Итак – каков же результат дня?

Насчет засилия кукурузы Надеин Кузьма сильно ошибся (в самом деле, ведь не управляющий планирует севообороты!), а что касается совхозного шифера – напутал, возможно, не без корысти… О распашке индивидуальных огородов совхозной техникой расследовать нечего: такая помощь рабочим, в особенности многодетным вдовам, практикуется почти во всех хозяйствах и за нее управляющего нужно хвалить, а не порицать. Тут все зависит от точки зрения, а у Надеина была, по-видимому, какая-то своя, крайне субъективная точка,

Сынок надеинский попал в поле зрения, но при всей экзотической яркости и «остраненности» эта личность настолько нетипична, что вряд ли пригодится серьезному журналисту в работе: Голубев редко писал фельетоны. Разве что придется к слову, рассказать о нем в свободную минуту перед летучкой…

О связях управляющего с Грушкой Зайченковой выяснять подробности не хотелось. Женщина эта была сейчас нездорова, мирно вязала в уголке платок, и трудно предположить, что именно с нею кто-то мог затеять антиморальные отношения. Если же здесь возникла та связь, что безрассудно завладевает людьми наперекор всем хуторским понятиям и бабьим пересудам, так уж в нее тем более грешно вмешиваться – тут уж ничего не изменишь.

Женщина, конечно, видная. Это особенно хорошо рассмотрел Голубев, когда шла она по двору на совхозной усадьбе, когда старалась еще держаться молодой, здоровой и дерзкой на язык, и тогда многие действительно любовались ее статью, крутым изгибом тела, гордо откинутой головой. Он помнил, с каким веселым и праздным гомоном встречали ее мужчины – была, значит, за нею когда-то лихая, но вовсе не обидная слава. Над пропащими-то женщинами совсем не тот гомон случается, это он понимал.

Но так было только на людях. А пришла она домой и как бы утомилась сразу, пожухла и оскудела лицом, и стало ясно, что отгуляла бабочка свое и нынче ей не до шуток.

Интересно, сколько ей лет? Сорок? Или все пятьдесят?

– Чайку-то не выпьете еще? – вдруг спросила хозяйка, оставив вязанье и подняв голову. В успокоенных глазах он заметил новое выражение, будто она в чем-то признала его, стала уважать после беседы с Гением. – Самовар еще не остыл…

– Да, пожалуй, выпью, – сказал Голубев. – Садитесь уж и вы рядом, поговорим о том о сем.

– Да уж все вроде переговорили…

Она коснулась чуткими пальцами о самовар, сняла чайник с конфорки и, ополоснув стаканы, налила. И пока управлялась с краном, отложив вязанье, он рассмотрел вблизи ее небольшие, мягкие, отдохнувшие руки с едва заметными морщинками на суставах – совсем еще молодые руки! – и тонкую, узорчатую и очень плотную вязь платка из козьего пуха. В комнатушке снова запахло угасшими угольками, уютным дымком и заваркой.

– Не пойму я, что это за семья такая у вас – Надеины, – сказал Голубев без всякого подхода и обиняков. – Сам Кузьма вроде активный гражданин, а сынок у него совсем в другую сторону ударился. Странная семья.

– Это Кузьма – активный? – насторожилась хозяйка. – Да черти б его колотили на том свете за такую активность! Покоя он людям не дает спокон веку, злобой изошел, вот и вся его линия! Трех председателей съел заживо. За то ему почет и уважение от тех, которые всю жизнь по себе председателей хотят дождаться…

– Местный человек-то?

– Конечно, какой же еще… – хозяйка подвинула на середину стола, ближе к гостю, стеклянную сахарницу, вздохнула.

– Ежели прямо сказать, так в роду у них это с давних пор… – сказала она, и Голубев понял, что именно у Надеиных в роду. – Сам Кузьма, конечно, ни в какое сравнение с отцом, тот поглупее был, понахрапистей!

Тот, говорят, из кожи лез, чтобы разбогатеть! Токо всё никак не получалось у него – то в самую страду вдруг плотничать соберется, то посев раньше срока раскидает.

Невпопад у него, значит, выходило с землей-то! Зато промеж людей-то умел тоже, окаянный! Промеж людей у него всегда козыри были, Ивановна его, говорят, иначе и не звала, как Гаврил-редиска!

– За что ж она его так? – засмеялся Голубев.

– Такой уж сметливый был! Какая бы власть в хутор ни вошла, он тут как тут, на подхвате. Красные придут, так он самый красный, а белые – так он, глядишь, уже побелел и опять с наганом по улице. «Я, говорит, научу вас, дьяволов, штаны через голову надевать! Вот вы у меня где!» Да ведь оно и понятно, с-под нагану-то не то что штаны через голову, а и рубаху через коленки надевать можно заставить…

– Да редиска-то при чем? – снова засмеялся Голубев.

– Да овощь такая удивительная! Снаружи-то красная, а внутрях совсем другого цвету!

Хозяйка пригорюнилась и рукой отмахнулась от чего-то досадного:

– Ну не сумел он все ж таки развернуться-то как следует! Слава богу, хворь какую-то городскую прихватил в голодном году, когда яблоки сушеные возил в Майкоп. Сгнил заживо, а сынка заместо себя оставил. Этот с детства, бывало, в темную ночь бревно через дорогу выкатит вспоперек, а сам за плетнем в темноте сядет, интересуется, кому первому через то бревно лететь шарокопытом!

Голубев перестал размешивать в стакане и смотрел на хозяйку во все глаза. Характер Кузьмы Надеина его заинтересовал, да и речь у женщины была ядреная:

– Люди-то, понятно, клянут, а ему развлечение. То же самое банку пустую от колесной мази либо консервов соседскому кобелю на хвост прицепит и глядит с умом, как бедная собака из себя выходит… А то еще ночью влезет к соседу на крышу и в трубу старый валенок бросит, чтоб в хату дымило. Или мала-кучу устроит.

Только сам – в сторонке, нижним-то никогда его, аспида, не видели.

– Энергичный мужик.

– Вот, вот… Страсть у него проявилась, значит, рано к этим… как их? Ну, всякие придумки-то научные…

Ах ты, беда, слово-то выскочило из памяти, такое ходовое слово! Ну, вот, вы же и сами хорошо должны знать, когда по-ученому делают на пробу – как оно зовется?

Вот еще у них, слышно, грушу с яблоней спаривали, а просо на обухе молотили…

– Эксперименты, что ли? – снова усмехнулся Голубев.

– Вот, это самое, это самое! Вот и у него такая зудь была с молодых-ранних лет. Ага. Шибко докучал!

– Почему же это терпели? Люди-то?

– Да ведь ничего с ним не сделаешь! Суд на это скрозь пальцы смотрит, а миром теперь нельзя, теперь больше словами, а это ему что горох в стенку…

– Это как – миром?

– Да в старину это, учили у нас тут, какие вредные али за воровство. Соберутся на кругу, да и приговорят полсотни плетей, оно и помогает.

– Это же самосуд!

– Да какой же самосуд, ежели – для порядка? – у хозяйки на губах мелькнула летучая усмешка. – Главное-то, оно не в наказании было, а в благодарности…

– Это как же?

– Да так вот. Когда выпорют, то надо штаны обратно натянуть и кланяться на все четыре стороны: спасибо, мол, дорогие соседи, за науку и доброе внушение.

– Странно. Не всякий ведь стал бы благодарить? Да кланяться?

– А ежели не поклонится, так опять порют.

– Радикально! – захохотал Голубев. – Средневековье!

– Може, оно и так. Но суд-то царский, он аж в окружной станице был, и деньги стребовал с правого и виноватого, вот люди сами и управлялись. Я-то уж, конечно, этого не захватила, токо слышала про эти глупые порядки.

– Та-ак… Ну, а кличка-то у него откуда? Странная такая кличка.

– У Кузьмы-то?

– Да. «На горбу черти»… Старик один сказал мне.

– Да ведь придумать надо! То же самое, любил в молодых годах кошек с собаками стравливать. Кинет кота из-под полы на кобеля, а собаки у нас тут водились раньше страшенные. Кобель на кота, а кот – либо на плетень, либо на яблоню… Ну, это его, значит, и надоумило. «Чего мол, они будут делать, ежели их стравить на ровном месте?» Взял двух черных кошек, посадил в мешок и понес на выгон, за хутор. На свободу, значит. А у соседа здоровенные охотничьи собаки были, с длинными ушами, вот он их и поманил за собой…

Она долго молчала, подперев щеку ладонью, словно припоминая что-то, а Голубев терпеливо ждал, отодвинув от себя пустой стакан. Он явственно представлял эту давнюю картину: открытый, жаркий выгон за хутором, стрекотание цикад и человека с мешком на лугу, в окружении беснующихся псов…

– Ну и – как же?

– Да вот и получилось… Выкинул он, значит, кошек-то, а собаки с ревом – на них! – хозяйка распрямилась и даже руками всплеснула в этом месте. – Коты – туда, сюда, а деваться некуда! Во мгновение это все произошло, Кузьма ничего уж не мог сообразить, как они на него полезли. Как оглашенные, да с ревом, с мяуканьем, взлетели ему на самый затылок, когтями вцепились. Горбатые, как черти, и хвосты трубой! А собачня – на дыбки, да давай Кузю рвать!

– Прямо – не придумаешь! – хохотал Голубев.

– Да ведь беда какая! Человек же! Он котов-то сдирает с загривка, а они еще пуще когти запускают! Глаза ему кровью застелило, ничего уж не видит… Тут он уж давай бечь, обратно сюда, к людям, В хуторе уж насилу его отбили…

– Это когда же было-то?. – поинтересовался Голубев, икая от смеха.

– Да году в двадцать восьмом али девятом, ему уж лет двадцать было в ту пору, дураку. Он уж начал тогда за моей матерью ухаживать, Тоже в женихи набивался, выродок!

Она облокотилась на стол и медленно, утомленно отвела упавшую прядь за ухо. Задумалась и загрустила сама с собой, не замечая собеседника. И еще заметнее осунулось ее лицо с темными подпалинами у глаз.

– Мать-то у меня в девках, говорят, ладной была… – вспоминала она. – И пела голосисто, и в руках у нее все горело прям-таки, да ведь не зря говорят, мол, не родись красивой, а родись счастливой. Счастья-то ей выпало толечко с одну воробьиную ночь..!

И вздохнула еще глубже, с задавленностью, и приумолкла хозяйка. И в глазах было что-то такое, будто она прощения выпрашивала. Вот, мол, разговорилась я по глупости, по бабьему обычаю, а и говорить-то дальше не о чем. Так уж оно выходит всегда – начнешь о веселом да смешном рассказывать, а жизнь-то, она не игрушка. Конец-то выходит совсем другой, и другого-то незнакомому человеку так просто не расскажешь… Потому что не рассказы тут, одни жалобы пойдут, а кому охота чужие жалобы слушать?

Она молчала, тихо водила загорелой, чуть дрожавшей ладонью по скатерти, будто разглаживала складочки. Потом решилась все же, сказала со вздохом:

– Вы вот ездите, жизнь со всех сторон оглядываете, и небось думать вам приходится обо всем, что на свете делается, так вот вас бы и спросить: отчего это у иных добрых-то людей мучениев столько? Чего это с них судьба так спрашивает – вроде как за всех доразу?

Чем они так-то уж провинились?

Голубев склонил голову и тоже вздохнул, выжидая. Он чувствовал, что женщина все-таки разговорится и обо всем расскажет, потому что минута подошла такая, когда надо ей как-то высвободить душу. Хотя бы и перед чужим человеком.

– Закурить можно? – спросил он.

– Курите, у нас уж и иконок давно нету…

– Спасибо.

Он поблагодарил ее коротко и смущенно, поблагодарил не только за пустячное разрешение курить, не и за то доверие к нему, которое оказывала хозяйка своей откровенностью.

– Пошло у матери моей все неладно, так, что хуже и не придумаешь, – рассказывала она. – С женихом-то она сошлась без венца, потому что уж в комсомоле к этому времени была, не побоялась. А на выборе у нее Прокофий Ермаков, значит, был… отец мой! Ну и вот, проходит какое-то время, а все не может Кузьма-кошкодав этой обиды простить, волком на них смотрит и все под Прокофия копает…

Хозяйка снова умолкла. Голубев жадно затягивался болгарской сигаретой, ждал.

– Тоже – жили тогда, как подумаешь, страшно делается! Семнадцать душ в одном дому… – очнулась она. – Матери от золовок, говорит, никакого спасения не было! Дома – золовки с деверьями, на улице – Кузя этот проклятый, того и гляди, ворота дегтем обмарает…

А как вошли в колхоз, так Прокофий бригаду начал водить на корчевки, такое было ему задание. Земли-то у нас тут мало, одни кулиги в лесу. Ермаково поле тут, а Ильченковых за балкой, а Руденковых – за волчьим логом. И начали промеж кулигами вырубать лес, чтобы вскорости машинам разворот дать… На пожоге у нас и картошка тут хорошо родила… Забродин, председатель приезжий, самых крепких казаков на это отрядил и флаг им дал переходящий, чтобы поспешали… Ну, и как-то там вышло, что упала кислица обхватная на Прокофия, отца мово…

– На рубке? – подался Голубев к Агриппине.

– На рубке, само собой. Кислица-то в подлеске стояла, густота кругом. А только посля, когда подбежали к тому пню, то и видят, что кислица не по наклону шла, чуть в сторону. Это уж дедушка Смоленое определил. Он аж с турецкой войны Георгия имел, наводчиком при пушке там состоял и глазом понимал эти все нивелиры… «Кто, – говорит, – тут был?» А никого будто и не было, кажный открещивается. А вечером он перевстрел мать да и говорит: «Вроде, мол, Кузьма Надеин в том подлеске шурудился. Глаза, говорит, конечно, могут и подвести по старости, но вроде бы он!»

– Уточнили это? – спросил Голубев.

– Да как же это уточнишь, когда той же ночью и дедушку тоже… Колом оглушили, а человек-то старый.

– Той же ночью?

– Да я-то не знаю, а мать говорила, что как шел он от нее, так и до порога не дотянул. Двух шагов, может, и не хватило…

– А этих-то хоть нашли? – заволновался Голубев.

– Нашли, нашли, как же! Гуменновы братаны, Никифор да Ванька-младший, друзьяки Кузины… Токо это уж не сразу. Они опосля еще двух, присланных из Ростова следователей постреляли, ну и попались на этом…

Размотался клубок-то спустя время.

– Ну и как же с Надеиным-то? Он-то с братьями дружбу водил, а почему уцелел?

– Да он-то с ими не то что дружбу, а и самогон чуть не каждую ночь глушил, проклятый! И мать мою об этом на суде спрашивали. А как вину-то докажешь? У него, как у хитрой лисы, в каждой норе по три отнорка, его и десятью толкачами в одной ступе не утолчешь! Он и на них, оказывается, писал в те поры, куда следовает, бумаги припас. А в тот вечер, когда дедушку Смоленова порешили, так он в Совете как раз сидел, на виду у всех!..

– Н-да.. – Голубев закурил снова. – Ничего не скажешь. Алиби…

– Вот так-то, милый, – еще раз вздохнула хозяйка. – Размотался клубок весь, до конца, только матери моей с той поры во вдовах пришлось ходить, и я как раз в эту осень у нее родилась, без отца уж… Так без отца и выросла…

Возникла минутная тишина, и Голубев вдруг очнулся, уяснил что-то важное для себя.

– Вы? Родились? Это в каком же году? – жадно спросил он.

– Да в тридцать первом уж я родилась-то, – сказала Агриппина и рукой провела от лба до подбородка, будто снимая невидимую паутину. – В тридцать первом…

Боже ты мой! Она, эта женщина, была его ровесницей! А ведь казалась лет на десять старше… Как же это так, на вольном-то деревенском воздухе, о котором столько сокрушаются горожане!

– И так-то билась со мною мать – одна, и в поле, и на ферме, бывало, потому что никаких этих яслей и детсадов-то еще не было у нас. Помню, в тридцать девятом ее на выставку в Москву посылали, так она чуть не отказалась: дитя, говорит, не на кого бросить. А председатель ее устыдил… Так она по пути заехала в Шахты да меня там оставила у деверя, он уж там врубмашинистом был, Любкин дед… И правда, хорошо она съездила, медаль оттуда привезла, Калинина самого видала. До сорок второго-то мы с ней уж хорошо дожили…

Сигарета у Голубева потухла, он с удивлением смотрел на женщину и припоминал свои беды, как он жил с матерью перед войной, как тяжело приходилось ей с ним.

– А в сорок втором – оккупация? – кивнул с сочувствием.

– Тут Гитлер заявился, и наши все – в горы, а мать-то связной была… Хорошо ходила, умела все выведать и своим передать. Все, говорят, по лесу пропавшую телушку искала с тонкой хворостинкой… И схватили они ее, проклятые, под Гуамской… В ноябре дело-то получилось, аккурат посля праздников. Мне-то двенадцатый год толечко…

Она прикрыла губы концом платка, задышала глубоко и прерывисто. Видать, не часто приходилось ей вспоминать старое, ворошить больную память, а теперь так вот получилось, что не обойти, не заглушить прежнего. Сказала с одышкой:

– Все руки они ей перебили железом, все косточки изломали. Надругались всяко, будто звери какие… А когда отрыли ее посля, так старухи наши не допустили меня к ней, чтобы умом-то я не тронулась, боже спаси…