница.

У Гения вовсе не было лба из-за длинной, до самых бровей, удивительно нелепой челки, у Василия жестковатые волосы зачесаны на отлет и кое-где стоят торчком. Лицо у Гения – бледное и вытянутое, постоянно взволнованное, готовое закричать о чем-то, о какой-то своей извечной неудовлетворенности. Отвисшая губа и острый подбородок сильно проигрывали рядом с лицом соперника – беззаботно-спокойным и даже ленивым в эту нерабочую минуту, загорелым и крепким. Кисти рук у Гения постоянно играли и болтались в запястьях, как у глухонемого, – тут налицо были и постоянное безделье, и все трудности роста, и сильно затянувшиеся отроческие пороки… А у Ежикова руки даже не висели, а коротковато и устало топырились, полусогнутые в локтях, и сохраняли при этом ухватистую готовность к работе лопатой, топором, гаечными ключами и прочими инструментами. Не мудрено, что Васька мог поймать этой рукой нечаянное, упавшее с ветки яблоко…

Новый костюм, правда, сидел на нем несколько мешковато и непривычно, но и сравнивать тут было не с чем: Гений сидел в засаленной бобочке навыпуск, застегнутой на животе всего на одну пуговку.

– Вот с ним-то она пойдет! С куркулем! – обиженно сказал Гений, взывая к Голубеву. А Ежиков глянул на Гения как-то наплевательски, сверху вниз, пошевелил правым локтем и сказал раздумчиво:

– Дал бы я тебе по шее, волдырь, да времени все как-то не хватает. Мельтешишь под ногами, сам не знаешь, чего ищешь!

– Ишак! Домостроитель! – рявкнул Гений. Руки перестали болтаться, легли на колени, и пальцы медленно скрючились, сжались в кулаки.

Ежиков засмеялся:

– Нашел чем попрекнуть! Я зато по свету не летаю, не ищу что плохо лежит, как ваш брат! Да и в такой развалюхе, сказать, как ты с отцом, мне жить совесть не позволяет при Советской власти! Понял?

– По-твоему не будет! – угрюмо пообещал Гений.

– Но и по-вашему тоже! – сказал Ежиков с окостеневшей улыбкой. – С голоду сдохнете!

В прихожей скрипнула дверь, застучали каблучки. Люба тронула парня за локоть.

– Пошли, Вася, – сказала она. – С ним приезжий товарищ как раз толкует, он же тут в двери ломился…

– Он? В двери? – сразу напружинился Ежиков и подался всем телом к Гению. – Р-рахит…

– Пошли, пошли, – потянула его за рукав Люба. – Не заводись!

Он бы, конечно, послушался девушку. Это чувствовалось хотя бы по той взаимной преданности, с которой они смотрели друг на друга. Но все осложнил сам Голубев.

Ему хотелось как-то облегчить разговор, и он кивнул парню и девушке.

– Идите, идите, ребята. Гуляйте! Нам еще нужно тут поговорить, выяснить кое-какие подробности жизни…

И Василий Ежиков сорвался, потому что тут для него был повод.

– А чего их выяснять! – засмеялся он недобро, шагнув к Гению. – Чего их выяснять, когда они все на нем выписаны!

Голубев не успел даже моргнуть, и Гений не ворохнулся. А Ежиков мягко и любовно взял его за ворот и в один мах сдернул с парня цветистую бобочку. Пуговица на животе отлетела и покатилась под ноги.

– Во! – сказал Ежиков. – Можете читать. Не человек – выставка имени Михлухо-Маклая. Африка!

Все произошло столь неожиданно, что Гений только привстал от рывка и онемел, с рубахой на одном плече. А Васька Ежиков успел еще крепко подержать его за локоток – бывай, мол, и быстро вышел, прихватив Любу под руку. И Голубев не задержал его, потому что ошалел от неожиданности, онемел изумленно перед голым, немощным торсом Гения.

Это было что-то необыкновенное! Ну, знал, конечно, Голубев о воровских и матросских татуировках, но тут вся кожа на плечах, животе, спине казалась черной и голубовато-серой от сплошной росписи. Тут пахло не глуповатой романтикой молодости, допускающей синий якорек между большим и указательным пальцем, а обрядовым таинством древнего людоедского племени, южными развивающимися странами. Гений весь был в летающих орлах, аляповатых солнцах и уродливых красавицах с распущенными волосами, очень старательно переведенных с мыльных оберток и картонных пудрениц.

Сразу бросались в глаза две огромные, шестиугольные звезды на груди, вокруг сосков. Ниже, на белой линии, горбился, как водится, могильный холмик с покосившимся крестом и над ним, полукругом, сакраментальная фраза: «Не забуду мать родную и папашу-старика». Потом еще множество якорей, канатов, спрутов, заглатывающих друг друга, и обнаженных кинжалов.

Голубев с трудом подавил смех, у него болезненно заломило в скулах. Предугадав неловкое движение парня, желавшего укрыться, он попросил страдательно:

– Слушай, будь другом! Дай посмотреть, сроду ничего подобного не приходилось…

– Да ну! – сопнул оскорбленно Гений и вырвал из рук Голубева рубаху. – Чего глазеть!

– Ну, ладно. Все. Иди… Канай, брат, домой. Больше ты мне пока не нужен.

Парень тряхнул длинной челкой и заморгал часто, как бы проснувшись и трудно вспоминая подробности какого-то нелепого и мучительного затмения. Наклонился, достал с пола отлетевшую пуговицу и, оттопырив губу, начал примерять на прежнее место, где торчали концы ниток.

– Гад… – бормотал он, и во рту у него что-то хлюпало и переливалось от ярости. – Гад, пуговицу оборвал…

Хозяйка вздохнула, вынесла ему иголку с ниткой. Сказала заботливо:

– На, пришей. А то ведь у вас дома и иголки-то нету…

– А иди ты со своей иголкой! – выпрямился Гений. В углах рта лошадиной заедью накипела слюна. – Убери руки к…!

На этот раз Голубев не дал ему выругаться. Он обрубил болтовню Гения и, пригрозив прокурором, велел убираться. Ему уже основательно надоели и пошлая, спущенная до глаз челка под беглого холопа, и наглость, поминутно сменяющаяся каким-то детским смущением, и даже свои собственные упражнения в жаргоне.

– Иди и больше не попадайся, – сказал он. – А то опять сядешь и приземлишься уже накрепко.

 

9

Итак – каков же результат дня?

Насчет засилия кукурузы Надеин Кузьма сильно ошибся (в самом деле, ведь не управляющий планирует севообороты!), а что касается совхозного шифера – напутал, возможно, не без корысти… О распашке индивидуальных огородов совхозной техникой расследовать нечего: такая помощь рабочим, в особенности многодетным вдовам, практикуется почти во всех хозяйствах и за нее управляющего нужно хвалить, а не порицать. Тут все зависит от точки зрения, а у Надеина была, по-видимому, какая-то своя, крайне субъективная точка,

Сынок надеинский попал в поле зрения, но при всей экзотической яркости и «остраненности» эта личность настолько нетипична, что вряд ли пригодится серьезному журналисту в работе: Голубев редко писал фельетоны. Разве что придется к слову, рассказать о нем в свободную минуту перед летучкой…

О связях управляющего с Грушкой Зайченковой выяснять подробности не хотелось. Женщина эта была сейчас нездорова, мирно вязала в уголке платок, и трудно предположить, что именно с нею кто-то мог затеять антиморальные отношения. Если же здесь возникла та связь, что безрассудно завладевает людьми наперекор всем хуторским понятиям и бабьим пересудам, так уж в нее тем более грешно вмешиваться – тут уж ничего не изменишь.

Женщина, конечно, видная. Это особенно хорошо рассмотрел Голубев, когда шла она по двору на совхозной усадьбе, когда старалась еще держаться молодой, здоровой и дерзкой на язык, и тогда многие действительно любовались ее статью, крутым изгибом тела, гордо откинутой головой. Он помнил, с каким веселым и праздным гомоном встречали ее мужчины – была, значит, за нею когда-то лихая, но вовсе не обидная слава. Над пропащими-то женщинами совсем не тот гомон случается, это он понимал.

Но так было только на людях. А пришла она домой и как бы утомилась сразу, пожухла и оскудела лицом, и стало ясно, что отгуляла бабочка свое и нынче ей не до шуток.

Интересно, сколько ей лет? Сорок? Или все пятьдесят?

– Чайку-то не выпьете еще? – вдруг спросила хозяйка, оставив вязанье и подняв голову. В успокоенных глазах он заметил новое выражение, будто она в чем-то признала его, стала уважать после беседы с Гением. – Самовар еще не остыл…

– Да, пожалуй, выпью, – сказал Голубев. – Садитесь уж и вы рядом, поговорим о том о сем.

– Да уж все вроде переговорили…

Она коснулась чуткими пальцами о самовар, сняла чайник с конфорки и, ополоснув стаканы, налила. И пока управлялась с краном, отложив вязанье, он рассмотрел вблизи ее небольшие, мягкие, отдохнувшие руки с едва заметными морщинками на суставах – совсем еще молодые руки! – и тонкую, узорчатую и очень плотную вязь платка из козьего пуха. В комнатушке снова запахло угасшими угольками, уютным дымком и заваркой.

– Не пойму я, что это за семья такая у вас – Надеины, – сказал Голубев без всякого подхода и обиняков. – Сам Кузьма вроде активный гражданин, а сынок у него совсем в другую сторону ударился. Странная семья.

– Это Кузьма – активный? – насторожилась хозяйка. – Да черти б его колотили на том свете за такую активность! Покоя он людям не дает спокон веку, злобой изошел, вот и вся его линия! Трех председателей съел заживо. За то ему почет и уважение от тех, которые всю жизнь по себе председателей хотят дождаться…

– Местный человек-то?

– Конечно, какой же еще… – хозяйка подвинула на середину стола, ближе к гостю, стеклянную сахарницу, вздохнула.

– Ежели прямо сказать, так в роду у них это с давних пор… – сказала она, и Голубев понял, что именно у Надеиных в роду. – Сам Кузьма, конечно, ни в какое сравнение с отцом, тот поглупее был, понахрапистей!

Тот, говорят, из кожи лез, чтобы разбогатеть! Токо всё никак не получалось у него – то в самую страду вдруг плотничать соберется, то посев раньше срока раскидает.

Невпопад у него, значит, выходило с землей-то! Зато промеж людей-то умел тоже, окаянный! Промеж людей у него всегда козыри были, Ивановна его, говорят, иначе и не звала, как Гаврил-редиска!

– За что ж она его так? – засмеялся Голубев.

– Такой уж сметливый был! Какая бы власть в хутор ни вошла, он тут как тут, на подхвате. Красные придут, так он самый красный, а белые – так он, глядишь, уже побелел и опять с наганом по улице. «Я, говорит, научу вас, дьяволов, штаны через голову надевать! Вот вы у меня где!» Да ведь оно и понятно, с-под нагану-то не то что штаны через голову, а и рубаху через коленки надевать можно заставить…

– Да редиска-то при чем? – снова засмеялся Голубев.

– Да овощь такая удивительная! Снаружи-то красная, а внутрях совсем другого цвету!

Хозяйка пригорюнилась и рукой отмахнулась от чего-то досадного:

– Ну не сумел он все ж таки развернуться-то как следует! Слава богу, хворь какую-то городскую прихватил в голодном году, когда яблоки сушеные возил в Майкоп. Сгнил заживо, а сынка заместо себя оставил. Этот с детства, бывало, в темную ночь бревно через дорогу выкатит вспоперек, а сам за плетнем в темноте сядет, интересуется, кому первому через то бревно лететь шарокопытом!

Голубев перестал размешивать в стакане и смотрел на хозяйку во все глаза. Характер Кузьмы Надеина его заинтересовал, да и речь у женщины была ядреная:

– Люди-то, понятно, клянут, а ему развлечение. То же самое банку пустую от колесной мази либо консервов соседскому кобелю на хвост прицепит и глядит с умом, как бедная собака из себя выходит… А то еще ночью влезет к соседу на крышу и в трубу старый валенок бросит, чтоб в хату дымило. Или мала-кучу устроит.

Только сам – в сторонке, нижним-то никогда его, аспида, не видели.

– Энергичный мужик.

– Вот, вот… Страсть у него проявилась, значит, рано к этим… как их? Ну, всякие придумки-то научные…

Ах ты, беда, слово-то выскочило из памяти, такое ходовое слово! Ну, вот, вы же и сами хорошо должны знать, когда по-ученому делают на пробу – как оно зовется?

Вот еще у них, слышно, грушу с яблоней спаривали, а просо на обухе молотили…

– Эксперименты, что ли? – снова усмехнулся Голубев.

– Вот, это самое, это самое! Вот и у него такая зудь была с молодых-ранних лет. Ага. Шибко докучал!

– Почему же это терпели? Люди-то?

– Да ведь ничего с ним не сделаешь! Суд на это скрозь пальцы смотрит, а миром теперь нельзя, теперь больше словами, а это ему что горох в стенку…

– Это как – миром?

– Да в старину это, учили у нас тут, какие вредные али за воровство. Соберутся на кругу, да и приговорят полсотни плетей, оно и помогает.

– Это же самосуд!

– Да какой же самосуд, ежели – для порядка? – у хозяйки на губах мелькнула летучая усмешка. – Главное-то, оно не в наказании было, а в благодарности…

– Это как же?

– Да так вот. Когда выпорют, то надо штаны обратно натянуть и кланяться на все четыре стороны: спасибо, мол, дорогие соседи, за науку и доброе внушение.

– Странно. Не всякий ведь стал бы благодарить? Да кланяться?

– А ежели не поклонится, так опять порют.

– Радикально! – захохотал Голубев. – Средневековье!

– Може, оно и так. Но суд-то царский, он аж в окружной станице был, и деньги стребовал с правого и виноватого, вот люди сами и управлялись. Я-то уж, конечно, этого не захватила, токо слышала про эти глупые порядки.

– Та-ак… Ну, а кличка-то у него откуда? Странная такая кличка.

– У Кузьмы-то?

– Да. «На горбу черти»… Старик один сказал мне.

– Да ведь придумать надо! То же самое, любил в молодых годах кошек с собаками стравливать. Кинет кота из-под полы на кобеля, а собаки у нас тут водились раньше страшенные. Кобель на кота, а кот – либо на плетень, либо на яблоню… Ну, это его, значит, и надоумило. «Чего мол, они будут делать, ежели их стравить на ровном месте?» Взял двух черных кошек, посадил в мешок и понес на выгон, за хутор. На свободу, значит. А у соседа здоровенные охотничьи собаки были, с длинными ушами, вот он их и поманил за собой…

Она долго молчала, подперев щеку ладонью, словно припоминая что-то, а Голубев терпеливо ждал, отодвинув от себя пустой стакан. Он явственно представлял эту давнюю картину: открытый, жаркий выгон за хутором, стрекотание цикад и человека с мешком на лугу, в окружении беснующихся псов…

– Ну и – как же?

– Да вот и получилось… Выкинул он, значит, кошек-то, а собаки с ревом – на них! – хозяйка распрямилась и даже руками всплеснула в этом месте. – Коты – туда, сюда, а деваться некуда! Во мгновение это все произошло, Кузьма ничего уж не мог сообразить, как они на него полезли. Как оглашенные, да с ревом, с мяуканьем, взлетели ему на самый затылок, когтями вцепились. Горбатые, как черти, и хвосты трубой! А собачня – на дыбки, да давай Кузю рвать!

– Прямо – не придумаешь! – хохотал Голубев.

– Да ведь беда какая! Человек же! Он котов-то сдирает с загривка, а они еще пуще когти запускают! Глаза ему кровью застелило, ничего уж не видит… Тут он уж давай бечь, обратно сюда, к людям, В хуторе уж насилу его отбили…

– Это когда же было-то?. – поинтересовался Голубев, икая от смеха.

– Да году в двадцать восьмом али девятом, ему уж лет двадцать было в ту пору, дураку. Он уж начал тогда за моей матерью ухаживать, Тоже в женихи набивался, выродок!

Она облокотилась на стол и медленно, утомленно отвела упавшую прядь за ухо. Задумалась и загрустила сама с собой, не замечая собеседника. И еще заметнее осунулось ее лицо с темными подпалинами у глаз.

– Мать-то у меня в девках, говорят, ладной была… – вспоминала она. – И пела голосисто, и в руках у нее все горело прям-таки, да ведь не зря говорят, мол, не родись красивой, а родись счастливой. Счастья-то ей выпало толечко с одну воробьиную ночь..!

И вздохнула еще глубже, с задавленностью, и приумолкла хозяйка. И в глазах было что-то такое, будто она прощения выпрашивала. Вот, мол, разговорилась я по глупости, по бабьему обычаю, а и говорить-то дальше не о чем. Так уж оно выходит всегда – начнешь о веселом да смешном рассказывать, а жизнь-то, она не игрушка. Конец-то выходит совсем другой, и другого-то незнакомому человеку так просто не расскажешь… Потому что не рассказы тут, одни жалобы пойдут, а кому охота чужие жалобы слушать?

Она молчала, тихо водила загорелой, чуть дрожавшей ладонью по скатерти, будто разглаживала складочки. Потом решилась все же, сказала со вздохом:

– Вы вот ездите, жизнь со всех сторон оглядываете, и небось думать вам приходится обо всем, что на свете делается, так вот вас бы и спросить: отчего это у иных добрых-то людей мучениев столько? Чего это с них судьба так спрашивает – вроде как за всех доразу?

Чем они так-то уж провинились?

Голубев склонил голову и тоже вздохнул, выжидая. Он чувствовал, что женщина все-таки разговорится и обо всем расскажет, потому что минута подошла такая, когда надо ей как-то высвободить душу. Хотя бы и перед чужим человеком.

– Закурить можно? – спросил он.

– Курите, у нас уж и иконок давно нету…

– Спасибо.

Он поблагодарил ее коротко и смущенно, поблагодарил не только за пустячное разрешение курить, не и за то доверие к нему, которое оказывала хозяйка своей откровенностью.

– Пошло у матери моей все неладно, так, что хуже и не придумаешь, – рассказывала она. – С женихом-то она сошлась без венца, потому что уж в комсомоле к этому времени была, не побоялась. А на выборе у нее Прокофий Ермаков, значит, был… отец мой! Ну и вот, проходит какое-то время, а все не может Кузьма-кошкодав этой обиды простить, волком на них смотрит и все под Прокофия копает…

Хозяйка снова умолкла. Голубев жадно затягивался болгарской сигаретой, ждал.

– Тоже – жили тогда, как подумаешь, страшно делается! Семнадцать душ в одном дому… – очнулась она. – Матери от золовок, говорит, никакого спасения не было! Дома – золовки с деверьями, на улице – Кузя этот проклятый, того и гляди, ворота дегтем обмарает…

А как вошли в колхоз, так Прокофий бригаду начал водить на корчевки, такое было ему задание. Земли-то у нас тут мало, одни кулиги в лесу. Ермаково поле тут, а Ильченковых за балкой, а Руденковых – за волчьим логом. И начали промеж кулигами вырубать лес, чтобы вскорости машинам разворот дать… На пожоге у нас и картошка тут хорошо родила… Забродин, председатель приезжий, самых крепких казаков на это отрядил и флаг им дал переходящий, чтобы поспешали… Ну, и как-то там вышло, что упала кислица обхватная на Прокофия, отца мово…

– На рубке? – подался Голубев к Агриппине.

– На рубке, само собой. Кислица-то в подлеске стояла, густота кругом. А только посля, когда подбежали к тому пню, то и видят, что кислица не по наклону шла, чуть в сторону. Это уж дедушка Смоленое определил. Он аж с турецкой войны Георгия имел, наводчиком при пушке там состоял и глазом понимал эти все нивелиры… «Кто, – говорит, – тут был?» А никого будто и не было, кажный открещивается. А вечером он перевстрел мать да и говорит: «Вроде, мол, Кузьма Надеин в том подлеске шурудился. Глаза, говорит, конечно, могут и подвести по старости, но вроде бы он!»

– Уточнили это? – спросил Голубев.

– Да как же это уточнишь, когда той же ночью и дедушку тоже… Колом оглушили, а человек-то старый.

– Той же ночью?

– Да я-то не знаю, а мать говорила, что как шел он от нее, так и до порога не дотянул. Двух шагов, может, и не хватило…

– А этих-то хоть нашли? – заволновался Голубев.

– Нашли, нашли, как же! Гуменновы братаны, Никифор да Ванька-младший, друзьяки Кузины… Токо это уж не сразу. Они опосля еще двух, присланных из Ростова следователей постреляли, ну и попались на этом…

Размотался клубок-то спустя время.

– Ну и как же с Надеиным-то? Он-то с братьями дружбу водил, а почему уцелел?

– Да он-то с ими не то что дружбу, а и самогон чуть не каждую ночь глушил, проклятый! И мать мою об этом на суде спрашивали. А как вину-то докажешь? У него, как у хитрой лисы, в каждой норе по три отнорка, его и десятью толкачами в одной ступе не утолчешь! Он и на них, оказывается, писал в те поры, куда следовает, бумаги припас. А в тот вечер, когда дедушку Смоленова порешили, так он в Совете как раз сидел, на виду у всех!..

– Н-да.. – Голубев закурил снова. – Ничего не скажешь. Алиби…

– Вот так-то, милый, – еще раз вздохнула хозяйка. – Размотался клубок весь, до конца, только матери моей с той поры во вдовах пришлось ходить, и я как раз в эту осень у нее родилась, без отца уж… Так без отца и выросла…

Возникла минутная тишина, и Голубев вдруг очнулся, уяснил что-то важное для себя.

– Вы? Родились? Это в каком же году? – жадно спросил он.

– Да в тридцать первом уж я родилась-то, – сказала Агриппина и рукой провела от лба до подбородка, будто снимая невидимую паутину. – В тридцать первом…

Боже ты мой! Она, эта женщина, была его ровесницей! А ведь казалась лет на десять старше… Как же это так, на вольном-то деревенском воздухе, о котором столько сокрушаются горожане!

– И так-то билась со мною мать – одна, и в поле, и на ферме, бывало, потому что никаких этих яслей и детсадов-то еще не было у нас. Помню, в тридцать девятом ее на выставку в Москву посылали, так она чуть не отказалась: дитя, говорит, не на кого бросить. А председатель ее устыдил… Так она по пути заехала в Шахты да меня там оставила у деверя, он уж там врубмашинистом был, Любкин дед… И правда, хорошо она съездила, медаль оттуда привезла, Калинина самого видала. До сорок второго-то мы с ней уж хорошо дожили…

Сигарета у Голубева потухла, он с удивлением смотрел на женщину и припоминал свои беды, как он жил с матерью перед войной, как тяжело приходилось ей с ним.

– А в сорок втором – оккупация? – кивнул с сочувствием.

– Тут Гитлер заявился, и наши все – в горы, а мать-то связной была… Хорошо ходила, умела все выведать и своим передать. Все, говорят, по лесу пропавшую телушку искала с тонкой хворостинкой… И схватили они ее, проклятые, под Гуамской… В ноябре дело-то получилось, аккурат посля праздников. Мне-то двенадцатый год толечко…

Она прикрыла губы концом платка, задышала глубоко и прерывисто. Видать, не часто приходилось ей вспоминать старое, ворошить больную память, а теперь так вот получилось, что не обойти, не заглушить прежнего. Сказала с одышкой:

– Все руки они ей перебили железом, все косточки изломали. Надругались всяко, будто звери какие… А когда отрыли ее посля, так старухи наши не допустили меня к ней, чтобы умом-то я не тронулась, боже спаси…

 

10

Самовар уже едва теплился, но Голубев нацедил еще из крана, добавил крепкой заварки и придвинул стакан хозяйке. А сам закурил вторую сигарету кряду, молча слушал, полуприкрыв глаза. Профессиональное бесстрастие давно уже оставило его. Он был не только живым соучастником этой жизни, но и чувствовал в ней отголоски и созвучия своей судьбы. Их объединяло что-то общее, вневременное, и поэтому он слушал женщину отзывчиво и грустил вместе с нею, и к горлу подкатывало в тех самых местах, когда у хозяйки срывался голос и она прерывала рассказ.

– Так вот и пошла она, моя жизнь, – пожаловалась она откровенно. – В колхозном сиротстве, у всего хутора на побегушках…

– Председатели-то хоть попадались хорошие? Или – всякие?

– Да неплохие были все люди, а ведь наше дело какое, – сказала Агриппина, окрепнув голосом. – Наше дело такое бывает, что никакой добрый председатель не поможет… Ну, вы подумайте: все хозяйство на нас, девках, держалось, и то бы ничего, а подросли мы к сорок восьмому да сорок девятому году и остались бобылихами. Женихи-то наши где были? Все эти возраста будто ветром каким развеяло. Только могилки по всей земле – какая у Волги, какая и тут, в горах, а больше все – в Галициях, да на каком-то Балатоне, да под Берлином, чтоб он пропал, окаянный! Похоронки эти, бывало, почта не успевала носить…

Агриппина отхлебнула тепловатого, негреющего чая, горько улыбнулась:

– И как раз не чужих, а наших женихов поубивало, милый ты мой! Начисто их выбило, а какие остались, так редко какой в хутор вернулся. Одни сопляки по улицам бегали, а и те курить начинали в четырнадцать лет, чтобы за женихов сходить. Смех и горе… Пойдем, бывало, вечером по улице, одни бабы, и промеж нас один Иван Ежиков, Васькин брат, на деревянной ноге, с гармошкой. До того весело!

– А то еще старики начали с ума сходить, – продолжала она. – Кузьма-то с матерью с моей не поладил в молодые года, так и ко мне клинья подбивал. Говорит: давай, Грушка, я старуху брошу, тебя как хошь обеспечу и от колхозной работы освобожу… Бабка моя, мол, одной ногой уже на том свете, а я ишо годный на всякую деятельность… Ну, я ему тогда показала казачью ухватку, черту старому!.. Он уж потом жалился – девка эта, мол, хуже тех котов, что на горб кидались… Тьфу, будь он проклят!

Она плюнула в угол и успокоилась, и Голубев тоже вздохнул с облегчением.

– Так вот и пошла наша жизнь, милый человек. Собиралась я за Ивана, да ведь он весь израненный вернулся тогда, помер вскорости от какого-то осколка. А их много в нем осталось, в живом-то… И горевали мы об нем всем хутором вместе с его старухой матерью. У нее было четверо, и все ребята добрые, и отец непьющий был. Так отец-то с двумя сыновьями на фронте остался, аж под самым Будапештом, говорят, а Иван дома помер. Васька один остался, по малолетству… Он, Василий-то, может, потому и сидит дома, никуда не трогается, что матерю ему жалко, не может он ее бросить. Его уж и в Краснодар на завод звали, там один парень из нашенских начальником цеха, так хорошо его знает, и с Севера ему дружки писали, чтобы приезжал тракторным механиком, снег разгребать, так он и слухать не хочет. Потому что мать у него тут, в хворости тоже, как же ее бросишь-то? Ведь один он остался у нее, из четверых-то. Это уж вовсе надо совесть потерять… Ну, да теперь-то и мать рада: Любка в хутор вернулась, и управляющий с них глаз не спускает, шифер вон на крышу дал вроде как в премию… – она приумолкла и вдруг всплеснула руками, очнувшись в радости. – О-о, как заговорились-то мы, господи! Может, самовар бы ишо разогреть? Скоро и Люба уж должна прийтить.

Она кинулась ставить самовар, пошла за угольями в чулан, а Голубев встал из-за стола, размял плечи и локти, спросил участливо:

– Так, значит, и живете в одиночестве?

Хозяйка со звяком накинула жестяную трубу на горловину самовара и сама притулилась спиной к холодному щитку голландки, а руки упрятала под платок.

– Так вот и коротаем век с Любой. Вдвоем-то с нею ничего, поглядишь на девку, хоть порадуешься. И парень ей попался, видишь, хороший, самостоятельный. Скоро уж свадьбу играть будем, я за матерю ей сяду.

– Третий-лишний им не помешал бы, ведь он тоже по ней сохнет, – заметил Голубев.

– Ну-у, этого не будет, чего уж! Это он взбрыкивает токо, как молодой телок на зеленой траве, Гентий этот, а ежели до дела дойдет, так Василий его в калмыцкий узел завяжет! Васька – он казак настоящий, а этот Гентий с восьми лет курить зачал, в нем одна слепая кишка, да и ту скоро вырежут овечьими ножницами. Больше в нем ничего не найдешь, хоть с фонарем ищи… Дармоедское семя!

Помолчала, потом вздохнула с облегчением:

– Буду уж, видно, чужих детей нянчить…

– Ну что вы! Еще и не старая вы женщина… – попробовал Голубев ее ободрить. – Еще и человека найдете по себе!

Он старался сказать ей нечто искреннее и, что называется, из самых добрых побуждений, и, должно быть, она почувствовала это и заговорила о том, чего не решалась сказать и самому близкому человеку.

– И не говори, милый, не говори! Хвораю вот, какой уж год, а отчего? Отчего ссохлась-то вся? А ведь и без докторов бы сказала. Бабе-то, ей чего нужно? Ей рожать положено да детей нянчить, а коли не дал господь? Не дал! Иной раз приступит обида – загрызла бы кого…

Она снова взяла в руки вязанье и будто засовестилась. Но слушатель был такой внимательный и сочувствующий, а тишина за окном такая властная и глубокая, что остановиться уж сил не хватало:

– Летось история с управляющим вышла у меня – смех! – сказала Агриппина. – Работала я еще звеньевой на плантаже, так хотел управляющий из меня ученого бригадира сделать, на курсы все толкал. Да оно бы и ничего, я семилетку хорошо кончила, понятливая была. А тут – какое-то помутнение в голове, тупая стала, как шерстяная куделя. И слышу – ровно кричит что во мне, визжит резаным поросенком, и душа сполохнутая рвется наружу. Выйду за хутор, а дорожка на плантации у нас по-над речкой, песчаная, грязи там никогда не бывает, даже в мокрую осень чисто идешь по ней. А весной-то! Весной-то! Выйду утром, под раннее солнышко, гляжу, речка туманится, цветки разноцветные молодятся, ветка к ветке гнется, а молодые подсолнушки глаза свои желтые пораскрывали и все в одну сторону, к солнцу, повернуты, ровно в строю. А я остановлюсь, дыхание у меня ровно кончится, удушье какое-то в слезы кинет! И вот стою за хутором одна, платком скомканным рот зажимаю, чтобы в голос не закричать…

Такая морока в голове, до страмоты! Точно, как у иной курицы: бежит, бежит она от петуха, а потом вдруг и одумается: «Чего уж я, дура, убегаю так, ровно от смерти?..»

Женщина озорно засмеялась, вытерла мокрые, ожившие глаза, и Голубеву показалось, что она помолодела на десять лет, стряхнула хворь и немочь.

– Он и так со мной, и этак насчет этих курсов, а я гляжу на него – он ведь тоже у нас холостяк, управляющий-то, с самой войны. Тоже не сладкая жизнь, если разобраться: не дождалась его жена, что ли, уж не знаю… И в глазах у него – тоска, а все про курсы со мной, про курсы эти, будь они неладны! Хоть бы, думаю, о чем другом нашел поговорить! Ну и раз как-то вызывает вечером в контору и сердито так спрашивает: поедешь, мол, дура, ай нет? Вот, мол, снова бумажка пришла, чтобы посылать кого нужно. Жизнь, говорит, свою ломаешь этим глупым упрямством!

Спицы мелькали в руках женщины, она не поднимала глаз от вязанья, от набора петель:

– Стою у порога, это, гляжу на него… Какие же курсы, думаю, когда уж последние годочки наши уходят… Я-то у порога, а он – наискосок, за столом… Ну, я выключатель-то у притолоки нашла да и выкрутила свет! Потухло все в глазах, руки вперед токо вытянула и иду к нему ощупкой…

Голубев не двигался, и что-то костенело и напрягалось у него в душе, и трепетало, как невысказанное слово, немой крик. Он не мог смотреть ей в глаза и видел только руки ее, мелькавшие спицами, да тонкую, узорную вязь по краю начатого ею платка.

– Дошла до стола, ткнулась и – чуть не в крик.

Что ж ты, говорю, за человек такой бесчувственный, что про какие-то курсы мне голову забиваешь! Не курсы – человека мне надо! Живого! Ну и давай человека, раз ты управляющий, и должен всем у нас тут управлять!

Переход был столь неожиданный, что Голубев, засмеялся с облегчением, а она сказала с деланной, игривой серьезностью:

– Да. Вот вы смеетесь, потому что ныне-то свободный человек, не при должности. А были бы на его месте, так, гляди, не то с вами было… Должности эти из вас веревки вьют, парень! Ведь ежели не было бы на нем ответственности партийной, он бы ить узлом меня завязал в темноте! Казачина-то какой! А тут, гляжу, вдавился спиной в стенку, чуть ли не плачет: «Сию же минуту, говорит, включи свет, Грушка! Ты меня в неловкое положение ставишь, дура! Включи, а то дружинников позову!» Вот как…

Она разгневанно отбросила вязанье и склонилась зачем-то к самовару, сказала с осуждением:

– Казаки-то пошли нынче… Теперь ты ему хоть в морду дай, хоть плюй в глаза – он указы соблюдает.

Не желает даже пятнадцать суток отсидеть при своем среднем образовании! Не то что раньше! Тогда, бывало, затронь его до болятки, так он голову тебе в одночас скрутит. Ве-ру-ющие были!..

Да. Разговорилась Агриппина, настежь распахнулась перед ним и весь свой веселый характер оказала – и впрямь: Грушка – пройди-свет! И все у нее перекручено, сплетено воедино – и горе, и радость, и смех, и слезы…

Послушаешь такую бабенку с хутора Веселого, поплачешь с нею вместе, пока она беды свои по пальцам загибает да слезы потихоньку высушивает платочком, а потом и позавидуешь тайно этой жизни: скрывать-то ей вовсе нечего, ни одной соринки у нее в глазу, только слеза промелькнет иной раз, и опять чисто…

– Надо бы вам все же послушать управляющего да поехать на курсы, – сказал Голубев. – Он дело говорит. Возраст у вас еще ничего, успеете. Все – какая-никакая, а перемена в жизни…

– Да вот ежели хворь отпустит, тогда уж… Докторша говорит – невралгия какая-то, а я не верю, потому что голова уж больно кружится. Грядки-то оправлять да сорняки выпалывать, так обязательно нагинаться надо, а тут кровь к глазам приливает и голова прям-таки раскалывается… Я уж пробовала под конец и на коленях, и сидя, да не принято у нас этак огородничать, не дай бог люди увидят, засмеют!

– Езжайте на курсы. Управляющий к вам по всему видно не плохо относится.

– А чего плохо-то? Я на него не обижаюсь. Ему, конешно, дел много и авторитет надо блюсти. А работу легкую мне дал вот, и за хату приплачивают…

Голубев рассуждал с нею о курсах, а сам обдумывал мучительно, с какого конца подойти к ней, спросить о том давнем случае, когда Белоконь звал ее в машину и почему она отказалась. Это была последняя неясность.

Он вздохнул, сказал напрямую:

– Вот какая вещь, Агриппина Прокофьевна… Приехал я сюда, конечно, по делам производства, но есть у меня один пустяк и к вам… В редакцию поступило анонимное письмо. И там говорят, что Белоконь притеснял вас, принуждал, одним словом… В машину будто бы силком тянул за руку…

– Да кто ж это пишет-то? Кто ж это меня так пожалел?

– Анонимное письмо-то. Без подписи, значит.

– Без подписи? – удивилась она. – Так выкинуть надо б, не читать.

– Нельзя, Агриппина Прокофьевна. Бывают основательные письма такого рода.

– А-а… Ну, тогда конешно… Тогда-то так. Токо насчет меня – это брехня.

Она отодвинулась от стола и начала быстро-быстро набирать петли на вязальные спицы. Резко, с сердцем перекинула на коленях платок и снова осунулась, подурнела лицом. И глаз не хотела поднимать.

– Вы меня извините, пожалуйста, но мне надо это выяснить…

– Да зачем же это вам надо?

– Для ясности. Впрочем, если не хотите или вам это неприятно, то можете не говорить.

– Да чего ж там «неприятно». И утаивать-то нечего. Ну, шла я… Это как раз прошлой осенью было. Дожжик проливной токо прошел, на улице грязища, а надо все одно на работу. Я разулась и иду, лытками сверкаю.

А он как раз в ту сторону ехал, на выезде поравнялся.

Давай, говорит, подвезу. И все.

– И все? Чего же вы отказались?

Она глянула наконец-то на него – исподлобья и с явным недоумением, как на маленького, несмышленого:

– Да ведь босая я была.

– Только и всего? – удивился он открыто.

– Да ведь смотря какая баба, – сказала Агриппина. – Другая бы, может, и села, обрадовалась! А я с обрызганными ногами около мужика ни в жизнь не сяду. Стыдобу-то терпеть! Что ж я, корова, что ли, охлюстанная?

– Н-да… – виновато протянул Голубев и голову опустил. «А жизни суть – она проста…» – пришли на память знакомые стихи. Жизни суть – она проста, только нужно кому-то усложнять ее, путать, искать темные омуты на мелком и вполне прозрачном месте, и у того человека тоже есть какой-то резон… Но какой? Может, именно это и следует выяснять в подобных случаях?

Они посидели молча еще несколько минут, разговор возобновлять он не мог, потому что потерялась главная нить, чувство доверия и непосредственности и внутренней свободы. «Испортил песню, дур-рак!» – посетовал Голубев снова знакомой литературной фразой и от смущения закурил. Было неловко.

Агриппина вязала.

– Вы-то… детишек имеете аи нет? – вдруг спросила она. Спросила, видно, лишь за тем, чтобы не тянуть это обидное молчание.

– Да откуда же! – смешался Голубев. – Я еще и не женился. Все собираюсь…

Руки с вязаньем замерли, тихо опустились на колени, она выпустила спицы и вдруг в великом изумлении прикрыла губы концом платка.

– О-ой, господи, стыдобушка-то! Я ведь думала, что вы женатый человек, разговорилась… Ой, стыдобушка-то ка-ка-я, господи!.. Перед холостым-то! Ох, будь ты не ладна, Грушка!..

И захохотала, отмахиваясь то ли от Голубева, то ли от себя самой. И какая-то зовущая жуть вдруг промелькнула в ее черных, повлажневших от смеха глазах. Зарумянели скулы от веселого смущения.

– Сты-до-бушка-то ка-кая…

И только теперь увидел Голубев настоящую Грушку – совсем еще молодую, красивую и отчаянную женщину, с которой легко начинать вечерний разговор, да нелегко кончать, потому что не знаешь, чем это все кончится…

«Ить он бы узлом меня завязал в темноте-то, кабы не было на нем этой вашей ответственности…» Да эта чертова бабочка сама кого хошь узлом завяжет!

Ну, что скажешь, товарищ корреспондент?

Говорить ничего не пришлось. Время прошло долгое. На крыльце застучали каблучки, и пришла Люба. Чуть-чуть помятая и счастливая, с зацелованным лицом, она стряхнула в прихожей косынку и сказала, проходя в свою комнату:

– А на улице дождик…

Голубев зачем-то подошел к окну, раздвинул белые занавесочки и увидел на черных стеклах перламутровый проблеск ползущих капель. Темнота несмело и вкрадчиво шептала за окном – мелкий, несильный дождик перешептывался о чем-то с пыльной листвой яблонь.

– Постелить вам или – сами? – спросила хозяйка.

– Да нет, обойдусь… Спасибо…

Он ушел в угловую комнатушку и, быстро раздевшись, улегся на скрипучую сетку с жестким матрасиком. Долго лежал в темноте, изводя сигареты, глядя в темноту.

И когда окончательно угрелся, ощутил вязкую и глубокую тишину затерянного в горах и лесах мирного хутора, спящего под монотонное и вкрадчивое постукивание капель по стеклу, привиделось ему сначала истомленное, зацелованное лицо Любы, а потом – с неожиданной ясностью – зовущая жуть повлажневших и откровенных глаз Агриппины.

Была ночь, со смутными видениями, и потому, верно, все недавние жалобы одинокой женщины, невеселые слезы и мучительный смех коснулись его только одной, тайной и порочной стороной…

Он откровенно издевался над собой, отгонял бредовые помыслы, в которых грешно признаться самому себе, но временами шепот дождя становился нетерпимым, и тогда казалось, что она сама не вынесет этой дикой, одинокой ночи, откроет тихонько двери с бьющимся сердцем и войдет под неслышный накрап дождя – грешная и святая женщина с хутора Веселого…

Уснул Голубев перед рассветом, а утром хозяйка убрала с прикроватной тумбочки полную пепельницу недокуренных, изжеванных сигарет.

 

11

Дождик ночью прошел небольшой, только пыль прибил.

С утра и до самого обеда Голубев объезжал на стареньком, линялом газике сады и плантации совхозного отделения. За рулем правил сам управляющий в своей простиранной парусиновой куртке, отвалясь на спинку и то и дело оборачивая к Голубеву сухое, энергическое лицо. Он знакомил его с округой, рассказывал о культурах и севооборотах, выгодах и убытках предгорного земледелия, а заодно жаловался на недостаток удобрений.

Голубев старался рассмотреть все собственными глазами, понять и запомнить сказанное. Писать именно об этой своей поездке он не собирался с самого начала и пока твердо удерживался в этом мнении. Письмо Кузьмы Надеина не только не подтверждалось, но и мешало сосредоточиться на иных темах. Оставалось не терять времени, запасаться агрономическими сведениями для иных, будущих работ.

Он сделал важное заключение для себя, например, что культура земледелия выросла не только в степных, богатых колхозах (об этом он знал и раньше), но и здесь, на горных неудобях. Плантации оказались чистыми, без сорняков, почва хорошо прокультивирована. И во всем видел он ту аккуратность и прибранность, которая прямо говорит о рачительности здешних хозяев – полеводов, бригадиров и самого управляющего. Во-вторых – что еще более важно, – люди и здесь стали жить лучше. Женщины в звеньях весело откликались управляющему, скалили зубы и только изредка на что-нибудь указывали, как на непорядок. Заработки у них, правда, еще были невысокие, но себе в убыток теперь уж никто не работал, а про механизаторов и животноводов уж и говорить нечего.

Жил в хуторе работящий и добрый народ, и напрасно Голубев входил вчера в крайний проулок с тайным предубеждением к здешним старожилам…

Покачиваясь на мягком сиденье газика, он в который уже раз думал сегодня о Василии Ежикове, совхозном разнорабочем. Утром он совсем неожиданно встретил Ваську в соседнем дворе – там стояла запыленная, сделавшая немалый пробег индивидуальная «Победа» с поднятым капотом. И Василий вместе с с хозяином, лысоватым военным в сетчатой майке, копались в моторе.

Голубев с Любой как раз вышли на крыльцо после завтрака, а он заметил их, вытер паклей руки и, попрощавшись с хозяином машины, пошел навстречу. Физиономия у него улыбалась призывно и была в мазуте.

– Ты чего тут? – спросила Люба, когда он пожал руку Голубеву.

– Да вот, к Ильченкам сын-подполковник приехал, а у него зажигание барахлит, – сказал Василий, и было понятно, что зажигание нуждалось в пустячной регулировке, такой топкости, которой хозяин до сего времени не знал.

– Он уж подполковник? – удивилась Люба.

– Ага, – Василий обернулся к Голубеву с заметной гордостью, будто Ильченко не соседом ему приходился, а братом. – Первый на весь хутор. То майор был, а теперь еще звезду дали, изобрел там чего-то. Ну, а зажигание-то барахлит, контакты пришлось зачищать, – он вынул десятикопеечную монетку с темным краем и показал Любе. «Вот и весь инструмент…»

– Да ты-то куда шел? – снова спросила девушка.

– К участковому, – сказал он виновато. – Ночью кто-то фасадные окна в хате побил. Кирпичами. Хорошо, что мы в той половине полы покрасили, а то, гляди, и по башке могли угодить…

– Кирпичами? По окнам? – удивился Голубев.

– Два глазка – вдребезги…

– Не этот? Не помешанный сделал? – перепугалась Люба.

– Черт его знает, может, и он… Больше-то, конечно, некому. Надо участковому сказать, а то ведь мало ли что… Да и рук марать не хочется, – сказал Василий с прежней виноватостью.

Скоро он свернул, а они пошли к автобусной остановке, и по пути Люба показала ему клуб – длинное строение с каменным фронтоном и оштукатуренным портиком над входом.

На площадке, перед клубом, стояла в штакетной оградке бетонно-каменная пирамида, обставленная со всех сторон высохшими венками. Камни грубо и аляповато примазаны цементным раствором, и вся пирамида чем-то напоминала те угловые столбы, на которых держалась новая Ежикова хата. А на лицевой стороне Голубев увидел серую, лопнувшую от какого-то сильного удара на три части и тоже не очень умело вделанную в бетон мраморную плиту.

На мраморе сохранилось глубокое, когда-то позолоченное тиснение:

С.П.ЗАБРОДИН

Рабочий-большевик, первый председатель нашего колхоза им. товарища ЖЛОБЫ.

(1892 – 1934 гг.)

Голубев постоял около пирамидки, спросил, почему плита оказалась разбитой на три части. Люба объяснила, что старую пирамидку взорвали в войну полицаи, а может быть, и сами немцы, а куски мрамора будто бы сохранила мать Агриппины: она того человека почитала до самой смерти и дочери велела на эту могилу цветы приносить. Вот до сих пор школьники и соседи в прощеный день венки кладут.

– Колхоза того уж нету, а Степана Петровича у нас помнят, – сказала Люба. – Отец говорит: редкий человек был! С добром к людям ехал, и не на один день…

Умер очень рано, оттого и память…

Голубев заметил, что фамилию Жлобы кто-то старался зачеканить тупым зубилом, но далее расспрашивать не стал, а тут подошел автобус лесхоза и надо было провожать Любу. Горластые девчата-культурницы, все в заношенных комбинезонах и резиновых сапогах, подняли крик, потащили Голубева с собой в машину, предлагали ему невесту на выбор и вышучивали бригадиршу в зеленой фуражке, и он едва отбился от хуторских красавиц, пошел к Белоконю.

И вот, с самого утра, колыхаясь на ухабах полевой дороги, он не переставал думать о людях, повстречавшихся ему здесь, о превратностях их судеб и пестром многоцветий жизни, что пронеслась над здешними зелеными предгорьями за истекшие десятилетия.

А места вокруг были и в самом деле веселые!

Тихая в эту пору года речка вилась меж зеленых берегов, занятых табаком и кукурузой, стремительно огибала серые скалы с обнажениями древних пород, клокотала на камнях перекатов и вновь растекалась широкими плесами в глубокой и прохладной тени огромных верб и белолистных осокорей. Холодные ручьи сбегали с гор и, вскипая белыми бурунами, мчались под высокими сваями мостов, рассчитанных на полую воду. А над клокочущей быстриной солнечными радугами вставала водяная пыль, и самый воздух в зеленой лиственной тени был ощутимо густой и вкусный.

– Дома отдыха, дачи бы здесь строить, – непроизвольно вырвалось у Голубева, когда машина чуть ли не вприпрыжку миновала один из мостов и вырвалась на крутой противоположный взгорок..

– Да… – кивнул задумчиво Белоконь. – Жаль только, что пахотной земли маловато, а то, конечно, можно бы и дачи строить.

В его ложном согласии Голубев уловил насмешку и скрытый протест и надолго замолчал. А Белоконь несколько раз провернул баранку, свернул на кочковатый, плохо наезженный проселок и повез его в сад, угощать яблоками и грушами-скороспелками.

Когда поехали обратно, Голубев сообразил, что пора уже заканчивать расследование письма (утром уезжать), и решился, спросил с невольной усмешкой:

– Так я и не смог понять все же: был у вас Ежиков бухгалтером или нет? Как же понимать эту ошибку в письме?

Белоконь тоже засмеялся.

– Да, был, был! – кивнул на резком ухабе. – Был! Три дня!

– Это как же? Что за срок такой?

– Я же говорил вам вчера, что это чепуха. Бухгалтер наш Воскобойников, человек в летах, заболел как раз. А тут квартальный отчет. Ну и попросил старик Ежикова помочь, реестры подсчитать, кое-какие простейшие оборотки свести… Он на счетах-то умел, правда, но бухгалтера из него все-таки не получилось, – Белоконь снова засмеялся.

– Не усидел за столом?

– Усидеть-то, может, и усидел бы, но специфика ему не понравилась. В какой-то оборотной ведомости три копейки потерял, целый день искал, в поте лица вертикаль с горизонталью сводил. Потом вскочил, трахнул счеты об пол, аж костяшки по полу брызнули, и – домой. «Считайте их, – говорит, – сами, а я лучше пойду мотор переберу!..» Не вышло из него бухгалтера.

– Да… А вам не кажется, что это его метание по разным работам несколько на шабашничество смахивает?

– Какое же метание?

– Да он же у вас механизатор и вдруг – печи перекладывает?

– Да ведь сейчас на механизмах ему делать нечего, технологический перерыв. Вот осенняя вспашка начнется, тогда его от машины даже и к своей печке не оторвешь. А чтоб руки гуляли, этого нормальный человек не любит…

Белоконь мельком глянул на него, не выпуская из поля зрения извилистую дорогу, и заметил с необидной насмешливостью:

– А все же легкая у вас жизнь, должен сказать!.. Нагоняете вы на нас страху – то по причине, то без причин, и ведь совсем не важно для вас, сойдется впоследствии у вас ведомость по горизонтали и вертикали или не сойдется… Дожди, засуха – а у вас все равно урожай! Факты собирать оно, конечно, тоже работа – умения и сноровки требует. Но главное-то, по-моему, это не сами факты, а соображение. Чтобы не сбивать с толку, правильно ориентировать.

– А что? Разве сбиваем? С толку?

– Да, к сожалению, бывали случаи. И не редко… Вот вы сейчас о шабашничестве выразились очень уж… неуважительно. А в чем, собственно, корень зла? Это все рабочий народ и в основном не церкви строит, а клубы, животноводческие помещения, совхозные дома. Притом – качественно и быстро и, между прочим, налоги платит, как вы и я…

Голубев промолчал.

– А то вот еще эта недавняя кампания против тунеядцев. Я понимаю, что категория такая еще есть. Сам видел двухэтажные дачки граждан, получающих мизерную зарплату. Но вы об них ведь и не говорили, по сути дела. Вы за огородников сразу взялись! И зря! Потому что огородники – это тоже рабочие люди. Им просто недосуг козла забивать в нерабочее время или у пивных ларьков околачиваться… Люди-то уже смеются. Мол, в кювете пьяным валяться – это еще куда ни шло, а вот с тяпкой на огород пойти – зазорно.

– Ну, это уж вы слишком сгущаете! – попробовал возразить Голубев.

– Почему же? Вот я прочел в прошлом году в одной газете статью, там взяли под огонь критики одну старуху, которая, оказывается, до того дошла, что рыболовных червей копала на огороде и рыбакам-любителям продавала, представьте, за деньги! Так вот ее-то и квалифицировали злейшей тунеядкой. И такая она, и сякая, и пережиток прошлого к тому же! И по всему видно, сам журналист, который эту чертовщину писал, у нее червей закупал!

– Вполне возможно… – кивнул Голубев.

– Ну, так как же это можно? Во-первых, у бабки это, может быть, единственное средство купить хлеба и соли. Есть такие старухи, что сынов лишились, а пенсий не получают. И во-вторых, что это за люди, что ленятся сами червей накопать? Откуда они взялись-то на белом свете? Вы можете себе представить, ну, к примеру… Чехова, Пришвина или Паустовского, покупающих… рыболовных червей у старухи?

– Н-да… Вряд ли…

– Да вот и я что-то не представляю. А представляю зато этих новых рыбаков, гангстеров наживки… И не стыдно ведь! Бабка им поперек горла встала!

Голубева подкинуло, он схватился за ручку, вделанную на этот случай в приборный щиток, сказал со вздохом:

– Бывает, конечно. В семье не без урода. А вообще-то я на свою профессию не в обиде. По крайней мере, с жизнью приходится иметь дело во всей ее полноте, не то что, скажем, у невропатологов или юристов, где общение довольно однообразное… Но трудность у нас есть огромная, и о ней вы ничего не сказали, потому что вряд ли представляете ее. И трудность эта в том, что мы о живых, конкретных людях пишем.

– Ну и что же, пишите на здоровье. Только правду! – сказал Белоконь со спокойной беспечностью.

– Да, да… Только правду, разумеется. Но вот пишешь о человеке только хорошее, если он, конечно, этого заслуживает, а он недоволен, говорит, что приукрасил я, полноты не смог добиться. А о критике и говорить нечего. Сложность в том, что не только добрый человек, но и самый последний мерзавец о себе только хорошее знает. И попробуй тронь его!

Он еще подумал о своей нынешней бесплодной командировке и сказал откровенно:

– И по пустякам, можно сказать, мы не ездим. К вам, например, я из личных мотивов заявился. Письмо-то, оно с самого начала особого доверия, как бы сказать… не могло внушить. Просто хотелось вновь побывать в хуторе.

– Видимо, в войну здесь приходилось бедовать? В эвакуации?

– Нет. Когда-то моего отца в хуторе убили. Он тоже корреспондентом был, из краевой газеты…

Голубев оценил возникшую паузу и добавил:

– Теперь, конечно, никто уж не помнит: человек-то был чужой, приезжий… А время крутое было, кулачье в этих местах вольготно себя чувствовало. Горы, леса вокруг. Казачья стихия!

– Почему же, казаки – мирный народ, – сказал Белоконь.

Машина выбралась на ровную дорогу, Белоконь сказал задумчиво:

– Казачество и все вопросы, связанные с ним, разумеется, – в прошлом. Интерес может быть чисто исторический… Но… вам не кажется, что всякая предвзятость и особенно ненависть – это, мягко говоря, не строительный материал в жизни? И даже не эмоциональное подспорье? Разрушать с ними еще куда ни шло, а вот строить что-нибудь уж никак не возможно. Лаптя, что называется, не сплетешь.

– Странный ход мысли… – смешался Голубев.

– Ну, почему же. Письмо это… И – ваши оценки…

Жаль, что ваш отец погиб, и погиб именно здесь. Но в те годы люди гибли ведь и в иных краях…

Голубев промолчал.

Когда въехали в хутор, Белоконь предложил пообедать вместе, но пришлось отказаться. До вечера Голубев рассчитывал управиться и ехать дальше.

 

12

Теперь, чтобы добраться до знакомой окраинной хаты и драночного сарая с дегтярными буквами на воротах, ему пришлось возвращаться в ту. сторону, откуда он приехал. Возвращаться, так сказать, вспять… С этой шутливой мыслью он и свернул за угол, выбрался на окраину.

Калитка во двор Надеиных висела на одной петле и, когда Голубев отвел ее наискосок, отозвалась болезненным ржавым скрипом и пошатнула верею. Другой столб тоже подгнил и покосился.

Ворота драночного сарая были широко по-летнему распахнуты, и там, в тенистой глубине, он увидел пожилого человека в выцветшем до белизны, засаленном кительке и догадался, что это и есть сам хозяин, Кузьма Гаврилович.

Надеин сидел в сумрачной глубине за легким самодельным столиком на крестовинах, сколоченном из нестроганых досок, прятался от дневной жары и, видимо, придремнул во время исполнения службы. Глаза набрякли и закисли, он старался проморгаться.

Голубев назвал себя и сказал, что он из газеты.

Хозяин мельком глянул на него, торопливо переворошил на столе какие-то засаленные и захватанные бумажки, стопку инструкций и нашел очки. Потом уж протянул руку. Рука показалась Голубеву не столь уж крепкой, но еще жилистой и цепучей. В ней прощупывалась каждая косточка в отдельности.

Он еще снял с головы картуз защитного цвета и провел по голове костистой пятерней, как бы приглаживая волосы, но волос там не было – череп оказался совершенно голый, круглый и желтоватый, как старый, потемневший от времени бильярдный шар.

– Давно ждал, – сказал Кузьма Гаврилович густым, прокуренным баритоном. И во рту блеснули вставные, как и у Трофима Касьяныча Веденева, зубы. – Прошу садиться.

У стола притулилась широкая скамейка, но Голубев не спешил присаживаться. В сарае стоял нехороший дух, будто хранилась в нем тухлая рыба либо вонючий столярный клей.

– Нельзя ли в другом месте? – сказал он, потягивая носом. – Какой-то мертвечиной у вас тут, извините…

– А-а, это – от костей! – кивнул хозяин с готовностью. – Это кости тут у меня, примаю в заготовку, как вторичное сырье! Извините…

Он приоткинул в углу рогожку и показал кучу говяжьих и бараньих мослов, отдающих тухлятиной.

– Приванивают, конечно, но если привыкнуть, так ничего… Работа.

– Может, в доме поговорим?

– Это, пожалуйста. Но там духота. Лето же!

– Может, за домом, в тени пристроимся? Вот и скамейка есть на этот случай.

– Это можно.

Хозяин взял под мышку скамью и вышел из сарая. Долго оглядывал пустое подворье, но не найдя ни дерева, ни кусточка, никакого другого навеса, сказал с безнадежностью в голосе:

– Полдень, какая там тень… Придется все же в хату зайти.

Они еще заглянули за угол, но хата и вправду не давала тени, солнце стояло почти в самом зените. Голубев успел только заметить, что избушка здорово похилилась в тылы и была подперта под застреху толстой дубовой сохой.

Внутри было сумрачно и сыро. Чувствовалось, что в доме не было женщины и давно уже не прибиралось. На столе, на лавках, на тощей кровати валялось какое-то тряпье, а на печной загнетке сгрудились чугуны, алюминиевые кастрюли и немытые миски. Под ногой что-то хрустнуло. Голубев склонился и поднял черенок деревянной ложки.

Хозяин распахнул створки подслеповатого оконца, света прибавилось, и Голубев понял, почему в хате такая тьма – стены тут были не беленые, как в других мазанках, а оклеенные сплошь газетной бумагой и старыми плакатами. Оклеивались они, видно, не раз и в несколько слоев, так что все плакатные надписи и литографические оттиски в беспорядке наезжали друг на друга, толпились, а то и висели кверху тормашками. Лишь кое-где на потемневшей и закопченной бумаге проступали смеющиеся лица доярок да веселые мордашки детей ясельного возраста. Тут были плакаты давних времен, изображавшие земное изобилие, и новейшие ветеринарные листовки с телячьими и свиными мордами, витыми рогами тонкорунных баранчиков, а надписи читать не представлялось никакой возможности. Получалось черт знает что: «Эпизоотия – злейший враг… Разводите кроликов!» И буквы-то попались с двух разных плакатов совершенно одинаковые, а попробуй разобраться! Над изголовьем кровати сморщилась еще одна ветеринарная листовка, на ней распласталось мелкое слепое существо – лесной и пастбищный клещ, – увеличенное в сотни раз, с хорошо развитыми осязательными щетинками и челюстями.

– Густо у вас тут… насчет сельскохозяйственной пропаганды! – не скрыл Голубев удивления. – Купили бы лучше недорогие обои…

– У нас их тут не купишь, а это – под руками. Макулатура. Сдают, – сказал хозяин, перекинул тряпки со стола на кровать. – Турлук в стенах прогнивать начал, так я стены-то оклеиваю теперь. И ничего, не дует.

– Не дует, значит?

– Да пока можно жить…

– Хату бы перестроить вам пора, – участливо посоветовал Голубев. – Сын у вас уже взрослый. А жилье, можно сказать, разваливается.

Кузьма Гаврилович снова погладил себя по темени, как бы трогая несуществующие волосы, и сказал с бодростью в голосе:

– А я торжественно в ней доживу, пока весь народ в новые дома войдет. Спешить-то некуда. Последним и получу квартиру со всеми удобствами. Мне эта собственность ни к чему, она токо душу искривляет, которые падкие.

– Как сказать… У государства забот много, надо бы подсоблять, – с осторожностью, подыскивая нужные слова, возразил Голубев. – У вас в хуторе, как я заметил, многие не ждут, строятся…

– Это конешно. Строятся которые… Но это уже вовзят зараженные, из куркулей. Их разве повернешь на другую дорогу? Мы с ними полета лет бьемся, а они опять-таки, как бараны в стенку. Вот! – он нашел на стене баранью морду и ткнул пальцем. – Вот! Видать, много еще мероприятий придется воплотить, пока эту коросту выведем.

Голубев огляделся, как бы выискивая, на что бы присесть, и тут хозяин открыл дверь в боковушку, вынес ему настоящий стул, полукресло красного дерева, какую-то музейную небывальщину с облезлыми и поцарапанными подлокотниками и продранной ситцевой обивкой.

«Ба! Да уж не двенадцатый ли это стул из гостиного гарнитура мадам Петуховой! – ахнул Голубев. – Бедная Клавдия Ивановна!»

– Вот, прошу садиться, – сказал хозяин.

Голубев недоверчиво потрогал спинку стула, повертел его на одной ножке и вопросительно посмотрел на хозяина.

– А-а, стул-то? – доверчиво перехватил его удивление Кузьма Гаврилович. – Стул это так… Гений как-то занес с клуба, когда ремонт был, да все время нет оттащить назад. Ну, так и стоит пока… Поповский стул-то!

Попа когда-то выпотрошили мы, а всякие безделки в клуб сдали, чтобы декорации какие, если понадобятся.

Он ничего, стул-то, на нем сидеть можно. Вы присаживайтесь, прошу.

Голубев достал свой толстый блокнот, развернул на столе письмо Кузьмы Гавриловича, спросил деловым бесстрастным голосом:

– Вот мы получили ваше письмо. Вы, конечно, понимаете, что оно требует расследования, прежде чем его публиковать?

– Это ясно. Это всегда готов. Само собой. Это мы в курсе. Все факты соответствуют, могу подтвердить лично.

– Начнем, значит, – кивнул Голубев. – По пунктам.

Вот вы тут первым пунктом о шифере… И – не совсем точно указали.

– Как это? Совершенно точно!

– Нет, Кузьма Гаврилович. Шифера было сто двадцать листов.

– Да ну?

– Представьте себе. Сто двадцать. И Ежиков – не бухгалтер, а комбайнер и тракторист, механизатор широкого профиля. Вы что же, не знали этого?

– Как не знал! Ежиков этот – рвач, за любое дело хватается, где можно рублишко подзашибить! Его сыми с комбайна-то, так он и с шабашниками догадается куда-нибудь на Алтай махнуть, на целину, на самый передний край нашей жизни! Рази уследишь?

– Но вы же написали, что он – бухгалтер.

– Точно. Соответствует факту. Сидел он за столом и крутил машинку, сам видал.

– Но его же никто бухгалтером не назначал, это же по личной просьбе старика Воскобойникова. Вы же не могли об этом не знать?

– А зачем мне это знать? Я знаю другое, что шихвер ему выписали по блату!

– Ну-у… Так не годится, Кузьма Гаврилович. Одно вы знаете, а другое не хотите. А нам интересно все, в совокупности! Притом квитанция подшита при кассовой ведомости, я проверял. Деньги он уплатил, – сказал Голубев. – Государство не пострадало.

– Как же так? А может, эти сто двадцать листов и я бы купил! Так ведь мне-то не дали? Не дали!

– Но вы же не работаете в совхозе?

– Какая разница! Я, может, за этот совхоз кровь проливал!

– Н-да. Сложное дело… – вздохнул Голубев. – Однако обвинять управляющего по этому пункту мы не можем. Это, в конце концов, его дело, какому застройщику помочь, а кому и отказать. Теперь дальше. Насчет Агриппины Зайченковой…

– Ну, тут уж и свидетели были! – проморгавшись, Кузьма Гаврилович задвигал локтями по столу, потянулся руками к письму. – Это прямо на глазах у народа!

– Что именно?

– Принуждал. К сожительству.

Голубев вздохнул тяжко. Посмотрел на кровать, заваленную тряпьем, нечаянно зацепился взглядом за лесного и пастбищного клеща с распущенными щупальцами.

– Понимаете, Кузьма Гаврилович… Вопрос-то уж больно щекотливый. При расследовании выяснилось, что никаких поползновений со стороны Белоконя не проявлялось. Да и зачем бы ему прямо в конторе с нею…

Разве другого места они бы не нашли?

– Да свет-то у них потухал? Гасили они электричество ай нет? Всю сознательную общественность возмутили! Это вам не факт?

– Ну, свет вполне свободно и сам мог потухнуть. Замыкание, например.

Кузьма Гаврилович искоса глянул на него, как на младенца с ближнего плаката, и скрипуче засмеялся:

– Значит, по-вашему, у них так-таки ничего и не было? Так выходит?

– Да так и не было.

– Да кто же это вам сказал?

– Сама Зайченкова и сказала.

Кузьма Гаврилович заморгал часто и в восторге раскрыл сморщенный, щербатый рот.

– Эва! Да какая же баба вам в том признается! Нашли у кого спрашивать! Она ж сучка известная!.. И весь род у нее такой, продажный! Куркули вечные!

– Это кто же?

– А отец у нее был, Прошка Ермаков! Ермаковы у нас первые богачи были, и кабы не благодетели некоторые, так их бы первыми по шапке отсюда погнали!

– Разве? Я об этом ничего не знаю, – насторожился Голубев и весь подался к хозяину.

– Вот то-то и оно! В корень смотреть надо, молодой человек. Эта семейка известная. Две пары быков, таких, что рога не достанешь, да лошадь, да две коровы у них было, точно помню. А уцелели, сволочи! Обошло их…

– Как же так? Хозяйство – явно кулацкое, – кивнул Голубев.

– Вот то-то и оно! А защитник у них нашелся из ваших, из приезжих! Присланный, можно сказать, с верхов. Токо он ни черта не смыслил, гнилым оказался, с подкладкой!

– Это кто же такой?

– Степка Забродин был такой! Двадцатипятитысячник!

– Но ему же памятник здесь поставлен, как же вы так о нем? – не сдержался Голубев. В груди у него что-то налилось горькой обидой за всех «приезжих». – Как же вы так?

– Памятник – это другое дело. Это потому что – помер! А был бы жив, так, может, другой с ним был разговор! Голова у него была не с того конца застругана!

У Кузьмы Гавриловича голова была идеально круглая, не к чему придраться. Голубев оценил это и спросил с интересом:

– Ну, и как же все-таки ему удавалось их защищать?

– Как? А привез с собой эту статью в газете. Головокружением называлась. И начал чего не следовает подсчитывать. У кого сколько душ в семье. А у этих Ермаковых, не считая Проньки, было еще три сына женатых.

Ну, Забродин-то и поставил перед ними вопрос: вступаете или нет? У вас, мол, в доме целая бригада! А они, всей оравой: всту-па-а-аем! А он и рад, зар-разу такую – в колхоз!

Голубев что-то наконец понял.

– Значит, у них в доме-то фактически четыре семьи было? – спросил он.

– Если деда с бабкой считать, то оно конечно. Токо это к делу не относится.

– А чего же они не поделились перед коллективизацией? Тогда многие богатеи так делали.

– Да делить-то, оно у них не получалось. Даже по паре быков не выходило на семью, а без быков пахать нельзя у нас, земля чижолая. Они и не разошлись поэтому.

– Значит, семья-то маломощной была, выходит?

Прав был Забродин?

– Ну! Какая же это маломощная, когда… Две пары быков, да лошадь, да коровы! Куда уж богаче-то! – стоял на своем Кузьма Гаврилович. О своем соперничестве с Прокофием из-за Грушкиной матери распространяться он, по-видимому, считал излишним.

Голубев успокоенно отодвинул от себя блокнот, вздохнул с облегчением. И даже усмехнулся чему-то, обрадовался, что памятник первому председателю колхоза хуторяне заново восстановили и что венки в прощеный день приносят. Сказал тихо, задумчиво:

– По-моему, он правильно рассудил. Толковый был двадцатипятитысячник он, Кузьма Гаврилович. Вы сами-то подумайте! Ведь он с мироедами приехал бороться, а не с рядовыми крестьянами. Это и есть настоящая линия, если ее правильно понимать.

Кузьма Гаврилович с сомнением покачал головой:

– Эт как сказать! С какой стороны глянуть… Спор этот у нас ничем, можно сказать, не кончился, лишь потому, что стал он чего-то хворать от нашего климата, все по больницам валялся. Климат у нас тут для непривычных очень даже чижолый…

– А потом?

– Потом-то он догадался, помер.

– Я – про Ермаковых. С Ермаковыми-то как дело кончилось? – спросил Голубев с твердостью в голосе.

– Братья-то потом на шахты поразъехались, а один – в Хадыжи, на промысла устроился, – скороговоркой объяснил хозяин. – И правильно сделали! Я бы им тут один хрен жизни не дал, куркулям! Я на эти штуки строго гляжу! – Надеин глянул в пустой, полутемный угол и погрозил пальцем. – Ну, какие под землю залезли, те, конешно, пускай… Матюха, к примеру, врубмашинистом на шахтах, дочку в лесоводы выучил, Любку-то! В хутор опять заявилась, стерва!..

Голубева передернуло. Кузьма Гаврилович умело обходил прошлое и самую суть голубевских вопросов. Но что-то с ним уже происходило, что-то беспокоило. Он дважды вставал, выглядывал в окно и задергивал шторку. В рассеянности постукивал пальцами по столу.

– Хорошо, – сказал Голубев. – К этой теме мы, по-видимому, еще вернемся, но при чем же здесь Грушка-то? Агриппина Зайченкова? Даже не вдаваясь во всю эту запутанную родословную… С самой войны в звене женщина работала. Говорят, медали у нее за работу?

Голубев спросил об Агриппине и только сейчас понял наконец, что не зря заехал в этот глухой, отдаленный хуторок, не напрасно узнал здешних людей. Вот только сейчас ясно стало, что попался ему – причем совершенно случайно – ценный материал. Надо хорошенько осмыслить все подробности, организовать их сюжетно в единый узел, вокруг памятника, что стоит у клуба.

– При чем же здесь Грушка? – повторил он рассеянно.

– А при том, что – распутство! Моральное разложение! – выдохнул с гневом Кузьма Гаврилович. – Надо с ним бороться-то или нет, по-вашему? И Белоконь этот тоже… можно сказать, человек неизвестных кровей!

– Он же – член партии! Не понимаю я вас, откровенно говоря…

– А за партийный билет прятаться нечего! – сурово предупредил Надеин, и Голубев сразу потерял охоту с ним разговаривать. Он еще ни разу не встречал подобной оголтелости в суждениях, столь полуночной путаницы в мыслях.

– Ну, хорошо… – сказал он, принимаясь за письмо, хотя ничего хорошего впереди пока не просматривалось. – Давайте ближе к делу.

– Можно и – к делу, – хмуро кивнул Надеин.

– Так вот, вы здесь пишете, что Белоконь нарушает севообороты, уделяет излишнее внимание кукурузе, хотя она теперь, по вашим же словам, не главная культура…

– И правильно!

– Я расследовал это, но сейчас меня интересует другое… – Голубев внимательно посмотрел на Кузьму Гавриловича. – Вот вы беретесь судить о севооборотах. А вы разве полевод или – агроном?

Кузьма Гаврилович даже оторопел от такого, вполне мирного и логичного вопроса.

– Это… что же получается у вас? – задохнулся он. – Значит, нам, рядовым активистам, уже и судить ни о чем нельзя? Так, что ли?

В глазах Кузьмы Гавриловича промелькнуло что-то хищное и недоброе, какой-то подозрительный огонек:

– Нам теперь, значит, от ворот поворот?!

– Почему же, – с профессиональным спокойствием сказал Голубев. – Судить, конечно, никто не запрещает. Судите на здоровье. Но вмешиваться, категорически указывать и предписывать – это уж другое дело. Тут, извините, действовать ныне рекомендуют по компетенции, в согласии со знаниями и опытом. И даже – с уровнем образования. В цене нынче знания, научный подход.

– Во-он как вы теперь за-пе-ли! – совсем уже позабыв о правилах гостеприимства, перешел в наступление Надеин. – Вон как, значит! Это с каких же пор вы начали так рассуждать? А раньше-то как говорили нам? Раньше по-другому ставили вопрос, уважаемый товарищ из газеты! – Кузьма Гаврилович высоко поднял палец и произнес с глубоким чувством и почти молитвенным придыханием: – Каж-дая кухарка у нас должна… управлять го-су-дарством! Вот как! А вы что же это удумали?

Тут уж Голубев не мог усидеть, вскочил.

– Извините, Кузьма Гаврилович, но этого никто и никогда не говорил. Сами вы это… себе в утеху… Переврали известные слова. Там было сказано: каждая кухарка должна уметь управлять государством. Понимаете? Задача такая ставилась: научиться управлять жизнью! А вы словечко-то выпустили из виду, а с ним и задачу утеряли. А сейчас еще и меня хотите сбить с толку. Нехорошо, Кузьма Гаврилович. Грустно получается у вас…

Голубев смотрел на его череп, круглый и костяной, как бильярдный шар, и чувствовал, что такой шар в иных условиях легко гнать по зеленому полю не только влево или вправо, но даже и от двух бортов в угол. Но это лишь до той поры, пока шар не утеряет своей личной выгоды от этого беспечного раскатывания. А утерял, и – шабаш. Тогда именно и выяснится, что он не такой уж покладистый и не такой круглый.

«А на кой черт, собственно, я его взялся вразумлять? – подумал Голубев. – Ничего такого, что шло бы вразрез с его личным интересом, ему не втолкуешь».

Он засмеялся какому-то своему неясному ощущению, сказал примирительно:

– Очень уж вы, Кузьма, Гаврилович, неуживчивый человек, правду вам сказать! Другие-то в ваши годы все больше о себе, о прожитом думают, стараются всю свою жизнь как бы со стороны оценить. А вы какой-то особенный…

Надеин воспринял его слова, видимо, как похвалу, заметно успокоился. Вздохнул только, жалуясь на тяжелую эту обязанность – следить за порядком на белом свете:

– Может, оно и так… Может, я и сам знаю, что неуживчивый, но – ежели этого время требует?

Выцветшие и белесые, как полтинники, но все еще пронзительные глаза смотрели мимо Голубева в некую даль, прикованные к одной-единственной, только этим глазам видимой точке. Голубеву показалось даже, что взгляд этот при всей его пронзительности как бы лишен какого бы то ни было смысла. Но смысл, оказывается, был.

– Я, понимаешь, этого не люблю, чтобы сживаться, или там прощать! Нас чему учат? Не-при-мири-мости!

И правильно! Человека, его надо дербанить день и ночь, не давать ему покоя! Чтобы он не думал об себе лишнего, сам себя опасался! И я в корне с этим согласен.

Да. Вот и еще раз понял Голубев, что здесь была даже некая философия – очень пронзительная и в то же время очень удобная для личных целей. С такой философией, разрушительной по своей сути, можно легко, необремененно жить. Припеваючи и за чужой счет. Странно другое – почему же так усох, съежился, облысел ее обладатель? Лицо у него сморщилось в такую мелкую складку, что и черты все исказило. Не лицо, а какой-то сморщенный лоскуток… Последний лоскуток шагреневой кожи, иссохший от смутных, горячих, но – неисполнимых желаний…

 

13

Голубев вспомнил о глупой кличке «Кузя – на горбу черти» и, как-то разом и вдруг, все понял. И даже краем души пожалел Кузьму Гавриловича.

– Философия-то ваша доморощенная и ошибочная, – сказал он с грустью.

– О какой философии это вы?

– О той самой, по которой вы живете.

Надеин заморгал, и шагреневая кожа напряженно подергалась к ушным мочкам: он изо всех сил старался вникнуть, понять суть дела.

– Непонятно? – со скорбным сочувствием спросил Голубев.

– Не по существу вы что-то…

Нет, он уже все понял, все уяснил для себя. И вялые эти слова «не по существу вы что-то…» могли выражать только лишь ту необходимую расслабленность, которую вполне сознательно допускает опытный спортсмен перед очередным броском, перед главной своей попыткой.

– Как же не по существу? Вот вы всю жизнь добивались одного, чтобы меньше отвечать, меньше думать и все же непременно указывать людям… Верно?

Надеин снисходительно и с небрежением усмехнулся:

– Ну, так… А кто же по-другому хотел бы? Каждый так и живет, ежели у него, конешно, ума хватит…

Кузьма Гаврилович хитро посмеивался, и во рту у него поблескивала сталь. Свои, собственные зубы он растерял, но Голубев теперь почти наверное знал, что не страдал этот человек ни от полицейского приклада, ни от соседского кулака, – тут, скорее всего, поработало время. Искрошились надеинские зубы сами по себе, от длительного, но тихого, ночного скрежета…

– Каждый, значит? – с тихой яростью переспросил Голубев. – Но ежели вы не желаете утруждаться и думать, то чему же вы их собирались научить?

– Кого это?

– Людей.

– А-а, людей, значит? – еще раз вздохнул он с расслабленностью спортсмена, но хитрая и призывная его усмешка, похожая на взятку, уже погасла. Она угасла бесследно и, кажется, навсегда. Он окончательно все понял, все решил бесповоротно.

Отступил в дальний угол и, склонив голову, кося глазами, спросил вкрадчиво и с некоторой угрозой:

– Извиняюсь… Сами-то вы, случаем, не из тех?.. Не из бывших?

Голубев сунул руки в карманы и, опасаясь за себя, начал мысленно считать до десяти. «Раз, два, три, четыре… – молча отсчитывал он некую морзянку, неслышимые позывные к собственному рассудку и самообладанию. Мысль работала напряженно, трезво и четко. – Раз, два, три, четыре… Вот, кажется, отошло, отпустило, можно уже говорить вполне спокойно…»

Н-да, но как это чертовски трудно: сохранять равновесне, стоя на голове?..

Голубев откашлялся с поразительным равнодушием.

– Нет, вы ошиблись, Кузьма Гаврилович, – сказал он. – Мой отец был журналистом в свое время… Его убили в вашем хуторе кулаки, как раз в начале коллективизации.

– В нашем? – удивился Надеин и начал ощупывать и приглаживать свой полированный череп. Рука медленно сползла на сторону, и скрюченные пальцы ковырнули висок. – Это когда же? Не в тридцатом?

– В тридцатом.

– Э-э… – замычал Кузьма Гаврилович, судорожно ковыряя ногтями висок. – Э-э, так то дело-то и я помню!

Было это, было такое несчастье. Как раз тот журналист угодил сюда вместе со следователем, а то бы, конечно, его и не тронули!.. Он-то зазря попал, точно знаю! А убили его двое сынков Гуменновых – Никишка да Ванька!

Он как бы сразу обрел твердость и сызнова нашелся в этом разговоре, касающемся давних первопричин. У Голубева на скулах заиграли бугристые желваки.

– Вы все время разъясняете мне какую-то половину жизни, Кузьма Гаврилович, как в истории с нынешним шифером… – сдерживаясь, сказал он. – Меня не может не интересовать, зачем, по какому делу они тогда приезжали – мой отец и следователь? Ну?

У Кузьмы Гавриловича начала медленно отвисать челюсть. И в заметавшихся глазах мелькнул непрошеный страх. Глаза даже прояснились на какое-то мгновение – так велико было желание собраться с силами, отвести разговор на прежнюю, неопасную дорожку.

– Зачем они… это, приезжали, что ль? Так газетчик-то приезжал по моей депеше, на Степку Забродина и эту Ермаковскую семейку я тогда жалился в газету, а зачем следователь – откуда ж я знаю? Ить он мне не докладал тогда, сами понимаете…

Голубева даже не удивила эта последняя подробность о поездке отца, он сгоряча даже воспринял ее как что-то само собой разумеющееся… Он до конца понял в эту минуту самого Кузьму Надеина и не хотел выпустить его из рук. Перед глазами плавал лесной и пастбищный клещ с ветеринарного плаката и даже как будто шевелил осязательными щетинками и челюстями…

– Да! Но следователь-то приезжал по делу об убийстве старика Смоленова и трагической смерти бригадира Ермакова! Помните? Так вот вы и скажите мне, почему это старика Смоленова убили братья Гуменновы, когда улики его касались именно…

Он сорвал голос в удушье.

– Меня?! – взвыл Надеин, клацнув вставными зубами. – Меня, что ли, хотите сказать? Так ведь это оговор! Ого-ово-о-ор то был, в этом и суд тогда разобрался! Враги мои поста-ра-ли…

Голубев встал, поискал глазами кепку. Разговор этот был невыносим, а собеседник мерзок.

– Да вы куда же? – засуетился Надеин. – Куда ж вы-то? Ведь экое дело… Гора с горой… Погодите, я хоть за поллитрой сбегаю по такому слу…

Голубев уже коснулся дверной скобы и, не оборачиваясь, спросил сквозь зубы:

– Где их похоронили тогда?

– Да тут и похоронили, под хутором, на полянке! Поляна большая, там еще собирались главную усадьбу делать! Ну и похоронили!..

Не оборачиваясь, Голубев наклонил голову под низким косяком и резко захлопнул за собой дверь. Ослепнув от яркого дня, он ударился плечом в покосившийся столбик. Калитка завизжала ржаво, а столб хрустнул и повалился. И Голубев долго еще шел боком, словно бы припадая на подбитое крыло и обретая равновесие. Перед глазами все еще мельтешили обрывки плакатов, какие-то свиные и козьи морды, нелепые обрывки фраз: «Эпизоотия – злейший… разводите кроликов!»

Он пошел почему-то не в хутор, а к просторному лугу, к дорожным росстаням. Хотелось побыть одному, собраться с мыслями, поговорить с одинокой осиной при дороге.

Осина стояла на прежнем месте.

Вокруг тонко звенела настоящая сельская тишина, и в этом мире, лишенном привычного городского шума и гама, он, городской человек, вдруг почувствовал себя глухим. Тишина закладывала ему уши, а мир оказался лишенным не только звуков, но и точных названий – были вокруг какие-то деревья, группами и в одиночку по зеленой траве, было множество белых, синих и желтых цветов, пролетела и пискнула даже какая-то анонимная пичуга, но Голубев не знал ни одного цветка в лицо: где тут лютик, где василек, а где мать-и-мачеха… Вокруг были просто деревья, просто цветы и травы, и вообще – природа. Его охватила странная немота, как в старом, неозвученном кино… Пропали слова, его насущный хлеб.

Он стоял в тени, курил и, подняв голову, смотрел на удивительные осиновые листья – мелкие, воздушно-пластинчатые, которые даже в безветрии зыбко трепетали и порывались куда-то. Смотрел на крепкий и прямой ствол – бледно-голубой сверху и черно-морщинистый у корня, и ему вдруг показалось, что в дереве этом и вправду есть нечто тревожное, мученическое – по народным поверьям.

Сигарета обожгла пальцы и затрещала в губах, но он не почувствовал боли.

Из проулка показались какие-то люди, старик со старухой, и он не узнавал их. Потом его окликнули, и он, будто проснувшись, угадал Трофима Касьяныча Веденева и его бабку Ивановну.

– Чего же это, в одиночестве-то? – весело спросил Трофим Касьяныч, снимая с плеча длинную палку. – Припух-то чего? Или, может, на етюды вышел? У нас тут приезжие художники часто сидят под осинкой-то, место им это приглянулось… Тут тебе и луговина с болотцем, и дубняк раскидистый, и горы в отдалении – как на картинке. Виды отсюда завлекательные для них.

– Пошли, пошли! – заторопила его старуха.

– Куда идете, люди? – спросил Голубев, очнувшись, пропустив мимо ушей болтовню старика.

– Свиней гонять, – лениво сказала Ивановна. – Свиней опять управляющий наладил – на ближнюю кукурузу. Не разгонишь, все потравят, проклятые!

– Тоже работа… – кивнул Голубев.

Старик не спешил уходить, мялся.

– Болгарскими-то не угостишь, знакомец? – спросил он.

– Угощу…

Они закурили, и Голубев спросил на всякий случай:

– Говорят, что могила здесь, на выезде, была до войны. С башенкой. Не помните?

Он смотрел на старуху, но выручил его снова Трофим Касьяныч.

– Как жа! – закричал он с неестественной горячностью. – Как жа, была, это верно! Я еще когда скотину прогонял через хутор, так входил с этой стороны! Была, точно!

– Где же она теперь-то?

– Теперь? А вот, на могилке вы, можно сказать, и стоите. Под самой осиной, бугорок-то, аи не видите?

Осина росла на малом, неприметном бугорке, опутав его крутыми, жилистыми корнями.

– Да ведь башенка была, говорят?

– Верно. Была вроде такая башенка со звездой и ограда из планок. Да ограду-то Надеины в войну растаскали на дрова, вот и нету ничего теперь…

Старик вдруг понял по огорченному виду Голубева, что сказал нечто обидное, горькое для него. И поспешил тут же сообщить, что вот совсем недавно, мол, шел в сельсовете разговор об этой могиле и других захоронениях солдат и партизан, погибших в войну в окрестностях хутора.

– Пионеры наши по лесам ходят, так недавно целый самолет нашли, ястребок… И летчика тоже, с документами, – спешил рассказать Трофим Касьяныч, чтобы снять с себя какую-то невольную вину. – А председатель Совета так и сказал! Останки, говорит, надо перенесть сюда, к этому видному месту, и вокруг сосновую рощу посадить. Парк, одним словом! Чтобы как у людей было:

Ежели, говорит, газовые трубы достанем, то и вечный огонь сделаем в этом парке, нехай горит, чтобы никто не забывал…

Голубев слушал и будто не слышал старика.

– А осину, значит, посадил кто-то? – спросил он.

– Осину, сказать, никто не сажал. Сама вымахала. Это я тут бадожок сырой воткнул, а он взял и пустил корни. Земля-то луговая, сырости много…

– Когда же это было?

– Да ежели точно сказать, так сразу посля войны. Я еще скотину пас… Весна вышла как раз дождливая, дорогу в этом месте разъездили обводами и начали уже колесами на могилку доставать. Которое колесо заедет, так и проваливается по ступицу. Рыхло, значит… Ну, я вижу: непорядок. Взял как-то, срубил бадожок подсильный, так, в руку толщиной, да и вкачал его в мякоть, чтобы издали видали, объезжали. Место, мол, непроезжее…

Он глянул на осину снизу вверх, от черного, морщинистого комля до бледно-голубых, мучнистых развилок, сказал задумчиво:

– Ну, и пустила она корни. Ей уже, точно сказать, лет двадцать будет… Бежит время!

Старик вдруг что-то сообразил, о чем-то вспомнил. Недокуренную сигаретку жадно потянул в один, другой захлеб и швырнул под ноги.

– Значит, нашел все ж таки отца? Тут он?

– Говорят, здесь…

– Ишь ты! А я думаю, чего это человек в одиночестве… А оно вон чего…

– Пошли, пошли! – вновь заторопилась Ивановна. – Не до тебя тут!..

Касьяныч поблагодарил Голубева за болгарскую сигаретку, подкинул длинную палку на плечо, и они тронулись краем хутора к ближним посадкам кукурузы.

Осина трепетала на ветру. По желтой, осенней луговине проплывали тени от облаков. Голубев постоял под деревом, глянул вслед удалявшимся старикам и медленно пошел за ними, будто страшась одиночества в этой непривычно звонкой тишине. В кармане нащупал завалявшиеся с первого дня желуди и выбросил, как излишнюю тягость.

Стариков нагнал он на взгорье, где Трофим Касьяныч вздумал вдруг переобуваться. Старик сидел на высоком месте и, скинув брезентовые башмаки, подтягивал сбитые шерстяные чулки грубой домашней вязки. Глянул на подошедшего без всякого удивления, будто так и следовало Голубеву – не отставать от них, и повторил прежнюю свою фразу:

– Бежит время…

Потом повертел головой, так и этак оглядывая заправленный чулок, и, топнув для верности ногой, долго смотрел с высоты в мокрую низинку. Там, в зеленой непролази болотца, среди кустов и зарослей неизвестного Голубеву стрелолиста, тускло поблескивало округлое стеклышко воды. А по краю, в кустах, хрюкало и шевелилось стадо свиней, и на плантации старикам, как видно, не было никакой нужды спешить.

Голубев оглядывал с высоты широкую луговину, запоминал все эти далекие увалы, разбежавшиеся по ровному месту дубовые рощицы, изгибы речки, помеченные обглоданным кустарником. А старик глянул на него и показал вниз:

– Там вон, говорят, раньше-то было озеро – бездонное. Синь-глубина там была, воду из него пили, пока дочка попа в нем не утопилась…

– От неразделенной любви, надо полагать? – хмуро, без улыбки спросил Голубев. В эту минуту он не мог слушать наивные деревенские байки про бездонные озера и древних утопленниц.

– Да вроде того… Плюхнулась, в общем, с мостков, – согласно кивнул Касьяныч.

– Девка-то шибко грамотная была, – подтвердила Ивановна. – Много книжек прочла, голову вовзят забила себе – это уж и я помню. Рехнулась, значит… Выбегит, бывалоч, на веранду в одной нижней рубахе, руки заламывает и все спрашивает про какого-то мальчика. «Был ли, говорит, мальчик-то? Мальчик-то, говорит, где?..» А матушка ее крестит: «Господь с тобой, Лиза! Никакого мальчика не было, ты ведь еще девушка!» С тем и пропала, конешно.

– Посля-то ее и с баграми, и с сетями искали целую неделю – не нашли, – спешил довести историю до конца дед. – Батюшка тогда сказал, будто озеро это без дна – по грехам нашим…

Старик окончательно управился со вторым чулком и, трудно кряхтя, привстал.

– Теперь озеро пересохло, считай, – добавил он, все еще горбясь перед Голубевым. – Пересохло. Никакой в нем глубины, токо сырость одна. Все грехи люди искупили, и утонуть негде…

На дальнюю осину еще оглянулся, добавил:

– Вот и могила тоже… вроде ее и не было. Сровняло ее дожжами и всяким ненастьем… Время прошло, время и сгладило. Новая жизня теперь кругом, безгрешная…

Старик хмыкнул как-то неопределенно, и после этого они пошли к посадкам, дальше, и старуха начала что-то выговаривать деду насчет его закоренелой греховности, а что именно, Голубев уже не расслышал.

Он постоял еще на высоте, глядя на далекую осину, думая, так и этак примеривая к чему-то своему слова старика. «Новая жизнь кругом… Новая жизнь. И в ней по-новому стараются жить люди. Неистово трудится Белоконь, страдает и ждет мужской руки и ласки одинокая Агриппина, и целует по вечерам Любу неунывающий Васька Ежиков, с которого не спускает глаз управляющий отделением… И неистовствует где-то в редакционном кабинете «мыслящая личность» Женька Раковский. Жизнь!..»

А небо к вечеру заметно темнело, из-за далеких белых вершин выползали сизые облачка, собирались в грозовую тучу. Там, над вершинами, что-то свивалось и погромыхивало.

«Время прошло, время и сгладило… Никто и не заметил, как исчезла могила, и как выросла осина на непроезжем месте… Как же так? Неужели так уж давно все это было?..»

Он просидел под осиной до сумерек, вслушиваясь в тишину, в странное и обманчивое равновесие августовского предгрозья. А когда совсем стемнело, вернулся в хутор, заглянул в магазин и пошел на квартиру к управляющему.

Возникла такая необходимость, скоротать последний вечер у Белоконя.

 

14

Управляющий отделением жил в однокомнатной секции нового совхозного дома. Он без всякого удивления встретил Голубева на пороге. Не удивила его и белоголовая бутылка, которую гость тут же выставил на стол.

– А-а, – протянул он со значением. – Я так и знал, что у вас появится желание выпить после разговора с Кузьмой Надеиным… Мойте руки, и займитесь пока книжной полкой, а я на кухне кое-что соображу, вечер еще долгий…

Он засунул за брючный ремень какой-то лоскуток, подобие фартука, и надолго уединился в тесной кухоньке, а Голубев с удовольствием умылся холодной водой и пошел к полке с книгами.

Библиотека у агронома оказалась довольно большая, дощатые полки занимали всю стену в комнате.

Сейчас для Голубева было самое время рыться в книгах. Переутомленный сверх меры и даже разбитый недавним разговором и последующими подробностями дня, он понемногу приходил в себя, разглядывая толстые корешки агрономических справочников, словарей и учебников по садоводству. Вынимал из плотного ряда тяжелые, спрессованные и, как видно, давно не читанные хозяином тома классиков и, перелистав, осторожно, как это бывает в чужой квартире, возвращал на место. Они вдвигались в ниши, словно хорошо подогнанные блоки, прикрывающие некие тайники в древних крепостных стенах.

Была тут одна замечательная полка, Белоконь собрал в один ряд почти все современные книги на сельскую тему, начиная от «Лаптей» Замойского, шолоховской «Поднятой целины» и панферовских «Брусков» (он держал почему-то у себя только одну, первую книгу романа) до «Деревенских очерков» Ефима Дороша и «Тугого узла» Владимира Тендрякова. В промежутке можно было найти и тоненькую, но полновесную книжицу Овечкина «Районные будни», и достославного «Кавалера золотой звезды», и совсем новую по времени книжку о судьбах земли и живущих на ней хлеборобов – «Хлеб – имя существительное»…

Хозяин возился на кухне, звякал сковородкой, там зашкворчало сквозь шум примуса, а Голубев взял с полки «Поднятую целину» и ушел на диван, чтобы развлечься веселой и невинной болтовней деда Щукаря. Разговорчивый старичок тех давних лет, «натурально пойматый на крючок», мог развеять его тяжелые мысли.

– Вы свинину едите? – спросил Белоконь с кухни.

– Конечно. О холестерине я еще не задумывался… – пробормотал Голубев, не рискуя проявить какую-либо привередливость в положении незваного гостя.

– А то у меня тут жирная колбаса и я думаю – яичницу на скорую руку?

Он вынес в обеих руках тарелки с помидорами и малосольными огурцами, поставил на середину стола, начал резать хлеб. На кухне шумел примус.

– Полка у вас здорово подобрана, – кивнул Голубев на книги. – Подробнейшая хроника времен… Я даже заметил кое-где, что вы их прямо с карандашом читаете.

– Помогает иной раз… – усмехнулся Белоконь. – Толковый народ! Троепольского, к примеру, возьмешь в руки, так вроде бы с коллегой посоветуешься! Притом, они если и не дадут рекомендаций, так хоть вопросы поставят и, заметьте, очень своевременные!

– Ну Овечкин, например, и рекомендации предлагал в свое время, – сказал Голубев.

– Да. У них неплохо развито чувство… как бы это сказать – предвидения, что ли… Мы-то, грешные, в основном материальной базой заняты по горло, а есть ведь и такие ускользающие вещи, как взаимоотношения людей, и не только на производстве… В семье, например.

– И вокруг шифера, – засмеялся Голубев.

– Н-да. И вокруг шифера…

Белоконь вновь удалился на кухню, а Голубев начал листать книгу. Он выискивал по памяти юмористические тирады Щукаря, но болтливый старик никак не попадался ему. Наскоро пробегая мелкую рябь страничек, он попадал то на райкомовские споры, где Давыдов упрекал секретаря в правом уклоне, то на кулацкую пропаганду Якова Лукича Островнова, то на бабьи вопли вокруг избитого председателя. Потом вдруг вчитался надолго – то была безобразная сцена убийства Хопровых – и еще раз оценил страшную беспощадность художника, воочию, до боли в глазах увидя все это в неповторимых деталях: почерневшее от удушья лицо женщины, когда она, приходя в сознание и выталкивая языком мокрый, горячий от слюны кляп, не кричала, а просила только мелким, захлебывающимся шепотом: «Родненькие!.. родненькие, пожалейте! Куманек!.. родимый мой!.. За что?» И в припадке надежды на милость еще целовала руку убийцы своими разорванными, окровавленными губами.

Голубев как бы растворился в жестокой сумятице прошлого, услышав заново покаянное бормотание Андрея Разметнова, лихого рубаки, растерявшегося вдруг в мирной хуторской жизни, услышал гневную отповедь приезжего матроса Давыдова и совершенно уж взбешенный голос краснознаменца Макара: «Гад! Как служишь революции? Жа-ле-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишков, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Я их из пулемета… всех порежу!»

У Голубева потемнело в глазах, он машинально перелистал еще несколько страниц и, не найдя злополучного Щукаря, во гневе захлопнул книгу. Он будто погрузился в глубокое озеро, в непомерную его глубь и тьму, и откуда-то сверху, с дневной поверхности, донеслись до него приглушенные, до странности неподходящие и почти ненужные, праздные слова Белоконя.

– Что? – близоруко отмаргиваясь, поднял он голову.

– К столу. Прошу двигаться.

– Н-да… Двигаться, – сказал Голубев. – Один старик, сторож ваш, мне сказал нынче: «Все грехи люди, мол, искупили, и утонуть негде…»

Белоконь странно посмотрел на него.

На улице, за распахнутым окном, прошумел ветер, хлопнула створка. Белые занавески в пол-окна вздулись пузырями и заколыхались, открыв на мгновение сгустившуюся тьму южной ночи. По комнате прошел сквозящий холодок.

– К утру, видать, гроза соберется, – сказал Белоконь. Притянул створки и звякнул шпингалетами. Добавил, с озабоченностью в голосе:

– Опять барометр на осадки повернул. Плохо. Уборка завязнет…

Они выпили по рюмке «Столичной», и Голубев спросил, чтобы завязать разговор:

– Так и живете, бобылем, в одиночку? Скучно?..

– Веселого мало, – кивнул хозяин, пододвигая ему тарелки с закусками. – Веселого, конечно, мало… Но так уж оно складывалось, что в пятьдесят лет всю мою жизнь надо заново организовывать Письма от сына получаю – и то радость…

Он тут же налил по второй – рюмки были мелкие, хрустальные, и дозу, по-видимому, стоило повторить, не мешкая, – и начал как-то незаметно, исподволь рассказывать о себе, о прожитом. И Голубев в который уже раз не то что удивился, а просто оценил эту способность хуторян говорить открыто и с готовностью о себе, ничего не скрывая. Им, попросту, нечего было скрывать, не от кого таиться.

История была не столь уж редкая. Война, фронт, длительный перерыв в переписке с женой и потом, перед самым концом войны, запоздалое уведомление ее о разводе, с просьбой не писать больше и не разыскивать ее, потому что нашелся другой, хороший человек…

Нет, в плену он не был, но так уж сложилось, что она долго не получала писем, потеряла надежду, ослабла. А ведь на руках у нее был ребенок…

– Я, конечно, виделся потом и с нею, и с тем, новым человеком, – говорил Белоконь с поразительным равнодушием, с чувством давно отболевшей горечи. – И, в общем, ни в чем не виню. Годы были долгие и страшные, а человек попался ей и в самом деле неплохой, верный, из раненых фронтовиков… Прожил, правда, мало, из-за ранений. Теперь вот с сыном переписка. И все.

– Слушайте, эта женщина… Здесь… Любит вас, по-моему, и любит крепко и надолго… – не очень тактично, но с необидной откровенностью сказал Голубев. Сказал, чтобы облегчить что-то в разговоре и настроении хозяина.

– Ну, это… совсем не то, – поморщился Белоконь. – Для меня во всяком случае.

Он помолчал, лениво ковыряя остывшую глазунью, и вздохнул; и тут началась другая история, и Голубев слушал ее с тем же интересом, потому что Белоконь не умел, да и не хотел кривить душой и что-то скрывать.

– Говоря пошловатым языком, есть у меня давняя связь, любовь, если хотите… Когда работал еще на сортоиспытательной станции, встретил одну молодую женщину. Девочка у нее была уже большая, от какого-то прощелыги. И женщина-то отличнейшая, умница, с такими, знаете, покорными, думающими глазами, и – обиженная, горестная какая-то…

Он вдруг замолчал, поднялся и отошел к окну, чтобы не смотреть на собеседника в эту минуту.

– Ч-черт знает что! – вдруг с гневом выругался он, выпрямившись у черного окна. – Почему это получается сплошь и рядом: на доброе сердце, на отзывчивость, обязательно какой-нибудь коршун налетит, вырвет самое дорогое с мясом, а после… После никакими лекарствами это не залечишь…

Через минуту он уже снова сидел за столом, только желваки ходили под тонкой, обгорелой кожей на скулах. Говорил с гневом:

– Ну, предложил ей замужество. Предложил, зная, что она всей душой согласна, давно ждала этого слова… И – что бы вы думали?

Белоконь взял вилку в кулак, словно бывалый фронтовой разведчик трофейную финку, и торчмя воткнул в стол.

– Так вот – не решилась из-за дочки. Не захотела, как она говорит, травмировать ребенка, хотя в глазах-то у нее было такое отчаяние, что хуже этой травмы и придумать ничего нельзя. «Если можете, говорит, подождем немного, пока Людочка десятый класс кончит и определится. Тогда это для нее будет уже безразлично». Тогда, мол, она станет уже взрослой и извинит ее за этот поздний брак. Понимаете?

Он налил себе водки, выпил с чувством и поставил бутылку перед Голубевым:

– Наливайте сами… Так вот и получилось. Езжу иногда к ним, и Людочка заканчивает в этом году школу, и скрывать нам уже нечего, ночую иногда, а только чувствую, что и после, когда уйдет от нее дочь, вряд ли она поедет сюда со мною, потому что в этом ожидании перегорело что-то, притупилось… Теперь даже этот банальный вопрос – о переезде из города в глухой хуторок, о городской прописке, станет для нее проблемой…

Он глянул исподлобья большими, думающими глазами и договорил с угрюмым равнодушием:

– Понимаете, все должно совершаться в свое время. Это – как в растительной вегетации… Чуть завязалось зерно – полив нужен, уход, подкормка. Иначе оно усохнет, выродится, осыплется не вовремя, и только. Ничего нельзя откладывать на будущее, потому что будущее придет уж для других семян…

И еще добавил:

– Война, конечно… Да и сами мы не умеем, выходит, о собственном счастье, подумать вовремя. Вы-то хоть – семейный человек?

– Нет, – усмехнулся Голубев.

– Я почему-то так и думал, – кивнул Белоконь. – Есть в нас что-то такое особое, в старых холостяках… А по возрасту, так вроде бы и пора? А?

– Все со дня на день… Всегда кажется, что все еще впереди, никогда не поздно.

– Н-да. Не поздно. А Груня Зайченкова, между прочим, болезненно переживает одиночество… Что ж, она, выходит, лучше нашего понимает жизнь? Впрочем… она ведь женщина! В ней – нетерпеливость жизни, природы…

А нам вроде бы и дела нет. Глупо как-то.

– Такова се-ла-ви, как говорят в Одессе, – глупо усмехнулся Голубев не столько от водки, сколько от усталости.

– Вот я и говорю. Почитаешь вашу газету, и – так все кругом просто, и за счастьем, мол, недалеко ходить.

А на поверку-то и о десяти руках был бы, так вряд ли достал!

– Иные успевают как-то, даже чересчур хапают, рвут его – во все времена, – засмеялся Голубев. – Но на поверку тоже не всегда выходит… Иной раз тоже – в руках пустота, дым и – хата с подпоркой…

– Это вы о Кузьме?

– И о нем тоже…

– Да. Тоже проблемка… – сказал Белоконь, выцеживая в рюмку последнюю влагу. – Вы думаете, что у нас непорядков нет, что ли? Не о чем в газете просигнализировать? Да тут, правду сказать, нужно постоянного собкора держать, и работы хватит! Есть и хорошее, и плохого еще, к сожалению, хватает… Корреспонденты, конечно, нужны. Только не из этих, не из Надеиных. У Кузьмы задача не та. Ему не так важно какое-то дело выправить, жизнь в хуторе наладить, как своего противника уничтожить, верхним оказаться. Чтобы его люди боялись.

– Ну, положим, время-то не то. Не так уж страшны все эти клеветники и кляузники, – сказал Голубев.

– Как бы не так! – возразил Белоконь. – Вот и вы, например, приехали по мою душу, и второй приедет, и третий. А у меня душа-то живая. Ей ведь в одно прекрасное время могут и наскучить эти досадные разбирательства! Не буду же я, в самом деле, дожидаться прежде временного инфаркта. Да… Тут расчет у Кузьмы на крепость моих нервов: уйду или не уйду… Вот на что он рассчитывает. И ведь может сложиться у меня такая грешная мыслишка: а не махнуть ли в город? Тем более, что там есть еще за что уцепиться, хотя и с запозданием.

Собрать его по кусочкам, счастье-то… Одно и держит, что нельзя дела этого бросить, на лад оно уже пошло! Да и людей бросить негоже, ведь опять тот же Кузьма их царапать будет.

– Так почему же он вас так возненавидел? Что-нибудь было? Возможно, не поладили, отказали в чем-то?

– Вообще-то, прецедент был, – сказал Белоконь. – Пришлось отклонить кандидатуру его сына, когда подыскивали мы человека на клуб, но дело даже не в этом…

– А кто же это предлагал его… на клубную работу? – совершенно протрезвел Голубев.

– Да сам Кузьма и предлагал. Сын вернулся из колонии, надо же куда-то пристроить, а он на гитаре играет.

– Но это же… черт знает что! – возмутился Голубев. – Это уж ни на это не похоже! Хулигана – в очаг культуры?!

– Да им-то ведь все равно. Зарплату получать да билеты в кино продавать без корешков, это, мол, всякий сумеет. Такими эфемерными на их взгляд проблемами, как человеческие обязанности и какая-то там специфика, они себя не обременяют. Да. Но дело-то, в общем, не в этом. Даже из письма ясно, что Кузьма меньше всего озабочен этой клубной должностью, там зарплата его не устраивает. А дело-то в том, что такие люди издали и, можно сказать, нюхом чуют своих противников, пожизненных врагов, что ли. Он же, говорят, трех председателей съел в свое время, выдвинулся в некоего шефа, персону своего рода. И вот появился новый человек в городском обличье, с каким-то дипломом, да еще в шляпе… Так вот в этой-то шляпе и все дело, если хотите. Он эту шляпу-то, во-первых, и возненавидел, а потом уж и все остальное, что подтачивает его элитность в рамках хутора!

«Патология…» – вспомнил Голубев Женьку Раковского.

Белоконь, кажется, до конца прояснил для него суть житейской философии Надеиных. Закончил как-то равнодушно, на усталом выдохе:

– А жить-то надо. И упускать своего человек не привык… И вот – письмо. Безнадежное, конечно, а все же и то сказать: авось клюнет?

 

15

А ночь-то, ночь какая!

В темном небе летели пороховые тучи, и молодой месяц прыгал и колыхался на их взбаламученных гребнях. И в глубоких разрывах сеялись через сито то далекие искорки Млечного шляха, то крупные, вызревшие, влажно поблескивающие градины звезд.

А на земле стояла непроглядная тьма, и дождя еще не было, только где-то над дальними вершинами ухала грозовая канонада, и ветер срывал с высоты редкие, холодные капли – Голубев чувствовал разгоряченным лицом их выборочный, прохладный крап, а когда капли попадали на губы, жадно слизывал их, закидывая лицо.

Потом дождик чуть-чуть усилился, дальние электрические огни на столбах начали расплываться и слезиться. Огни эти, отдаленные, но странно искристые, слепили Голубева, и он часто спотыкался, хотя от хмеля ничего уже не оставалось, только усталая муторность в душе.

Миновал знакомый забор из новых, тускло светящихся планок, посмотрел в темную глубину сада, где белела новая хата Ежиковых с невидимой теперь телевизионной антенной, и настороженно оглянулся. Показалось вдруг, что за ним кто-то идет – тихо, крадучись. Но стоило остановиться, как вкрадчивые шаги тут же терялись, и дождь будто бы сразу усиливался, плотнее шелестел в пыльной листве.

Голубев трижды останавливался, напрягая слух, и трижды за ним утихали чьи-то легкие, воровские шаги, и он никак не мог отделаться от нелепого и тревожного ощущения, что за ним следят. Потом впереди ярко засветился фасад клуба, оттуда донесся нестройный гомон толпившихся у крыльца парней и девчат, а на тропе возникла встречная тень.

Человек кашлянул, вроде бы для опознания, и что-то звякнуло в жестяном ведерке.

– А-а, это вы? – услышал он голос Василия Ежикова. – Добрый вечер!

От парня несло печной сажей и сырой глиной, а в ведерке снова звякнуло – там скреблись мастерки, кельмы и молоток каменщика.

– Печь, что ли, перекладывал до сих пор? – спросил Голубев.

– Да вот, токо управился. Весь щиток пришлось перебирать, духовку ставил… Культурную печку тетя Груня захотела.

– А Люба на танцах? – спросил Голубев.

– Да нет, она токо открыла клуб и вернулась. Кирпичи с теткой помогала чистить. Одному там до утра бы копаться.

Постояли, закуривая.

– Что ж… скоро, значит, свадьба? – спросил Голубев.

– Вот уж, туда на осень… Фундамент подведу, оконные рамы покрасим, и…

Внезапно зазвенело битое стекло. Один, потом и второй раз тонко и жалобно запели осколки оконных глазков – где-то шагах в пятидесяти, там, где только что проходил Голубев.

Ежиков торопливо отшвырнул окурок, зачем-то сунул Голубеву в руку теплую дужку ведра.

– Н-ну что ты будешь! Опять бьет, гад!..

Это он пробормотал уже на ходу, ринувшись к своему дому.

Гулко застучали кованые каблуки по мощенной камнем тропе, замельтешила удалявшаяся тень.

– Сто-ой! – заорал Ежиков у своей калитки.

Голубев рассеянно встряхнул ведро со звякнувшими инструментами и торопливо пошел за Василием.

– Стой! – опять раздалось чуть дальше, коротко и повелительно. Там возникла возня, бормотание, глухой и плотный удар, словно кулаком по кожаному мячу.

– Ну что ты!.. – вякающий голос. И – хрип…

И был еще какой-то непонятный звук во тьме, вроде бы треск разрываемого полотна, и мягкое падение тела, и столь же непонятный бычий мык, а потом снова удалявшиеся торопливые шаги по мокрой земле. Голубев бросил у калитки ведро, побежал, Он едва не споткнулся о человека, скрючившегося на земле. Склонился и услышал прерывистое, жаркое дыхание Василия Ежикова:

– Нож-жом… св-волочь…

– Ножом? Кто?!

Тьма была непроглядная, но по-над землей все же отсвечивало чуть-чуть от дальних огней, и Голубев разглядел, что парень болезненно корчится, тянет колени к подбородку.

– Куда он тебя?

Торопливо нашарив спички, упал на колени, засветил, пряча ломкий огонек в пригоршнях.

– Вася! Ну же!

Лица не было видно, парень гнулся в три погибели, прижав лоб к коленям, слабо постанывая. И локти так плотно прижимал к телу, будто все еще охранял себя от возможного удара.

– Василий! – уже с тревогой за его жизнь окликнул Голубев.

Ничего. Каблуки скребут по земле, будто человек старается завязаться клубком. И молчит.

– Лю-ю-уди! – вдруг панически закричал Голубев, вскакивая, бросаясь в сторону освещенного клуба.

Он не знал, что можно тут сделать в одиночку… Он бежал к свету страшно долго и что-то такое кричал, и звал на помощь, потому что растерялся окончательно – от неожиданности и нелепости того, что произошло почти на его глазах.

– Лю-ди! Человека убили!! – панически кричал он.

Ох, как это все долго, страшно и нелепо…

Кто-то услышал, там загомонили громче, и вот он уже возвращался, чувствуя за собой многочисленный топот и крики, чувствуя, что теперь все образуется само по себе, люди, и он вместе с ними, сделают все, что нужно. Он снова чиркал спичками над черным, согнутым в три погибели телом. Но спички потухали от ветра и слабого дождя, от колготы и движения, а руки вздрагивали, а человек еще был жив, он болезненно постанывал, и дыхание сипело мокро в стиснутых зубах.

Кто-то мигнул карманным фонариком, сразу образовалась толпа, и Голубев увидел, что парень уже медленно и страшно распрямляется, закидывая голову с нахмуренным переносьем и оскаленными зубами.

Голубев подержал у запястья руку Василия, пахнущую сырой глиной и печной сажей, ничего не мог нащупать, сказал кому-то, что нужно звать врача или сестру, кто найдется.

Побежали в разные стороны, во двор к Ежиковым, оттуда с воем выбежала мать…

– Рану, рану – фонарем! – командовал Голубев. – Светите!

– Окна! Окна опять он нам, проклятый, бил! – разрывался старушечий голос. – Гентия проклятого ловите! Убил ведь он его, у-би-и-ил!!

– Рану! Светите сюда!..

Старуха билась в чьих-то дюжих руках, ее не пускали к телу.

Светить не пришлось, уже принесли носилки, мелькнула какая-то испуганная девушка в белом халате и за нею – бледное, напряженное лицо Любы с распущенными, длинными волосами.

Весь хутор всполошился, толпа росла. Наконец Василия положили, и два парня бегом понесли его в темноту, а Люба обняла обезумевшую от горя старуху и вдруг закричала дико, как кричат по мертвому.

Голубев прошел в амбулаторию, попросил всех выйти, а сам быстро переговорил с медсестрой, бинтовавшей Василия, и начал звонить в райцентр, вызывать хирурга. Рана, как он понял, была нанесена в бок, в подреберье.

Пришли Белоконь и участковый милиционер.

Через полчаса бледная и напуганная сестра вышла в переднюю комнатушку, глянула беспомощно на Белоконя и, взяв какие-то трубки из шкафчика, снова скрылась.

– Переливание, что ли? – спросил Белоконь у Голубева.

– Не знаю. Говорит: проникающее ранение… А что оно такое – проникающее?.. Сейчас хирург должен быть…

Участковый ушел, обругав всех тяжелым, ничего не прощающим словом.

До рассвета никто не спал. Белоконь и Голубев встретили хирурга, приехавшего на райисполкомовской «Волге», и после сидели, на крыльце, молча курили. Тут же толпились женщины, Голубев рассеянно слушал какие-то бессмысленные разговоры, вздохи и ругань. Какая-то женщина сказала со слезами:

– Четвертый ведь это у нее… У матери-то! О, господи!..

– Да то чего ж! – подхватила другая. – Парень-то вовсе глупой оказался, на бандюгу с голыми руками пошел. Рази же не знал он, что у него – ножик?..

Белоконь крякнул и долго рылся в кармане, потеснив Голубева широким плечом. И, протянув свежую пачку «Беломора», сказал с сердцем:

– Ну вот видите. Разве можно отсюда уезжать, бросить их?..

На рассвете у конторы совхозного отделения снаряжалась грузовая машина по заказу участкового милиционера.

Участковый привел бледного, осунувшегося Гения и велел залазить в кузов. Голубев посмотрел на дрожавшего Гения с откровенной ненавистью, но тот не понял взгляда и вдруг подавленно и глупо улыбнулся ему, как старому знакомому и сообщнику.

Ч-черт возьми!.. Человек ли, животное – не понять…

Белоконь на прощание пожал руку Голубеву, сказал:

– Помогите милиционеру, в случае чего… – и добавил, отвернувшись от машины: – Сволочь, та-ко-го парня у нас…

– Как он там?

– В сознание пришел, но…

Белоконь махнул рукой и пошел от машины. А Голубев вспомнил ночные женские разговоры у амбулатории: «Четвертый ведь он у нее, у матери-то… Парень-то! И совсем глупой – на бандита с голыми руками пошел…»

Но пора уж было ехать.

Милиционер с Голубевым уселись по бокам Гения, спиной к кабине, шофер встал на крыло и для порядка заглянул в кузов (все ли на месте?) и резко хлопнул дверцей.

Сдержанно зарокотали шестерни скоростей.

За хутором, когда малость растрясло, улеглось внутреннее напряжение, Гений вдруг осмелел и сказал милиционеру:

– Что ты за локоть-то уцепился? Я ж не бегу! Я, может, сам… не хотел! Он – первый вдарил…

Милиционер, длинный, костистый, небритый детина, сказал мрачно, не оборачиваясь:

– Молчи, сволочь, не вынуждай на превышение власти!..

Гений обиженно засопел.

Солнце уже поднималось, мокро блестело на листьях, на траве, на зеленых зарослях ближнего болотца. В болоте квакали лягушки.

Голубев снова увидел тяжелые, плюшевые стрелы, торчавшие из камышовой гущи и, вздохнув, спросил милиционера, так, ради разрядки:

– Что это за растение? Как эти чекуши называют?

Милиционер долго молчал, глядя вспять, на убегающую дорогу, потом ответил с прежней угрюмостью и каким-то даже вызовом:

– А так и называют. Чакан. Болотная трава.

Больше они не разговаривали до самого райцентра.

Голубев думал.

О своей командировке, о том, что всякое письмо, даже на первый взгляд нелепое, нужно внимательно читать в редакции, расследовать. Что Женька Раковский – крикун и путаник, а заведующий отделом оказался, в общем-то, прав… Думал о том, что теперь ему вряд ли придется писать короткую заметку об этой своей поездке под рубрику «По следам неопубликованных писем», материал больше подойдет для уголовной хроники «Из зала суда».

Он думал о Василии Ежикове, о Любе, управляющем Белоконе и горькой бабе Агриппине Зайченковой. И еще он подумал о том, что все эти события, возможно, сдвинут что-то в душе старого Надеина. Ведь не мертвый же он человек, должен же, наконец, что-то уяснить для себя, потеряв теперь уж навсегда своего единственного сына?

И – спасут ли Ежикова?

Скоро машина свернула с травянистого проселка на асфальтированный большак, и весь хутор, укутанный туманом, и крайняя полуразвалившаяся хата Надеиных скрылись из виду. Только высокая, раскидистая осина долго еще махала вслед Голубеву мокрой, тускло блестевшей на солнце и накренившейся по ветру вершиной…

 

16

Когда увозили Гения, Кузьма Гаврилович Надеин стоял на порожках своей развалюхи, без шапки, молча смотрел вдоль проулка, в сторону клуба и сельсовета. Смотрел поверх заборов и крыш, всего того, что покуда служило прибежищем хуторян, и во взгляде его замерла скука и некая жертвенная отрешенность от всего земного.

И когда машина прогудела на выезде, он медленно повернулся, вошел в хату и запер за собой двери на крюк. За порогом, в полутемной хате, он еще постоял тихо и сосредоточенно, с поднятой головой, словно на молитве, отдавшись внутреннему самосозерцанию. Он должен был что-то сделать сейчас – что-то самое главное в своей жизни, чтобы очиститься и причаститься вновь…

Осмыслив последние события и свою роль в них, он шагнул к столу. На столе давно уже была приготовлена тетрадка в косую линию и школьная чернильница-непроливайка, купленная им еще во времена ликбеза, а также ручка с проржавевшим перышком «рондо».

Кузьма Гаврилович гневно и неподкупно посмотрел в темный угол и начал писать, начиная от самого уреза страницы, чтобы хватило места в дальнейшем:

«…Врида Кцыю краивой газты А копея в КрайКОМ сприветом Заслужыный Раб Кор ивитиран Надеин Кузьма Г. сигнализирую втарично овопиющих фактах нашем одилени Совхозуи сельсовети ваш коресподент ни ф чем ни разобралси по причине того, что его тут окрутили и он не смог понять этой политики. Он целую ночь проспал в квартире у Грушки Зайченковой и она как ночная кукушка его конешно окуковала и сбила с толку, а посля он всю ночь пропянствовал с управляющим Белоконем, и они конешно скочетались и поняли один другово, чтобы продолжать и дале расхищать общественное добро, и продавать незаконно шихфер столистов Ежикову, хотя он теперь и в больнице по причине фулиганства…»

Тут Кузьма Гаврилович снял с перышка волосок, чтобы, упаси боже, не замарать или не смазать строки, и почувствовал сухость во рту. Очередная фраза уже готова была в уме, гневная фраза о том, что ему очень трудно в этих условиях добиваться правды, но писать он не мог, потому что захотелось напиться воды.

Ведро стояло на табуретке, в углу, прикрытое деревянным кружком с рукояткой. Кузьма Гаврилович зачерпнул старой медной кружкой и долго пил, задрав сморщенный подбородок, хватая противную, степлившуюся воду полными, жадными глотками. Потом вытер губы рукавом, натянув рукав на запястье, повернулся, чтобы заново идти к столу, и тут с ним что-то случилось. Что именно случилось, он не знал и не мог бы сказать после, потому что очнулся не скоро, лежащим на полу и, у него остро побаливали спина и затылок.

Начал вспоминать, как все было, и опять не мог ничего вспомнить, просто показалось, что кто-то его толкнул в грудь, и все. Был какой-то внутрений удар, помрачение, и хорошо, что под голову ему попался стоптанный валенок, нечаянно оказавшийся на полу.

Голова была светлой, как никогда, и не болела, и понять даже нельзя, почему он упал.

Кузьма Гаврилович не знал, конечно, что у врачей это «называется «микроинсультом», а в просторечии – «первым звонком». Он только ощупал себя со всех сторон, сел на полу, потрогал плечи, ребра, сухие шишковатые колени и, задрав голову, увидел над собою часы-ходики. Маятник бестолково мотался, отсчитывая минуты уходящего времени, и вроде бы даже спешил куда-то.

Кузьма Гаврилович услышал тревожное тиканье, что-то такое сообразил и торопливо бросился к столу и недописанной страничке. Обмакнув обсохшее перо в непроливайку, как ни в чем не бывало, он продолжал:

«…хотя он теперь и в больнице, но шихфера было сто-двадцать аж листов, и за все это Белоконь должен отвечать по всей строгости потому что иначе так все можно расбазарить и будет вред общиству которое идеть в будуще… А таких кореспондентов надо гнать три шеи…»

Кузьма Гаврилович писал терпеливо и целеустремленно, но что-то ему все-таки мешало, отвлекало от дела. Он поднял голову и прислушался. Никого вокруг не было, гул автомобильного мотора давно утих, даже не слышно было ни мышей, ни тараканов, которые обычно шуршали за самодельными обоями и выедали мучной клейстер. А было все же нечто постороннее, мешающее…

И Кузьма Гаврилович наконец понял: часы!

Проклятый маятник истово болтался и не то что тикал, как ему положено, чтобы не тревожить озабоченного человека, но громко и сдвоенно цокал, словно лошадиное копыто по камню. Звук этот напоминал еще и весеннюю буйную капель, когда капли падают уже не в снег и не на талую землю, а в луночки, заполненные водой.

Кузьма Гаврилович долго смотрел на маятник в слепой надежде, что он рано или поздно остановится. Но латунная бляха и не думала замирать. Тогда он подставил табуретку, чтобы достать часы рукой.

Уже не впервой приходилось ему влиять на ход времени подобным образом, но на этот раз что-то подсказало ему, что после головокружения и удара вставать на такую высоту опасно. Тогда Кузьма Гаврилович отошел к печке, вооружился кочергой и уже от печки двинулся к часам. И целился долго и осторожно, чтобы не сбить вовсе жалкую музыку со стенки.

Маятник наконец тихо и смущенно звякнул, заикнулся и повис, как удавленник, и время остановилось. А в хате стало тихо и хорошо. Можно было без всяких помех продолжать начатое.

Кузьма Гаврилович снова взял ученическую вставочку и писал долго и обстоятельно.

Бедный человек, он никогда не утруждался мыслью, смертный, он никогда не думал о смерти… И не замечал, что солнечный лучик, проникший в окно, медленно и неуклонно ползет по столу, сдвигаясь к кромке и угрожая высветить самый дальний, темный угол жилья.

1968 г.