Знамя Журнал 7 (2008)

Знамя Журнал Журнал

Знамя» - толстый литературный журнал, издающийся с 1931 года, в котором печатались корифеи советской литературы, а после 1985 г. произведения, во многом определившие лицо горбачёвской перестройки и гласности. Сегодня журнал стремится играть роль выставки достижений литературного хозяйства, публикуя не только признанных мастеров, но прозу и поэзию молодых писателей, которых критика называет будущим русской литературы. http://magazines.russ.ru/znamia/

 

Знамя» - толстый литературный журнал, издающийся с 1931 года, в котором печатались корифеи советской литературы, а после 1985 г. произведения, во многом определившие лицо горбачёвской перестройки и гласности. Сегодня журнал стремится играть роль выставки достижений литературного хозяйства, публикуя не только признанных мастеров, но прозу и поэзию молодых писателей, которых критика называет будущим русской литературы. http://magazines.russ.ru/znamia/

 

Письма в редакцию.

В первом номере журнала “Знамя” за этот год напечатаны “Байки старой “Литературки” Владимира Радзишевского. Нам, бывшим “литгазетовцам”, видевшим и пережившим то, о чем пишет Радзишевский, улыбнуться бы, посмеяться вместе с ним, байки на то и рассчитаны, жанр несерьезный, а нам - не до смеха, у нас - горечь и недоумение.

Когда в 2004 году в “Знамени” была напечатана первая порция его “баек”, нынешняя “Литгазета” яростно на них набросилась, представив автора жалким подхалимом. Это была клевета. Радзишевский в редакции вел себя достойно. И мы, старые литгазетчики, были полностью солидарны с редакцией “Знамени”, показавшей некомпетентность такой критики и незнание реалий.

Но что произошло сейчас с Радзишевским, нам трудно понять. Ведь в своих “байках” он оскорбил память недавно умершего выдающегося человека, Виталия Александровича Сырокомского. Первый заместитель главного редактора Сырокомский сумел в тягостные брежневские времена, преследующие живую мысль, правдивое слово, создать газету, которой часто удавалось не отступать от правды. Помним, с каким невероятным трудом В.А. Сырокомский отстаивал и проводил в печать острейшие по тем временам материалы, за что в конце концов поплатился - был изгнан из газеты решением верховного руководства страны.

Под пером Радзишевского Виталий Александрович превратился в “собаку” главного редактора газеты Чаковского (так и названа байка о Сырокомском: “Была бы собака, а камень найдется”). Мелочная память мемуариста выхватила из прошлого какие-то малозначительные вещи. Например, как бурно отреагировал Сырокомский на то, что на этикетке молдавского коньяка нарисована кисть винограда, а не ветка, как было написано в чьей-то статье, или что он “буркает исподлобья, головы не поднимая”.

Виталий Александрович не отличался мягкостью натуры. Но “собакой главного”, как он представлен у Радзишевского, никогда не был. Запомнилось Радзишевскому, что Виталий Александрович не пришел на похороны Чаковского. Не пришел, как уверяет автор “баек”, потому что Чаковский не заступился за своего зама, когда его изгоняли из газеты по приказу ЦК. Но неужели Радзишевский забыл, что в это время Сырокомский лежал в больнице с тяжелым инсультом? А вот такую значительную вещь, как поведение Виталия Александровича, уже изгнанного из газеты, в те дни, когда Чаковского постигла трагедия - погибла его дочь, сочувствие, соболезнование, участие Сырокомского в похоронах мемуарист выпустил из виду. Странная избирательность памяти!

Вячеслав Басков, Александр Борин, Павел Волин, Геннадий Красухин,

Александр Левиков, Виталий Моев, Олег Мороз, Анатолий Рубинов

***

Хочу сердечно поблагодарить работников редколлегии за публикацию “случайных историй” Алексея Демченко “Ваше время и стекло” в январском номере. Стиль, язык, мироощущение этого автора - все прекрасно. Я рада, что вы нашли такого человека и опубликовали его прозу. Передайте ему мое восхищение. Это как глоток свежего воздуха.

Мне вообще нравится журнал “Знамя” и, в частности, за то, что он не боится печатать новых авторов. Я как-то нашла у вас стихи Бориса Рыжего и буквально заболела им. Живу в Литве, но достала его сборники стихов. Они меня тронули до глубины души.

Желаю Вам успешной работы, талантливых авторов.

Наталья Владимирова

 

Александр Долин.Тюльпановое дерево.

Об авторе

| Александр Аркадьевич Долин переводит классическую японскую поэзию. Автор книг: Очерки современной японской поэзии (гэндайси). Л., “Наука”, 1984; Новая японская поэзия. М., “Наука”, 1990, и других. Живет в Японии.

Александр Долин

Тюльпановое дерево

Сосны на берегу

Симохама - песчаные дюны в семи километрах от центра Акиты. Берег Японского моря - бесконечные пустынные пляжи, уходящие на юг в сторону Хондзё и Сакаты. Рыбачья деревня вдоль приморского шоссе - невзрачные, выцветшие под солнцем и ветром домишки.

По обе стороны шоссе вдоль моря густо насажены местными жителями сосны - лесозащитная полоса, прикрывающая ухоженные рисовые чеки, аккуратные огороды и розарии в маленьких палисадниках. Деревья невысоки ростом, тщедушны, неказисты на вид. Многие, должно быть, неизлечимо больны - на них почти не осталось хвои. Все сосны, наклонившись в сторону берега градусов на тридцать, смотрят на восток. Их пригнули к земле зимние ураганы и снежные бури, налетающие с моря пять месяцев кряду. Никогда им не подняться: так и будут доживать свой век в низком поклоне. Но они стоят здесь и будут стоять еще долго, пока не высохнут на корню и не рухнут в песок. Тогда на смену им придут их потомки - чтобы защитить от ветра поля и сады, которые без сосен погибнут. Береговые сосны просто выполняют свой долг, честно и незаметно…

Тюльпановое дерево

Во второй декаде июня тюльпановое дерево за моим окном покрывается огромными светло-желтыми цветами в нежную бледно-зеленую полосу. Тюльпановое дерево из семейства магнолиевых, Liriodendron tulipifera, мой самый близкий друг в этом Богом забытом краю, где вот уже четвертое лето волею судеб я проживаю по адресу: Область Осеннее поле, речка Камелий, Дальние Камелиевые холмы. Именно так звучит почтовый адрес в буквальном переводе. До речки Камелий на машине десять минут, до Японского моря - двадцать. Но камелии здесь цветут только осенью, а с первым снегом в декабре опадают, хотя по всему тихоокеанскому побережью камелия - зимоцвет.

Тюльпановое дерево - японцы называют его “древо лилий” - с прошлого года еще больше выросло, широко раскинуло ветви с цветами, будто стараясь обнять мой балкон на втором этаже. Верхние ветви давно уже перекрыли навес и легли на скат крыши, образуя покатый свод над балконом. Листья большие, сочные, похожие в разворот на четырехпалую утиную лапу с перепонками.

По утрам воробьи щебечут наперебой, днем прилетает синица и устраивается на расстоянии вытянутой руки. Гостиная выходит на юг, и в солнечных лучах тени от листьев часов до трех пополудни мерно колышутся на светлом дощатом полу, сплетаются в замысловатых узорах.

Прошлой осенью тюльпановое дерево хотели спилить. Та же участь ожидала и его собратьев: молодой платан и три кипариса под западным окном, мелколиственный клен за окном спальни с востока, еще один большой клен у входной двери, тонкоствольный печальный инжир и рядом с ним - темно-багровый горный японский клен, что никогда не меняет окраски и не сбрасывает листву на зиму. А вдобавок несколько огромных криптомерий чуть поодаль. Безумный районный администратор, никогда, должно быть, не читавший о любви японцев к природе, решил расчистить территорию, утверждая, что деревья “заслоняют свет”. На стволы уже повязали под сруб красные ленты. Перед этим подосланные дровосеки умудрились тайком извести живую изгородь высотой в полтора человеческих роста вокруг палисадника. Вековые раскидистые деревья сакуры вдоль дороги, что проходит сразу за домом, обкорнали до неузнаваемости, так что от некоторых остались лишь обпиленные со всех сторон массивные столбы. Если бы не жалоба в областную управу, дом сейчас стоял бы, открытый солнцу и ветру на пустыре посреди гниющих пней.

Но тюльпановое дерево выжило. Зимой оно утопало в снегу: серый ствол, черные ветки - безжизненный силуэт. Покорно и упрямо дерево ждало весны. В мае, когда стаял снег, на ветвях показались почки, проклюнулась первая зелень. Все это было только прелюдией к симфонии лета, которую дерево исполняет сейчас: ропот листвы, птичье многоголосье и аккордами вздымающиеся с кроной в небо желтые чаши цветов. Скоро вступит хор цикад, но цветам так долго не продержаться…

Бронзовый лягушонок

Бронзовый зеленый лягушонок на моем столе мечтательно уставился в потолок. Он лежит на спине, скрестив ноги под пухлым яйцевидным брюшком, закинув правую лапу за голову, меланхолично опустив уголки губ. Ложем ему служит раскрытая посередине книга “Ронины из Ако” Дзиро Осараги. Книга на японском. Вероятно, лягушонку она нравится - похоже, что судьбы сорока семи верных вассалов не оставили его равнодушным. Точно так же лягушонок пропустил через себя за последние десять лет множество других книг: труды по истории японской литературы, умствования американских, французских, немецких культурологов, рассуждения о российском Серебряном веке и загадочной душе России, трактаты по воинским искусствам Востока, случайные японские романы. Тысячи страниц сочинений старых и новых японских поэтов, тома сатирической прозы.

Все, что было написано на этом компьютере и распечатано на этом принтере, рано или поздно оказывалось подстилкой для лягушонка, потому что лягушонок всего лишь старинное пресс-папье. Он не умеет ни стоять, ни сидеть - только лежит на плоской спине с серьезной мордочкой, правая лапа под головой, левая на груди, задумчиво смотрит куда-то вверх и при этом испытующе косится на меня большим лягушачьим глазом навыкате. Наверное, хочет спросить, что еще ему подложат завтра, послезавтра, через неделю. Он привык ждать окончания одной работы и начала следующей.

Кто-то постигает мир умом, кто-то - сердцем, а лягушонок, должно быть, хребтом. По своему положению он всегда оказывается сверху. Его хозяин дни и ночи чахнет у компьютера, продирается сквозь чащу иероглифов, листает толковые словари, пишет страницу за страницей, которые складываются в книги, снова и снова правит рукопись. К лягушонку же попадает готовый текст, на который можно прилечь и наконец-то спокойно подумать о жизни. Пусть думает за меня, пока я стучу по клавишам. К сожалению, нам с ним никогда не поменяться ролями. Но, возможно, без бронзового лягушонка тексты так никогда и не дошли бы до финального варианта, а книги - до издателя…

Соломенная кровля

Дорога к берегу Японского моря проходит через маленькую деревушку без названия. Палисадники с гранитными валунами, кустами роз и деревцами литокарпуса, все разные и все удивительной манящей красоты, от которой смутно веет дзенской мистикой. Двухэтажные домики с гаражами, скроенные по современному дизайну, все похожи друг на друга. От них веет унификацией, механизацией и унылым техническим прогрессом.

Храма в деревне нет - он притаился в рощице криптомерий на холме далеко за околицей. Зато прямо на главную улицу выходит огромный, не меньше тридцати метров в длину, одноэтажный деревянный крестьянский дом позапрошлого века под могучей соломенной кровлей. Он остался один посреди аккуратных оштукатуренных коттеджей - как напоминание о не столь далеких временах, когда других домов в японских деревнях не водилось. Возможно, дом и тогда был самым большим в деревне, но тогда он был первым среди равных, а теперь стал последним…

Мастеров плести такую кровлю полуметровой толщины в Аките, говорят, уже не осталось. Редкие храмы, что не сменили крышу на черепицу или оцинкованное железо, приглашают за большие деньги плетельщиков из северной префектуры Иватэ. Хозяевам дома обновить кровлю обойдется едва ли не дороже, чем построить на этом месте новый дом. Но расставаться со своим наследством хозяева не торопятся.

Кто живет в этом громадном доме? Кто отодвигает по утрам деревянные внешние щиты амадо? Кто сушит на солнце футоны? Кто сидит в полумраке на коленях за низеньким столиком, поглядывая сквозь распахнутые сёдзи на белые и алые стриженые холмики азалий в саду? Издали не разглядеть. Но хозяева не хотят отказаться от своей соломенной кровли, от скрипучих ставен и врытого в землю дымного очага. Их предки когда-то в урожайный год строили этот добротный исполинский дом своими руками - надеялись, что дети и внуки будут жить в достатке. И не ошиблись. Вот только нравится ли соломенная кровля мальчишке, который въезжает во двор на мотороллере?

 

Александр Корнилов.Материалы к истории русской политической эмиграции. - М.: ИПВА.

Правдивый голос науки Материалы к истории русской политической эмиграции. - М.: ИПВА. - Вып. 11, 12. - 2005 - 2007. А.В. Попов . Российское православное зарубежье: История и источники.

С приложением систематической библиографии;

Н.А. Троицкий.

Ты, мое столетие…;

Российское православие за рубежом: Библиографический указатель литературы и источников:

1918-2006. Автор-составитель А.В. Попов.

Книжная серия, с 1994 года издаваемая Центром по изучению русского зарубежья Института политического и военного анализа, вызвана к жизни вспышкой интереса к русской эмиграции. Серия необычна тем, что объединяет разные по жанру научные труды: сборники документов, справочники, архивные обзоры, архивоведческие исследования - и книги воспоминаний, или “человеческие документы”, где реальные события порой деформируются под воздействием личных переживаний. Тем не менее мемуары принадлежат к разряду исторических источников, так как через призму личной жизни воспроизводят, реконструируют историческую действительность… В 1999 году главный редактор и составитель серии А.В. Попов предпринял очередной жанровый сдвиг: в пятом выпуске серии были опубликованы воспоминания обыкновенной (в смысле не именитой и не известной во многих странах) русской эмигрантки Е.И. Софроновой “Где ты, моя Родина?”. Однако именно эта обыкновенность делает книгу необыкновенной, потому что на примере судьбы одного человека выстраивается полная, местами очень унылая картина скитаний и обустройства в чужой среде сотен таких же русских эмигрантов.

Монография А.В. Попова “Российское православное зарубежье: история и источники” стала десятым по счету выпуском серии и определенным итогом, результатом многолетних усилий в анализе российской православной эмиграции. Она ценна по нескольким причинам. Во-первых, это очень крупная источниковедческая и архивоведческая работа. Особый интерес в ней представляет вторая глава “Архивное наследие российского православного зарубежья” - автор является одним из крупнейших в России специалистов по этому вопросу. Открывая книгу А.В. Попова, мы входим в удивительный мир открытий: нетронутых источников, полуисследованных писем, мемуаров, документов церковных и вообще православных учреждений. Конечно же, российские исследователи новейшей истории Зарубежной церкви хорошо знакомы с фондом Архиерейского Синода РПЦЗ в ГАРФ. Однако подробное описание фонда принадлежит А.В. Попову. Еще более ценной, на наш взгляд, выступает характеристика фондов митрополита Евлогия, А.В. Карташева, протоиерея Петра Булгакова, священника Иннокентия Серышева. Объем монографии впечатляет, включает 619 страниц, и в рамках одной рецензии непросто дать всеобъемлющий комментарий ее содержания. Тем не менее следует указать на еще один позитивный элемент книги - А.В. Попов впервые в отечественной историографии предлагает читателю систематическую библиографию книг, брошюр и статей, вышедших на русском и иностранных языках в России и за рубежом в 1918-2004 годах. Эта библиография не полная, она именно систематическая, так как распределяет публикации по темам, подтемам и даже по персоналиям. Последнее обстоятельство очень важно, поскольку историю эмиграции творили конкретные люди, большинство которых просто не известно нашей научной общественности. Систематическая библиография имеет необыкновенную ценность, ибо собрала достижения эмигрантоведов, занимавшихся историей Церкви в зарубежье. Перед нами - хорошо составленный, полезный справочник, где сочетаются точность археографических фактов и показ важнейших церковно-исторических исследований.

Одиннадцатый выпуск серии - это воспоминания, старейшего представителя русского зарубежья (в 2005-м году ему исполнилось сто четыре года) Николая Александровича Троицкого “Ты мое столетие”. Эта книга составлена из перенесенных на бумагу магнитофонных записей рассказов старейшего теперь на чужбине русского человека, первым в полной мере поведавшего миру о системе ГУЛАга. Читатель может быть уверен, что косметическая обработка наговоренного автором никоим образом не коснулась ни существа, ни манеры его изложения. При желании можно ознакомиться с оригиналами и другими не использованными в книге материалами его биографии и в ГАРФ и в Государственном фоноархиве РФ. Судьба Н.А. Троицкого во многом типична для представителей второй волны эмиграции. Немецкий плен, отказ от репатриации и новая судьба на Западе. Десять послевоенных лет в Германии Н.А. Троицкий жил по документам на имя Бориса Яковлева, эмигранта из Югославии. Пока не начала спадать волна насильственной репатриации советских граждан, он работал в строительной фирме. В 1949 году Н.А. Троицкий основывает Русскую библиотеку в Мюнхене. Свободную, не подчиненную кому-либо, ставшую очагом русской культуры и прибежищем бывших подсоветских, скрывавшихся теперь под именами перемещенных лиц в оккупированной Германии. Избранный в том же году председателем совета Союза борьбы за освобождение народов России (СБОНР), он стал руководителем ведущей политической силы за рубежом, вступившей на путь открытого противостояния сталинской системе и агентам СМЕРШа.

Действенность этой силы существенно подкреплялась плодотворной широкомасштабной деятельностью организованного при участии Н.А. Троицкого и возглавлявшегося им Института по изучению истории и культуры СССР. В период 1950-1955 годов институт сделался крупнейшим из когда-либо существовавших в эмиграции научным и издательским учреждением. При нем сосредоточились всесторонние исследования советской системы, он стал центром идейного противостояния советизму. Активная деятельность СБОНРа и института не могла не вызвать ответной реакции советской разведки. Череда провокаций против Н.А. Троицкого и его соратников и покушений на их жизнь, к сожалению, часто достигала цели. В этих условиях он продолжал вести напряженную организационную и научную работу, совмещая ее с интенсивным трудом по консолидации и реализации интеллектуального потенциала российской эмиграции.

С 1951 года он издает и редактирует авторитетный журнал, затем альманах “Литературный современник”. В 1955 году публикует книгу “Концентрационные лагери СССР” - первое целостное изложение методов советской репрессивной системы подавления инакомыслия и подробное описание структуры лагерей ГУЛАГа. Эта книга открыла глаза Западу на чудовищную машину сталинского террора. К этому же времени относится уход Н.А. Троицкого с поста директора института в знак протеста против откровенного вмешательства в его дела американцев. Он вынужден уехать в США. Получив диплом библиотекаря, работает сначала библиографом, а затем хранителем славянского отдела библиотеки Корнельского университета. Выйдя на пенсию, Н.А. Троицкий не уходит на покой. Он публикует серию книг своих новелл, вновь становится притягательным центром в эмигрантской среде. Неотступно следит за происходящим на родине, анализирует, выступает с докладами, ведет обширную переписку, его посещают видные представители русской интеллигенции. Но постоянной его болью и раной продолжает оставаться Россия, ее недавнее горестное прошлое, тревожное настоящее и долгий трудный путь в ее светлое будущее. В него он, безусловно, верит.

В своей книге Н.А. Троицкий прослеживает преемственность исканий интеллектуалов второй эмиграции от духовных и философских воззрений видных выразителей “русской идеи” конца ХIХ - начала ХХ века, трактуя это понятие как идеологию и одновременно концепцию развития российской государственности, представляющую собой совокупный продукт осмысления исторического, духовного и культурного прошлого. С другой стороны, по его мнению, “русская идея” есть мотивированное этой идеологией внутренне осознанное представление каждого русского человека о своем национальном достоинстве, о своей сопричастности судьбам одинаково великих и одинаково несчастных народа и государства, собравшего и объединяющего другие его народы. Анализируя с этих позиций развитие российской государственности со времен крещения Руси до наших дней, Н.А. Троицкий замечает, что путь современной России к рыночным, то есть капиталистическим отношениям по западному образцу не мотивирован ни традициями православия, ни национальными традициями русского народа, ни многовековым опытом российской государственности.

Мемуары Троицкого заканчиваются пожеланиями гражданам России, и в первую очередь элите российской интеллигенции, восстановить нравственные и духовные начала народа и на этой основе построить новую Россию. Пожеланиями оправдать веру наших отцов и пройти трудный, мучительный, но неизбежный путь становления российской государственности, не обремененной ни великодержавным шовинизмом, ни раболепием перед моделями государственности западной. Пожеланиями воплотить “русскую идею” в Великую Россию, которой будут уступать дорогу другие народы и государства не из опасения ее военного могущества, а преклоняясь перед духовным богатством ее интеллигенции и нравственной чистотой ее народа.

В 2007 году вышел в свет 12-й выпуск серии под названием Российское православие за рубежом: Библиографический указатель литературы и источников: 1918-2006.

Основой библиографического указателя является библиографический указатель “Российское православное зарубежье: Систематическая библиография книг, брошюр и статей, вышедших на русском и иностранных языках в России и за рубежом в 1918-2004 гг.”, опубликованный в 2005 году как приложение к книге “Российское православное зарубежье: история и источники”. Новый указатель значительно превосходит его по объему: если указатель 2005 года включает 3240 библиографических записей, то настоящее издание, благодаря неустанным трудам составителя А.В. Попова, - уже 8110 наименований монографий, книг, сборников статей, отдельных статей из сборников, альманахов, журналов. Другое показательное отличие от издания 2005 года состоит в расширении классификационной схемы указателя. В эту схему были включены новые разделы “Православная диаспора, общие вопросы”, “Зарубежные экзархаты, епархии, миссии, приходы и другие учреждения Московского Патриархата”, “Православная Церковь в Украине”, “Православная Церковь в Прибалтике”, “Православная Церковь в Финляндии”, “Православие в Латинской Америке” и другие. Целью библиографического указателя является предоставление исследователям сведений о литературе, в первую очередь русскоязычной, посвященной истории Русской православной церкви вне России. Основным критерием отбора публикаций для включения в указатель является степень полноты отражения в них истории российского православного зарубежья, в первую очередь в ХХ веке. В центре внимания составителя находились публикации, касающиеся истории Русской православной церкви за границей, Американской православной церкви, Архиепископии приходов русской православной традиции в Западной Европе, Китайской, Польской, Японской и других православных церквей. Указатель является научно-вспомогательным и не претендует на полноту учтенных в нем публикаций. Мы убеждены, что указатель 2007 года будет полезен исследователям истории православия и Русской православной церкви.

Подводя итог анализу серии “Материалы к истории русской политической эмиграции”, отметим, что начало ее в 1994 году было довольно скромным. Первая брошюра о фонде Н.А. Троицкого составила всего 96 страниц. Однако в последующие 12 лет в свет вышли очень интересные и ценные для российской науки и общественного сознания документальные сборники, архивные путеводители, описания архивных фондов, мемуары, исследования самих представителей политической эмиграции. Одной из характерных черт серии является ее разноплановость. В серии публикуются сборники документальных материалов, воспоминания, исследования, объединенные одной большой сквозной темой - история русского зарубежья в ХХ веке. В серии отразились чаяния, надежды, устремления, чистая вера наших эмигрантов в счастливое будущее России. Пожелаем авторам и составителям рецензируемой серии, чтобы правдивый голос науки и дальше звучал в сюжетах о нашей политической эмиграции, то незаслуженно оскорбляемой, а то сознательно замалчиваемой.

Александр Корнилов

 

Александр Кушнер.На фоне притихшей страны.

Об авторе

| Александр Семенович Кушнер - постоянный автор “Знамени” (последняя публикация - N 10, 2007 год).

Александр Кушнер

На фоне притихшей страны

* * *

Мы жили не в худшее время, так нам повезло.

Везение - странное слово, как если бы зло

В нём было да выпало, призвук остался один.

Ни войн, ни арестов, и ты сам себе господин.

Сидишь на террасе, на синее море глядишь.

Вегетарианская, викторианская тишь.

В России не много таких насчитаешь эпох

Прохладно-отрадных, и чудится в этом подвох.

И кажется, что-то вот-вот возмутит эту гладь.

Не выпить ли нам за военные астры опять?

В виду неизвестно каких предстоящих обид.

Нам Блок удивится, и нам Мандельштам не простит.

Второй бы ушанку, а первый с себя свитерок

Стянул через голову - лишь бы морской ветерок

Ласкал его, гладил на фоне притихшей страны.

Вот только всё реже стихи почему-то нужны.

Мрачность

Когда б не живопись, я был бы мрачен тоже.

Когда б не шаткая на берегу скамья,

Не куст сиреневый и холодок по коже,

Когда б не музыка, как был бы мрачен я!

Когда б не милое лицо в простом овале,

Не амстердамские каналы и торцы,

Когда бы мрачностью своей не щеголяли

Те, кто присвоили её себе, глупцы!

Когда б ахейские не снаряжали мужи

Коня и звёздная к нам не тянулась нить,

Когда бы нынешнее время было хуже

Того, что надо бы, да не могу забыть.

Когда бы в мрачности не проступали щели,

А в них сияние полуночных огней,

Когда б деревья так под ветром не шумели!

Когда б не Лермонтов, сказавший всё о ней!

Когда бы мысленно я не задёрнул шторы,

Уйдя от глупости, отпрянув от вранья.

Когда б не смерть, скажу, благодаря которой

И мрачность радостна, как был бы мрачен я!

* * *

Венера, спящая, как облако в горах.

Продолговатое, оно чуть-чуть клубится.

Такого белого нигде в других мирах

Нет, да и нам оно, всего скорее, снится.

Визионеры мы, и так пейзаж холмист,

И так задумчиво во сне лицо богини…

Хвала художнику: он иллюзионист,

А не ремесленник и знает тайну линий.

Спи, темнокудрая! Кого любили мы,

Те тоже спали так, закинув кверху руку

Углом под голову, и сладкие холмы

Вздымались, холмики, подобные друг другу.

А то, что спящая открыта всем ветрам

И ветры зрячие, как мы, а не слепые,

Смущаться нечего, - уж точно, что не нам!

Даст Бог, и горести нас не смутят любые.

* * *

Я и забыл, что мы купили ёлку.

Мне не спалось; я в комнату другую

Вошёл - она там пахла втихомолку

И уводила в глушь, бог весть какую.

В лесные дебри, сумрачную чащу,

В томленье зноя хвойного и бреда,

И в этой сладкой тьме животворящей

Она шепнула мне: не надо света!

И опустил я поднятую руку,

Не стал слепящей люстры зажигать я,

И мне казалось: рады мы друг другу

И заключён я в жаркие объятья.

На фоне книг, при стульях и комоде,

В глубокой тьме полуночного часа,

О, вот она, любовь моя к природе,

Как ни смешно звучит такая фраза!

* * *

На кладбище, можно сказать, машинально,

Задумавшись, я посмотрел на часы:

Без четверти три. Населённая спальня

Средь чахлых берёзок и красной лозы.

Все спят. И неловкость свою перед всеми

Почувствовал я и как будто вину.

И всё-таки чудо по имени “время”

Во всю свою вдруг проступило длину!

Со всей своей горечью жгучих вопросов

И яркою щедростью бренных даров.

Зачем же его презирать так, философ,

Зачем же третировать так, богослов?

Оно и великие мысли вмещает

В себя и бессмыслицу этого дня,

Идёт, и летит, и крадётся, и тает,

И много ль осталось его у меня?

В поезде

К вокзалу Царского Села

Не электричка подошла,

А поезд сумрачный из Гдова.

Уж очень плохо освещён.

Но проводник впустил в вагон

Нас, не сказав худого слова.

Сидячий поезд. Затхлый дух.

Мы миновали трёх старух,

Двух алкашей и мать с ребёнком.

Спал, ноги вытянув, солдат.

Я оступился: Виноват!

И как на льду качнулся тонком.

Садитесь, - нам сказал старик

В ушанке. Сели. Я приник

К окну. Проехали Шушары.

Сбежала по стеклу слеза.

Езды всего-то полчаса.

Уснул бы - снились бы кошмары.

Одно спасенье - ты со мной.

И, примирясь с вагонной тьмой,

Я примирюсь и с вечной тьмою.

Давно таких печальных снов

Не видел. Где он, этот Гдов?

Приедем - атлас я открою.

* * *

“А кем ты хочешь быть?” - я мальчика спросил.

Ведь надо же спросить о чём-нибудь ребёнка.

Отцу его уже сказал я: “Как он мил!”,

Макушку потрепал и улыбнулся тонко.

А чтобы подсказать ответ и поскорей

Отделаться ему от праздного вопроса,

Сказал, что я хотел быть лётчиком - смелей

Всех лётчики, планшет в руке и папироса.

Но мальчик так молчал, как если б глух и нем

Он был. - “А, - говорю, - матросом! Нет? Шофёром!” -

Ребёнок помрачнел и вдруг сказал: “Никем”.

И мне пришлось отстать от мальчика с позором.

* * *

Здесь травы так густы, а склоны так пологи,

Что чувствуешь себя на сказочной стезе,

И хочется спросить у скромницы-дороги:

Ты тоже в Рим ведёшь и бредишь им, как все?

Тогда велосипед я старый свой пришпорю,

Тогда не поверну, одумавшись, назад:

Я к Риму путь держу, а мимоездом - к морю -

Пристанищу стихий, убежищу наяд.

Прибытково, Межно - счастливые названья,

И, может быть, в веках им слава суждена:

Не надо громких дел, а было бы желанье

С дороги разглядеть другие времена.

Пространство, может быть, ещё одна химера.

Влеки с холма на холм меня и вразуми:

Быть может, час езды отсюда до Гомера,

А время вообще придумано людьми?

 

Александр Нежный.Послесловие к власти.

Заметки о книгах С.А. Филатова «Совершенно несекретно»

и «По обе стороны…»

Об авторе | Александр Иосифович Нежный родился в Москве в 1940 году. С восемнадцати лет работал в газетах - сначала в «Московской правде», затем в «Труде». Исколесил как разъездной корреспондент всю страну. Опубликовал множество статей. Печатался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Знамя», «Звезда», «Нева», «Грани», «Континент». Автор художественной и документальной прозы. Продолжает работать над романом, охватывающим семь десятилетий нашей жизни. Член Союза писателей Москвы.

С промежутком в шесть лет Сергей Александрович Филатов выпустил две книги: одна о том, как он был во власти («Совершенно несекретно»1), а вторая («По обе стороны…»2) - ну, скажем, если не обо всем, то об очень многом. Тут и российский политический олимп конца минувшего и начала нынешнего столетия: разнообразные персонажи, которых автор встречал в коридорах и кабинетах власти, размышления о роли России в мире, культуре, истории - словом, нечто вроде зеркала, отражающего знакомые черты возлюбленного Отечества.

Надо ли напоминать, кто такой С.А. Филатов? В кругах российской интеллигенции его имя совсем не пустой звук, но память забывчива, и, кроме того, сколько новых людей народилось с тех пор, когда он вступал в большую политику! Говоришь с каким-нибудь еще довольно молодым человеком, бойким, цепким, денежным - из той породы людей, которые будто прибыли с другой планеты, хотя, быть может, это я сверх меры задержался на этой, - и зачастую вдруг чувствуешь некую оторопь. Боже мой! Он не пережил чудных ожиданий первых лет перестройки! И с перехватившей горло тоской и ощущением краха всех надежд не слушал выступления Лукьянова и даже не знает, кто это такой! И маленькие лебеди перед ним ни разу не танцевали! И три августовских дня и три ночи он не стоял в народном кольце у Белого дома или не сидел внутри, как сидел там я, размышляя, приметит ли ворвавшийся боец «Альфы», что в руках у меня не пистолет Стечкина, каким, к примеру, мужественно поигрывал передо мной один депутат, а всего лишь диктофон, записавший, между прочим, пламенные речи о. Глеба Якунина и мощный храп генерала Калугина. И не чуял разверзшейся осенью девяносто третьего бездны гражданской войны. И не сгорал в пожаре мучительного стыда и бессильной ярости при виде огромной и жуткой могилы, которой у всех на глазах стала Чечня. А с другой стороны, не застал он всего этого - и слава Создателю! В роковые минуты мира жить трудно - особенно если они растянулись на годы.

Исходя из вышеизложенного, я напоминаю: Сергей Александрович Филатов, толковый инженер и кандидат технических наук, лауреат Государственной премии СССР в области науки и техники, в девяностом году был выдвинут и избран депутатом Верховного Совета РСФСР, был секретарем президиума и первым заместителем Председателя президиума Верховного Совета. Вершина его политического восхождения - пост главы Администрации президента РФ, каковой он занимал с девяносто третьего по девяносто шестой год. Покинув Кремль, Филатов не оставил общественной деятельности. Он организовал Фонд социально-экономических и интеллектуальных программ, Конгресс российской интеллигенции, у него куча забот о молодых писателях России, издательские проекты, один из которых - уникальная «Антология выстаивания и преображения», уже насчитывающая девятнадцать (!) томов горькой, страшной и высокой правды о человеке, сохраняющем достоинство в нечеловеческих условиях… У него, наконец, свои книги.

Я думаю, он трудился над книгами вовсе не из желания (как это зачастую случается с отставными генералами власти) свести счеты со своими политическими противниками. Он твердо помнит: Мне отмщение, и Аз воздам. Коржаков ловчился как можно больней лягнуть бывшего своего патрона, Филатов других кровей… Даже своего упорного недоброжелателя Руслана Хасбулатова он не мажет сплошь черным, а со сдержанностью порядочного человека отмечает его поразительную работоспособность, острый ум, точное, подчас едкое слово и организаторский дар. Правда, этот невысокий горец с трубкой в зубах мало-помалу стал словно бы вызывать из небытия тень другого горца, душегубца и мужикоборца, - прежде всего своим жадным стремлением к власти. Аппаратная игра, в которой поднаторел Хасбулатов, его изощренное мастерство «интриги и лжи»3 - все это сыграло «роковую роль»4 во взрыве осени девяносто третьего…

Мне кажется также, что даже самый въедливый читатель не отыщет в книгах Филатова стремления выставить себя в наиболее выигрышном свете. Вроде того, что я, де, был кругом прав, а все остальные гнули не туда. Нет. Рассказывая, к примеру, о неудаче одной из попыток установить мир в Чечне, Филатов пишет: «Я понимал, что в чем-то сделал просчет, чувствовал себя виноватым…»5 . И еще (опять-таки - о Чечне): «…в 1994 году… президент Б.Н. Ельцин и мы, его помощники, не смогли найти политического решения в разгоравшемся внутри Чечни конфликте между Дудаевым и оппозицией, возглавляемой Автурхановым»6 . И по поводу бушевавшей в верхах войны компроматов, которые, как крапленые карты, вытряхивали из рукавов враждующие группы: «А мне до сих пор неловко и совестно, что я оказался как-то причастен к этой туманной истории. Стыдно перед обществом…»7 . Но, может быть, он взялся за перо с тем, чтобы преподать урок политикам следующего поколения? Вряд ли. Филатов, скорее, доброжелательный советчик, чем непререкаемый гуру. Да и кто нынче любит, чтобы его учили?

Тогда зачем?

По-моему, главным его желанием было представить отчет о переломных годах в новейшей истории России - отчет самому себе и стране, которой он искренне служил и служит как политик и общественный деятель. В конце концов, времени с тех пор прошло вполне достаточно, чтобы суждения о минувшем приобрели должную беспристрастность, оценки настоящего - необходимую трезвость, а представления о будущем - достойную сдержанность. Как ни трудно вырвать сердце из клейкой стихийности мира (Григорий Сковорода), но все-таки везде и всюду Филатов стремится говорить ровным голосом человека словно бы со стороны - так, будто совсем еще недавно он не участвовал в политических баталиях и будто сегодняшний день не прибавляет в его размышления горечи несбывшихся надежд. Иногда, правда, сдержанность изменяет ему - особенно в тех случаях, когда российская действительность заставляет его вспоминать слова Александра Николаевича Яковлева, сказанные вскоре после провала путча 1991 года: «Вы сделали великое дело, отстояв демократию… Теперь ее нужно защищать и развивать. А я боюсь… что придет политическая шпана и именно она припишет себе эту вашу победу»8. «Каким же точным, - много лет спустя воскликнул Филатов, - оказалось предсказание Яковлева - политическая шпана, восторжествовала!»9. (Согласимся, однако, что в свете нынешних свершений шпана смотрится как-то мелковато.)

Как же это было - рождение демократической власти в России и попытки ее становления? Филатов свидетельствует: «Мы пережили несколько глубоких кризисов, оказывались несколько раз на грани самой настоящей гражданской войны»10. Рубикон между политическим и вооруженным противостоянием - по великому, первому и последнему для нас в минувшем веке счастью - так и не был перейден. Короткая, яростная сшибка октября 93-го - это все, что пролилось из ходивших над Россией грозовых туч. Но политические страсти пылали в полный накал. Филатов оказался в их эпицентре - и теперь, будто Нестор, ведет свой обстоятельный рассказ о том, как непросто притирались друг к другу демократически настроенные депутаты, с какой непримиримостью, словно на последний и решительный бой, ополчались против них депутаты от еще сохраняющей силы и влияние коммунистической партии, с каким трудом (скрипучий тяжкий поворот руля) выворачивала Россия к экономическим реформам…

Замечу кстати - и книги Филатова дают тому веское подтверждение, - что демократов по осознанному убеждению в первой демократической волне было не так уж и много. Куда больше было тех, кому обрыдла существующая политическая и экономическая система с ее цепкими пальцами мертвеца, тянущими в могилу все живое. В отрицании тоталитаризма сходились многие, взгляд на построение новой России едва ли не у каждого был свой. Романтическое воодушевление первой поры поначалу более или менее сглаживало проступающие противоречия. Казалось, что главное - покончить со всем советским, остальное придет если не само собой, то, во всяком случае, с естественностью смены времен. Была ночь - наступит утро, и будет день первый. Ожидание перемен и стремление к ним было совершенно искренним. «…Нас, - написал позднее Филатов, - объединяло общее стремление сделать как можно больше для страны, для ее будущего»11. Увы. Благими намерениями оказалась вымощена дорога в сегодняшнюю Россию, которая день ото дня теряет сходство с демократическим государством и все более приобретает выраженные черты автократии.

С большим или меньшим основанием Россию можно назвать страной упущенных возможностей, рассматривая которые всякий раз сталкиваешься с мучительнейшим «почему?!». Собственно говоря, книги Филатова отвечают - или пытаются ответить - на этот вопрос. Ну, например: «На протяжении всех лет реформ и демократических преобразований в стране демократические силы так и не сумели организовать сильный либерально-демократический центр»12. Как это ни странно для людей, взявшихся определять судьбы страны, но личные амбиции, игра честолюбий, болезненное стремление непременно быть первым оказались для них куда важней согласованных действий во имя достижения поистине эпохальных целей. И тот семи пядей во лбу, и тот образован дальше некуда, и у того одна идея лучше другой - но когда пробил час впрягаться в общую упряжку и рвать пуп, класть последние силы, тянуть и вытягивать тяжеленный воз из советского болота, тут в наших демократах вдруг проснулся невесть откуда в них взявшийся дух местничества. Для Филатова, в ком романтизм совершающихся перемен не заглушил здравого смысла и трезвого видения трудностей переходного времени, это был знак надвигающейся беды. Он убеждал: «…Еще никому не удавалось что-либо посеять со сжатыми кулаками. Кто не может разжать кулаки, должен уйти с политической арены»13. Но его призыву никто не последовал. На политической арене по-прежнему толклись люди с крепко сжатыми кулаками.

Еще пример: приватизация. Филатов перечисляет допущенные при ее проведении «крупные ошибки»14. «…Малый доход государству от приватизации… многие предприятия после приватизации не смогли улучшить свое экономическое положение, а некоторые просто рухнули. …Мало кто приобрел что-то от приватизации, а если и приобрел, то в явно завышенных размерах, что сразу породило разговоры о воровстве»15. Иными словами, граждан России пресловутым ваучером поматросили и бросили, зато бешеные состояния выросли как на дрожжах. Лихорадочный Клондайк нашей приватизации, стремление ее идеологов разрушить госсобственность и тем самым подорвать всякую возможность реставрации советской системы - все это, в конечном счете, означало, что, как и в Советском Союзе, социально-экономические цели были принесены в жертву политическим. «Народ, - подвел черту Филатов, - оказался обобранным»16. А ведь летали в США, где выпестованные рынком и открытым обществом специалисты провели тщательнейшую экспертизу подготовленных в России законопроектов, которые должны были стать краеугольным камнем российских экономических реформ. Бойцы нашего патриотического фронта напрасно наклеивали на приватизацию ярлык с надписью madein USA. Никаких USA. Все не так, ребята. Приватизация, долбили американцы, должна быть независима от политической борьбы. Надо четко определить для нее цели: повышение производительности, укрепление финансовой независимости предприятий, развитие рынков капитала etс. «Эксперты, - свидетельствует Филатов, - …высказали… принципиальные замечания и пожелания. Если бы мы им следовали, думаю, экономические реформы шли бы у нас с большим эффектом»17.

И наконец, может быть, самое главное для того, чтобы понять, отчего нас преследуют исторические неудачи: нравственное содержание власти и ее лидер. Бросив беглый взгляд на минувшее столетие, испытываешь настойчивое желание обратиться с укоризненным словом куда-то вверх: не в Кремль, а еще выше, хотя знающие люди утверждают, что правды нет и там. Очевидно (для меня, по крайней мере) неблаговоление Создателя или же Его отношение к России, как к согрешившему Израилю, без всякой, впрочем, надежды на возвращение высочайшего покровительства, каковое, если и было, то затерялось где-то в начале нашей истории. Губительный провал последнего царствования, вызванный прежде всего личностью Николая II, что с величайшей горечью отметил такой страстный почитатель самодержавия как о. Сергий Булгаков18; оказавшиеся не способными к жестоким, но спасительным решениям министры Февраля; чудовищный в своей абсолютной аморальности Ильич19; «чудесный грузин», устроивший стране кровопускание, после которого она до сих пор не может прийти в себя; растянувшийся на полвека Бедлам, в котором разместилась вся страна, от Москвы до самых до окраин, и которым правили полулюди; и, наконец, почти как явление Мессии - Ельцин с воздетым кулаком перед бушующими в восторге толпами. Филатов приложил много трудов, чтобы этот опальный коммунистический князь получил поддержку демократической части депутатского корпуса, стал Председателем Верховного Совета РСФСР, затем - Президентом России. Когда Б.Н. Ельцин принял решение баллотироваться на второй президентский срок (1995 г.), Филатов стал заместителем руководителя его предвыборного штаба и внес немалую лепту в победу, которую в острейшей схватке первый Президент России одержал над своим коммунистическим соперником. В течение шести лет он достаточно близко мог наблюдать Б.Н. Ельцина, говорил с ним, работал под его непосредственным началом - вот почему суждения Филатова представляют несомненный интерес для всякого, кто пытается понять феномен Бориса Николаевича и ту систему власти, которую он создал.

Или - она создала его.

В Верховном Совете было немало ярких личностей, в чем нас еще и еще раз убеждают аттестации, едва ли не каждому выписанные Филатовым. Выбор широкий; но единственным женихом власти демократическая часть депутатского корпуса (или - точнее - его антикоммунистическая часть) сделала именно Ельцина. «…Появление Бориса Николаевича, открытого, порой в чем-то наивного, но мужественного и честного, сильного и подчас противоречивого, готового решать все вопросы и все проблемы, вселяло в нас надежду на их действительно скорое разрешение»20. Таково было первое - или одно из первых - впечатление, оправдывая которое Филатов тут же добавляет, что и сами мы были во многом наивны. Прошли годы. В разговоре с американским политиком - долгожителем Капитолия Филатов высказывается о Ельцине так: «Практически свел на нет веру во власть, способствовал развитию коррупции в стране и в конце своего правления создал олигархическую власть»21. Между двумя этими оценками - трагедия: человека, президента, России.

Судя по книгам Филатова, Ельцин выделялся из своего окружения необыкновенной жаждой власти, волей к ней, способной смести все преграды, одной, сказал бы поэт, но поистине пламенной, всепоглощающей страстью. Отсюда - уже почти хрестоматийный образ первого Президента, проявляющего всю мощь своей натуры, когда вопрос ставится предельно остро: либо - либо; когда, без всяких натяжек, речь идет о жизни и смерти. Правда, что он был самородок, но правда и то, что, продираясь к власти, он стесал свои, может быть, лучшие качества. Правда, что он обладал огромной внутренней силой, но правда и то, что без упорной и требовательной работы над собой она выродилась в неограниченное своеволие. Правда, что он искренне хотел быть демократом; но правда и то, что вся его прошлая жизнь партийного функционера приучила его подменять верховенство безусловного закона соображениями меняющейся целесообразности. Правда, что он шел к власти и добился ее, надеясь верой и правдой послужить Отечеству, но правда и то, что в окончательный реестр своей деятельности он дал истории право вписать бойню в Чечне, расплодившихся под его рукой стервятников-олигархов, бесконечные «рокировочки» в правительстве и политическую апатию, сопутствовавшую закату его времени. Щедро одаренный от природы, он был выращен идеологическими компрачикосами и, может быть, лишь на самом последнем склоне жизни сумел вернуть себе человеческий облик. Он был человек земли и плоти, не утруждавший себя размышлениями о тайне нашего бытия. Без всяких душевных угрызений он разрушил Ипатьевский дом - место величайшего злодеяния, совершенного партией, в рядах которой прошла почти вся его жизнь. Пробуждение совести, чувства вины и, если хотите, покаяния вызвало в нем глубочайшую растерянность и выразилось в почитании Патриарха, в ком он простодушно увидел полноценного носителя святости и постпреда Господа Бога во всей России. У него, пишет Филатов, «не было своей программы преобразования России»22. Он метался из стороны в сторону в поисках умных людей, союзников, советчиков, но мало-помалу создал вокруг себя своего рода помещичий двор с льстецами, шутами и подхалимами, многие из которых становились впоследствии его лютыми врагами. Книги Филатова рисуют удручающую картину обосновавшейся в Кремле византийщины самого дурного пошиба с ее интригами, сплетнями, доносами, игрой мелких страстей и внезапным возвышением каких-то серых, а иногда просто темных личностей. Вот разговор Филатова с Е.М. Примаковым, только что назначенным премьер-министром. «…Евгений Михайлович с болью заговорил о недостойном Ельцина окружении, о том, что оно оказывает на президента очень сильное негативное влияние, и потому стало трудно общаться с Борисом Николаевичем - каждый его шаг находится под их неусыпным контролем»23. «В первый же день моего пребывания на посту руководителя администрации ко мне пришел некто полковник Гольцов и представился руководителем закрытой аналитической группы в Администрации президента. То, что он мне рассказывал, вызывало у меня внутреннюю брезгливость, но я заставил себя выслушать его до конца. Речь шла о ближайшем окружении первых лиц государства, и все сплетни, вся грязь оказались озвученными у меня в кабинете. Я понял, что это никакая не аналитическая группа, а просто-напросто обыкновенные стукачи»24.

И как же оно завершилось - политическое время Ельцина? Увы: совсем не так, как начиналось. Народу был предъявлен наследный принц в образе подполковника КГБ, «злой и злопамятный»25, впоследствии правивший нами восемь лет и тоже передавший власть почти по наследству.

Филатов - безусловный и последовательный приверженец демократии. Не будь в нем крепкой демократической закваски, он вряд ли пошел бы в большую политику. Исповедуя свои убеждения, он уже в первых своих публичных выступлениях не уставал повторять: «…Нам нужна законодательная база, правовое государство, всенародно избранный президент страны».26 Пятнадцать лет спустя он говорил, по сути, о том же: «Во многих из нас живет убежденность, что сильное государство то, которое все держит «в кулаке», у которого все «под присмотром». Это стереотип тоталитарного мышления. На самом деле сильное государство то, в котором неукоснительно действует закон всеобщего равенства перед законом, несмотря на должность и звания, родственные связи и толщину кошелька. Это - правовое государство»27. Филатов более всего на свете хотел бы, чтобы Россия стала в полном смысле правовым государством, и потому, находясь во власти, бился над созданием Конституции, принятой затем всенародным голосованием, содействовал появлению Академии государственной службы, этой - по идее - школы современного, образованного и, главное, воспитанного в абсолютном уважении к Закону чиновничества; стремился, чтобы через все наше законодательство красной нитью прошла мысль о приоритете прав человека. Будучи в лучшем смысле западником, с глубочайшим уважением относясь к созданной в США и Европе культуре права, он прекрасно знает истинную цену велеречивых рассуждений о якобы уготованном России особом пути, о правде, которая в нашем Отечестве воспаряет над законом. Слова, слова, слова… Ничего, кроме пустой и вредной для общества демагогии. «Жить по правде - старая российская забава. Хитрость в том, что закон - един, а правда - у каждого своя. Чиновник, который берет взятки, не сомневается в своей правоте. Еще бы, он трудится в поте лица, тратит здоровье, а государство ему недоплачивает»28. Федора Ивановича Тютчева крепко подвела муза, шепнувшая ему, что умом Россию не понять. Эти строки стали для нас пожизненным оправданием нашего неумения построить государство, которое бы не смотрело на человека мертвыми глазами Вия. Или в самом деле в нашей крови на веки вечные поселилось женственное начало (что, кстати, отмечал и Бердяев) и склонность к обожанию вождя (царя, генсека, президента), в эпоху ликующих на Красной площади праздничных толп с трагической полнотой выразившаяся в вопле одной гражданки: «Хочу ребенка от Сталина!»

Такое ощущение, что мы все - а вместе с нами и С.А. Филатов - оказались в порочном круге. В его книгах читаем: отдайте первенство Закону! Благоразумный читатель спорить не будет. Вопрос в другом: как это сделать в стране, Бог знает с каких времен на все лады склоняющей пословицу о законе, который что дышло: куда повернешь, туда и вышло. В стране, суды которой, по давнему слову Хомякова, по-прежнему «черны неправдой черной». В стране, все глубже погрязающей в коррупции и по ее уровню занимающей сейчас 127-е место - между Филиппинами и Руандой. «…Мы не привыкли исполнять законы, таковы наши традиции… Наша власть сама не законопослушна. …наши законы сегодня не имеют механизма реализации. Новую Конституцию, - отмечает далее Филатов, - нарушали многократно. Основные положения Конституции о правах человека не соблюдаются. Не работает судебная система, в ней постоянно нарушается равновесие в сторону прокуратуры. Часто злоупотреблял своим положением и брал себе неконституционные полномочия сам президент»29. Американский собеседник Филатова, обсуждая с ним российские проблемы, заметил, что «диктатор, который использует диктатуру ради победы демократии, - хороший диктатор»30. Где он, интересно бы знать, видел такую просвещенную и совестливую гориллу? Филатов не стал отвечать ему с прямотой древнего римлянина, однако заметил, что полагаться исключительно на разум и совесть диктатора, не имея «гарантий и сдерживающих механизмов»31 все равно что ходить по минному полю. Когда-нибудь да взорвется.

Вероятно, Филатову куда ближе советы Карла Поппера, которые тот высказал в обращении к русским читателям первого и пока единственного в России издания своей знаменитой книги «Открытое общество и его враги». Например, все государственные служащие «должны быть воспитаны в духе служения объективной истине, интересам опирающегося на закон правосудия - и ничему более»32. И предупреждал: «Воспитание таких людей - большая задача, решение которой займет у вас годы»33. В девяносто втором году он советовал нам присмотреться к опыту Японии, куда более закрытой, чем Россия, части общечеловеческой цивилизации, но в свое время отправившей за границу «своих лучших и многообещающих молодых юристов», дабы они усвоили «западную традицию судопроизводства». Ибо «Без установления власти закона немыслимо развитие свободного рынка и достижение экономического равенства с Западом»34.

У политика Филатова и философа Поппера закон, безусловно, стоит на первом месте. (В конце концов, и сам Всевышний, лучше всех во Вселенной зная слабости человеческой природы, продиктовал Моисею свод законов, обязательных для народа Завета, а также для всех других примкнувших к нему племен и языков.) Но и тот, и другой понимают, что, как бы ни был хорош Основной закон, как бы тщательно ни были прописаны уголовный и гражданский кодексы, главная проблема заключается в их воплощении. Граждане России в своем большинстве не читали Конституцию не только потому, что они ленивы и нелюбопытны, но и потому, что они не видят в этом занятии никакого практического смысла. Голосуй, не голосуй - все равно получишь преемника. Западные общества не в одночасье пришли к демократии и, в конце концов, усвоили трезвый взгляд на нее как на политическую систему, не свободную от многих недостатков, но вместе с тем обладающую необходимыми возможностями для развития и сохранения устойчивого общественного равновесия. За ними - многовековая традиция, которая обошла стороной наше Отечество. Говоря словами Бориса Пастернака, ее надо насаждать, словно картофель при Екатерине II. «Когда я работал в Администрации президента, - вспоминает Филатов, - передо мной стояли три наиважнейшие задачи - местное самоуправление, совершенствование распределения полномочий между центром и регионами и государственная служба. …При любой власти чиновники должны оставаться профессионалами. …Чиновник должен быть законопослушным, работающим только на закон»35.

Это - цель.

По силам ли нам когда-либо ее достичь?

Иван Ильин называет три необходимые предпосылки творческой36, как он говорит, демократии.

Народ должен понимать свободу, нуждаться в ней, ценить ее, уметь пользоваться ею и бороться за нее. «Народ, лишенный искусства свободы, будет настигнут двумя классическими опасностями: анархией и деспотией»37.

Вторая предпосылка - достаточно высокий уровень правосознания.

И третья - хозяйственная самостоятельность гражданина.

Собственно говоря, книги С.А. Филатова и приглашают нас к размышлению на заданные русским мыслителем темы. Боюсь, что честный взгляд на сегодняшнее состояние Отечества не принесет нам ни утешения, ни надежды. И хотя Филатов свою первую книгу завершает своего рода символом веры в цивилизованное будущее России, шесть лет спустя с присущей ему интеллектуальной и нравственной честностью он вынужден был написать, что построить действующую демократию сложнее, чем ее муляж. Перед нами, по сути, симулякр демократии - то бишь копия того, чего в действительности вовсе не существует. «Не надо иллюзий - мы живем в XXI веке, когда глобальный характер обмена информацией, быстрые масштабные социально-экономические изменения, современный характер общества не дают шансов на сохранение неустойчивых недемократических режимов. Хорошо бы это понять и чиновникам в Кремле»38.

Поймут ли?

1 «Совершенно несекретно». М., 2000.

2 «По обе стороны…». М., 2006.

3 «Совершенно несекретно». С. 211.

4 «По обе стороны…». С. 536.

5 «Совершенно несекретно». С. 256.

6 «По обе стороны…». С. 316.

7 «Совершенно несекретно». С. 285.

8 Там же. С. 140.

9 «По обе стороны…». С. 480.

10 «Совершенно несекретно». С. 62.

11 «По обе стороны…». С. 30.

12 «Совершенно несекретно». Сс. 54-55.

13 Там же. С. 110.

14 Там же. С. 105.

15 Там же. Сс. 105-106.

16 Там же. С. 102.

17 Там же. Сс. 101-102.

18 «Я ничего не мог и не хотел любить, как царское самодержавие, Царя, как мистическую, священную Государственную власть, и я обречен был видеть, как эта теократия не удалась в русской истории… Николай II с теми силами ума и воли, которые ему были отпущены, не мог быть лучшим монархом, чем он был: в нем не было злой воли, но была государственная бездарность и в особенности страшная в монархе черта - прирожденное безволие». Прот. Сергий Булгаков, «Автобиографические заметки. Дневники, статьи». Орел, 1998 г. Сс. 45, 46.

19 «До Первой мировой войны существовала реальная возможность построить в России нормальное общество, но страну обманно увели за собой большевики». «Совершенно несекретно». С. 443. Мне кажется, Филатов тут промахнулся. Советская история - закономерное продолжение российской. Кому-то это неприятно, но между истиной и Платоном приходится выбирать первое.

20 «Совершенно несекретно». С. 61.

21 «По обе стороны…». С. 441.

22 «Совершенно несекретно». С. 430.

23 «По обе стороны…». С. 398.

24 «Совершенно несекретно». С. 234.

25 «По обе стороны…». С. 458.

26 «Совершенно несекретно». С. 34.

27 «По обе стороны…». С. 144.

28 Там же. С. 145. По данным прокуратуры, у средней руки чиновника в год выходит очень даже

неплохо - хватит, чтобы купить квартиру в 200 квадратных метров.

29 Там же. Сс. 413-414.

30 Там же. С. 440.

31 Там же.

32 Карл Поппер, «Открытое общество и его враги». М., 1992 г. С. 10.

33 Там же.

34 Там же. С. 11.

35 «По обе стороны…». С. 82.

36 Само собой, творческая демократия не имеет ничего общего с изобретением г-на Суркова под названием «суверенная демократия».

37 И.А. Ильин. «Предпосылки творческой демократии». www.hrono.info

38 «По обе стороны…». С. 101.

 

Александр Петрушкин.В Касли из Кыштыма - дымом.

Об авторе

| Александр Петрушкин родился в 1972 году в Челябинске. Инициатор издания журнала актуальной уральской литературы “Транзит-Урал”; издатель книжных серий “24 страницы современной классики”, “V - Новая поэзия”, “Антология РЕАльной Литературы”; организатор конкурса молодых литераторов “Стилисты Добра”, фестиваля литературы Урала и Сибири “Новый транзит”; куратор поэтического семинара “Северная зона”. Живет в Кыштыме.

Александр Петрушкин

В Касли из Кыштыма - дымом…

* * *

конечная станция новый год Гомер Илиада

законы Дао отменены наличьем Урала

новый почти человек состоит из снега в снегу

- поговори со мной - говорю ему

конечная станция нежный кастет в кармане

тонкие кости ветра из пустопорожней вербы

отсутствие времени и темноты тебя не обманет

- не

поговоришь со мной? -

бог говорит мне

* * *

Шло рождество и мы куда-то шли,

И как Нечай сказал - ништяк сказал он, кстати,

Что не фиг говорить, что ходишь ты,

Когда молчишь - то говоришь некстати.

Шло рождество, по следу шла звезда

Не та звезда, не с тем и за другими…

Нечай был прав. Пил спирт из горла и орал:

Звезда взошла. Опять взошла. На тёмно-синем

Нам воссияла. Где пещера? Где?

Мы шли за ним, и габаритными огнями

Заблудшие такси (поскольку рождество)

Мигали нам. Поскольку Рождество -

Мы за Нечаем шли. И ангел с нами.

Перекур в тамбуре

деревянное пиво в купейном вагоне волчары на местном базарят

не по-детски балканят - на сербов надежда они не обманут

[деревянное пиво в бумажных зубах остывает

за окном - не погода а что непременно сбегает]

всё свинцовей пейзаж всё хвалёней нелепое братство

всех окопных шакалов нелепое тёмное блядство

[достают рукава небеса достают скоро вынут

всех искусственных нас до сюда/суда не допустят на выдох]

не допустят не сплюнут закажут (нам) (слу)-жить по приказу

деревянное пиво и пить бессловесно заразу

[пеленая младенцев нажитых елдой с гепатитом

панихиду отслужит другой кто упущен из вида]

он с бубновым тузом спит валетом у воздуха кромки

всех знамён змееносец - слепой или зрением тонкий

[деревянное пиво всё точное по парадигме

два хвоста тёмный поезд и значит отсюда не выйдем]

Из-под воды

ложки нет говорю тебе ивкин ложки нет

и ложь отражение правды

писать идеологически выдержанные стихи

то же что рисовать кисточкой по воде

нижнекыштымского пруда. ахнем?

какая тебе в общем-то разница

что там за плечом о тебе спорят бог в драповом пальто

чёрт в купальнике ложки нет говорю тебе ивкин ложки нет

спим нагишом под небом не совсем нагишом валенки

на руках на ногах снегоступы под спиной свинцовая земля

и небо маленьким

кажется отсюда ивкин ложись со мною рядом ивкин

нет системы полежим поспим во сне вскрикнем

будем наблюдать своё одиночество стряпанное из людского теста

наскребём по сусекам ивкиных и петрушкиных

для внесистемного текста.

будем хлебать щи-борщ с перебором истины а не правды

тело твоё лежащее здесь

кажется небу маленьким

* * *

Представляешь, иногда я думаю, что уже приехал! -

Пальцами придаю контуры табуретке, временам года, гаду,

Что спит в подъезде в обнимку со шприцем или подругой

Запоздалой молодости, жую конфетки - как Виктор Робертович -

Предлагая своей подруге, читаю Джойса - чтобы занять чем-то тело

Своё, подыхаю со скуки. И нет ни одного, ни козла, ни суки,

Чтобы дёрнуть небо за хвост, выплюнуть звуки,

Обрести молчание - то есть перестать быть гонимым

Впервые за две тысячи лет с тех пор, как покинул

Мёртвые берега абсолютно лёгкого моря.

Делаю вид, что наконец что-то понял.

Скажем голос другого или - ни черта

(то есть - чертей собрав за собой) не понял.

Трамваи. Перегоны. Я себя отклонировал бы -

И спал бы в любой понедельник - но для такой забавы нужен соперник

Или хотя бы Моцарт, или глухота, слепота, слой дёрна

Отвернуть горлышко у бутылки или у самого корня.

Представляешь, я помню, что уже когда-то приехал.

Прости и знай, ты не узнаешь меня по кругу,

Света, Маняша, Аглаша, тёмный образ в конце времени года,

Любого. Легко пальцами придаю твой образ любой табуретке.

Такая, блин, странная здесь в Чилябонске погода!

* * *

Такой, блин, Мандельштам, родные дуры,

дрянные пули, тараканий виски,

коньяк межбочковой и дойчен-курвы,

краплёная квартира и ириски.

Такая неистория, такая,

ты не поймёшь ни чёрточки, ни брови -

не отрицай меня, когда у края

меня никто, и ты, не остановит.

Такой сегодня снег, твоя-моя кривая,

татарский мальчик, россказни Казани,

касательная речи или лая,

и балалайки с домрой на казане.

Такая встреча без купюр и смысла,

как дождь без кожи и царапин с дрожью -

чирикнет облако, когда вода провисла,

и Мандельштам летит по бездорожью.

* * *

Пытаясь шансы свои уравнять с з/к,

учусь новым позам собственного языка -

это не повод чтоб говорить - тем более петь -

нужно только стоять и как ангел подбитый - смотреть! -

пролетает почвы и воды, что детство бабки твоей, мессершмидт.

Атомарна не-связь - потому что ты будешь убит

из пластмассовых дул и прочих дур на войне -

продолжает лепить на гальке этих песочных детей-не-

детей (в общем - …олемов, потому что Г не положили к десне -

и теперь флюс грозит зубною болью). По такой тишине -

я в последнее время не то что скучал, но рад

наступлению этим фронтом - построив парад

из своих скучнейших стихов, мифологию создаю -

я не столько пользуюсь шансом, сколько судьбе даю

в позе, скрученной в Кама-сутру, в некий бесполый трактат,

когда день свернут в рифму, в метафоры, в тракт.

Это скучно, пойми, наблюдать каждый день из окна

то, что там за стеклом не видать ни хрена, ребятня

на столе во дворе разрезает гашиш на мои словеса.

Мы посмотрим за небо - посмотрят на нас небеса…

За такою-то болью земной проучим беззубой зоны язык -

это не то что желание петь - но скорее “Шипр” или “Шик”,

от которых не скрыться - под слогом нестрашным дрожит губа

конская неба и - это уже труба.

И было бы странно - если бы помер, как домовёнок ночной,

я (скажем - сегодня, сейчас) и семья пернатая не надо мной

суетилась - над этим коктейлем гремучим из кожи, лимфы, волос -

пока божок, вцепившись в пояс-язык меня, бесплотного, нёс.

Всё чаще мои стихи напоминают донос на себя - потому

перевожу себя, как облака сталактитовый Харон по дну,

на общий язык, в дырке кармана лелея не страх - пустоту.

И, только когда совсем пересохнет во рту,

я уровняю шансы свои с з/к -

когда посмотрю в бессловесные облака,

что лакают наши тени тёмной водой -

пока эта местность падает в зрение мной.

* * *

и если что оставалось так это чай - на донышке кружки - пропитанный алюминием

или

ты меня слышишь или так темнота каждую ночь спит с нами - чтобы иней

не трогал лица - “какойподлец” не скажу - легионер возвращается в дом побитой

собакой с чужбины

порежешь речь - порежешь восток на восход и закат - китайская флейта Конфуция

не понимает -

а он продолжает молчать потому что молчать приятно особенно в одиночестве

и за чаем -

и он наблюдает - как в снег опускаясь - колибри тает

и в нашем колхозе - опять недобор - хоть бы в рекрут податься и только дивчина

удержит -

мы граждане мира а прочее все килогерцы и расстоянье дурное время не стерпит

и на обратной странице - гнездо совьют черти

половина друзей обитает теперь в океане и чаем такую пургу не размажешь

и гадаешь пять лет на заварке - поскольку не в рифму отсюда дороги ведут -

просыпаешься в саже

в землянке в окопной войне в землянике своё пребыванье продляешь

и проходит сто лет и седьмица и пасха с нирваной и порваны брюки

и видишь как там в темноте воют бледные суки

и как пробивается пульс через бледные руки

какой-то нездешний варяг распластался душой (хм!) по телу гипербореи -

поверишь ли больно и сводит скулы от вспоминания веры

мы все пропадаем в Тартаре когда станет скучно от незыблемой меры

в смысле - жизни и арапчонок спешит не к бумаге а в карты проигрываться - а

потом

писать Онегина чтобы снова играть до дуэли схрон

уводит тебя туда где скрученный в кокон Хрон

и всё больше - греков - всё меньше греческого языка

я напишу тебе - но потом - а пока

на север - плывут сквозь дым из избы - облака.

Вот и всё. 13 февраля. Пока.

* * *

Намывающий нить из прозрачного льда у реки,

Он стоит, наклонившись холодным глотком, у берёзы.

Он не знает, за что он поставлен на взвод - впереди:

Снег и снег, скрип и скрип, берегов неразмятые грозди.

Намывающий нить - он поставлен в ночи неспроста.

Отделяющий свет от его оборотной обложки -

Он стоит у реки, а верней - у созданья моста,

Собирая на связках её угловатые крошки.

Намывающий нить из дыханья прошедших тот мост -

Он сгорает во тьме ледяного столба и обратно

Не пускает теченье, и если он что-то возьмёт -

То мерцающий ритм неформлённый. Значит - двум кратный.

Намывающий нить слюды - в снег опавших - стрекоз -

Надсекает дамаском пески заордынской гордыни.

Он - хранитель подземных, безглазых, навитых безвременьем гнёзд.

Он сбегает лишь внутрь и на выдохе третьем остынет.

Намывающий нить из - бегущей на месте - реки -

Он державен в частице любого пути, не лишённого сдачи,

Отделяющий тьму или свет от сознанья - стежки

Примеряет к мосту, как немой свои пальцы. Иначе

Говоря, твоей милости, младший мой брат, не намоешь. В горсти

Блекнут камни и в птицах вращаются - утро, взлетая,

Никогда не летит. Рассекающий свет - не стоит

И, когда-то как нефть полыхнув, никогда не сгорает.

* * *

Твёрдое млеко яйца, напоённое желтком,

Порезанное в эмбрионы, в чтение буквы раздельной.

Чёрный, лишённый лица - как вещЪ, введёт в окаём

Твоих сосудов и лимф свой батальон отдельный.

И кисть, отсечённая от плеча сутками и длиной,

Напомнит олигофрену одну из чужих офелий.

Время, лишённое времени своею короткой виной,

Тычет в стекло нос - комариный и белый.

Поворот к повороту - значит, сложится рот,

Выпростанный лица пращою в родины стужу:

Кот рисует в бесцветном замысловатый код

И исчезает - рождённой строке, больше, чем век, не нужен.

Сузится в тьму зима. Или в левкой - язык.

Бездарь войдёт - и придёт время назад войти.

Где бы я ни ожил - со мною пребудет зык,

блазнящий красивое “Я” - в ответ на моё “Дык-Тык”.

Кыштымский немой

Ты по-новой исследуешь своё тело - тоже мне, знаешь ли, капитан Немо:

На четверть немой, вполовину глухой и смертный -

Там, где есть кожа - нам ничего не светит.

Говори со мной - пойми, за тобою слово,

Заслоняешь его портвейном,

Слышишь, как снег засовом закрывает твои (запечатывает) эти речи

В самой мёртвой, но не словарной печи.

Мы с тобою плывём среди нефти и нафталина.

Смерть не длиннее жизни - твоего же сына.

Я иду по дороге в Касли из Кыштыма - дымом

Больше не пью.

Не вижу.

Пробитый клином.

Я по новой и верной себе испытатель - глубже больше некуда.

Грунт. И у земли есть потребность кушать -

Ешь же меня: Тебе повезло - Есть ужин.

Я же буду тебя наблюдать.

И слушать.

Кыштым

 

Алла Марченко.Он - разный….

Глядя на ярко-анилиновый переплет вышедшей не так давно книги Евгения Сидорова “Необходимость поэзии: Критика. Публицистика. Память” (М.: Гелеос, 2005), на победительное лицо автора - критика, публициста, литературоведа, доктора культурологии, а также, в свое время, ректора Литинститута, министра культуры и Посла России при ЮНЕСКО, - не веришь, что запечатленный на глянцевой обложке супермен способен сделать читателю своей книги такое признание:

“Будучи по жизни публичным человеком, люблю одиночество… Любой контакт часто сбивает с естественной внутренней мелодии и создает ситуацию маленького стресса”.

Еще неожиданнее контраст между отлакированным фотопортретом Посла и министра и его же автопортретом (в амплуа литературного критика):

“Литераторы делятся на тех, кто говорит лучше, чем пишет, и тех, кто пишет лучше, чем говорит. К несчастью, я не принадлежу ни к тому, ни к другому разряду. Плохо рассказываю и неважно пишу… Какое-то чувство сродни самосохранению не позволяет до конца раскрыться перед кем бы то ни было. То же в литературно-критических занятиях: я ищу точности и избегаю раскованности… Но такая манера - палка о двух концах, пропадает образность, искусство, как раз то, что ценю в других. Думаю, все дело в самооценке, которая скорее смело трезва, нежели отважно артистична”.

Даты под процитированным фрагментом нет, но, судя по интонации, запись сделана в конце 1980-х, уже после того, как было написано смело-трезвое эссе о “Колымских рассказах” Шаламова (“О Варламе Шаламове и его прозе”, 1989). Но это, на мой взгляд, скорее исключение, продиктованное спецификой литературного материала. В других критических работах восьмидесятых годов - статьях о Викторе Конецком или о Василии Аксенове - смелая трезвость Евгения Сидорова вполне артистична. Да и раньше, когда будущий министр культуры был всего лишь критиком, о чем бы он ни писал, о театре или футболе, о музыке или кино, его публикации в катаевской “Юности” степенностью не отличались. Не кто иной, как Сидоров, если мне, конечно, не изменяет память, намного раньше своих собратьев по критическому цеху самоутвердился в том легком, спором, напористом формате, в формате “бистро”, который войдет в моду лишь в самом конце века. Слово это - цех - употреблю не всуе. В застойные семидесятые мы, критики, старались держаться кучно (чтоб не пропасть по одиночке) и в течение нескольких лет, пока Эмилия Александровна Хайтина была с нами (как называлась ее должность, напрочь забыла), почти регулярно собирались в старом здании ЦДЛ для обсуждения творчества своих товарищей. Сходились либо внизу, в каминной, либо вверху, над рестораном, в восьмой гостиной. Эмилия Александровна трогательно заботилась обо всех. Меня буквально заставила написать заявление в Литфонд, дабы выделил деньги на перепечатку рукописи “Поэтический мир Есенина”. Но самым любимым из ее подопечных был Женя Сидоров. И когда пришел его черед “обсуждаться”, постаралась, чтобы у каждого выступающего был полный комплект публикаций. В моей пачке сверху оказалась выдирка со статейкой о ташкентском поединке динамовцев с армейцами. Не понимая ничего в футболе, хотела сунуть ее “под низ”, но, пробежав глазами абзац, прочитала и, каюсь, позавидовала - фраза не отставала от мяча, оставаясь при этом элегантно артистичной. Взяв в руки “Необходимость поэзии”, разыскала запомнившийся спортивный очерк. За миновавшие десятилетия его энергический шарм, разумеется, слегка поблек, но артистичности не утратил. И вот еще на какое соображение наводит медленное чтение собранных в упомянутой книге текстов (как бы материалов к автобиографии). Утверждая, что “необходимость поэзии - не стиховая жажда, а культурный призыв”, Сидоров и лучше и ярче пишет не тогда, когда трезво обосновывает “необходимость” “культурного призыва”, а когда его врасплох настигает “стиховая жажда”. Например, в эссе “Легкая преграда между жизнью и смертью”. Предоставив полную свободу и своему перу, и тому, что называется “соображением понятий”. Не оглядываясь на читающую публику. Не осаждая-сдерживая себя сомнениями в истинности своего суждения. Не прикидывая, способен ли читатель уследить за прихотливым полетом “бабочки”. Вспорхнувшей с летучего цветка у Афанасия Фета. Заблудившейся и озябшей в космосе Хлебникова. Чуть было не превратившейся в похоронное украшение в знаменитом четверостишии Мандельштама. И вдруг ожившей в “одном из самых скептических и печальных стихотворений Иосифа Бродского”.

Впрочем, даже в тех случаях, когда стиховая жажда не слишком уж неотвязна, Евгений Сидоров и думает, и пишет о поэзии все-таки иначе, нежели о прозе. В ином скоростном режиме, с большим вниманием к слову как “явлению речи, а не системы языка”. Но это уже вопрос ремесла, тогда как в этюде о бабочках явлен (и заявлен) не столько более раскованный способ ставить слово после слова, сколько иное - свободное от чувства самосохранения состояние ума и духа. И, может быть, неслучайно под этим знаменательным текстом стоит знаменательная и для автора, и для всех нас дата: 1991. Сидоров все еще ректор Литературного института. Но на этой малой земле, в оранжерее для литмолодняка, ему уже и тесно, и жмет, и кажется, что теснота не только внешняя, ситуационная. То же самое впечатление возникло, кстати, и у меня, когда года за четыре до девяносто первого в течение месяца в четырех выпусках “Литгазеты” мы с Е.Ю.С. прилюдно, на целую “полосу”, занимались разменом чувств и мыслей (по принципу: ты мне крючок, а я тебе петельку). Впрямую ни про исчерпанность, ни про тесноту, что внутреннюю, что внешнюю, сказано не было. Но все же почудилось (уж очень хотелось, чтоб получилось именно так), что, устав от непосильных налогов на внешнюю, с сильным административным акцентом, культурную деятельность, мой собеседник наконец-то насовсем, навсегда, целиком вернется в критику. И как автор задающих тон и уровень истолкований литературных явлений, и как организатор критических сил.

Жизнь распорядилось иначе, не сузила, а, наоборот, расширила и поле его общекультурных усилий, и силу соблазнов, к нему (полю), прилагательных: “Сладковатый мед каких-никаких, а все-таки привилегий, сначала министерских, потом посольских”.

Каких-никаких - сказано с явным приуменьшением и качества сих привилегий, и количества их. В “жанре” министра - объехал всю Россию. В “жанре” посла - полмира. Любой другой на его месте о сладковатом приложении наверняка бы умолчал: дескать, и так все понятно.

Сидоров не умолчал. И даже наговорил лишнего, во всяком случае - на мой вкус.

“С нынешним Президентом США мы (с В. Игнатенко и М. Гусманом) познакомились в Остине, столице Техаса. Я спросил губернатора, будет ли он баллотироваться на пост президента. “Как Барбара скажет”, - ответил, смеясь, Буш-младший.

В стиле популярных поэтов-шестидесятников - еще один мемуар, так сказать, в рифму. С сорок первым президентом, Бушем-старшим, в мае девяносто седьмого я получал докторскую степень в университете Южной Юты. Пока мы шли парой, открывая в мантиях шествие новых докторов, я сгорал от стыда за свой английский и предпочитал играть в молчанку.

За нами шли знаменитый кардиолог Дебейки и астронавт Скотт”.

Рифма

(торжествующая оглядка на первую выездную пару советской пиитической сборной - Евтушенко плюс Вознесенский) получилась, увы, бедной. Да и сгорать от стыда господину министру следовало бы, по-моему, не за дурной английский, а за кое-что постыднее. Но это я так, кстати, потому что убеждена: обнародовать процитированный пассаж (это из “Записок из-под полы”) труднее, чем утаить…

Хорошо помню завистливо-раздраженные пересуды на сей счет. Ух, как взбаламутило литературный пруд известие о том, что Е.Ю. Сидоров достиг наивысшей для литератора власти! Как этакое переварить? Как с этим смириться? Кем был и кем стал? Однажды чуть не надорвала голосовые связки, доказывая приятелю, что хуже всех живется на Руси не умникам, а делателям. Кто, по присловью, родится, чтоб в Дело сгодиться. Спор, правда, шел не о Сидорове, его к той поре уже ушли из министров, а о Державине, точнее, об отношении Пушкина к Державину. (“Державин, со временем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что знаем о нем (не говоря уж о его министерстве)”.)

Начали с Державина, ненароком задели и “Женьку Сидорова”. Для моего тогдашнего оппонента экс-министр, отставленный от Дела и перемещенный в престижные дипкультсферы, остался всего лишь добрым малым - как вы, как я, как целый свет. Что бы он сказал теперь, прочитав собранные в “Необходимости поэзии”, в главке “В жанре министра”, сугубо деловые служебные бумаги, исписанные членом правительства, пусть и без претензий на словесный лоск, а все-таки - судьбою и о судьбе, предполагать не берусь: покойный был человеком непредсказуемых суждений. А вот я Гаврилу Романовича и как раз в связи с Сидоровым, точнее, с его министерством, вспоминала не раз, особенно часто концовку “Рассуждения о достоинстве государственного человека”:

“Я хочу изобразить, для созерцания юношества, достойнаго государственного человека… Не того любимца монарха, который близок к его сердцу… Не того расторопного царедворца, который по званию своему лично обязан угождать государю… Не того царского письмоводца, трудящегося таинственно во внутренних его чертогах, изливающего в красивом слоге мысли его на бумагу… Нет; но того открытаго, обнародованнаго деловца, который удостоился заседать с ним в советах, иметь право непосредственно излагать ему свои умозрения, того облеченнаго великою силою действовать его именем и отличеннаго блистательным, но вкупе и опасным преимуществом свидетельствовать, скреплять или утверждать его высочайшие указы своею подписью, отвечая за пользу их честию и жизнию…”

Ни честью, ни жизнью отвечать за опасное преимущество действовать в рассуждении государственной, т.е. народной, пользы и действовать в ранге и жанре полномочного (“обнародованнаго”!) министра российской культуры Евгению Сидорову не пришлось. Его всего лишь отправили в почетную парижскую ссылку…

Предчувствовал ли, допускал ли подобный исход прекрасных своих планов и упований член правительства, когда с удовольствием раздавал интервью? Когда доверительно сообщал Андрею Караулову: иллюзий у него нет, а вот вера, что “удастся что-то сделать”, наличествует? Похоже, что допускал. Иначе б не проговорился, что новое назначение обещает-сулит не только большое дело и большие возможности, но и “приключение”, а значит, и риск, и азарт, и игровое (“поединочное”) отношение к вероятности проигрыша. Тогдашний Сидоров был почему-то убежден: ежели он, рискнув, проиграет, то это будет честное поражение. И в честной игре.

А оказалось… Вот что оказалось:

“В старых бумагах на глаза попался черновик аналитической записки, посланной в марте девяносто седьмого Б.Н. Ельцину и В.С. Черномырдину. Меня остановили строки, где я достаточно наивно пытался увлечь наших вождей столь любезным их сердцам экономическим прагматизмом, но на культурной ниве:

“С финансовой точки зрения сфера культуры является единственной сферой социального блока, … где происходит хранение, накопление, производство весьма значительных материальных ценностей, составляющих национальное достояние. По своей реальной стоимости эта часть национального достояния превосходит стоимость основных фондов многих отраслей хозяйства и уникальна тем, что не подвержена инфляции. Материальные ценности культуры являются реальным политическим и финансовым ресурсом государства…”.

Разумеется, никакого стратегического эффекта сказанное не возымело”.

P.S. Первый, черновой вариант публикуемого ныне опуса я написала почти год назад - вместо рецензии на “Необходимость поэзии”. Но доводить рукопись до ума не стала. Дважды, с карандашом, прочитав книгу Сидорова, так и не смогла ответить себе на важный для данного сюжета вопрос: зачем же так долго принуждал себя к публичной жизни человек, который столь сильно любит одиночество? Для которого любой контакт - напряжение, чреватое стрессом? Достаточно убедительного ответа не могу предложить и сейчас. А вот не совсем убедительный по размышлении, кажется, нашелся.

“Необходимость поэзии” завершает интервью, данное Сидоровым корреспондентке парижской “Русской мысли” летом 1998 года. “Ваш образ, - слегка подначивая, спрашивает Нина Махарашвили новоназначенного Посла, - как бы распадается на две части: те, кто постарше, говорят: Евгений Сидоров (иногда даже Женя) - литератор, критик; для других вы - государственный чиновник высокого ранга… Вы не чувствуете такой раздвоенности?”

“Я лишен чувства раздвоенности”, - слегка раздражаясь, отвечает Е.Ю. Сидоров и приводит ряд причин, в силу которых умудрился “не раздваиваться”. Все уважительные, однако главная, с моей точки зрения, не названа. Раздваиваются, разламываются пополам, не совпадая с собой, изменяя себе, меняя души, люди слабые и внушаемые. Сидоров - не из их числа. Просто он, как и герой его давней книги Евгений Евтушенко, всегда, от рождения, был “разным”, то есть не всяким, а разносоставным и разнообразным. Помните? Я - разный, я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный…

Во избежание кривотолков уточняю: ни кукиша в кармане, ни тайной недоброжелательности в приведенной цитате из Евтушенко нет. Если бы “российская земля” не рождала разных, а плодила одних лишь однообразных, закрепив за ними и только за ними “опасное преимущество действовать”, нива нашенской культурной жизни давно бы заглохла.

 

Андрей Арьев.Кто видел Беллу.

Сознательно и сообща пропущенное нами советское время - это и драма, и кладезь лирической премудрости. Кроме “зла от внешних причин”, ничто не угрожало нашим мечтаниям, и ангажированную прыть человека “эпохи великих свершений” можно было окоротить изгойством в хорошей компании и романтикой непроезжих дорог. Что и сделала в своей прозе Белла Улановская - с уклоном в сторону пустынножителей. Сошлась она с ними, как с приятелями по университету.

Среда обитания ее героев и ее самой - та, куда власть “просто не доходит”. “В результате такого административного зияния образуется ниша, в которой существует “особое пространство и время”. А внутри этого “особого пространства и времени” естественным образом возникает особое литературное пространство и время - обжитое Беллой. Бой часов кремлевской башни здесь не слышен. Только волчий вой, да крик ворона, да баба Нюша, у которой “сделалась печаль” - “уйти от людей”. Опустошенная бурями века земля, полная грибов, ягод и зайцев. О чем и стоит писать. Для хорошего прозаика - достаточно.

Волки у Беллы воют под абажуром луны, сидя в кружок, как на чаепитии. О чем-то мечтают, как и где-то рядом с ними в “за€глушье” устроившийся их соглядатай с филологическим дипломом.

Привлекательно у Беллы, что она диплом свой не прячет, как это случается сплошь и рядом с “болеющими за народ” авторами. И в “за€глушье” не откажется умозаключить что-нибудь о “поглощающей способности продуктивного префикса” как знаке “быстрого перекраивания границ и территорий”.

Территория ее прозы перекраиванию не подлежит - ее ушедшее под снег поле с неубранным льном и стерегущими этот лен волком и вороном: “Лен там, а светло-серый так и сидит среди бела дня все на том же шихане вместе с вороном”.

Это, конечно, поэзия, и совершенно неизвестно, насколько внятная тете Нюше, но внятная нам, читателям Беллы Улановской и Юрия Казакова.

Мне кажется, с Юрия Казакова у Беллы все и началось. Казаковский ночной фонарик из “Осени в дубовых лесах”, его “слабое пятнышко света” ничто в ее душе не затмило.

Не берусь судить, что тут было изначальным - природой предопределенный взгляд в сторону ворона или открытая на занудной лекции книжка неведомого до той минуты писателя. Главное, что главное - случилось. Скрытое совпало с открытым.

Насколько это было знаком литературной судьбы, могу подтвердить, сославшись на личный опыт встреч с Беллой, эпизодических, но теплых: мне, во всяком случае, всегда было приятно увидеть ее якобы застенчивую, а на самом деле лукавую, приветственную улыбку (ставшую, в конце концов, ферментирующим элементом ее литературного стиля).

До поры до времени так все и шло, этим все и ограничивалось. Но вот однажды мне случилось в ее присутствии упомянуть о своей знакомой, Лиде Одинцовой, редакторе архангельского издательства, выпустившей первый сборник Казакова “Манька”. Не могу себе даже представить эффект, если бы упомянут был сам Юрий Павлович, но и Лиды Одинцовой оказалось достаточно, чтобы ощутить бесповоротное ко мне расположение Беллы - как к человеку, который “знаком с Лидой Одинцовой!”. Вскоре после этой ошеломившей ее информации, представляя меня кому-то из своих знакомых, она в первую очередь сообщила: “Он знает Лиду Одинцову!”.

Я упомянул приветственную улыбку Беллы, но не сказал о ее манере общения, с характерным возгласом в ответ на любое услышанное суждение: “Не-а!”. Не категоричное “Нет!”, а именно так: “Не-а!”. Восклицание, никому не досаждавшее и свидетельствовавшее не столько даже о несогласии с собеседником, сколько о неизменном присутствии в сознании Беллы какого-то параллельного, не вписывающегося в беседу мечтательного хода мыслей. За этим “Не-а!”, вместо опровержения услышанного, следовало, по большей части, изложение какой-то взволновавшей ее в эту минуту, сопрягшейся в ее воображении с беседой, собственной идеи.

Да, Белла жила - и прожила - жизнь по мечте. По мечте, конгениальной ее жизни.

Ведь и мечты, и мечтатели бывают разные: можно замечтать жизнь, лежа на диване, как Обломов, можно прогрезить ее за письменным столом и даже писать при этом о каких-нибудь неведомых странах, о “парении духа”…

Белла прожила жизнь по мечте, литературе тоже не чуждой, если вспомнить не только Юрия Казакова, но и, скажем, Генри Торо, знакомство с трансцендентализмом которого у Беллы обнаруживается вполне явственно.

Неизбежная драматическая коллизия подобного способа познания мира - на убегающих за горизонт дорогах - заключается в том, что она всегда подразумевает некоторую задержку, отставание от времени, в которое мечтатель собирается попасть в конечном пункте. Там уже все свершилось - до него и без него. При том что от времени, протекающего в исходном пункте, он отрешен априори.

“Возможно, я тоже пропустила главное свое время, и теперь наверстать мне будет трудновато”, - признается рассказчица из “Путешествия в Кашгар”, четко определяя свое положение - героини не нашего времени. Скрытый сюжет этого произведения заключается в том, что занятая героиней позиция мечтательницы и визионерки расшифровывается как позиция героическая. Детская отчаянная и нелепая ложь Татьяны Левиной, объявившей себя “дочерью Аркадия Гайдара”, - никакая не ложь, а сюжетная метафора, провозвестница и начертатель судьбы.

Как писателя Беллу Улановскую ложь вообще интересовала не слишком. Много важнее и выше для нее было понять: в каком взгляде на жизнь больше правды? В данном случае правда раскрывается “по умолчанию”: героиня “Путешествия в Кашгар” погибает на далекой китайской границе, принятая вражеским отрядом за партизанку. Точь-в-точь так, как погиб реальный Аркадий Гайдар на реальной войне - за линией фронта.

На границу с Китаем Беллу привело опять же “отставание от времени”, филология, занятия Достоевским, принесшие в итоге не похожие ни на какое достоевсковедение плоды.

Через давно прошедшее время Достоевского Белла была связана и с современными, близкими ей по отстраненности от основного литературного потока авторами, такими, например, как Федор Чирсков, товарищ по допечатным странствиям…

Но пронзительнее и крепче всего для нее оставалась первая любовь.

Маршрутами Юрия Казакова Белла прошла всеми, какие знала, и северными, и среднерусскими: от побережья Белого моря до левитановских плесов и часовен “над вечным покоем”. И говор, и пейзаж всех этих мест усвоила и передала с точностью едва ли не профессионального этнографа (филологическая выучка и тут пришлась кстати). В затерянном мире сворачивающих в никуда проселков и вымерших деревень Белла увидела и движение, и жизнь. В ее глазах они настолько довлели себе, что оставалось только записывать, дабы не потревожить этот мир собственными литературными пристрастиями.

В результате появилось нечто, на Казакова не слишком похожее: вместо “Осени в дубовых лесах” - “Осенний поход лягушек”.

Характерное для прозы Казакова лирическое развитие сюжета обуславливается прежде всего мастерским анализом и демонстрацией переживаний автора или его героя. В прозе Беллы Улановской эта завораживающая демонстрация решительным образом редуцируется, автор попросту стесняется тратить на нее слова, свой тайный лирический заряд обращая на существа бессловесные, вроде волков, котов и тех же лягушек. Но даже и в этом безгласном сообществе она не приминет поразиться “личной нескромности павлина”.

Рассказы и повести Беллы мимикрируют под дневниковую запись, под прозу путешественника-натуралиста, прокладывающего странный путь - в сторону великого безмолвия, к некоему заколдованному царству.

Об очерковом характере этой прозы все же говорить можно только формально, ее фрагментарность имеет никак не описательную, но в зародыше своем - поэтическую природу. Это и есть поэзия, послушная завету Баратынского - “Любить и лелеять недуг бытия”.

Уловить и запечатлеть “пламенный недуг” безмолвия, научиться говорить на его языке - именно к этому стремилась Белла Улановская как прозаик-поэт. Ее цель - доцарапаться пером до смысла отступившего в никуда бессловесного мира. Бессловесного, конечно, только с точки зрения представителя доминирующей репрессивной культуры, апологета “правильного” образа жизни и мыслей.

Сочувствие к полуугасшему и все же гармоничному, ибо сросшемуся с природным, “неправильному” человеческому копошению на задворках цивилизации в высшей, гуманистической степени отличает прозу Беллы. Она хотела показать, “из каких трещин растут березы”, поддержать тех, кого не поддерживает никто: волка, ворона, мышонка, лягушку, неведому зверюшку, тетю Нюшу, избитого бесправного солдатика, которому, единственная среди мужиков, могла крикнуть и крикнула: “Эй, парень, не робей!”.

Чего же больше!

 

Всеволод Бенигсен.ГенАцид..

От автора | Начав свою литературную деятельность в дошкольном возрасте (как это часто бывает в литературных семьях, а я вырос как раз в такой), я вернулся к ней спустя многие годы, в промежутке закончив музыкальную школу, проучившись два года на актерском факультете ГИТИСа, окончив киноведческий факультет ВГИКа, прожив несколько лет в Америке и Германии. Написав несколько пьес и сценариев, я в итоге засел за написание нижеследующего романа (здесь в сокращенном виде) и надеюсь, что чтение его доставит читателю хотя бы четверть того удовольствия, которое я получил, сочиняя его. Всеволод Бенигсен ГенАцид роман 1 О трагических событиях, что легли в основу этого рассказа, сейчас мало кто помнит. В свое время некоторые газеты, правда, не поленились и отвели несколько колонок случаю в Больших Ущерах, но все как-то сухо, скомканно, а ведь словосочетание “большеущерский синдром” могло бы легко наряду со “стокгольмским” войти в журналистский лексикон. Один известный телеканал, впрочем, тоже посвятил происшествию в маленькой деревне на юге России получасовое ток-шоу, но в нем принимали участие сплошь умные политологи, именитые психоаналитики и ни одного реального свидетеля тех событий. А когда ведущий начал спрашивать мнение каждого из присутствующих, оказалось, что все что-то подобное предвидели, все что-то предчувствовали и вообще все всё знали. Однако никто из этих всезнаек так и не смог ответить на главный вопрос: почему произошла большеущерская трагедия? И почему никто из предвидевших столь печальный финал не попытался предотвратить его. И как случилось, что расследование, начатое по горячим следам, через месяц зашло в полный тупик, а заведенное уголовное дело, распухнув до нескольких увесистых канцелярских папок, развалилось и растаяло, как будто и не существовало вовсе… 2 В воскресенье Антон Пахомов, 34-летний заведующий библиотекой, проснулся от сверлящей головной боли. Проснулся не сразу, а, как это всегда бывает, когда просыпаешься от головной боли, после долгого и мучительного барахтанья на зыбкой поверхности сна, то выныривая в хмурую утреннюю действительность, то погружаясь в мутную жижу забытья. Наконец реальность вместе с болью окончательно вырвали сопротивляющееся сознание Пахомова из слабеющих объятий Морфея, и он открыл глаза. С трудом преодолевая земное притяжение, Пахомов приподнялся на локте, облизал пересохшие губы, расцепил слипшиеся от долгого сна ресницы, и, отодвинув занавеску, выглянул в окно. Над Большими Ущерами плыл матовый диск зимнего солнца. Дома и деревья стояли, запорошенные первым снегом. Дрожал в желтых лучах солнечного света морозный воздух. Белели не пойми откуда взявшиеся за ночь сугробы. И вообще было приятное ощущение начала чего-то хорошего. Пахомов попытался сделать глубокий вдох, чтобы удержать его, но поморщился. Боль! Сверлящая головная боль циркулярной пилой вгрызалась в измученный мозг, и из-под ее зубцов летели опилки брошенных накануне фраз о смысле бытия, щепки признаний в крепкой мужской дружбе, а также прочая дребедень, липнущая по обыкновению на язык во время посиделок за бутылкой. Пахомов со стоном откинулся на подушку. Стараясь избегать визуального контакта с окружающим миром, он повернулся лицом к стене, накрыл голову подушкой и закрыл глаза. Но как только ему стало казаться, что все поправимо и он ускользнет из лап неумолимо надвигающейся действительности, раздался страшный звук. Он был тем страшен, что удачно дополнял и без того невыносимый рев циркулярной пилы в голове у библиотекаря. Это был звук работающего пылесоса. “Нина! Мать твою!” - завопил Пахомов и, затыкая ладонями уши, как ошпаренный выскочил из-под одеяла и вылетел в коридор в чем мать родила. В коридоре, слегка наклонившись и неспешно продвигаясь по направлению к кухне, елозила по протертому ковру длинной металлической трубкой пылесоса жена Пахомова Нина. Сам пылесос, похожий на домашнее животное, покорно семенил за хозяйкой на своих скрипучих колесиках, и лишь иногда испуганно заваливался набок, когда хозяйка слишком резко подтягивала его за хобот-шланг. - Ты что, озверела?! - заверещал Пахомов. От неожиданности та вздрогнула и, оступившись, чуть не потеряла равновесие. Рука с хоботом-шлангом взметнулась вверх. Животное испуганно завалилось набок. - Фу ты! Тоша! - охнула Нина. - Напугал, черт голый! - Тебя напугаешь! Обо мне б подумала? Другого времени, что ли, не могла найти? Блин! - хриплой скороговоркой прокричал Пахомов. - А вот не могла! На тебя попробуй угадай! Пахомов с досадой махнул рукой, быстро определил направление шнура и в два прыжка очутился у розетки. Там он выдернул штепсель пылесоса, и тот, хрюкнув на прощание, затих. - Не видишь, что ли, что мне плохо? - спросил Пахомов и, не дожидаясь ответа на риторический вопрос, вернулся в спальню, хлопнув для усиления эффекта ни в чем не повинной дверью. Там он забрался в еще теплую постель. От столь резкой встряски организм Пахомова ожил, и нейроны забегали по черепной коробке, перенося с клетки на клетку бесчисленное количество нужной и ненужной информации. Среди всего этого разнообразия особняком стоял вчерашний тост “За Пушкина!”. “Ох, не к добру” - подумалось тогда библиотекарю. За классиков русской литературы в деревне Большие Ущеры отродясь не пили, но, может, именно оттого тост, предложенный инженером Климовым, пришелся по душе сидящим за столом. “Точно! Пушкин - наш весь!” - закричал тракторист Валера, фамилию которого Пахомов никак не мог запомнить. “Наше всё”, - невозмутимо поправил его фельдшер Зимин. И они выпили. Когда поток мыслей превратился в море, Пахомов уснул. На этот раз глубоко и надолго, пока его не разбудил звонок телефона. К тому моменту голова уже не болела, и Пахомов чувствовал себя умеренно скверно, то есть хорошо. “Алло”, - сказал он натужно бодрым голосом, какой бывает у всякого, кто хочет избежать лишних вопросов вроде “а не разбудил ли я тебя?”. 3 Почтальонша Катька спала этой ночью отлично. Перед сном почитала какой-то детектив, но тот ей быстро надоел, ибо это был один из тех плохих детективов, где понять, кто убийца, было хоть и сложно, но совершенно неинтересно. Вскоре Катька бросила бесполезное чтение и прибегла к универсальному средству, а именно посмотрела по телевизору новости. Они действовали на нее успокоительно. Чем тревожней и страшней были вести со всяких там международных саммитов и мест военных действий, чем свирепее и непримиримее звучали угрозы наложить вето, ввести эмбарго, вынести вотум недоверия, объявить кого-то персоной нон-грата и признать что-то нелегитимным, как де-юре, так и де-факто, тем глубже и безмятежнее был Катькин сон. Мир, где всем заправляли непонятные латинские слова, казался почтальонше таким далеким, что и сообщения оттуда она воспринимала, как сообщения с другой планеты, где, ясен пень, все не по-людски. Большие Ущеры на этом кровожадном фоне очень выигрывали в ее глазах. Единственно что Катьку тревожило, так это ее стремительно развивающаяся беременность и вяло-равнодушное отношение к этому процессу отца будущего ребенка Мити Климова, сына инженера Климова. Митя упорно обходил тему женитьбы стороной, а на прямые вопросы отвечал уклончиво и почему-то во множественном лице, например, “Поглядим, как будут развиваться события” или “Будет надо - поженимся”, как будто Катька требовала, чтоб на ней женилась вся деревня. Впрочем, Катька (сама детдомовская) хорошо знала Климова-старшего, и инженер уже пообещал ей поговорить с сыном по-мужски. Так что и этот вопрос можно было считать почти решенным. К тому же завтра было воскресенье, и Катька еще с начала недели запланировала смотаться с Танькой в райцентр, в магазин для новобрачных, чтобы покрутиться и посмотреть, что да как. Танька, которая хоть и работала продавщицей в местном продуктовом ларьке, изредка за полставки помогала Катьке в письмоносном деле. Теперь она обещала заскочить в одиннадцать часов. Так что проспала эту ночь Катька с блаженной улыбкой на симпатичном веснушчатом лице. И проснулась, как и было оговорено, от стука в окно. Там стояла Танька. Только на часах было не одиннадцать, а начало девятого, и вид у подружки был совсем не праздничный. - Вставай, Кать, - через стекло Танькин голос звучал приглушенно, как из-под воды. - Ты, что, спятила? - зашипела Катька. - Мы ж на одиннадцать договаривались! - Это не я, это кто-то другой спятил. Меня саму Громиха разбудила. Позвонила, сказала, чтоб мы обе пулей на почту летели, у них там какое-то срочное дело, предписание, в общем, хрень какая-то. - В воскресенье?! - А хрень только по воскресеньям и случается. Да не волнуйся, она обещала, что даст нам в другой день отоспаться. Давай, одевайся, я тебя здесь подожду. - А почему тебе? - А у тебя телефон не отвечает. - Вот блин! Телефон у Катьки и вправду барахлил третьи сутки. С трудом скинув ноги на холодный пол, почтальонша села на край кровати, пытаясь представить, за каким чертом потребовалось открывать почту в воскресный день, да еще и поднимать ни свет ни заря ее работников. Но срочно, значит, срочно. Через десять минут подружки уже неслись на почту и под скрип свежевыпавшего снега делились соображениями насчет срочного вызова. - Что у тебя, кстати, с Митькой-то? - вдруг резко сменила быстро надоевшую тему Танька. - Упирается? - А то. Как баран. - Зря ты его летом в Москву отпускала. - Ну, ты даешь, Танька! Я ж тогда еще даже не знала, что залетела. А потом, кто я ему, чтоб на вступительные в институт не отпускать? Смешно даже. Тем более вернулся. - Брось, Катюха. Вернулся, потому что провалился. Только это ничего не меняет. Тот, кто в Москву один раз смотался, уже, считай, весь там. У Нюрки из обувного в райцентре хахаль в Москву по делам смотался, а как вернулся, так всю дорогу какой-то странный. Потом оказалось, какую-то бабу там подцепил, и так она ему в душу запала, что он мучился, мучился, а потом плюнул и сбежал от Нюрки. Обратно в Москву. - Да ну тебя. Митька ж не такой. - Ну, это да. Он же страшненький, кто там в Москве на него вешаться будет? - Чего это он страшненький? - обиделась Катька. - Ой, ну, извини. Может, для тебя он, конечно, и красавец, но я бы с ним только под наркозом. Ладно, ладно, шучу. А в постели-то он как? - толкнула Танька на бегу Катьку в бок. - Может, я не в курсе? Может, он ураган? - Не знаю, - пожала плечами Катька. - Вот те раз! А кто же знает? Катька задумалась. Она спала с Митей всего один раз (этого для беременности, впрочем, хватило), но никому о том, что больше ничего не было, не говорила, а многозначительно молчала, давая понять, что у них все серьезно. К тому же Митя был ее первым и единственным мужчиной, так что сравнительный анализ был физически невозможен. Ту самую ночь она помнила плохо, так как слегка выпила для храбрости. Помнила только легкую боль внизу живота и сосредоточенно сопящее лицо Мити. Продолжалось это недолго, удовольствия было не больше, чем от шоколадной конфеты, но и его хватило, чтоб втрескаться в Митю по самые уши. “Надо бы сказать, что “ураган”, - подумала Катька. Но решила не продолжать бесполезный спор, тем более что они уже добрались до здания почты. Там их встретила хмурая и невыспавшаяся начальница почтового отделения Зинаида Громова. - Что так долго-то? Через Москву, что ли, бежали? Она сурово посмотрела на раскрасневшихся от бега подружек, но, вспомнив, что Катька на пятом месяце, сменила гнев на милость. - Ладно. Хорошо, что вообще прибежали. Теперь к делу. Мне ночью позвонили, сказали, президент наш какой-то указ вчера выпустил. Коробку видите? - Громиха показала на небольшую коробку на стуле у стены. - В семь утра Бузунько привез. Там извещения для всех нас. - Чё за извещения? - поинтересовалась Танька. - Получишь - узнаешь, - мрачно пошутила Громиха. - Надо, чтоб эти извещения к полудню были у всех жителей на руках. Желательно без почтовых ящиков, а как заказные. Постучали - отдали. В приказе написано “под расписку”. Ну, у нас, слава Богу, народу не так уж много, отдаленных хуторов нет - думаю, до всех информация дойдет. Обойдемся без бюрократии. - А если дома никого? - снова поинтересовалась въедливая Танька. - Если никого, бросай в ящик. А лучше гвоздем к двери приколоти. Шутка. Но для начала надо эти извещения заполнить. Смотрите и запоминайте. Она положила на стол одно из извещений: “Сегодня в __ часов __ минут в ________ состоится общее собрание всех совершеннолетних жителей нашего района, деревни, поселка (нужное подчеркнуть). Явка обязательна. Те, кто по состоянию здоровья или же по иным уважительным причинам не могут присутствовать на собрании, обязаны сообщить об этом по телефону _______ или известить каким-либо иным способом”. - Пробелы в извещении видим? - Видим, - утвердительно кивнули подружки. - Пробелы заполняем таким образом. Время указываем: 19.00, место - клуб. Там, где подчеркнуть, подчеркиваем “деревня”. Где телефон, указываем телефон нашего отделения милиции. Они, если надо, районную администрацию сами известят. Все ясно? - А что случилось-то? - вдруг занервничала Катька. - На собрании узнаешь. А ежели не терпится, то можешь, вон, - Громиха мотнула головой в сторону туго перетянутой пачки газет, лежащей на полке для корреспонденции, - газетку, спецвыпуск прочитать. Но это только для вашего ознакомления. С собой не брать, никому ничего пока не показывать и не рассказывать. Катька с Танькой испуганно переглянулись. - Оставшиеся извещения не выкидывать - еще пригодятся, вишь, сколько их тут привезли - на Маланьину свадьбу. Заполнили извещения - разнесли. Быстрее управитесь - быстрее домой пойдете или куда вы там собирались. И про себя не забудьте. В смысле, в клуб к семи придите. Все. Еще вопросы будут? Танька громко чихнула и быстро отрапортовала: - Нет, Зинаида Павловна. - Мда, - задумчиво произнесла Громиха, то ли имея в виду чих Тани, то ли что-то еще. И, повернувшись, вышла. Девчонки какое-то время потоптались для вежливости, переглядываясь и пожимая плечами. Потом поставили коробку с извещениями на стол и достали оттуда несколько пачек. - Чего это их так много? - удивилась Катька. - Вот людям бумаги не жалко. - Много - не мало. Давай уж начнем быстрее - раньше отмучаемся. 4 Дежурство у местного участкового Черепицына с самого начала не задалось. Сначала ему по телефону трепала нервы жена, которая то язвительно называла его зарплату нищенской, то требовала купить новую стиральную машину, явно не понимая, что первое вступает в логическое противоречие со вторым. Потом был какой-то идиотский вызов по факту избиения инженером Климовым своего сына. В довершение ко всему с воспалением легких слег сержант Везунцов из райцентра, который во время отсутствия Черепицына в деревне его заменял, а это означало только одно - перенос долгожданного отпуска на неопределенный срок. В общем, картина складывалась мерзопакостная. К тому же (видимо, чтобы окончательно добить Черепицына) ночью выпал снег. Снег говорил о приближении Нового года, а Новый год всегда действовал на участкового угнетающе. “Вот и еще один год прошел, - думал Черепицын, - и что? Продвижения по службе не предвидится. Любовных приключений, похоже, тоже. Мотоцикл так и стоит непочиненный в сарае. Полная безысходность. Возможно, даже стагнация бытия”. (Черепицыну нравилось слово “стагнация”). Но судьба имела на этот счет свое мнение - внезапно в кабинет участкового, резкими шагами вошел майор Бузунько. Черепицын от неожиданности вздрогнул. Майор в основном пропадал в райцентре и в Большие Ущеры наведывался редко. И то лишь по особой нужде. У Черепицына сжалось сердце в предчувствии непоправимого. Например, задержки зарплаты. - Работаешь? - Так точно, товарищ майор! - вскочил Черепицын. - Да сиди уж, - поморщился Бузунько, беря стул и присаживаясь к столу. - Что нового? - Докладываю. Происшествий за время дежурства… - Да сядь, говорю. Черепицын осекся и грустно сел на место. - Прессу читаешь? Майор положил перед Черепицыным газету. - Никак нет, товарищ майор. Не имею привычки. - А зря, сержант. Много интересного пишут. Вот специальный воскресный выпуск. С собой из райцентра привез. Свеженький. Почитай, что пишут. - Вслух? - Ну, можешь вслух, - пожал плечами майор и почему-то потрогал свою щеку пальцем. Черепицын развернул газету и начал искать глазами то, что надо было прочитать. Не найдя ничего подходящего (курс доллара, телепрограмма на неделю, сплетни шоу-бизнеса), он осторожно выглянул из-за газеты и тихо спросил: - Все, что ли, читать? - Ты что, сержант, белены объелся?! - с плохо скрываемой досадой по поводу черепицынской непонятливости рявкнул майор. - Зачем мне все? Ты на первую страницу, вверху, погляди. Обращение президента видишь? - Вижу. - Ну и читай, коли видишь. Черепицын откашлялся в пропахший табаком кулак и начал. - “Уважаемые россияне, вчера мною, Президентом Российской Федерации, был подписан указ за номером N 1458 о мерах по обеспечению безопасности российского литературного наследия”. Черепицын на секунду замер, попытавшись осознать прочитанное. Не получилось. - Ну что встал-то? - одернул его майор. - Читай дальше. - “Предвидя возможные вопросы относительно вышеупомянутого указа, я решил обратиться к вам через средства массовой информации не только как ваш президент, но и просто как ваш соотечественник и друг. В последнее время в связи с растущей опасностью дестабилизации обстановки в нашей стране, как изнутри, так и извне, возросла потребность общества в консолидации вокруг общенациональной идеи. Идеи, которая могла бы не только примирить различные политические силы, существующие на данный момент на территории нашей страны, но и объединить всех и каждого, вне зависимости от его социального статуса, семейного положения, возраста или политических предпочтений. Вместе с тем эта идея не должна быть связана с поисками внешних или внутренних врагов, как это бывало в годы военных или иных противостояний. Она должна носить созидательный, позитивный и (тут Черепицын резко сбавил скорость) культуроориентированный характер, ведь мы живем в стране, которая умеет гордиться, а главное, дорожить своим культурным достоянием… И такой идеей, на наш взгляд, могла бы стать идея по сохранению и поддержанию культурного (а конкретно литературного) наследия нашей Родины. Вчера на заседании правительства я подписал указ, из которого следует, что все совершеннолетние граждане Российской Федерации обязаны в трехнедельный срок, проявляя выдержку и самообладание, взять на себя охрану литературного наследия России. В связи с чем предлагаю: распределить вышеуказанное литературное наследие между всеми гражданами нашей страны и добиться того, чтобы каждый житель нашей необъятной Родины в трехнедельный срок, то есть к 31 декабря сего года, выучил отведенный ему отрывок литературного текста (или же целое произведение, в зависимости от объема) с последующим тестом на знание оного. Тест проводится на обязательной основе. Проверка знаний проводится исполнительными органами на местах (городскими и поселковыми советами, отделениями милиции или иными органами, в зависимости от решения местных властей). Назначенная Министерством культуры группа компетентных литературоведов и историков уже выбрала из литературного наследия России основополагающие и, на их профессиональный взгляд, действительно ценные произведения. Список авторов и их работ, предлагаемый для изучения и выучивания, будет в наикратчайший срок разослан по соответствующим инстанциям, которые обязуются на местах распределить произведения отобранных авторов между всеми гражданами РФ в количестве 147 миллионов человек. Все книгохранилища, от городских до деревенских библиотек, также обязаны оказать помощь в выдаче и распределении материала. Ответственность за проведение указа в жизнь считаю необходимым возложить на исполнительные органы, начиная от губернаторов края и кончая начальниками тех органов, которые будут непосредственно заниматься соблюдением указа на местах. Президент Российской Федерации. Текст президентского указа за номером 1458 публикуется ниже”. Черепицын замолчал. “Белиберда какая-то”, - подумал он, но вслух ничего не сказал, а только осторожно спросил, выглянув из-за газеты: - Указ читать? Майор хотел ответить, но только отрицательно мотнул головой. Его язык в этот момент активно ощупывал прохудившуюся пломбу. Там уже с утра надоедливо ныло, и Бузунько с тревогой ощупывал образовавшуюся пещеру, прикидывая, во сколько ему обойдется очередной визит к зубному врачу. Он снова дотронулся пальцем до щеки и вздохнул, переведя взгляд на пейзаж за окном. - Так, значит, это все? - снова поинтересовался Черепицын. - А тебе мало? - раздраженно спросил в ответ майор. - Или ты думаешь, я из райцентра приехал, чтобы послушать, как ты читаешь. Ну, тут, брат, извини - чтец из тебя так себе. Только это далеко не все, сержант, а лишь начало… гм-м-м… банкета. А вот продолжение я тебе сейчас организую. И далее, как фокусник, извлек непонятно откуда взявшийся сложенный пополам лист бумаги. - Сейчас я тебе еще кое-что интересное прочту, - зловеще произнес он. Он развернул лист и начал читать, продолжая держать палец на щеке. - Приказ за номером семнадцать, от такого-то числа… ну, дальше обычная канцелярщина… Тааак. А, вот! В рамках ГЕНАЦИДа… - В рамках чего? - изумился Черепицын. - ГЕНАЦИДа. Государственной Единой Национальной Идеи. Что не понятно? - Все понятно, товарищ майор, - испуганно дал задний ход сержант. - Значит, вот… в рамках ГЕНАЦИДа и в соответствии с указом Президента РФ N 1458, приказываю распределить нижеуказанные материалы между всеми гражданами Российской Федерации, проживающими на территории, далее от руки прочерк и вписано: “деревни Большие Ущеры”. В. Хлебников (стихотворения “Перевертень”, “Жизнь”, “Ладомир”) А. Пушкин (“Моцарт и Сальери”, “6” и “7” глава “Евгения Онегина”) М. Салтыков-Щедрин (“История одного города” главы…) ну тут дальше, значит, какие главы, потом А. Платонов, “Котлован”, главы такие-то… рассказы…, ну и дальше еще куча имен. В общем, работы хватит. Что тут еще? А! 31 декабря сего года будет проведен общероссийский тест на знание выданного материала. Число, подпись. Все. Вот так! - торжественно заключил Бузунько. - Что за тест? - Проверять нас будут, как мы все это выучили. Так что будем стихи учить. - А может, пронесет? - встревоженно спросил Черепицын. Он попытался представить Бузунько декламирующим стихи, но не смог. - Держи карман шире! За такое “пронесение”, между прочим, административные штрафы полагаются. - Неужто? - испугался Черепицын. - Вот тебе и “неужто”. Мне Митрохин ночью звонил, так он прямо сказал: “Шутки в сторону, Михалыч, такая каша заварилась, что проще ее расхлебать, нежели рожу кривить. Так что не ссы против танка - козленочком станешь”. У Черепицына окончательно испортилось настроение, и нестерпимо захотелось выпить. - А есть? - неожиданно прочитал его мысли Бузунько. Оторопев от телепатического таланта майора, Черепицын молча кивнул и достал из ящика стола початую бутылку водки. На столе стоял лишь один стакан, и он начал озираться в поисках второго. - Ай, брось, сержант, мне только глоток, по-простому. Майор взял бутылку водки, налил немного в стакан Черепицыну, а сам, поморщившись, хлебнул прямо из горлышка. Догоняя начальство, участковый судорожно опрокинул в рот свою порцию. Водка, как назло, пошла криво, и он закашлялся до слез. - Ладно, - хлопнул себя ладонью по колену майор и встал. - Займемся раздачей слонов. - Чего раздачей? - Литературы, литературы, конечно. Слоны - это так, для образности. Вот тебе список произведений. Вызывай библиотекаря, Пахомова, значит. Составляйте список всех ваших, наших деревенских, благо, не в Москве живете, народу немного. Потом топайте в библиотеку. И каждому по отрывку выделяйте. Чтоб все население было охвачено, так сказать. Ну и чтоб ничего лишнего из списка не болталось. До последней буквы раздать. Ну, и себя не забудь, конечно. - А как раздавать-то, товарищ майор? Повестки, что ли, всем разослать? - Какие повестки? - Ну, там, “явиться в отделение милиции…”. - Сдурел, что ли? - возмутился майор. - Ты б еще приказ об аресте всем разослал. Не волнуйся, оповещение - не твоя забота. С утра, вон, Катька с подружкой по деревне носятся. Сегодня в семь вечера в клубе полный сбор. Так что у тебя с библиотекарем на все про все…(Бузунько глянул на часы) восемь часов. Но я думаю, вы с Пахомовым и так справитесь. У нас ведь человек девяносто проживает, не больше? - Девяносто семь. Это, если с детьми. А так… чуток поменьше. - Ну вот. - А кто экзамен принимать будет? - Какой? А-а, этот… Комиссия из города приедет. Аккурат 31-го. - Ясно. - Еще вопросы есть? - Никак нет, товарищ майор. Вру. Есть. А что, ежели кто хворый, там, или уехал? - Чтоб никаких хворых или уехавших. Хворые пусть учат дома, уехавшие будут учить по месту пребывания. Всё. Выполнять приказ. - И майор намеренно твердым шагом направился к двери, но на полпути обернулся и, слегка понизив голос, добавил: - Кроме Пахомова, об указе пока никому не говорить. До собрания. Это приказ. - Слушаюсь, - так же понизив голос, ответил Черепицын. - А Поребрикову можно? - Кому? А-а, узнику твоему… Ему можно. И майор вышел из кабинета. Надо было начинать действовать. Черепицын подтянул телефон, полистал служебную записную книжку и набрал Пахомова. Библиотекарь, слава богу, оказался дома. - Не разбудил? Черепицын, участковый, беспокоит. Дело крайней важности. Так что одевайся и дуй ко мне. Жду. В трубке раздалось странное мычание, видимо символизирующее согласие, а затем короткие гудки. Черепицын посидел какое-то время, держа телефонную трубку в правой руке и прикидывая дальнейший план действий. Затем положил трубку и пододвинул список писателей и их произведений поближе. Большинство авторов было ему незнакомо. Большинство произведений не вызывало в душе положительно никакого отклика. “Черт-те что, - подумал Черепицын. - А ведь и вправду учить придется и как в школе у доски отвечать. Ладно, распределим так, чтоб местная интеллигенция на себя побольше взяла, а нам поменьше досталось”. Тут сержант вспомнил, что у него в обезьяннике третьи сутки томится Поребриков. Это был тоже явный кандидат на получение сверх нормы. Поребриков, как и почти все взрослое мужское (а впрочем, и женское) население Больших Ущер, работал на молокозаводе. Но время от времени (как правило, это был понедельник), когда ослабленный алкоголем организм Поребрикова давал сбой, а сознание противилось всяческой мысли о работе, он звонил на проходную и говорил, что здание молокозавода заминировано. В первый раз был большой переполох - даже губернатор приезжал. Тогда Поребрикова быстро вычислили, дали два года условно и взяли на поруки. Но потом, когда угрозы стали поступать с завидной регулярностью (примерно раз в два месяца), никто уже не нервничал, работу не бросал и губернатора зря не тревожил. Дело решали локально и полюбовно. Поребрикову давали пятнадцать суток, и он их тихо отсиживал в обезьяннике местного отделения милиции. Причина такой снисходительности крылась в золотых руках Поребрикова, ибо не было никого во всей округе (а возможно, и в целом районе), кому бы в свое время этот телефонный хулиган что-нибудь да не починил. Он одинаково ловко справлялся и с устаревшим медицинским оборудованием, и с ржавым “Жигуленком”, и с неисправным холодильником, и вообще с любым предметом, который требовал специального технического подхода. За это ему готовы были простить и срыв работы комбината, и многочисленные запои, не говоря уже о сущих мелочах, как, например, драку в заводской столовой, которую он затеял, потому что не пожелал пропускать вперед себя начальника смены. И даже когда в прошлом году Поребриков по пьяному делу умудрился утопить в речке заводской “ЗИЛ”, никто слова не сказал. Все знали: протрезвеет и все исправит. И действительно - “ЗИЛ” Поребриков вытащил, отремонтировал, и тот стал работать даже лучше прежнего. Правда, через пару недель “ЗИЛ” он все-таки угробил, въехав на нем в телеграфный столб. Но и тут никто не повел бровью. Поребриков отоспался, протрезвел и собрал злосчастный самосвал заново, позаимствовав необходимые детали с заводской свалки. Свой нынешний пятнадцатисуточный срок местный Кулибин отбывал за очередной хулиганский звонок на проходную завода. “Вот тебе-то, голубчик, я и дам что-нибудь позаковыристее”, - думал Черепицын, сам толком не зная, что же из списка таковым является, ибо заковыристым казалось положительно все. В этот момент в дверях появился запыхавшийся Пахомов. - Что стряслось-то? - спросил он, кинув встревоженный взгляд на Черепицына. 5 Катька и Танька давно закончили свою работу по заполнению извещений и теперь бегали по дворам, разнося проклятые бумажки. Извещение для Климовых Катька приберегала на финал, так как очень уж ей хотелось задержаться у инженера, а заодно поглядеть в бесстыжие глаза климовского сынка. Танька же решила последнее извещение отложить для тракториста Валеры, который ей давно и отнюдь не безнадежно нравился. То, что не безнадежно, - это Танька четко просекла. В свои неполные девятнадцать Танька умело пользовалась всем спектром данной ей природой красоты и при желании могла вскружить голову даже самому верному однолюбу. В двенадцатом часу подружки вышли на финишную прямую. Каждая на свою. Мимо Таньки пронесся, спотыкаясь, чертыхаясь и застегивая на ходу непослушное пальто, библиотекарь Пахомов. Мимо Катьки проехал, взметая снежную пыль, уазик майора Бузунько. В остальном же никакого движения на улицах Больших Ущер не наблюдалось. В полдень Катька наконец постучалась к Климовым. - Ау, есть кто живой? - Заходи, - раздался чей-то мужской голос, то ли Климова-старшего, то ли Климова-младшего. У них были на редкость схожие голоса. Катька вытерла варежкой нос и вошла. В ту же секунду на нее из темноты прыгнуло что-то черное, мокрое и тяжело дышащее. Катька охнула и, опрокинув табурет, забилась в угол. - А-а-а! Кто это?! - заверещала она. - Бульда, мать твою! Ко мне! - на шум выбежал Климов-старший. - Митька, чтоб тебя! Забирай своего сопливого! - Он такой же мой, как и твой, - невозмутимо парировал Климов-младший. - И потом это не он, а она. - Да хоть оно! Вишь, Катьку как напугала, стерва. Катька тем временем отбивалась от чего-то слюнявого и сопливого, что прыгало ей на грудь и норовило облизать лицо. - Это че, собака, что ли? - она облегченно вздохнула. - Я ж чуть не родила со страху. Вы б хоть табличку на двери сделали. - Да собака, собака, чтоб ее, - Климов схватил Бульду за ошейник и начал оттаскивать от перепуганной Катьки. - Родственники из райцентра подкинули на пару недель. Они в отпуск в Турцию умотали, а псину не с кем оставить. - Господи, - все еще приходя в себя и стирая варежкой собачьи слюни с лица, выдохнула Катька. - Я уж думала, нечисть какая. Да ну вас! - Ну, извини, - Климов держал хрипящую от натянутого ошейника собаку. - Да ты не бойся, она добрая. - В темноте, дядя Вить, уж извините за выражение, хреново видно, добрая она или не очень. Я ж все-таки не одна. И она многозначительно глянула на свой живот. Климов смутился и промолчал. Затем она скинула шубу и валенки, и, щурясь и привыкая к комнатному освещению после дневного света, прошла в комнату. - А что за порода? - Да леший их разберет. - Французский бульдог это, - снова подал голос Климов-младший. - Ты б хоть вышел, человек все ж таки, как-никак, пришел. Ну да, - повернулся Климов-старший к Катьке. - Бульдог. И зовут Бульда. Он медленно отпустил псину, и та, виляя задом и выпучив глаза, радостно подбежала к Катьке. Там она, изловчившись, попыталась запрыгнуть на колени, но не рассчитала веса собственной задницы и грохнулась на пол, стукнувшись о половицу челюстью. - Ишь, как тебя колбасит, - засмеялась Катька. - Теперь вижу, что добрая. А по первопутку аж горло сперло. Бульда действительно была крайне добродушным бульдогом. Выросшая в городских условиях, она впервые оказалась в деревне и теперь осваивалась. Все ей здесь нравилось: и новые люди, и новые предметы, и новые запахи. Радость и любопытство буквально переполняли ее собачье сердце. - Ууу, слюнявка, - трепала Бульдино брюхо Катька. Бульда лежала на боку и млела, разложив свой язык на полу. Митя все не выходил. Катька куснула губу от досады, но решила не сдаваться. - А я вам извещение принесла. - Что за извещение? - всполошился отец. - За коммуналку у нас все уплачено. Да, Любаш? - кинул он куда-то в глубь дома, обращаясь к жене. И тут же поморщился - от собственного крика загудела медным колоколом тяжелая похмельная голова. Чувствовал он себя после ночных посиделок с Пахомовым, Зиминым и трактористом Валерой отвратительно. Черт его дернул, вернувшись домой, заняться еще и воспитанием сына. “Мужской” разговор с Митей по поводу беременной Кати закончился тем, что, стаскивая сонного отпрыска с кровати, Климов не рассчитал силу, и Митя свалился на пол, ударившись еще в полете носом об угол стула. Пошла кровь, Люба начала визжать, решив, что Климов-старший собирается лишить жизни Климова-младшего. По дурости позвонила в участок Черепицыну. Тот приехал, но, слава богу, только махнул рукой, сказав: “Разбирайтесь сами”, и уехал обратно. Но ночное гуляние и недосып не прошли даром. Теперь тело инженера ныло, словно это его всю ночь роняли с кровати и стукали головой об стулья. - Да нет, - добродушно отозвалась Катька. - Не коммуналка. Просто собрание в клубе будет седня в семь. Президент наш какой-то указ издал. И тут же испуганно прикрыла ладошкой рот, вспомнив наказ Громихи никому ничего не говорить. Но Климов-старший, слава богу, слушал Катьку в полуха и жеста ее непроизвольного не заметил. Тем более что в этот момент в комнату вошел Митя. Из ноздрей у него торчали две окровавленные ватки. - Ой, батюшки, - увидев его, всплеснула руками Катька. - Это кто ж тебя так разукрасил? - Привет, Кать, - небрежно прогундосил Митя, проигнорировав Катькин вопрос как недостойный ответа. - Да это я виноват… случайно вышло, - пожал плечами Климов-старший. Митя поглядел на отца и многозначительно хмыкнул. Но затем зевнул и почесал ухо. - А че так рано? - Так я только что дяде Вите сказала. Сегодня в клубе собрание. В семь. - А-а, - протянул Митя и сел напротив Катьки, почесываясь и позевывая. В комнату зашла Люба, Митькина мать. Похоже, и она только что встала. - Че это вы, охломоны, даже чаю человеку не налили? - спросила она и зевнула. - Не, не, - отчаянно замахала руками Катька, как будто ей предложили не чай, а цианистый калий (тетю Любу она слегка побаивалась). - Я буквально на минутку. Только извещение отдать. - Что за извещение? - Так я только говорила, собрание в клубе в семь сегодня. - Это что, мода новая - по воскресеньям собрания устраивать? - Да нет, там что-то важное. Да я сама толком не знаю, - сказала Катя и, опустив глаза, покраснела. Тетя Люба поежилась и, повернувшись, вышла из комнаты. Климов-старший подумал, что он, возможно, третий лишний. - Ладно, вы тут поговорите, а я… это… пойду… постель заправлю. Как только он скрылся, Катька стала прощупывать оборону противника. - Ну, ты как? - В смысле? - продолжая гундосить из-за заложенного ватой носа, равнодушно произнес Митя. - Надумал жениться-то? Мить, я уж на пятом месяце. Нехорошо как-то. - Да, - так же равнодушно согласился с ней Митя. - Что “да”-то? Что “надумал жениться” или что “я уже на пятом месяце”? - Что “нехорошо”. - Значит, поженимся? - Можно и пожениться. - Ладно, - насупилась Катька. - А когда? - Что когда? - Когда поженимся? - А куда торопиться? Катька чуть не заскрипела зубами от злости. - Что значит куда? Мне весной рожать. - А сейчас зима. Снег вон только сегодня выпал. Теперь будет валить по самый март. А то и по апрель. А в апреле будет уже тепло. Хотя в прошлом году было еще холодно. Но это все глобальное потепление. Авось и до нас дойдет. Говорят, в Уругвае летом снег шел. Уругвайцы снежных баб лепили. Митя предпринял отчаянную попытку уйти от основной темы как можно дальше. Но Катька сей маневр быстро уловила и на корню пресекла. - Так ты на мне что, женишься только тогда, когда я рожать буду, что ли? - Можно и так. - Но так, извини, меня не устраивает. - А как тебя устраивает? - Митя уже проклинал себя за то, что позволил Катьке затеять этот разговор. - Меня устраивает, чтоб сейчас, - капризно поджала губы Катя. - Сегодня, что ли? - Зачем? Можно в понедельник. Хотя бы заявление подать. Митя с тоской посмотрел в окно. - Ну так как? - Катька решила добить слабеющего противника. - Можно и в понедельник. - Не можно, а нужно! - Кому? - Мне. - А мне? - Что “тебе”? - Нужно? Этот вопрос поставил Катьку в тупик. - Это ты меня спрашиваешь? - Можно и тебя. - Я думаю, нужно. - А я? - Что “ты”? - Думаю, нужно? - А я откуда знаю? - А я? - Что “ты”? - Откуда знаю? - Да ты что, издеваешься, что ли? - Катькин голос предательски дрогнул. - Зачем? - Да кто тебя разберет?! - Вот и я говорю, - неожиданно подытожил Митя. - Что говоришь? - опешила Катька. - Кто меня разберет? Катька замешкалась. Они пришли к знакомой точке. Надо было как-то выруливать из этого словесного жонглирования. Вариантов было много, но большая часть их уже была опробована. Была пощечина. Но потом ей же пришлось просить прощения. Были попытки привлечь родителей. Закончилось оплеухой, которую дал сыну Климов-старший. И Катьке снова пришлось просить прощения. Были глупые угрозы. Например, подать на него в суд. И снова обиженным оказывался Митя. Были, наконец, слезы. Результат - нулевой. Правда, по крайней мере, не пришлось просить прощения. Сейчас нужен был новый вариант. Катька сдвинула брови, многозначительно посмотрела на Митю, подождала, пока их глаза на секунду встретятся, а затем встала со словами: “Провожать не надо”. Она быстро оделась и вышла, хлопнув дверью. Митя посмотрел в окно. “Уехать, что ли?” - с тоской подумал он. 6 - Вот такие дела, - закончил свой бодрый монолог Черепицын и посмотрел на Пахомова. - Чушь какая-то, - пожал тот плечами. - Лучше б зарплату прибавили или праздник какой-нибудь новый придумали. Например, день уничтожения турецкого флота в Чесменском сражении. - Указы не обсуждаются, - развел руками Черепицын. - А че это за сражение? - Неважно. Когда введут - скажу. - Ладно. Давай к делу. Раз ты такой гуманист… - Гуманитарий. - Гуманитарии что, не гуманисты? - Всякие бывают. - Короче, Антон, надо так раздать, чтоб народ выучить смог. Может, есть смысл молодым чуть побольше дать, а старым чуть поменьше. Ну, и в зависимости от интеллекта и образования. Ты на список-то глянь. - Да гляжу уже. - Знакомые фамилии? - А то. - Да ты на какой список глядишь? Писателей, что ли? - Ага. - Да блин! Я тебе про жителей список говорю! И Черепицын ткнул пальцем в список жителей Больших Ущер. - Эти фамилии знакомы? - Да что ты заладил, как на допросе, “знакомы, знакомы”? Блин! Знакомы! - Ну и какие варианты? - Нормальные. Давай сюда оба списка, я покумекаю. Да не бойся - никто не пострадает. Пахомов придвинул к себе список жителей Больших Ущер, и какое-то приятное чувство охватило его естество. Он вдруг почувствовал себя военным стратегом перед картой сражения. Вот он, краткий миг его славы. А эти люди… ха! спят и не ведают, что судьба их находится в его, похмельных пахомовских руках. Антон пробежал глазами по строчкам фамилий. Вот спит Валера-тракторист. Ведь это он, гад, вчера за Пушкина пить предлагал. Ну и получай своего Пушкина. А впрочем, нет. Дадим-ка мы тебе вот этого. И вот этого еще вдобавок. Пахомов написал Валерину фамилию в присланном списке. - Не много ли? - встревожился Черепицын. - Целая ж глава! Да еще плюс вот эти гаврики. - В самый раз, - с неожиданной злобой ответил Пахомов. Вот спит Гришка-плотник. К Гришке у Пахомова не было никаких претензий, но тут встрял Черепицын. - Гришке дай так, чтоб подавился, сука. Пахомова удивила столь резкая форма пожелания. - С чего это? Тут все было просто. Когда-то Гришка занял у сержанта пятьсот рублей, а отдавать наотрез отказался. Злопамятный Черепицын, впрочем, решил не посвящать библиотекаря в свои личные обиды. - Да просто так. Ему полезно. Антон начал подыскивать подходящую месть для Гришки. Задача была несложной. Любой текст содержал огромное количество слов, незнакомых Гришке, в лексиконе которого было несколько десятков неопределенных междометий, слов-паразитов и матерных восклицаний, понять которые мог только он сам. Из этой каши Гришка умудрялся лепить причудливые пословицы, чем-то удивительно напоминавшие классические русские поговорки. На простой вопрос “Сколько времени?” Гриша отвечал примерно следующее: “Не бзди, ептить! Тебе и хрена напополам с хером хватит, чтоб жопу не жало”. Это если он пребывал в определенном расположении духа. Если же в неопределенном, мог сказать: “Эээх, мля, фуе-мое, кабы, епт, сырок плавленый фуячить мог, так и киздоболить не об чем было”. Немного поразмыслив, Пахомов нашел и для Гриши подходящего поэта-авангардиста. И перешел к следующей фамилии. Агафья Борисова. - Этой тоже подзаправь, - злорадно хихикнул Черепицын. “Бабка Агафья-то чем тебе насолила?” - подумал Антон, но спрашивать не стал. Однако Черепицын как будто прочел мысли Пахомова. - Да траванулся ее самогоном на прошлой неделе. Чуть копыта не откинул. Налила какой-то дряни. А когда вернулся, чтоб присовестить, так она спустила своих четвероногих друзей. Хотел было шмальнуть по ним, да подумал: вредная она, еще накатает на меня телегу, потом доказывай, что ты - не сигареты “Кэмэл”, блин. Тут Пахомов вспомнил, что и у него была похожая история. Месяца два назад приезжал к Агафье ее внук. Зашел к Антону в библиотеку, взял несколько книг почитать, да и увез их с собой. А когда Пахомов настойчиво потребовал от бабки вернуть книгу, та на него своих дворняг прикормленных спустила. Ладно, Агафья. Вот и на нашей улице праздник. Сейчас, бабка, я на тебя спущу что-нибудь позлее твоих псов паршивых. Что б тебе такое дать? Как назло, ничего такого “злого” в списке не было. Пораскинув мозгами, Пахомов решил дать ей подборку стихов Кузмина. Ради некоторых строчек, которые презабавно прозвучат в ее устах. Он даже хихикнул, чем вызвал недоумение Черепицына. На этом, впрочем, злость библиотекаря иссякла, и он решил сержанта больше не слушать, тем более что больно жирно будет под каждого индивидуальную программу подбирать. Он попросил Черепицына вслух зачитать список жителей, а сам начал наугад ставить их фамилии напротив авторов и их произведений. “Как Бог на душу положит, - думал Пахомов, явно ощущая себя в тот момент Творцом, вдыхающим жизнь в мертвые тела большеущерцев. - В это тело вдохнем любовную лирику, а в это, наоборот, революционную, в то немного философской прозы, а в это чуть-чуть юмора. Может, кстати, и не такой уж это и бред, - все больше распаляясь, думал библиотекарь и щедро бросался золотым запасом российской литературы, как загулявший купец шальными деньгами. - Может, только так и надо с этими людьми. Учить любви силой. Душу возвышать указами. В приказном порядке сердца искусством облагораживать. Хотя черт их разберет”. Через полчаса все было кончено. - Финита ля комедия, - сказал Пахомов и устало откинулся на спинку стула. - Хорошо, - шмыгнул носом взмокший от напряжения Черепицын. - Так и чего теперь? - Так и ничего. Сейчас поедем на твоем тарантасе в библиотеку, выберем книги и свезем в клуб. - А у тебя все это в библиотеке есть? - Не боись, сержант. А чего нет, так то пускай Бузунько в райцентре ищет. Не наша это забота. Они поехали в библиотеку и до обеда провозились среди пыльных полок, разыскивая нужную литературу. Нашлось все. Впрочем, Антона это не сильно удивило. Он знал, что библиотека у него неплохая. Во-первых, буквально полгода назад само здание посчитали архитектурным памятником и выделили дополнительные средства из бюджета - многое тогда приобрели. А во-вторых, две библиотеки, располагавшиеся в соседних деревнях, были неожиданно упразднены, и весь материал, хранившийся в них, было решено передать в Большие Ущеры. К трем часам они с сержантом отвезли книги в клуб. Пахомов ушел к себе отсыпаться, а Черепицын, проклиная все на свете, вернулся в участок. И сразу зашел к Поребрикову. Тот дрых без задних ног. Сержант присел на кровать. - Эй, алло, террорист хренов, - подергал он спящего за плечо. - А? - испуганно вскочил Поребриков. - Че, завтрак? - Завтрак, завтрак. И обед с полдником. На-ка. Для ликвидации голода. И Черепицын положил перед арестантом увесистую книгу. - Че это? - хмуро спросил Поребриков, протирая опухшие от сна глаза. - Конь через плечо. Платонов. Писатель. Учить будешь. Наизусть. Сон у Поребрикова как рукой сняло. - Не, сержант, - испуганно затараторил он. - Я на это дело не подписывался. Мне пятнадцать суток. Это да. А вот это. Это нет. Да за что? Что я тебе сделал? Говорю же, ну, находит на меня иногда, прям беда. Вот и звоню. Сам себя потом проклинаю. А ты сразу прям сразу вот так. Хочешь меня в дело употребить, давай. Я ж не против! Я ж только за. Может, двор тебе убрать, так давай. Я уберу. Двор. До забора, - уточнил на всякий пожарный Поребриков. - А вот это. Это за что? Тебе что тут, концлагерь, что ли, какой? Эксперименты над живыми людьми ставить на себе не позволю. Я это… буду писать. В конвенцию по правам людей. Нет, сержант, так дело не пойдет. Я на такой беспредел не подписываюсь. И точка. Тут Поребриков замолчал, почувствовав, что Черепицын его даже не слушает и потому слова его летают по камере, как пинг-понговые мячики, и, не находя выхода, бесполезно стучат об стены без ущерба для сознания сержанта. Черепицын действительно совершенно не слушал сбивчивый монолог Поребрикова, а думал о чем-то своем, уставившись немигающим взглядом на противоположную стену. - Все сказал? - спросил он, казалось, даже не Поребрикова, а какого-то воображаемого персонажа перед собой. Поребриков проследил взгляд Черепицына и, не найдя никакого объекта в пространстве перед сержантом, растерянно кивнул головой. - А теперь я скажу. Жаловаться можешь хоть в Верховный суд Антарктиды, мне параллельно, перпендикулярно и диагонально. Эту байду все будут учить, включая меня, так что не надо тут из себя лося грамотного строить и рогами сучья ломать. Шняга всероссийского масштаба. Ясно? Указ президента. Национальная идея. Вся деревня с этой ботвой колупаться будет. И все как миленькие 31 декабря экзамен пойдут сдавать. А кто отлынивать будет или, как ты, права свои лосиные качать начнет, того на бабки поставят. Так что в твоих, Поребриков, интересах взять то, что я тебе тут положил, открыть на заложенной странице и выучить назубок то, что там отмечено. Тем более что подвигов от тебя героических никто не ждет. Вполне посильная задача. Заодно мозги потренируешь. Все равно тебе еще десять суток сидеть. А будешь пальцы гнуть, я тебе еще пятнадцать суток нарисую. А потом еще, пока ты не выучишь от сих до сих. Вопросы есть? Поребриков понурился и даже как будто уменьшился в размерах. “Чуток перегнул палку, - подумал Черепицын. - Тем более что мужик-то он хороший”. - Ладно, ты не дрейфь, - подбодрил он сникшего Поребрикова. - Прорвемся! - Ага. Прорвемся. Сказал презерватив, - хмуро отозвался Поребриков. - Да брось! Там не так уж и много. Да и текст я тебе нормальный даю. Сам подбирал. Безо всяких закидонов. Простой. Очень простой. Черепицын скосил глаз на книгу с непонятным названием “Чевенгур” и подумал, что насчет простоты он, похоже, врет. “Ну и насрать”, - подавил он в себе жалость к узнику. 7 К семи вечера к клубу стал стекаться народ. Кто-то сразу проходил внутрь, кто-то задерживался на улице, курил и обсуждал предстоящее мероприятие. - Че собирают-то? - Говорят, будут деньги раздавать. - Ага. Хуеньги, епт! Раззявил варебульник свой подсвинок, да хмырем стал, - внес свою лепту в беседу Гриша-плотник, проходя мимо. Дословно никто ничего не понял, но приблизительный смысл сказанного был, в общем и целом, понятен. - Не, точно говорю. Из этого… стаби… стабилизационного фонда, - продолжил первый. - Какого фонда? - Ну, фонда, где, короче, нефтедоллары хранятся. - И их раздавать будут? - Ага. Точно. Раздадут. По нефтедоллару на брата. Ха-ха! - А как они выглядят-то? - Кто? - Да нефтедоллары эти! - А хер их знает. - Да нормально выглядят, не ссы. Типа обычных долларов. - Ага. Только на них вместо президента вышка. - Какая? - Бля, такая! Для прыжков в бассейн. Нефтяная, конечно. Ха-ха. - Чего ржете, мужики? - Саня говорит, нефтебаксы будут раздавать. - Ага. Завалят по самые гланды. Глупости все это. Закрывать будут нас. - Кого это нас? - Большие Ущеры. - Ты б хоть закусывал, Петруха. Мы ж не ларек, чтоб нас закрывать. Мы ж деревня. - И я про то. Земля нынче больно дорогая стала. А мы, получается, сидим на золоте, как собака на сене. Вот они и будут выкупать землю. - А нас куда? - На кудыкину гору. В райцентр, наверное. - А заместо деревни чего будет? - Какой-нить секретный объект. Внутри народ уже проходил на места. Было невероятно душно, но кто-то наконец догадался припереть входную дверь, чтоб она оставалась открытой, и вроде полегчало. На сцене стоял только стол и три стула. На двух из них сидели участковый Черепицын и библиотекарь Пахомов. Третий, предназначенный для Бузунько, пустовал. Сам Бузунько стоял у края сцены и курил в форточку зашторенного окна. Он как будто не собирался принимать участия в предстоящем спектакле и своей повернутой к залу спиной напоминал какого-то персонажа из фильмов про доблестных чекистов. Там тоже во время беседы кто-то обязательно скромно стоял спиной к допрашиваемому, словно был ни при чем. В самый ответственный момент он поворачивался лицом и задавал какой-нибудь каверзный вопрос, от которого подозреваемый бледнел и сникал, потому что было ясно - перед ним стоит самый главный человек. Майор, впрочем, делал это не нарочно, он действительно хотел курить. При этом он легонько барабанил пальцами левой руки по подоконнику, а между затяжками пыхтел, надувая щеки, как будто дул в невидимую трубу - пу-пу-пу. Наконец он докурил и, послав ловким щелчком бычок куда-то в темноту, повернулся к залу: - Все, что ли? Зал дружелюбно загалдел: “Да все, все, не томи!”, “Давай, майор, расстреливай”, “Все равно воскресенье испорчено”. - Ну, раз так, то, пожалуй, начнем? - он вопросительно глянул на Пахомова, и тот лишь пожал плечами: “А чего ждать-то?”. Бузунько кашлянул и начал. Рассказ о том, что пора де объединиться вокруг государственной единой национальной идеи (сокращенно - ГЕНАЦИД), что, мол, времена нынче такие, что требуют подъема самосознания, и так далее и тому подобное, зрительный зал прослушал с большим вниманием и в благоговейной тишине. Даже тракторист Валера, обычно скорый на шутку, сидел тихо и не перебивал. Когда Бузунько закончил свое вступление, эстафету принял Черепицын. Он зачитал текст обращения президента, а затем и сам указ. Но даже когда он начал перечислять имена писателей, ожидая вопросительных реплик с мест, никто не издал ни звука. Когда же он закончил, в зале повисла прямо-таки невыносимая гробовая тишина. Стало ясно, что народ в зале ничего не понял, потому и безмолвствовал. “Вот такие дела, товарищи”, - после паузы подытожил Бузунько. Вышло это у него как-то печально и даже трагически. После этого тишина стала прямо-таки угнетающей. Слышно было лишь шарканье ног и чей-то кашель. Бузунько посмотрел на тракториста Валеру, и тот, вздрогнув от взгляда майора, решил выразить чаяния народа, правда, как всегда, в ернической манере: “Ты, майор, не темни, прямо скажи, хуже или лучше будет?”. Валеру тут же поддержало несколько неуверенных голосов: “Да, давай уж начистоту”, “Ты своими словами скажи, а то накрутят, навертят, а потом, окажется, дефолт какой-нить”. “Тише, товарищи, - командным голосом остановил волну народного любопытства майор. Правда, что говорить дальше, он не знал. Вопрос про “хуже или лучше”, поставленный таким болезненным ребром, привел Бузунько в некоторое замешательство. - Тише, товарищи, - снова произнес он, хотя в зале уже и так было тихо. Про себя же он прикинул возможные варианты ответа на этот каверзный вопрос, но ни один из них решительно не подходил - то, что не лучше, - это точно, но ведь не говорить же, что хуже. В поисках поддержки он растерянно посмотрел на Пахомова, который до сего момента не проронил ни единого слова. Антон сидел, подперев лицо кулаком, и с рассеянной грустью смотрел в зрительный зал. На него вдруг нашел приступ несвойственной ему меланхолии. “Что я здесь делаю? - думал он. - Кто эти люди? Они мне не далеки, не близки. Чуждые мне элементы. Сплошные инопланетяне. Вот дядя Миша. Милый человек. Но разве я его когда-нибудь понимал? И пойму ли когда-нибудь? В молодости дядя Миша воевал, был ранен в ногу и попал в плен. Через день бежал. Угодил к партизанам. Рана на ноге начала гноиться - ногу по самое колено местный эскулап отхватил. Как бывшего пленного, родная власть дядю Мишу тут же репрессировала - отправила в лагеря. Когда вернулся, родители уже умерли. Позже единственный сын дяди Миши был отправлен исполнять загадочный интернациональный долг в Афганистан, там и пал смертью храбрых. Жена, работавшая маляром, к тому моменту уже умерла - погибла, упав со строительных лесов, которые по недосмотру и халатности были плохо закреплены. А плохо закреплены они были, потому что бригада торопилась выполнить пятилетний план и получить премию, оттого решили не терять время на поиски нормальных крепежей, а обойтись своими кустарно изготовленными. Пятилетку бригада выполнила, премию получила. Но уже без жены дяди Миши. Хоронил он, сначала жену, а потом и сына, сам и на собственные сбережения, потому что государство не посчитало нужным ни в первом, ни во втором случае помогать ему. Теперь дядя Миша - стопроцентный коммунист. Советская власть ему во сто крат милее любой прибавки к пенсии. Как я могу его понять? Или вот - тракторист Валера. Хороший парень, светлая голова. Пьет и пьет, пьет и пьет. Его одноклассник, большая шишка, уже третий год зовет его к себе в город - Валера ни в какую. Там оклад, перспективы. А Валера нос воротит, говорит, там работать надо, как вол, и от начальства зависеть, а мне и здесь хорошо. Так и прокукует здесь всю жизнь. Как кукую я, истфаковский аспирант, присланный для краткого ознакомления с военным прошлым этого богом забытого края и застрявший здесь на долгие восемь лет, влюбившись в Нинку. Нинку, которая из-за болезни отца наотрез отказалась переехать со мной в Москву и теперь уже вряд ли согласится. И выходит, что я даже сам себя уже не понимаю. А понимаю только одного Поребрикова. Потому что, хоть и мудак он на букву “ч”, но все его драки и террористические звонки на завод мне понятны - человек выражает свой протест против серости бытия, пусть и таким диким нечеловеческим образом. А впрочем, и Поребриков…” Тут Пахомов поймал на себе растерянный взгляд майора, очнулся и привстал. - Товарищи, - взял он быка за рога, хотя полностью пропустил вступительную речь майора. - Объясняю коротко и ясно. Так, чтоб мы через час разошлись по домам, а не сидели здесь до утра. - Вот это правильно, - раздался одобрительный голос тракториста. - А то, если до утра, то кто ж утром работать пойдет? - Ты-то так и так не пойдешь, - хихикнул чей-то женский голос. - Кто это там такой умный? - привстал Валера. Но его дернули за пиджак и посадили на место: “Да сядь ты!”. - Да я-то сяду! - огрызнулся тракторист. - Только потом у меня кто-то ляжет. - Ишь, “укладчик” нашелся. Да кто под тебя ляжет-то? - раздался все тот же задиристый женский голос, и все засмеялись. - Да сядь ты уже, - снова дернул Валеру сосед. - Садись, садись, - зазвенел все тот же женский голос - сиделку только свою не отдави! Зал снова грохнул. Эта короткая словесная перепалка сбила Пахомова с мысли, и он поморщился. - Товарищи, товарищи, друзья, давайте только без лишней полеми… разговоров. Короче. Так вот. О чем это я? Национальная идея, которую предложил нам президент, заключается в том, что все мы, то есть вся Россия, объединяемся на почве любви к отечественной литературе. (Звучало это донельзя пошло, но так звучал, собственно, и сам указ.) Берем ее, так сказать, эээ… (Пахомов не нашел подходящего оборота и сделал вид, что закашлялся.) - За что ее берем? Я что-то не расслышал, - раздался чей-то мужской голос. - А ты, Петрович, как ни бери, все равно не даст! - ответил “Петровичу” все тот же бойкий женский голос, и опять все загалдели, соревнуясь в остроумии. Антон решил не обращать внимания на местных юмористов и потому продолжил гнуть свою линию. - Товарищи! Тихо! - уже почти на максимуме своих голосовых связок перекрыл он шум в зале. - В общем, каждый получает определенный текст известного писателя или поэта, учит его наизусть и через три недели 31 декабря сдает экзамен на знание оного. Из райцентра приедет комиссия - она и будет его принимать. Указ президента обсуждению не подлежит. Для тех же, кто откажется его выполнять, предусмотрено административное наказание, а именно денежный штраф. Так что не в ваших… в смысле, не в наших интересах манкировать… игнорировать, короче, не выполнять этот указ. Таким образом, каждый российский гражданин становится причастным к делу сохранения нашей культуры. Вот. Так. Тексты мы уже распределили. Пусть каждый по очереди поднимется на сцену для получения текста - ну, скажем… (Пахомов рукой показал очередность) слева направо, с первого ряда по последний. Бузунько одобрительно кивнул головой. - Итак, начали, - обрадовался Пахомов, решив, что самое сложное уже позади, и народ, в общем и целом, идею если не поддержал, то по крайней мере не принял в штыки. - Ну что застыли, как сопли на морозе? - разозлился Черепицын. Он понимал, что самое сложное еще далеко не позади, и хотел как можно быстрее добраться до финала этого спектакля. - Давайте, подходите. В порядке живой очереди. Без волокиты. Подошел, получил, расписался, отвалил, дал другому получить. И не надо вот этих вот ваших перешептываний, переглядываний. Устроили тут пансионат благородных девиц. Давай, Сериков, - обратился он к самому крайнему. - Покажи пример гражданской сознательности. - Я? - испуганно отозвался Сериков. - Нет, Пушкин, блин! - А чего я? - А того, что ты самым крайним сидишь. Из зала Серикова подбодрили: “Давай, Серега, не тушуйся”. Но Сериков сидел, как будто прилип к стулу. Сидевшая рядом мать Серикова повернулась к упрямому отпрыску: - Ну что ты, Сереженька? Неудобно ж, люди ждут. - Во-во, - поддержал ее Черепицын. - Ну вот и иди первой, - огрызнулся Сериков. - Матери-то не груби, - снова встрял Черепицын. - Давай, Светлана Юрьевна, покажи сыну пример. Старушка вздохнула и медленно поднялась на сцену. - Держи, Светлана Юрьевна, - Пахомов торжественно протянул Сериковой книжку. Черепицын решил проявить максимальную заботу: - Тебе, Светлана Юрьевна, мы выбрали задание попроще, покороче, так что не бойся. - Да я не боюсь, сынок, - добродушно ответила старушка. - Только я енто… читать не умею. Зал замер. “Хорошенькое начало”, - подумал Бузунько. - Как это? - опешил Черепицын. - Да так. Годков мне уже немало. А по малолетству и времени-то на учебу не было. Все работа да работа. Потом война. Вот. Повисла нехорошая пауза. - Тогда, Светлана Юрьевна, со слов сына учи, - разрезал звенящую тишину бодрый голос Черепицына, который тут же бросил хмурый взгляд на Серикова. - Здесь распишись. Светлана Юрьевна обернулась в зал, но, не найдя там сочувствия, а только напряженные лица односельчан, вздохнула и поставила крестик. - Вот, молодец, Светлана Юрьевна, - похвалил ее Черепицын. - Теперь ты, Сериков. По примеру матери. Тот неохотно встал и поднялся на сцену. Пахомов выдал ему две книги в потрепанных обложках со словами: “Читай, учи, просвещайся. Здесь распишись”. - А почему две? - удивился Сериков. - Потому что две, - невозмутимо ответил Антон. - В каждой по тексту. Серега зашевелил губами, читая название первой книги. Затем открыл заложенную обрывком газеты страницу и снова зашевелил губами. В зале снова воцарилась гробовая тишина. - Ну что такое, Сериков? - занервничал Черепицын. - Не, а можно мне другую? - Другую? - передразнил его сержант. - Эта тебе чем не угодила? - Да я не понимаю, что здесь написано, - обращаясь почему-то к залу, сказал Сериков. - Текст какой-то заумный, я половины слов не знаю. - А ты что думал, тебе сборник анекдотов дадут? - сыронизировал Черепицын. - Ну почему анекдотов? Просто… чего-нибудь полегче. Дали же вторым… (Сериков глянул на обложку второй книги) Чехова. - Это ж литературное нас-ле-ди-е! А наследие легким не бывает. Я правильно говорю? - повернулся за поддержкой к Пахомову сержант. Но Антон только предательски пожал плечами, мол, всякое бывает. Тогда за Черепицына вступился майор. - Кто там у тебя? - Ба-ра-тын-ский, - по слогам прочитал Сериков. - Ну и? - Ев-ге-ний. - И что? - Аб-ра-мо€-вич, - почему-то с ударением на “о” произнес отчество поэта Сериков. - Еврей, что ли? - Какой еще Абрамо…? - Да отчество это, а не фамилия, - устало встрял в диалог Пахомов. - И никакой он не еврей. Хотя принципиально это ничего не меняет. - Ну вот, Сериков. Не еврей. Че ты нам мозги полируешь? - разозлился Черепицын. - Все равно не понимаю. - Что ты не понимаешь? - Ну вот… “Пироскаф” какой-то… - Ну и? - Да не… тут че-то такое… как-то странно писано, - продолжал капризничать Сериков. - Хитро больно. Да и потом… я это… стихи не люблю. И посмотрел в зал. Зал молчал, хотя по лицам было видно, что стихи не любит не он один. - Ишь ты! Стихи он не любит, - последовав примеру Серикова, обратился в зал Черепицын. - Не люблю, - окончательно заупрямился Сериков. Зал с интересом наблюдал за перепалкой на сцене. Происходящее на ней напоминало какую-то провинциальную театральную постановку. В театре из большеущерцев никто не бывал, но по телевизору что-то видели и полагали, что разговоры на сцене ведутся именно так, то есть через обращение в зал. Знающие упертый характер Серикова начали потихоньку делать ставки. Кто-то считал, что Сериков не уступит, кто-то, наоборот, считал, что “эти трое” его “сломают”. Майор Бузунько понял, что, если упустить момент, процесс может пойти в направлении крайне нежелательном, а то и вовсе зайти в тупик. Надо брать инициативу в свои руки. - Значит, так, граждане и товарищи. Если тут какие непонятливые, то объясняю еще раз. Указ президента не обсуждается. Баратынский, хератынский - учи и все. Я доступно мысль излагаю? Народ зашевелился, но возразить было нечего. “Ладно, Сериков, не выеживайся, - крикнул наконец кто-то из зала. - Бери, чего дают, потом, если че, обменяемся”. - Никаких “обменяемся”! - хлопнул ладонью по столу Черепицын. Бузунько с Пахомовым вздрогнули. - Вам товарищ майор про указ президента, а вы тут базарную лавочку устроили? Я сегодня Поребрикову во-о-от такую книгу дал (Черепицын изобразил руками немыслимо толстую книгу), и он даже спорить не стал. “Будет сделано”, - сказал он. Вот так, по-военному, по-простому. И это - Поребриков, не чета тебе, Сериков. Матери б постыдился. Она, вон, не выкобенивалась, как ты. На этом дискуссию будем считать закрытой. Давай, расписывайся и марш со сцены. Посрамленный примером матери, которая “не выкобенивалась”, а также сравнением с Поребриковым, которого, как уже было сказано, уважали в деревне все без исключения, Сериков молча поставил свою подпись и сошел со сцены. - Следующий, - невозмутимо объявил Черепицын. “Главное, сейчас не спотыкнуться”, - подумал Бузунько и, чтобы скрыть напряжение, заложил руки за спину и отвернулся к окну. Третьим на сцену поднялся Гришка-плотник. - Здорово, Гриша, - бодро поприветствовал подошедшего Черепицын. - Да хрен ли тут епт! - не то зло, не то дружелюбно ответил Гришка. И протянул руку за своей порцией. Но в тот момент, когда Пахомов вложил в Гришину пятерню небольшую книжку, Черепицын ухватил Гришку за кисть. - Ты про пятьсот рублей-то не забыл, а? - зловеще и негромко процедил он сквозь зубы. Гришка попытался выдернуть руку, но сержант держал ее крепко. - Хрен-на! - неожиданно осклабился Гришка. - Щелкал чуглублуд гумливый фуялом, да, видно, нах, клюбальник перекосоебило. И снова дернул рукой. - Ты мне зубы не заговаривай, ушлепок чешуйчатый, - снова зашипел участковый. - Я те твой клюбальник так перекосоеблю, что глаз не досчитаешься. - Подгребало, епт, мудилище болотное валенками девок, мля, тырыкать! - гордо отразил удар Гришка. И снова дернул руку с книжкой на себя. Сержант зло отшвырнул Гришкину руку от себя: - Ну, гляди. Лично буду проверять. И только, мать твою, одной буквой ошибись! - Ну что там за задержка? - нарочито грозно произнес Бузунько, повернувшись к сцене. - Да все нормально, - фальшиво-добродушно откликнулся Черепицын, кинув на Гришку зловещий взгляд. Гришка проигнорировал мимический выпад сержанта и с достоинством победителя спустился в зал. “Этак мы, блин, до ночи провозюкаемся, - с тоской подумал Пахомов. - А я с утра даже пожрать толком не успел”. Дальше, впрочем, все пошло живее. Никто не привередничал, рожу не кривил и в диалог понапрасну не вступал. Была, правда, небольшая заминка, когда на сцену поднялся гастарбайтер, таджик Мансур Каримов. Кстати, никаким гастарбайтером он уже давно не был, получив год назад долгожданное российское гражданство, но так уж его называли за глаза большеущерцы. Называли, кстати, без тени снисходительности или враждебности - Мансур был человеком приличным, добродушным, а главное, не слишком религиозным и не чрезмерно трудолюбивым. Последние два пункта пришлись особенно по душе большеущерцам, ибо на всякое излишнее рвение, в религии или в работе, особенно у чужака, они реагировали нервно, расценивая его как скрытый намек на их собственную апатию и лень. Российское гражданство Мансур получил благодаря фиктивному браку с россиянкой, но, невзлюбив большой город, подался вместе со своей маленькой дочкой от первого брака в провинцию и в итоге прописался в Больших Ущерах. Иногда большеущерцы звали Мансура Суриком, иногда Каримычем как производное от фамилии, но в основном держались оригинала. Единственно, что слегка смущало местное население, это его чудовищный русский. Великий и могучий давался Мансуру таким напряжением сил и воли, что при разговоре с ним казалось, что и не говорит он вовсе, а борется с каким-то неведомым зверем, поселившимся у него во рту. Он неимоверно коверкал русские слова, путал рода и игнорировал падежи, обильно приправляя это малосъедобное жаркое гарниром из таджикских слов и своим неискоренимым акцентом. Но так как Гришку-плотника большеущерцы понимали не многим лучше, то и здесь Мансур оказался вполне приемлемым вариантом. Президентский указ за номером 1458 застал бедолагу явно врасплох. Поднимаясь на сцену, он готовился к худшему. Во-первых, он не совсем понимал, что происходит. Во-вторых, он боялся и избегал всякой публичности, а тут ему предлагалось на несколько секунд оказаться в центре внимания. От волнения он даже вспотел и теперь постоянно вытирал рукой свой смуглый лоб. Получив книжку из рук Пахомова, Мансур слегка поклонился в знак благодарности, решив, что его, как и всех большеущерцев, за что-то награждают. Но Черепицын быстро вернул его на землю: “Ты понял, Мансур, какая задача перед тобой стоит?”. - Да. То есть нет. - Да или нет? Мансур сглотнул предательский комок. - Не совсем. А затем добавил уже более решительно: - Нет. Пахомов, заметив волнение Мансура, посмотрел ему в глаза и произнес предельно спокойно и четко: - Это книга. Ты должен выучить… - Всю? - с ужасом выдохнул Мансур. - Нет. Только то, что помечено. - Там, где бумажка лежит, - добавил Черепицын. - А сможешь? - спросил Мансур. - Кто? Я?- удивился Черепицын. - Ты за меня не беспокойся, я смогу. - Нет. Я смогу? - исправился с подсказки сержанта таджик. Черепицын пожал плечами: - Постарайся. Ты же российский гражданин. У тебя теперь те же права и обязанности. Так что привыкай. - Привыкай, - эхом отозвался Мансур. - Не дрейфь, - крикнул кто-то из зала. - Если че, подсобим. Мансур печально покачал головой, еще раз провел ладонью по мокрому лбу, расписался в ведомости и, зажав книгу обеими руками, как реликвию, спустился в зал. Через час все было кончено: книги розданы, подписи поставлены. Пахомов сидел, перепроверяя количество подписей. Черепицын с нетерпением поглядывал на майора. А сам майор, докурив очередную сигарету, вышел на авансцену. - Товарищи, - обратился он снова к залу. - Прежде чем объявить собрание закрытым, хочу еще раз подчеркнуть важность президентского указа, а также ответственность, которая возлагается на каждого из нас. Посему считаю должным сообщить, что ГЕНАЦИД - проект хоть и не засекреченный, однако… - Майор сделал многозначительную паузу и обвел глазами зрительный зал. - Однако… его воплощение… его, так сказать, проведение в жизнь… носит характер… эээ… характер… закрытый, - с облегчением вырулил наконец Бузунько. - То есть нежелательно, чтоб информация о розданных литературных текстах обсуждалась где-то за пределами Больших Ущер. Об этом предупреждены и жители райцентра, и жители прочих населенных пунктов. Подобное требование - часть плана по внедрению в жизнь вышеуказанного национального проекта. Прошу отнестись к этой части с должным вниманием и уважением. Вот. - Майор глянул на Черепицына и Пахомова, как бы ища у них одобрения, а затем добавил: - Если вопросов нет, все свободны. Как по сигналу, абсолютная тишина сменилась стуком отодвигаемых стульев, шелестом книжных страниц и первыми негромкими голосами зрителей. Толкаясь и обмениваясь впечатлениями, народ выходил из клуба на свежий воздух. В зале остались только сержант, майор и библиотекарь. - Ну что, Черепицын, мероприятие проведено грамотно, так что от души поздравляю, - Бузунько пожал руку смущенному похвалой сержанту. - Я правильно говорю, Пахомов? Пахомов устало кивнул. Майор довольно усмехнулся и направился к выходу. 8 Новая неделя началась, как начиналась в Больших Ущерах всякая новая неделя. Никакой особой перемены в настроении и порядке вещей не наблюдалось: рабочий народ, потягиваясь и позевывая, одевался и шел на работу, старики принимались хлопотать по хозяйству, мамы кормили и отправляли детей в школу, что была в пяти километрах от Больших Ущер, то есть в райцентре. Однако что-то все же неуловимо изменилось - может, задача, поставленная накануне перед каждым жителем деревни, незримо витала в зимнем воздухе, а может, просто литература, о которой уже никто со времен школы не помнил, вдруг стала актуальнее кино и телевидения, которые, оказывается, только нагло пользовались ею то как служанкой, то как рабыней, то как наложницей. Теперь же поэты и писатели вроде как снова обретали давно утерянный ими статус властителей дум. И книжки с заложенными страницами хоть и лежали нераскрытыми, но уже как будто требовали к себе внимания, просили не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня. А потому к вечеру того же дня кое-кто решил кота за причинное место не тянуть, а быстрее отмучиться и вызубрить положенный отрывок, главу или что там еще. Валера-тракторист был как раз одним из таких активных. Тексты ему достались стихотворные и по большей части исключительно заумные, чему он был рад. Дело в том, что Валера хоть и был неуч неучем, но к знаниям тянулся. Несмотря на то что с самой школы Валера стихов не учил, память у него оказалась прекрасной - через час он уже декламировал “Натюрморт” какого-то Бродского, немного спотыкаясь на слове “епитрахиль”, но все-таки продираясь сквозь строй заковыристых рифм и непростых переносов строчек. Он решил, что с утра перед работой обязательно заедет к Таньке в продуктовый похвастаться новыми знаниями. Танька явно строила ему глазки, а спонтанный визит с декламацией стихов был бы очень уместен. Ночью снов дурных ему не снилось, спал он хорошо, и потому, выспавшийся и довольный, прямо с утра он отправился к Таньке в продуктовый. “Вот она удивится, когда я появлюсь. А я так, между прочим: “А не угодно ли вам, мадемуазель, стихов?” - думал Валера, подъезжая к магазину. Но Танька ничуть не удивилась, увидев тракториста. - Стихи читать будешь? - поморщившись, как от зубной боли, спросила она, прежде чем Валера успел открыть рот. Сказать, что Валера был сконфужен, значит ничего не сказать. “Вот бабы! - изумился он про себя. - Все нутром чуют. Как кошки”. Но потом почесал небритую щеку и ответил: “Можно и стихи”, как будто он был на собственном творческом вечере, где так приятно уступать желаниям публики, ибо просят прочесть, естественно, только свое. Однако этот ответ прозвучал несколько неуверенно - Валера почувствовал, что утро у Таньки выдалось не самое радужное. Причиной тому могло быть что угодно. Недосып, проблемы дома, неурядицы на работе. Но тракторист даже не догадывался, что все было гораздо проще - он просто-напросто был далеко не первым, кто пытался превратить продуктовый магазин в литературный салон. Не успела сонная Танька отпереть дверь, как на пороге появился первый посетитель, а по совместительству Танькин поклонник, Денис. Денис работал в небольшой строительной конторе. Он был одним из тех “нужных” поклонников, которые много не требовали, совместное времяпрепровождение предлагали ненавязчиво и нисколько не обижались, когда им в нем отказывали. Денис купил пачку сигарет, осведомился о Танькином здоровье, а затем неожиданно спросил, не желает ли она “приобщиться к великой русской литературе”. Танька не сразу поняла, в чем суть просьбы, но на всякий случай кокетливо пожала плечами. Тогда Денис начал громко декламировать: “Анна рассказала это нам, а мы рассказали гувернеру Кольбергу, а Кольберг, желая чем-нибудь позанять дядю, передал ему. Тот это выслушал и сказал: “Молодец Храпошка”, а потом хлопнул три раза в ладоши…”. Танька хоть и опешила от столь резкого вступления, но решила не перебивать. Читал Денис безо всякого выражения, полагая, видимо, что главное - содержание, а не подача. Кроме того, он часто вставлял в грамотный литературный слог любимое слово-паразит “типа”, и это сильно усложняло восприятие текста. Но главное - о чем шла речь в этом рассказе и кто такие Анна и Храпошка, Танька, как ни пыталась, так и не смогла понять. Тем более что оборвался рассказ так же внезапно, как и начался. - Ну как? - довольно улыбнулся Денис. - Ерунда какая-то. Я ничего не поняла. Что это? - Лесков, - как будто даже удивился Танькиному невежеству Денис. - Рассказ “Зверь”. Главы восемь, девять и одиннадцать. - А начало где? А конец? - Ну, это я не знаю, - Денис слегка растерялся. - Это, типа, кому-то другому дали. - А почему десятая глава пропущена? - Так ведь… это… Ну, что ты прицепилась? Мне, типа, дали вот эти три главы, я, типа, и выучил. - Так ведь непонятно ни бельмеса. Ты целиком рассказ читал? Денис замялся. - Ну-у-у… конечно… да. Читал. Целиком. Но не весь. А только, типа, вот эти три… - Глупость какая-то. Выучил бы тогда хоть начало… или конец. - Не, погоди. Но я ж не виноват. Это так, типа, придумано. В этом же весь и смысл. - В чем это? - Ну, прикинь. Где-то в России есть еще два человека, которые, типа, знают начало и конец. - И десятую главу. - И десятую главу, - растерянно подтвердил Денис. - И что? - Да как что?! - удивился Денис. - И вот только мы, и больше никто, типа, имеем, ну, как будто три части этого… шифра к одной дверце. И для этого, чтоб ее открыть, нам нужно собраться, понимаешь? Втроем! - Понимаю. И сообразить на троих. - Да не, не то, - расстроился Денис. - Я так понимаю, в этом и есть идея ГЕНАЦИДа. - Чего идея? - Да идеи этой национальной! - А-а. - То есть народ, типа, объединяется знаниями через пространство. Например, если мы втроем соберемся, то мы, типа, сможем целый рассказ понять. - Гм-м-м, - призадумалась Танька, но тут же стряхнула с себя оцепенение: - Очень трогательно. Ладно, Денис. Давай, иди, учи, что там у тебя еще. Мне вон, работать, “типа”, надо. И Танька начала демонстративно перекладывать какие-то коробки с места на место. Денис рассеянно попрощался и вышел. Свои книжки Танька еще не трогала. Память у нее была никудышная, и она с трудом себе представляла, как можно запомнить что-либо длиннее почтового адреса или продуктового ценника. Однако, выслушав невнятное бормотание Дениса, который был явно не семи пядей во лбу, Танька почувствовала некоторое успокоение. “Он смог, и я смогу” - подумала она. В этот самый момент на пороге возник Гришка-плотник. Он не принадлежал к числу верных Танькиных ухажеров, так как понимал, что ни по возрасту, ни по социальному статусу не подходил на роль романтического влюбленного, но кое-какой интерес все же проявлял. Танька посмотрела на Гришку и вопросительно вскинула голову: “Ну?”. Гришка начал сконфуженно пожимать плечами, словно исполняя какой-то экзотический танец, и наконец выдавил: “Ну дык, ептить! Пыхоходом и хрен, мля, с утра не побрезгует”. - Сигарет, что ли? - попыталась уловить смысл за таинственным словом “пыхоход” Танька. Гришка отрицательно помотал головой. А потом спросил, виновато оскалившись: - Не в закавыку будя кой-какое стихоблудство проценить? Танька удивленно подняла брови: - Стихи, что ли?- и, усмехнувшись, добавила - Ну давай, проценим. Гришка сморкнулся в рукав и торжественно объявил: БОЕН-КР! Привыкшая к нечеловеческому лексикону Гришки, Танька, тем не менее, переспросила: “Чего?” - Боен-кр, - с нажимом повторил Гришка. - Ну, Боен-кр, так Боен-кр, - махнула рукой Танька. - Авось дальше легче будет. Давай. И Гришка залаял: “Дред

Обрядык

Дрададак!!!

аx! зью-зью!

зум

дбр жрл!.. жрт!.. банч! банч!!

фазузузу -

зумб!.. бой!.. бойма!!

вр! драx!..

дыбаx! д!

вз-з-з!..

ц-ц-ц!..

Амс! Мас! Кса!!! Лопнувший торм

аз

- построено по механическому способу -

врзнб….

к….

ц….

рцп…. ржг….”

Танька выдержала небольшую паузу, но, поняв, что это все, хмуро спросила: - Твои, что ли? Гришка раздраженно замычал что-то неразборчивое, затем достал из-за пазухи потрепанную книжицу и начал тыкать пальцем в обложку. Танька взяла книжку и прочитала имя на обложке: “Крученых”. Затем, все еще сомневаясь, открыла заложенную страницу, полистала взад-вперед и, вернув книгу, добавила: - М-да. Ну и поэт! Хрен поймешь. А ты, видать, когда нормальные стихи давали, последним в очереди стоял. Гришка обиженно вырвал книжку из Танькиных рук, запихал ее за пазуху и вышел из магазина. Потом вернулся и вдруг произнес четко, как иностранец, выучивший свою первую фразу на чужом языке: - Нормальные стихи. Танька была так потрясена этой простой комбинацией из двух внятных русских слов, что даже не нашлась, что ответить, тем более его уже и след простыл. Впрочем, долго горевать в одиночестве ей не пришлось. Народ повалил валом. В следующие полчаса Таньке пришлось выслушать целую гору произведений - тут были и стихи, и проза, и даже философские трактаты. Кто-то просто читал, кто-то просил Таньку сверить произносимый текст с оригиналом, кто-то, как бабка Агафья, спрашивал, что значит та или иная строчка. К десяти часам у Таньки закружилась голова и заболел живот. Ей казалось, что продуктовый магазин наполнился поэтами и писателями всех мастей, которые галдят, кричат, смеются, обливаются слезами, шутят, философствуют и признаются в любви. И в тот момент, когда в литературном потоке наметился небольшой перерыв, на пороге появился Валера-тракторист. Неудивительно, что встретила она его агрессивным вопросом, не собирается ли он тоже читать стихи. Втайне она надеялась, что он зашел просто, потому что захотел повидать ее. Валерин ответ “можно и стихи” разбил ее надежды вдребезги. - Ладно, шпарь. Только давай что-нибудь про любовь. Валера откашлялся, снял кепку, пригладил волосы и отставил одну ногу назад. Затем засунул левую руку в карман, а правой зажал в кулак кепку. “Тут главное - не бубнить, - подумал про себя Валера. Четко и громко”. Декламацию стихов он представлял себе именно такой и именно в такой позе, ибо, кроме Маяковского, никого из поэтов, читающих стихи, не видел. Правда зажатая в правой руке кепка придавала ему сходство скорее с Лениным, и Валера на секунду даже подумал об этой нехорошей схожести, но других вариантов не было. - Бродский! - почти прокричал он. - Да не ори, - вздрогнула Танька. - Я не глухая. - А-а… Понял. Валера почему-то зажмурился и начал вращать кулаком правой руки, как бы задавая себе ритм. Проснулся я, и нет руки,

а было пальцев пять.

В моих глазах пошли круги,

и я заснул опять.

- Круги в глазах? Это бывает, - неожиданно раздалось справа от Валеры. - Дай-ка мне, Танюш, каких-нибудь сигаретец с фильтрецом. Рядом стоял незаметно вошедший в магазин дядя Миша. Он добродушно глянул на опешившего Валеру и повторил: - Бывает, бывает. Не сумлевайся. У меня тоже давеча круги перед глазами стояли. Жуткое, понимашь, дело. Это все водка, Валерка. Она, проклятая. Бросай ее к чертям. Да и курево тоже. Я, вишь, уже на сигареты с фильтром перешел. Здоровье уже не то. Валера расстроенно опустил руку и облокотился на прилавок. Танька усмехнулась. Дядя Миша заплатил за сигареты, но не ушел, как надеялся Валера, а остался, будучи явно в настроении поговорить “за жизнь”. - Ты старику поверь. Да, Танюх? - подмигнул он Таньке и тут же зашелся в сухом трескучем кашле. - О! Слыхали? - показал он рукой на грудь. - Спасу нет. Как ночью зайдусь, так хоть волком вой. И жене неудобство. - Ну ты б и принял лекарства какие-нибудь, - глядя в сторону, несколько раздраженно произнес Валера. - Ой, да что с них толку? Вот в советское время - это да. Тогда “скорую” - вызывай не хочу. А сейчас сплошное непотребство. Сначала ждешь два часа, а потом приедут - лучше б не приезжали. “Достал ты уже нас, батя, - говорят. - Каждую ночь вызываешь. Как на работу к тебе ездим”. Видали? Достал я их. А что мне прикажете делать? Помирать? Это я завсегда и без ихней помощи успею. Им бы только в могилу людей быстрее свести. В мое время таких работничков - вжик и к стенке! - Ну, это ты хватил, дядя Миш, - засомневался Валера. - Когда это было, чтоб прямо “вжик и к стенке”? Ну и позвонил бы Зимину. Чего ты из района-то “скорую” зовешь? - Верно, дядя Миш, - поддержала Валеру Танька. - Он на то и фельдшер, чтоб тутошним помогать. - Да… - замялся старик. - Не доверяю я ему. - Чего это? - удивился Валера. - Да я ему говорю: “Вот здесь, мол, екает. И здесь чавой-то блюмкает”. А он меня вроде как пощупал и говорит такой: “Ничего у тебя нигде не екает и не блюмкает. А то, что бессонница, - это возраст. Курить, пить бросай. Еще нас всех переживешь”. Ну разве ж это диагноз? Разве ж так можно со стариком-то? В мое время за такой диагноз знаешь что было? Вжик и к стенке! - Снова-здорово! - Тебе весело? - старик понизил голос до интимного шепота. - Вот ты лыбишься, а Зимин, может, врач-убийца. Валера рассмеялся: - Ты чего, дядь Миш, ужастиков насмотрелся? - Щ-щ-щ-щ, - зашипел дядя Миша. - Слыхал про врачей-убийц? - Ну. - Вот он один из этих самых. - Так то ж при Сталине было. Зимина еще и на свете-то не было. Горазд ты выдумывать, дядя Миш, - покачал головой Валера. - Удивляюсь прям, как ты сам при таких “вжиках” до наших времен дожил. - Дожил, потому что правильно жил, - пробурчал дядя Миша. - Не то что эти охломоны-санитары. Вчера вызвал, так вообще не приехали. Ворочался, ворочался. Потом встал, книжку взял, ну ту, что нам выдали. Посидел, поучил. Память не та уже, но все ж таки кое-что запомнил. Хотите, прочитаю? - неожиданно, кажется, даже для самого себя, закончил свой монолог дядя Миша. - Нет! - испуганно вскрикнула Танька и начала изображать бурную деятельность. - Мне еще работать надо. Если Валерка хочет, то ему и читай. Только не здесь. На улице где-нить. - Давай в другой раз, дядя Миш, - замялся Валера. - Мне тоже пора уже. - Ну, в другой, так в другой, - легко уступил старик. - Я тоже пойду. И двинулся к выходу. Но, заметив, что Валера по-прежнему стоит, обернулся: - А ты чего? Идешь, нет? Тебе ж пора. Валерка закусил губу и виновато глянул на Таньку: - Да иду, иду. - Ну, пока, - усмехнулась Танька. - До встречи, - ответил Валера, нахлобучил кепку и вышел из магазина. 9 Антон Пахомов не был таким уж разочарованным мизантропом, как могло показаться на первый взгляд. Он иногда впадал в меланхолию, как тогда, на собрании в клубе, но, в общем и целом, был доволен своим существованием. Конечно, исторические познания в том объеме, в котором их получает всякий рефлексирующий человек на историческом факультете, кого хочешь могут настроить на пессимистический лад, но Антон поспешных выводов не делал, тем более что история ему представлялась не спиралью, не каруселью и не замкнутым кругом. Она представлялась ему лишенным всяческой логики и смысла бардаком. По этому поводу он даже когда-то защитил диплом. Который, конечно, не назывался впрямую “История как бардак”, а, наоборот, был озаглавлен вполне звучно, научно, хотя и несколько туманно - “Центростремительная сила хаоса и его мифотворческая логика”. В этой работе Антон с методичностью и хладнокровием патологоанатома доказывал, что пресловутые уроки этой самой истории проходят для нас бесследно, потому что нет никаких уроков. И сослагательного наклонения история не знает, потому что не знает вообще никаких наклонений. И законов, по которым она развивается, тоже нет, потому что, если бы таковые были, была бы хоть какая-то логика, и тогда бы всякий Нострадамус остался бы без работы. В то же время Пахомов приводил доказательства того, что история - есть цепь совершенно нелепых случайностей, предсказать которые невозможно. Что из этого следует? А то, что история - это всего лишь вереница плохо проверенных фактов, а все, что сверху, - это миф и идеология. Таким образом, если кто-то и хочет делать выводы из течения истории, то это либо хитрец, либо тупица. Если архитекторы храма Василия Блаженного не были ослеплены, Сусанин не заводил поляков в лес и не отдавал “жизнь за царя”, Чапаев не тонул, героически гребя одной рукой, а просто умер на плоту во время переправы, Каплан не стреляла в Ленина, а Крюков не кричал “Отступать некуда - позади Москва”, то куда девать историко-культурную память, которая этими легендами живет? Всем известно, что Ленин не писал о кухарках, которые могут управлять государством, а, напротив, утверждал, что “любой чернорабочий и любая кухарка не способны сейчас же вступить в управление государством”, но что изменится оттого, что мы начнем осуждать людей за искажение этой цитаты? Ничего. Искаженная фраза гораздо красивее настоящей. Миф интереснее фактов. Легенда жизнеспособнее правды. Корни, пущенные альтернативной историей, столь глубоки, что, начни мы их выкорчевывать, выйдет только хуже. Таким образом, возникает эффект “воткнутого ножа”, где роль раненого играет история, а миф - роль ножа. Вынув нож, вы обрекаете несчастного на смерть от потери крови, а не вынув - на долгую и мучительную смерть от заражения крови, поражения органов и прочее. Что же касается хаоса, то мифотворчество является той самой структурой, которая, с одной стороны, умножает беспорядочность в истории (миф часто противоречит фактам), а с другой - цементирует эту хаотичность, не давая ей окончательно развалить вавилонскую башню исторического прошлого”. Войдя в раж, Антон на 160-й странице своего диплома назвал историю уже антинаукой, а историков - жуликами. На 182-й - он объявил ее преступлением против человечества, а историков - врагами цивилизации. И, наконец, на 190-й потребовал вообще упразднить историю как науку, а историков уничтожить (причем физического уничтожения Пахомов не исключал). Диплом, естественно, вызвал бурю негодования среди преподавателей и массу споров среди студентов. В былые годы за подобные измышления автора сначала выгнали бы из комсомола, а затем “вжик и к стенке”, но времена, на счастье Антона, были уже либеральными, выгонять было неоткуда, и Пахомова мало того что не тронули, но даже дали защитить диплом. Да и к аспирантуре допустили. Правда, в качестве примерного наказания послали несчастного критика в деревню Большие Ущеры для столь любимого им сбора фактов - как раз в то время проходила очередная государственная ревизия истории Великой Отечественной войны и требовалась детализация некоторых исторических моментов. Так Пахомов оказался в Больших Ущерах, где, как говорилось выше, встретил и полюбил Нину Терехову, учительницу младших классов в райцентровской школе. Аспирантуру он вскоре забросил, так как уже через неделю понял, что немцы отродясь не проходили через Большие Ущеры и вообще никаких военных действий в радиусе ста километров не вели. Но у советской пропаганды на этот счет, видимо, было свое мнение. В читальном зале (а другого и не было) библиотеки Пахомов обнаружил военно-исторический уголок, где висели портреты местных пионеров-героев. Их размытые фотографии, напоминавшие скорее фотороботы преступников, сопровождались красочными рассказами о мужественных, но совершенно бессмысленных подвигах. Один такой малолетний герой, например, попытался угнать немецкий танк, но был застрелен часовым еще на подступах к нему. В рассказе не говорилось, зачем ему понадобился танк, если он даже не умел им управлять, зато много говорилось о том, как он тщательно готовился к этому подвигу и умер, сжимая в кулаке пионерский галстук. Другой гений сопротивления умудрился застрелить немецкого солдата, который был расквартирован в его доме. Немецкий солдат на протяжении всего пребывания угощал гордого пионера шоколадками, а также время от времени делился с ним и прочими членами его семьи, то есть матерью и младшей сестренкой, мясными консервами. Сразу после убийства “незваного гостя” (так именовался в рассказе немецкий солдат) маленький герой убежал в лес к партизанам. Естественно, первым делом расстреляли его мать, как основную подозреваемую, а сестренка просто умерла от голода, так как консервами ее снабжать было некому. Пионер же партизан в лесу не обнаружил, так как их в тех краях еще физически не было, и потому вскоре насмерть замерз в сугробе под сосной. Все рассказы пестрили губными гармошками немецких солдат, спрятанными пионерскими галстуками, голодными младшими сестренками и двуличными деревенскими старостами. Некоторые особенно полюбившиеся автору образы повторялись из рассказа в рассказ - например, “волосатые руки фашиста”, на которых красовался “целый десяток часов”, снятых с убитых русских солдат. Пахомову все эти рассказы не нравились, но снимать стенд он не спешил, так как для него этот “уголок” был не столько краеведческим мемориалом, сколько памятником советского мифотворчества. Кстати, это опять же удачно вписывалось в его дипломную концепцию, гласившую, что история давно превратилась из науки в литературное жульничество. Что же касается истории как объективного набора фактов, Пахомов ее по-прежнему любил и, что самое интересное, даже спустя много лет не считал свой диплом “нигилистическим и деструктивным”, как отозвался о нем один рецензент. Пахомов считал, что бардак - есть начало позитивное и созидательное. К порядку, например, он относился с гораздо большей подозрительностью. Да, хаос гражданской войны способен унести сотни тысяч жизней, но разве не уносит порядок, установленный каким-нибудь безумными диктатором, во много раз больше? Хаос в чистом виде, по крайней мере, универсален и понятен всем. Из такого хаоса родилась Вселенная и человеческая цивилизация, в конце концов. Порядок же далеко не универсален и понимается разными людьми по-разному. И нет ничего хуже, чем несколько соседствующих порядков, каждый из которых считает себя истинным и идеальным. Именно из-за противостояния и борьбы этих разных порядков когда-то и погибнет человеческая цивилизация. То есть снова станет частью блаженного Хаоса, из которого когда-нибудь, дай бог, снова родится что-нибудь симпатичное и хаотичное. Законы природы, которые ему пытались привести в качестве порядка мироздания, он отвергал как недолговечные в бесконечной перспективе, а потому ложные. К тому же, говорил Пахомов, если в 1978 году в Сахаре выпал снег, то не является ли это свидетельством не аномалии, а тоже частью необъяснимого хаоса. Короче говоря, называя историю безусловным бардаком, Пахомов совершенно не имел в виду ничего оскорбительного (хотя насчет физического уничтожения историков, как он сам признался позже, несколько погорячился). Он просто немного разочаровался в истории тире науке, но к самой истории относился с доброжелательным любопытством. Тем более он и сам ощущал себя в некотором роде тем самым бессмысленным ручейком, который прокладывает свой путь сообразно упавшим веткам или выросшему на пути кусту. Ему нравилось считаться с посторонними предметами и попадать в зависимость от внешних обстоятельств. Он вообще был склонен к некоторой мимикрии. К нему, например, быстро липли чужие привычки (дергать носом или подмигивать). Бывало, что, пообщавшись с таким человеком, он на несколько недель оказывался во власти чужой мимики или жестикуляции. Быстро “заражался” чужими любимыми словечками. И невероятно долго от них потом избавлялся. Но мимикрия доставляла ему и удовольствие. Как, например, в Больших Ущерах, где он был “своим”. Конечно, как всякий интеллигент, мнящий себя частью народа, но при этом говорящий о народе в третьем лице, он сильно преувеличивал свое умение “сливаться с фоном”. Где-то подсознательно он, конечно, догадывался, что не все так просто. Что имитация никогда не затмит оригинал. И все же старался не думать о своей чужеродности, ведь в основе его желания лежала искренность, а искренность, верил он, с лихвой покроет любые промахи его перевоплощения. Кроме того, как уже было сказано выше, Антон Пахомов стремился к абсолютному хаосу. Найти который ему удалось именно в Больших Ущерах. Именно здесь Антон убедился, что любая попытка придать природному хаосу осмысленность и порядок приводит в лучшем случае к недоразумению, в худшем - к катастрофическому результату. Например, когда по всей стране гремела перепись населения, в России оказалось всего два места, где переписчики столкнулись с невозможностью какой-либо переписи. Первым был поселок Заполярный, который, являясь частью архипелага Новая Земля, что близ Северного Ледовитого океана, оказался просто недоступным для статистического подсчета. Вторым были Большие Ущеры. Но если проблема с первым была, так сказать, физического характера, то проблема с Большими Ущерами носила характер исключительно метафизический. Мало того что большинство большеущерцев не могло толком объяснить, чем занимается и кем работает, так еще и путались в своих биографических данных и семейном положении. Главным же испытанием для расшатанной психики переписчиков стало посещение Гриши-плотника. И даже не то, что они не поняли у него ни единого слова (за исключением, конечно, мата), а то, с какой уверенностью, четкостью и искренней готовностью помочь переписчикам отвечал он на вопросы. Возникало стойкое ощущение, что Гриша-то нормален, а ненормальны как раз те, кто его не понимает. Например, на вопрос о месте рождения Гришка бодро рапортовал: “Гундявому филимону, епт, полтора хера на ряшку за глаза, а дюбель, нах, киздить или малохульник хреначить - ему один пох”, а на вопрос о семейном положении отвечал более лаконично: “Всяка лярва шныгу чумазит”. Так или иначе, покинули переписчики Гришкин дом через полтора часа с анкетой, в которой были заполнены всего две графы: имя и профессия (о которой они, кстати, ошибочно судили по его кличке, ибо никаким плотником он никогда не был, а прозван был так, потому что когда-то переспал с женой местного плотника, за что и был жесточайше избит последним и даже потерял несколько зубов). На следующий день, чертыхаясь и проклиная нелегкую свою долю, переписчики позорно бежали из деревни, впервые спасовав перед непобедимым противником. В дальнейшем задачу по переписи возложили на капитана Бузунько, который, будучи родом из Больших Ущер, блестяще с ней справился, за что и был произведен в майоры. 10 В восемь утра майора Бузунько разбудил звонок телефона. - Алло. Майор? Как дела продвигаются? - раздался по-начальственному бодрый голос Митрохина из райцентра. - Да ничего, - скосив глаза на циферблат лежащих на тумбочке часов, ответил сонный Бузунько. - Пока все по плану. - Что значит “пока”? - помрачнел Митрохин. - Ты меня, майор, не пугай. Мне эксцессы не нужны. Давай-ка уж все по плану и не “пока”, а от начала и до, как говорится, победного конца. Чтоб, - добавил он почему-то после паузы. - Все так и будет, - твердо ответил Бузунько, пытаясь зарядиться бодростью, исходившей от начальства. - Вот это другое дело. А то мне еще одна “перепись” не нужна. Понимаешь, о чем я? Бузунько поморщился - инцидент с переписью был вечным укором со стороны начальства, хотя он-то как раз был тем, кто спас положение. Митрохин знал, что упоминание о переписи заденет майора, но именно этого и добивался. “Чтоб не расслаблялся”, - подумал Митрохин. - Материалы раздали? Все нашли? - спросил он Бузунько. - Да, - раздраженный замечанием Митрохина, майор решил отвечать односложно. - Хорошо. У тебя ж там библиотека ценная, я слышал. Чтоб глаз да глаз за ней. Вместе с комиссией приедет человечек из Москвы, проверит ее состояние, она же, вроде, памятник архитектуры, русского, так сказать, зодчества. В этом предложении вопроса не содержалось, и Бузунько промолчал. Митрохин кашлянул для солидности, поняв, что майор не намерен поддерживать диалог. - Кто там у тебя, кстати, за ней следит? - Пахомов. - Кто такой? Почему не знаю? “Что за идиотский вопрос? - подумал Бузунько. - Как будто он всех, кроме Пахомова, знает. Бляха-муха. Всезнающего начальника разыгрывает. Делать ему, что ли, нечего?”. - Библиотекарь. Я же про него говорил уже. Кстати, фактически местный - женат на одной из наших. Когда-то из Москвы приехал. Лет восемь назад. Надежный человек. - Интеллигент? (Для Митрохина все приезжающие из Москвы были либо начальниками, либо интеллигентами) Это хорошо. Главное, чтоб без воровства и вандализму. Надо, чтоб все чин чинарем было. Вот. И мой совет - прежде чем комиссия приедет, соберите, ну, скажем, в двадцатых числах, свою местную комиссию и предварительный тест проведите. На знание материала. Чтоб не повторилось, как… ну, ты понял. Бузунько еле слышно скрипнул зубами. - Я тебя разбудил, что ли? - Да нет. То есть, да… то есть я уже собирался вставать. - Ладно. Вижу, что разбудил. Но бдительности не теряй. И, если что, докладывай мне лично. И ты бы это… перебрался бы, что ли, поближе к народу. На эти три недели хотя бы. А то в райцентре сейчас тихо, а в Больших Ущерах глаз нужен. У тебя ж там дом. Поживите там с женой. Бузунько даже не успел попрощаться, как раздались короткие гудки. Он зевнул, посмотрел на спящую жену, поежился и, натянув одеяло на голову, уснул. 11 Прошла неделя. За это время подавляющее большинство большеущерцев уже овладело своей частью российского литературного наследия и вполне сносно декламировало выученные стихи и прозаические отрывки. Надо также сказать, что зубрежка текста оказалась занятием настолько увлекательным, что постепенно перешла из категории “наказания” в категорию “развлечения”, оттеснив собой всякий прочий досуг. Сделать это было, впрочем, не так уж сложно, так как из всех видов досуга большеущерцам были доступны лишь телевизор и посиделки “под водочку”. Но телевизор порядком поднадоел, а посиделки никоим образом не отменялись и даже, наоборот, обогащались за счет появления новых тем для обсуждения. Пришло это не сразу. Сначала основным местом встречи и обмена информацией служил продуктовый магазин, но творческая активность большеущерцев достигла такого уровня, что Танька, устав от бесконечной толкотни, чтения вслух и обсуждения прочитанного, в один прекрасный день просто выгнала всех вон и демонстративно повесила на двери табличку “учет”. Понимая, что это лишь временная мера, она решила написать объявление о запрете всякого литературного слога на территории магазина. Сформулировать эту мысль из-за нехватки образования она, однако, долго не могла. Позориться простой и корявой фразой типа “Литературу вслух не читать!” она не хотела, а любая другая придуманная ею надпись казалась слишком длинной и не умещалась в пределах обычного листа. В какой-то момент она вспомнила, что дядя Миша, читавший свои тексты с дикими завываниями и невероятно громко, был однажды остановлен Сериковым, раскритиковавшим дядьмишину декламацию. “Что ж ты так вопишь, а? - пожурил он старика. - Ты ж не на базаре”. - А это потому, что я, в отличие от тебя, безграмотного, с выражением читаю, - огрызнулся дядя Миша. Танька решила, что в этом самом “выражении” и есть весь корень зла, и написала на табличке “Не выражаться!”. Но тут же поняла свою ошибку. Выходило, что в магазине нельзя ругаться. Это сильно смутило Таньку. Сама она была остра на язык, и запрет на всякую ругань в ее планы не входил. Потом она вспомнила что-то о самовыражении чтеца (кажется, Валерины слова) и дополнила уже готовую надпись приставкой “само”. Вышло - “Не самовыражаться!”. Но и это было явно не то. Танька разозлилась и разорвала листок на мелкие клочки. Тогда же ей пришла в голову простая, как все гениальное, мысль. Она нарисовала на куске картона открытую книгу, вроде тех, что бывают нарисованными на витринах книжных магазинов, и просто перечеркнула ее красным фломастером крест-накрест. Вышло красиво, грозно и убедительно. Теперь всякий, кто начинал читать свой текст вслух, немедленно отправлялся изучать запрещающий знак на двери магазина. Впрочем, от демонстрации приобретенных знаний большеущерцы не отказались. Сначала они пару раз посетили библиотеку, но она находилась несколько на отшибе, и это им не понравилось - все-таки спонтанность встреч и обсуждений была им ближе какой-либо упорядоченности. Затем решили опробовать клуб. Но клуб опять же не отвечал требованиям “случайности”, к тому же его актовый зал был слишком большим и неуютным. Обессиленные творческой неустроенностью, жители Больших Ущер отдались, что называется, на волю волн. И это оказалось даже лучше, чем случайные встречи в магазине. Первое время народ, правда, хаотично бродил по деревне какими-то разрозненными кучками и беспорядочно натыкался друг на друга. Но это продолжалось недолго. Постепенно большеущерцы нашли свой путь и начали обсуждать литературные победы и неудачи, то приглашая друг друга в гости, то сидя на завалинке, то собираясь около все того же злосчастного продмага. На этой почве у них даже появились свои словечки и условные обозначения. Например, если кто-то предлагал встретиться, то его спрашивали: “Стационарно?”. Это означало встречу на улице (около магазина или просто во дворе). Если же речь шла о встрече у кого-то дома, говорили “амбулаторно”. Пошло это, естественно, от фельдшера Зимина. Сам фельдшер, как и Пахомов, от всяческих сборищ уклонялся. Стадное чувство претило Зимину еще со времен школы, когда все старшеклассники бегали на большой перемене курить на задний двор. Он тоже курил, но был единственным, кто никуда не ходил, а терпеливо ждал окончания занятий. Теперь же, завидев возбужденно спорящую группу больщеущерцев, он презрительно говорил: “Массовый психоз - вещь заразная, но я, слава богу, привит”. Впрочем, ему льстило, что его жаргонизмы “пошли в народ”. Тем более это дало толчок для создания целого языка, понятного только большеущерцам. Например, тех, у кого был прозаический текст, называли “заиками” (видимо, от слова “прозаик”). Тех, у кого текст был поэтический, называли “рифмачами” или “штрафниками” (от слова “строфа”) - соответственно, выкрик “Штрафную ему!” означал двести граммов водки, приправленных обязательным чтением какого-нибудь стиха. “Проштрафившимся” называли человека, забывшего или перепутавшего свои стихи во время декламации. Возникли также свои жаргонизмы для тем и жанров. Скажем, любовно-романтическая лирика (или проза) именовалась либо “сиропом”, либо “насморком” (видимо, как эвфемизм для “сентиментальных соплей”). Мужчины, их читавшие, назывались “Ромами” (от “романтики”), а женщины - “ромбабами” (если совсем презрительно, то “лиричками”). Чувствительного слушателя подобных стихов называли “платком” (видимо, опуская прилагательное “носовой”). Если это была женщина, называли “жилеткой”. Умные или философские вирши называли “фи€лями” (от “философии”), тех, кто их читал, - “простофилями”, ставя, таким образом, с ног на голову исконное значение этого слова. Авангардистские стихи называли просто “дичью”, а читавшего их - “дикарем”. С “заиками” было сложнее. Прозу не делили на жанры, но зато делили по принципу, законченный это или незаконченный отрывок. Если кому-то доставался рассказ с началом и концом, то читавшего такой рассказ называли “оценщиком”, а сам текст “ценником”, а потому подобные завершенные рассказы очень ценились. В отличие от бессвязных отрывков, содержание которых вне контекста целого произведения было сложно понять. Такие отрывки называли “отделами”, а неудачников, которым такие достались, сначала звали “кусочниками”, потом “кусачками”, а потом и просто “отрывками”. Если мужик - “отрывок”. Если баба - “оторва”. Были, конечно, и свои градации в зависимости от качества декламации. Некоторые читали так скучно, что у слушавших сводило скулы и слипались глаза - их называли “сонниками” (если мужик), “сонями” (если баба). Потом мужиков переименовали в “попов”, а бабы стали “попадьями”, видимо, по аналогии с монотонным церковным чтением, а само чтение стало именоваться “службой”. Но были и свои звезды, то есть те, кто читал ярко и талантливо. Их называли либо “гвоздями” (если мужчина), либо “гвоздиками” (если женщина) - и то и то, видимо, - производное от “гвоздя программы”. Само чтение называлось “заколачиванием гвоздей”. Тех, кто перебивал или просто мешал слушать таких чтецов, звали “гвоздодерами”. Про тех, кто засыпал или просто не ценил такое чтение, говорили “спит на гвоздях”. “Загвоздкой” называли неудачную очередность, когда читать свой текст приходилось сразу после явного “гвоздя”. Скажем, фраза “Димон, конечно, отрывок тот еще, да и сморкается часто, но не служит, а гвозди по самую шляпку заколачивает” означала следующее: “Диме, бедняге, достался трудный для понимания незавершенный прозаический кусок текста, да еще и с лирическим оттенком, но он не бубнит, а читает его так талантливо, что заслушаться можно”. В общем, фантазия у большеущерцев не дремала. Была даже придумана игра. Естественно, с алкогольным уклоном. Выбирались трое игроков и один проверяющий. Игроки выпивали по сто грамм водки, а затем по очереди читали наизусть свои тексты. Проверяющий держал книжку и следил за оригиналом. Дальше игроки снова выпивали и снова читали. Выбывал тот, кто допускал хотя бы малейшую неточность. Таким образом, мужское население деревни (женщины исключались) быстро нашло способ, как совместить приятное с полезным, и вскоре овладело своим “литературным наследием” так, что даже в состоянии полной алкогольной интоксикации помнило последовательность чужих букв и слов. Иной чемпион, уже лежа на полу и едва ворочая языком, не сдавался, а умудрялся бубнить свой текст, пока проверяющий, сидя на корточках с книгой в руке, наклонялся к самому рту чтеца, пытаясь разобрать чудовищную артикуляцию. Для этого свинства было, конечно, тут же придумано название - “экзамен”. Тем более что настоящий экзамен был не за горами, а некоторые уже бахвалились, споря на деньги, что прочитают свой текст перед комиссией после бутылки водки, а то и двух. Пахомова весь этот большеущерский “новояз” сильно забавлял. Он даже пожалел, что не филолог. Иначе бы взялся за очередную научную работу. Он давно заметил, что русский народ при первой возможности начинает искать новые языковые формы для явления, которое до этой встречи с народом прекрасно существовало столетьями само по себе и для которого уже давным-давно был придуман целый профессиональный лексикон. Но простой русский человек не ищет легких путей, ему главное - не чтоб просто, а чтоб не скучно. Профессиональные термины малопонятны и чужеродны, а тут совсем другое дело. Если посмотреть на русский язык, то можно заметить, что в нем, в отличие от других языков, различные жаргонные наречия не живут по отдельности, а перетекают друг в друга, меняя свой смысл на противоположный и создавая прелестный хаос. Блатная феня переходит в бытовой и литературный язык. Молодежный сленг используют журналисты, быстро избавляясь от кавычек как от надоедливой ноши. Наркоманские словечки использует золотая молодежь. Все эти слова, оказавшись в новой среде, меняют оттенок, а то и смысл, и выплевываются либо в следующую среду€, либо обратно, туда, откуда вышли. В итоге создается мешанина, от которой начинает вздрагивать непосвященный человек. С этой точки зрения большеущерцы действовали как истинные сыны своего народа. Это невероятно забавляло Пахомова. С другой стороны, его интересовало, какой новояз возникнет за пределами Больших Ущер, но проверить это на практике он, увы, не мог. Проблема была в том, что большеущерские мужики несколько раз пытались наладить контакт на молокозаводе с райцентровскими, но те упрямо отмалчивались, по-видимому, памятуя о просьбе своего руководства воздерживаться от обмена информацией. Сами при этом своих стихов не читали, но в курилках с удовольствием слушали большеущерских чтецов. В самой же деревне наибольшей активностью отличались, конечно же, мужчины. Женщины занимались хозяйством и учили свои тексты между стиркой и готовкой. Те же жены, что работали, учили на работе. Но как-то тихо и без мужского энтузиазма, хотя некоторые, особенно молодые, как Танька и Катька, любили поприсутствовать на подобных чтениях и иногда, хоть и стесняясь, выступали. В любимцах публики, впрочем, не ходили. Там места уже были заняты. Валера был стопроцентным “гвоздем”. В “экзамен” не играл, но и безо всякого “экзамена” был уважаем. При том что “заики” ценились больше “рифмачей”. Каждый раз, когда, читая Бродского, он доходил до строчек Вещь можно грохнуть, сжечь,

распотрошить, сломать.

Бросить. При этом вещь

не крикнет: “.бена мать!

благодарная аудитория замирала и последнюю строчку произносила хором. И кто-то обязательно добавлял: “Точно, бля! Не крикнет!” и опрокидывал стопку. Такая популярность не могла не сказаться на Танькином отношении к Валере. Он часто краем глаза замечал ее восторженный взгляд и чувствовал, что на читки она ходит ради него, хотя по-прежнему не разрешает декламацию у себя в продмаге. Катьке в этом плане повезло меньше. Ее Митя как был бирюком, так им и остался. Свой текст никому не читал и никуда не ходил. Пару раз она попыталась вытащить из него хоть полстрочки, но он только пожал плечами и холодно спросил: “Зачем?”. Теперь Катька ходила за компанию с Танькой туда, где блистал Валера. Так, будучи девицей симпатичной, хоть и на сносях, она надеялась вызвать ревность у Мити. Танька ее, конечно, ругала за наивность - ясно было, что Мите глубоко наплевать, что, где и с кем делает Катька. Но, в конце концов, надежда вызвать ревность у равнодушного к тебе человека - одно из самых древних заблуждений человеческого рода. К Катьке, правда, пару раз пытался “подкатить” Гришка-плотник. Но это ее оскорбляло, тем более что Гришка на всех этих читках был вроде шута или рекламной паузы. Когда народ хотел отдохнуть от какого-нибудь длинного “ценника” (законченного прозаического текста), на авансцену выходил Гришка. Он с непробиваемой серьезностью читал своего Крученых. - Только что-нибудь короткое, - требовал кто-то. - Шымыгать по плинтусу, епт, Хрен Иваныч, дома будешь, - дерзил Гришка и читал. Дыр бул щил

убещур

скум

вы со бу

р л эз.

“Убещур” - хохотали слушатели, хлопая себя по ляжкам. Пару раз Гришку спрашивали, понимает ли он сам, что читает. В ответ он, удивляясь, спрашивал что ж там непонятного? Но потом распалялся и начинал кричать что-то на своей каше из междометий и матерных восклицаний. Выходило даже забавнее, чем стихи, которые он пытался объяснить неразумным односельчанам. Никто ничего не понимал, но все смеялись, а Гришка обижался и замыкался. Но только до следующего раза, когда его снова просили прочесть что-нибудь из “дичи”. Вообще-то в запасе у него было много разных стихов, того же Крученых, и гораздо более внятных, но публика хотела только “зрелищ” и даже подавала заявки “Про обрядыка давай!”, “Про гав-гав!”. - Гва-гва, - обиженно поправлял Гришка. Он понимал, что он не “гвоздь”, но радовался даже такой шутовской “звездности”. Несколько раз собирались и у бабки Агафьи, которая к тому же угощала своим самогоном. Иногда и ее просили принять участие. Память у нее была не очень, но пару стихов М. Кузьмина, выданного ей с ехидной подачи Черепицына, она к концу второй недели все же осилила и потому однажды, предварительно выпив для храбрости, согласилась. - Кого читать-то будешь? - спросил кто-то из сидящих за столом. - Как кого? - удивилась Агафья. - Кузьмича. - А фамилия какая? - спросил еще кто-то. - Да че вы пристали? Не хотите, не буду. Тут же все начали ее упрашивать, она долго ломалась, но потом опрокинула еще сто грамм и начала. Но как только она дошла до второй строфы со словами “Возьми, летун! Пронзи, летун! Могильник тлинный, живой ползун!”, один из слушателей не удержался, прикрыл ладонью рот, прыснул и заржал. Следом повалились от хохота и все остальные. “Ползун!” - задыхаясь от смеха, кричал кто-то, падая головой на стол. “Пронзи, говорит, меня, летун! Агафья, уморила! Могильник, говорит, у тебя длинный, ты, говорит, меня пронзи!” - Тлинный! - рассердилась Агафья. - Да один хрен! - визжал от смеха другой. - Главное, чтоб пронзил! - Э-эх! Кобели несчастные! - махнула на них рукой Агафья. - Полторы извилины, да и те только в одном направлении шевелятся. После этого случая Агафья обиделась, в гости больше никого не звала и стихов не читала. Но и без нее было куда пойти. Пару раз на такие читки приходил и Черепицын. Но не потому, что хотел принять участие в “декламациях”, ибо со школы не переваривал литературу, а потому, что хотел выпить в мужской компании. Но мужские компании теперь были все как на подбор с литературным уклоном, и этого он вынести не мог. Свой текст Черепицын не учил, полагаясь на последнюю неделю, как беспечный студент полагается на последнюю ночь перед экзаменом. Однажды, предварительно приняв на грудь, он все ж таки попробовал. Но сконцентрироваться, как ни пытался, не мог. Слова и буквы занимались каким-то непотребным акробатическим рок-н-роллом, прыгали, кривлялись и никак не хотели становиться в положенный им строй. Одну и ту же строчку Черепицын повторял по нескольку раз, но, отвернувшись, тут же забывал, как она звучит. В итоге сержант плюнул, а теперь в одиночку страдал от литературного безумия большеущерцев и все чаще прикладывался к бутылке. Иногда он, впрочем, брал к себе в компанию заключенного Поребрикова. Но тот уже готовился к освобождению и пил неохотно, так как боялся, увлекшись, сорваться в первый же день после выхода и, не дай бог, снова позвонить на проходную молокозавода с угрозой о теракте. Мотать два срока подряд ему ужасно не хотелось. Тем более он был наслышан об оживлении деревенской жизни в связи с указом и отчаянно рвался на волю. Так подошла к концу вторая неделя из трех, отпущенных до приезда проверочной комиссии. Атмосфера в деревне окончательно приобрела литературно-творческий оттенок. Воздух наполнился поэтическим безумием, а большеущерцы этим воздухом дышали. Иной раз казалось, что от такой литературной насыщенности, не ровен час, пойдут бродить по деревне тени потревоженных писателей. И верно - в один из выходных дядя Миша принялся уверять, что “не далее как вчера” видел на окраине деревни бесцельно слоняющегося Толстого. На вопрос “с чего он взял, что это Толстой?” дядя Миша уклончиво отвечал, что, мол, “такое объяснить нельзя, такое только знаешь, и все тут”. Потом, правда, выяснилось, что это был отец Таньки, Михаил, который искал подходящую елку для Нового года и которого подслеповатый дядя Миша просто не признал с расстояния, но легенда уже родилась, а большеущерцы не собирались идти на поводу у каких-то там фактов. Все это будоражило умы, волновало сердца и придавало деревенскому быту щемящее ощущение “жизни”. Пахомов не переставал удивляться этой неожиданной перемене в настроении большеущерцев. С не меньшим изумлением глядел на эту литературную вакханалию и инженер Климов. Даже Бузунько переехал с женой в Большие Ущеры, чтобы быть поближе к вверенному ему народу. И только один фельдшер Зимин с усмешкой смотрел на мечущихся с книгами людей, неодобрительно качая головой и приговаривая с усмешкой: “Ну-ну”. 12 В начале третьей недели Пахомов решил наведаться в гости к Мансуру. Во-первых, тот жил недалеко от библиотеки. Во-вторых, Антон сомневался, что Мансур сможет обойтись без помощи (как отцу-одиночке тому приходилось заниматься не только собой, но и дочкой, и времени у него катастрофически не хватало). Но так как бывший таджик, а ныне россиянин, был человеком, не любившим “мозолить глаза”, то инициативу надо было проявить первым. Антон шагал по скрипучему снегу главной большеущерской улицы (естественно, носящей имя Ленина) и думал о событиях прошедшей ночи. Вчера вечером жена Антона Нина принесла странную новость: ее отец, Егор Степанович, неожиданно согласился на переезд в город. Старик болел давно, без улучшений, и отпускать Нину с Антоном в Москву не спешил, тем более что и Антон уже не особо рвался. Но на днях Нина проговорилась, что Антону пару недель назад позвонил его бывший профессор, который когда-то тепло относился к своему опальному студенту, а теперь приглашал Антона переехать обратно в Москву для работы в каком-то глянцевом журнале - там как раз намечалась историческая рубрика. Антон, конечно, как обычно, отказался, тем более началась заварушка с президентским указом, но профессор не отставал и звонил чуть ли не каждый день, предлагая различные варианты для решения этой проблемы. Нина ушла, а Егор Степанович задумался. Возможность хорошо оплачиваемой работы в столице была серьезной гирей на чаше весов. До этого таких предложений Антону не поступало. Ясно было также, что Пахомов отказывается из-за него, боясь потерять жену. И тогда Нинин отец неожиданно решил дать согласие на переезд. Новость сильно взбудоражила Антона. К деревне он, может, и привык, однако кризис среднего возраста брал свое - хотелось движения, прогресса, карьеры, наконец. Нина никогда не упрекала его (ха! еще бы!), но сам он все больше раздражался из-за своего душевного застоя. Полноценным большеущерцем он так и не стал, предпочитая пить с Климовым и Зиминым, но и самореализацией себя особо не утруждал: заботился о своей богом забытой библиотеке, придавая этому занятию статус то ли духовной миссии, то ли жизненного кредо. Лежа в постели, они с Ниной полночи проговорили о возможном переезде. Поначалу они могли бы жить у матери Антона в ее двухкомнатной квартире в Москве, а потом, возможно, попробовать снять какое-нибудь жилье. Нина могла бы устроиться учительницей начальных классов, деньги не бог весть какие, но уж точно не такие, как здесь, Пахомов мог бы параллельно с работой в журнале тоже что-нибудь преподавать. Историю, в конце концов. В Больших Ущерах Нину ничего, кроме отца, не держало. Других родственников у нее не было, детей тоже. Родить, конечно, хотелось, но Бог не дал. А на новом месте, может, и это изменится. В общем, Антон шел к Мансуру в приподнятом настроении. “Доживем до приезда комиссии и сразу после Нового года руки в ноги. Завершу свое культурное миссионерство, так сказать, на высокой ноте”, - думал он. Неожиданно на полпути к дому Мансура его окликнул Сериков. Антон обернулся и понял, что прошел мимо того, не заметив. Смутившись, тем, что увлекся мыслями о переезде, Антон несколько натужно улыбнулся, подошел к Серикову и пожал руку. - Привет, Серег. Извини, что не заметил, - задумался. Как оно? Сериков пожал плечами, будто это не он позвал Антона, а Антон отвлек его от чего-то важного. Но тут же испуганно исправился. - Нормально. А ты куда сейчас? - Сейчас к Мансуру, потом в библиотеку, а что? - Можно я с тобой чуток пройдусь? Антон взглянул на видневшийся дом Мансура, до которого оставалось метров двести и засмеялся: “А больше чутка и не получится”. - Мне хватит, - без улыбки ответил Сериков. - Ну, пошли, - дернув плечами, сказал Антон и зашагал. Сериков засеменил рядом. - Я тебя вот что хотел спросить… Я тут, ну, прочитал… то, что дали… в смысле, ты дал… Слова Серикову давались с трудом. - А что тебе дали? - Да какая разница? - раздраженно сказал Сергей, но спохватился и снизил тон. - Баратынского и Чехова. - Ну и что? - Понимаешь, я… ничего не понимаю. - Слог тяжелый? У Баратынского? Ты спроси, я… - Да нет, не в этом дело. Баратынский - это так, стихи - презрительно махнул рукой Сериков. - Я тут у Чехова начал читать, ну, это… рассказы там всякие… “Дуэль” там, “Студент”… - Ну и что? - Ну и это… - Сериков неожиданно остановился. - А в чем смысл? - Смысл чего? - недоуменно застыл вслед за собеседником Пахомов. - Ну, этой… - Сериков на мгновение опустил глаза, а потом пристально посмотрел на Антона. - Жизни. Пахомов рассмеялся. - Ну, ты даешь, Серег! Не ожидал! Откуда ж мне знать?! - Ты тоже не знаешь? - почти по-детски удивился Сериков. Пахомов перестал смеяться. - Да ты что, Серег, с дуба на кактус? Лучшие умы над этим сотни лет бьются, а я тебе чик-чик и все объясню, что ли? Нет, я могу, конечно, тебе изложить свои соображения, но, боюсь, они не покажутся тебе… убедительными, что ли. А что Чехов-то говорит? Сериков пожал плечами. - Да ничего. Иногда, что смысл в… природе, там, красоте. Иногда, что надо просто жить. Но я как-то ему не верю. - Значит, его вопросы тебе кажутся убедительнее его ответов. - Во, во! Точно, - воодушевился Сериков. - Вопросы трогают… а ответы - нет. А ты знаешь, что у меня сын есть? - неожиданно спросил он Пахомова, заглянув в глаза. - Да? - удивился Антон. - Не, не знал. А откуда? - Да так, - вздохнул Сериков. - Случайно как-то вышло. Глупый был, молодой. Давно уже. Тебя еще тогда здесь не было. Встретил одну, ну и закрутилось. А потом мать моя с ней чего-то не поделила, и она уехала. А сейчас узнал, что залетела она от меня тогда. Потом вышла замуж. Сыну уже десять лет. У него другой отец. Приятель мой случайно встретил ее в другом городе, и она ему проболталась. - Десять лет? Сколько ж тебе было? - Семнадцать. - М-да. Ну, в таком возрасте чего не бывает… - Это точно. Сериков стоял, опустив голову, и глядел на носок своего сапога, которым он бессмысленно водил по снегу. - Значит, нет ничего, что ли? - снова поднял он глаза на Антона. - Да почему? Может, и есть… Просто на такие вопросы, Серег, каждый сам дает ответы. - А если нет ответов? Антон шумно втянул в себя морозный воздух и развел руками. - Тогда наберись терпения. Может, придут. Попозже. Сериков кивнул опущенной головой. - Понятно. Ну ладно. Погожу. Чуток. И, развернувшись, поплелся обратно в сторону деревни. Пахомов посмотрел ему вслед. Сериков шел, сгорбившись, как будто на нем лежал невидимый мешок чего-то тяжелого. “Вот черт”, - подумал Антон и вдруг почувствовал себя виноватым, словно это он взвалил на Серикова этот мешок, а теперь не желал его снять. Он достал сигарету и закурил, но вкус ее показался ему горьким, как у первой сигареты после долгой простуды. Он закашлялся и бросил ее в сугроб. Надо было идти дальше. Мансур, как всякий восточный человек, встретил Антона радушно. - Привет, салом, Антон, хуб, правильно, пришел! Як дам. Один минута. Додар! - крикнул он в глубь дома. Пока Антон снимал шубу, из дальней комнаты вышла семилетняя дочка Мансура, Додар. - Додар, - повернулся к Антону Каримов, - значит “брат” на таджикский язык. Хотел мальчика, - виновато развел он руками. Но это женская имя. Рост? Правда? - обратился он к дочке. Та молча кивнула головой. Мансур почему-то каждый раз заново объяснял это Пахомову, хотя тот уже давно выучил перевод имени девочки. - Салом, - поздоровался с ней Антон и присел на корточки. Но Додар ближе подходить не стала и смущенно (хотя уже видела Антона много раз) спряталась за спину отца. Оттуда донеслось приглушенное “Ассалому алейкум”. - Боится, - снова развел руками Мансур. - Много плохой видела. - Додар, ты меня стесняешься? - улыбнулся Антон, пытаясь заглянуть за спину Мансура. Додар, не выходя, ответила: - Нет. - А что прячешься? - Я не прячусь. Я просто стою. Антон с Мансуром засмеялись, а Додар, смутившись, тут же убежала обратно к себе. - Если честно, я на минутку, уж извини, - сказал Антон, вставая с корточек. - Просто хотел узнать, есть ли проблемы, все ли понимаешь, ну и прочее. - Понятно? Албата не. Нет, конечно. Манн пеш кам мехондам. Я учиться мало в жизни. Но Додар помощь дает, я понимаю. Маленькая, а русский язык лучше, чем я. Так что нормально. Ташаккур. Спасибо. - Ясно. А я вот, Мансур, уезжаю. - Куда? - В Москву. - Афсўс кори хуб нашуд. Жаль, говорю. Но Москва - хороший, большой. Только народ много. И злой все. - Здесь лучше? - Здес тихо. А потом… у меня вон, - кивнул Мансур в сторону шкафа, - защита есть. - Что у тебя там? - спросил Антон. - Ружье, - хитро улыбнулся Мансур. - Один человек продавать. Я решил покупать. На всякий случай. - Ну, ружье меняет дело, - улыбнулся в ответ Пахомов. - Значит, останешься пока? - Манн намедонам. Не знаю. Может. А куда ездить? У меня родственники умер все. Мать Додар, жена моя, тоже. А она сирота была. Получается что? У Додар ни родственники, ни дедушка с бабушка, только я. И у меня только она. Зачем ездить? Додар устала ездить. Надо одно место, чтобы жить. - Понятно, - сказал Антон и замолчал. Мансур тоже молчал. Так они сидели в тишине, думая каждый о своем. Неожиданно Мансур подскочил как ужаленный. - Ай, дурак. Чой, кофе забыл предлагать! Да, нет? - Нет, нет, Мансур, - остановил панику Антон. - Я, пожалуй, пойду. Мне ж надо библиотеку к сдаче подготовить, порядок навести. Потом начальство уведомить. Туда-сюда. - А что дом? - Что с домом буду делать? Пока оставлю. А потом, наверное, продам. - Майлаш. Ладно. Антон встал и направился к вешалке. - У тебя, если какие вопросы будут, ты не стесняйся, спрашивай, ладно? - Майлаш, спасибо. - Ах, да, - спохватился Антон. - У меня тут шоколадка для Додар, ты ей сам передай от меня. А то она меня стесняется. Мансур улыбнулся и взял шоколадку. Антон еще какое-то время постоял около двери, переминаясь с ноги на ногу, потом крикнул: “До свидания, Додар!”. Из глубины дома донеслось “До свидания!”. И Антон, пожав руку Мансуру, вышел. 13 - Алло, Петро?! На рабочем месте в столь поздний час? Молодца. Бузунько поморщился от знакомого голоса. Звонил Митрохин. Во-первых, он терпеть не мог, когда его называли Петро. Уж лучше, когда просто Михалыч. Во-вторых, Митрохин имел невыносимую привычку орать, разговаривая по телефону. Независимо от качества связи. Выглядело это так, будто идет война, а Митрохин сидит в окопе на передовой под бомбами и пулями и отчаянно пытается дозвониться в штаб, чтобы вызвать подкрепление. - Что у тебя происходит?! - продолжал громыхать героический голос с передовой. - В каком смысле? - Я слышал, народ-то твой спивается. В какой-то “экзамен” играет, заливает зенки до усрачки, стихи горланит! Что за херня?! “От кого это он, интересно, слышал? - подумал майор. - Шпионы у него тут, что ли?” - Ты, майор, - продолжал хрипеть в трубку Митрохин, - головой отвечаешь, если что. - Да отвечаю, отвечаю. Все под контролем. Я же здесь. - Ага. Знаю я твой контроль. Чего ж они тогда пьют? - Да не больше обычного они пьют. - Ты смотри. Если 31-го кто в запой уйдет, я тебе лично звездочки срежу. - Понятно, - хмуро ответил Бузунько. - Как там Пахомов? - Нормально. Вот, уезжать собирается. - Куда?! - Не волнуйтесь, это после Нового года. Пока здесь. - Ясно. Ты его пока держи на коротком поводке. Чтоб раньше времени не смылся. А то приедет комиссия, им нужен какой-нибудь человечек, чтоб в этом деле сек. - Да никуда он пока не денется. Он мне сам сказал, что доведет указ до конца. - Надеюсь, что до победного. И вот еще что. Отчет мне подготовь за последние две недели. Начиная с собрания. Все. Отбой. Связь Митрохин всегда прерывал резко, без прощаний, как будто и вправду сидел в окопе под бомбами. “Чтоб тебя накрыло!” - швырнул трубку Бузунько и сам закричал: - Сержант! В дверях появился встревоженный Черепицын. - Слушаю, товарищ майор. - Ты это… (Бузунько почесал лоб). Что у нас с мужиками? Что там еще за “экзамен” такой? - Игра, товарищ майор. - И что за игра? - Пропускают по сто грамм, читают свой текст. Потом снова сто грамм. И так пока кто-то не сделает первую ошибку… ну или свалится под стол. - Ничего себе игра. Дочки-матери, прям. Нельзя ли этот процесс как-нибудь проконтролировать? А то сопьются к чертовой матери до комиссии. А мне нужен показатель! - Никак нет, товарищ майор. - Что значит “нет”? Не сопьются, думаешь? - Нет, в смысле, нельзя проконтролировать. Разве что сухой закон принять. - Может, посоветуешь еще комендантский час ввести? К каверзным вопросам подобного характера Черепицын давно приспособился и имел против них универсальное средство. - Не могу знать, товарищ майор, - гаркнул он, вытянувшись в струнку. Но майор тоже без боя не сдавался. - А кто может знать? - Не могу знать, товарищ майор! - Вот заладил! - плюнул с досадой Бузунько. - И что ты разорался? Не на параде. Вольно. Ты мне лучше скажи вот что. Из деревни никто за последние две недели не уезжал? - Вроде, нет, товарищ майор. - Вроде, - решил саркастически срифмовать Бузунько, - я одет по моде. Ты мне факты давай. Кто-нибудь уезжал? - Не могу знать. - Но, заметив насупившееся лицо майора, поспешно добавил: - Нет! - Приезжие были? - Нет. - Тема указа не муссировалась между нашими ну и… другими? - Простите, товарищ майор, что она не делала? - Муссировалась. Обсуждалась. - Насколько знаю, нет. - Ладно. Все, иди, не мозоль глаза. И этого, Поребрикова, отпусти уже, че ему париться? Черепицын кивнул головой и вышел. Бузунько, вздохнув, достал лист бумаги и принялся за составление рапорта о проведенных за последние две недели мероприятиях. “Главное, чтоб все гладко было, - думал он, стуча указательным пальцем правой руки по клавишам допотопной пишущей машинки марки “Olivetti”. - Начальство любит, когда все гладко”. Но гладко бывает, как известно, только на бумаге. Да и то в сказках. Да и то не во всех. 14 Пока майор Бузунько, склонившись над пишущей машинкой, на все лады расхваливал активность, сознательность и энтузиазм трудящихся масс в деле “освоения и сохранения литературного наследия России”, в самой деревне произошел неожиданный и неприятный инцидент. На одной из “амбулаторных” (то бишь домашних) посиделок Валере-трактористу расквасили нос. И если б только ему одному… Начиналось все тихо-мирно, как начинается, впрочем, любое событие, заканчивающееся неожиданным и неприятным инцидентом. Дело шло к вечеру. Рабочий день уступил место законному досугу, и дядя Миша собрал у себя дома десяток-другой односельчан с целью проведения очередной читки. К мужчинам в этот раз присоединились и несколько женщин. К началу последней недели некоторые большеущерки тоже увлеклись процессом декламации, стали ходить на литературные сборища и вообще всячески активизировали свое присутствие, только разве что в “экзамен” не играли. Танька сидела рядом с Валерой, с которым у нее к тому моменту сложились самые что ни на есть любовные отношения. А неподалеку от них сидел бывший Танькин воздыхатель Денис, который хоть и слегка ревновал Таньку, но виду не показывал, тем более что она не была “един свет в оконце”, случались у Дениса и более страстные “любови”. Однако тут примешалось еще кое-что. Валера, как всегда, на ура читал свою поэтическую “заумь”, Гришка-плотник свою “дичь”, кто-то читал отрывки из “Онегина”, кто-то нес сентиментальный “насморк”, даже Катька совершила подвиг, прочтя что-то из Салтыкова-Щедрина. И хотя никто ничего не понял из-за немыслимого количества старорусских слов, из вежливости ей похлопали - бабам вообще хлопали сдержанно. Пришел даже недавно освободившийся из мест заключения Поребриков, который очень неплохо для новичка прочел какой-то рассказ Платонова. Мало кто понял, о чем, собственно, был этот рассказ, но Поребрикова уважали и потому тоже одарили несколькими жидкими хлопками. Валера, как обычно, завершил культурную программу, имея в запасе пару стопроцентных “хитов”. Его, как обычно, наградили восторженным улюлюканьем и выкриками типа “Ну артист!”, “Пропадает талант!”, “Готовь сольную программу, Валерка!”. Даже сдержанная Катька одарила тракториста похвалой: “Прям хоть в филармонию не ходи!”, словно она только и делала, что ходила в филармонию. Но Денис, которому уже давно поднадоел культ Валериной личности, едко заметил, что стихи - это все для баб, а вот мужикам - им мясо подавай, реальную, так сказать, жизнь. На него, конечно, тут же набросились, включая обидевшуюся за своего кавалера Таньку. Но не все. Кто-то (естественно, из “заик”) сказал, что вообще-то резон в словах Дениса имеется. Стихи - это такие кружева, рифмочки да строчечки. А проза - это разговор по душам. На это разозлившийся Валера сказал, что если проза - это разговор по душам, то поэзия - это разговор непосредственно с душой. Ему возразил дядя Миша, сказав, что поэзия, может, и разговор с душой, но вот проза - это разговор с сердцем, умом и “вообще всем”. Потому что это разговор на человеческом языке и с человеком, и что, мол, не было таких людей никогда, которые бы говорили стихами. В рядах поклонников литературы наметился небольшой раскол. Оказалось, что все это время “заики” недолюбливали “рифмачей”, “рифмачи” - “заик”. Спор стал набирать обороты и принимать угрожающий здоровью характер. Но дядя Миша решил всех примирить и предложил выпить. И только спиртное начало оказывать свое благотворное действие на едва не разругавшихся чтецов, как в разговор неожиданно влезла слегка захмелевшая Танька, заявившая, что “заики” просто завидуют успеху Валеры как самого яркого представителя “рифмачей”. Выразилась она, конечно, не так гладко, но смысл был именно такой. Кто-то из “заик” заметил, что бабам вообще слова не давали. За Таньку вступился Валера, сказав, что в Танькиных словах есть доля истины, но только не в том смысле, что он самый лучший, а в том, что “заикам” в чем-то проще привлечь внимание. Они, дескать, читают, как говорят. “Рифмачам” в сто крат сложнее, однако именно им удалось завоевать любовь публики. На это ему возразил вскочивший Денис, сказав, что насчет любви публики это Валера сильно загнул. Мол, среди своих вы, может, все такие и крутые, но, если спросить обычного человека, что ему приятнее слушать, стихи или прозу, он завсегда предпочтет прозу. Тут снова встряла Танька, обвинив Дениса в банальной ревности и зависти, и даже толкнула его в плечо. Денис оступился, но, заваливаясь набок, инстинктивно схватился за Танькину руку, отчего они оба рухнули на землю. “Заики” расценили это как нападение на одного из своих, а “рифмачи” как превышение самообороны. Валера бросился поднимать Таньку, но некоторые поняли этот жест как желание добить упавшего Дениса, и Валере дали кулаком в нос. Брызнула кровь. Завизжали бабы. Поднялся дикий гвалт. Один из “рифмачей” выхватил из-под себя стул и, прежде чем его успели обезвредить, умудрился проломить им голову только-только вставшему на ноги Денису. Денис снова рухнул на пол, а дальше началась форменная потасовка. В ход пошла мебель, пустые бутылки и даже книги. Впрочем, последние были малоэффективны, если не считать увесистого тома “Войны и мира” в руках доярки Гали, которым та орудовала вполне умело - по крайней мере двум оппонентам она посадила по внушительному синяку. Поребриков, попытавшийся утихомирить буянов, схлопотал в глаз и быстро ретировался от греха подальше. Гришка-плотник, заприметив стоявший в углу металлический торшер, рванул к нему от стола, но споткнулся об лежащего Дениса и рухнул навзничь. А когда встал, тут же получил в лицо шальным осколком от разлетевшейся вдребезги бутылки. Осколок задел бровь, и Гришкино лицо оказалось залито кровью. Танька, пытаясь встать после неудачного падения с Денисом, обнаружила, что какой-то гад наступил ей на косу, пригвоздив ее таким позорным образом к полу. Танька, впрочем, была тоже не лыком шита, а потому, нащупав на полу упавшую вилку, с остервенением воткнула ее в ляжку стоявшего на ее косе. Им оказался муж доярки Галины, Степан, который до самого момента адской боли в районе бедра даже не подозревал, что стоит на чьих-то волосах. Опешив от такого низкого (во всех смыслах) удара, он, тем не менее, хладнокровно выдернул вилку из ляжки, но Таньку бить не стал, хотя та предусмотрительно и прикрыла голову, приготовившись к самому страшному, а именно к втыканию вилки в ее голову. Степан плюнул и решил действовать кардинально. Он снял с петель входную дверь и теперь пытался орудовать ей как главным аргументом в дискуссии о прозе и поэзии. Но дверь делала его неповоротливым, места в комнате было мало, и он начал калечить своих же сторонников. Тем более что разобраться, кто за кого, было уже сложно. Противники же, действуя, к удивлению Степана, слаженно, быстро повалили его на пол и начали бить ногами, прижав его сверху дверью. Жена Степана, тем временем, отбивалась своей “Войной и миром” от нападавшей на нее Катьки-почтальонши - та бросилась на защиту подруги. Галина не чувствовала к беременной почтальонше достаточно ненависти, чтоб нанести один-единственный решающий удар, и потому билась вяло, даже неохотно. Дядя Миша в отчаянии метался от одной группы дерущихся к другой, пытаясь спасти свое имущество и крича что-то про совесть, уважение и прочее. Но его крик тонул в общем визге и грохоте, а “уважение” к нему проявил лишь строитель по фамилии Беда, который дружелюбно пробасил: “Ты б, дядь Миша, шел отседова, а то ведь зашибем сгоряча”. На это дядя Миша завизжал хриплым фальцетом, что “идти отседова” не собирается, ибо здесь его дом! Тогда Беда уже менее дружелюбно двинул дяде Мише локтем в бок. От удара тот опрокинулся навзничь и стукнулся головой об угол тахты. От такой встряски у бедняги изо рта вылетела вставная челюсть, которая тут же была растоптана чьим-то сапогом. Тогда дядя Миша понял, что действовать надо по-другому. Держась за ушибленную голову и прихрамывая, он подбежал к окну и, глядя на улицу, начал кричать, тыча пальцем в стекло, будто и вправду что-то видит: “Милиция едет! Милиция едет!”. Без зубов звучало это, правда, как “Мылыфыя йейе!”, но, как ни странно, все быстро поняли, о чем идет речь. Разбирательство с милицией явно не входило в программу вечернего досуга, и потому, подобрав порванные и забрызганные кровью книги, матерясь и ощупывая помятые лица, горе-чтецы потянулись к выходу. Обессиленный, дядя Миша опустился на пол, всхлипывая и бормоча себе под нос что-то нехорошее про литературу. Последним выходил строитель по фамилии Беда, который уже в дверях обернулся и, прикладывая салфетку к разбитому носу, пробасил: “Ты, дядь Миш, извини, ежели что…”. - Во-о-о-он! - завопил дядя Миша, и, сдернув с ноги тапок, запустил им в Беду. Тот слегка пригнулся, но больше для вида. А потом кашлянул и вышел, на прощание приставив к дверному проему снятую с петель дверь. 15 На следующий день об инциденте никто не вспоминал, раны зализывали молча, но как-то само собой большеущерцы поделились на два враждующих лагеря. “Заики” переходили на другую сторону улицы, завидев “рифмачей”, а “рифмачи” демонстративно не здоровались с “заиками”. Чтения тоже стали проводить раздельно. Каждый стан зорко следил за тем, чтоб никто из врагов не пробрался к ним. Такая осторожность была, впрочем, излишней - никому бы и в голову не пришло пойти к противоборствующей стороне на читку. Жены всячески поддерживали мужей, а если какая-то жена по воле судьбы (точнее, сыгравшего ее роль Пахомова) оказывалась мужниным врагом из-за несовпадения в жанрах, то она вообще никуда не ходила, а сидела дома. В двусмысленном положении оказались двое: несчастный Поребриков с подбитым глазом и не менее несчастный (но уже по другим причинам) Сериков - им достались сразу оба варианта, и прозаический, и поэтический. Но Сериков и до инцидента на читки не ходил, а Поребрикову и одного раза хватило. Он уже начал склонять к мысли, что, если так пойдет и дальше, то тюремное заключение в каком-то смысле удобнее, надежнее, а главное, безопаснее свободы. Теперь Поребриков вечерами сидел дома, никуда не высовывался, лечил подбитый глаз, а текст свой декламировал, глядя на фотографию деда, висевшую на стене. Дед слушал внимательно, не перебивал и мордобитием не угрожал. Хотя, увы, и не аплодировал. Черепицын, конечно, быстро “просек” суть конфликта, ибо на то он и был участковым, чтобы знать все обо всех, но майора решил пока не посвящать. Во-первых, он прекрасно знал наперед, что ему придется от него выслушать. Во-вторых, надеялся, что на результатах (то есть сдаче экзамена) это никак не скажется. Но Бузунько уже и сам почуял неладное. Попрекаемый Митрохиным за ослабление контроля над процессом подготовки, он решил сходить на какую-нибудь читку. И было это как раз на следующий день после драки у дяди Миши. К тому моменту Бузунько уже отправил рапорт о примерном поведении большеущерцев и очень надеялся, что его слова соответствуют действительности. В его присутствии, конечно, никто в “экзамен” играть не стал, пили умеренно и читали с выражением. Майор был, однако, не лыком шит. Насчет “экзамена” он и не сомневался, что не увидит его в действии, а вот то, что никто не читал стихов, его смутило. (Больше всего его вообще-то смущали физиономии некоторых выступавших - местами помятые, местами серьезно покалеченные, но российская деревня - это вам не голландский городок, всякое бывает). В комнате находилось порядка тридцати человек. Тем не менее все они читали прозаические произведения, где не только рифмой, но даже поэтическим размером не пахло. Майор был не семи пядей во лбу, но все ж таки прозу от поэзии отличить мог. - Вы, братцы, извините меня, конечно, - произнес Бузунько, утомленный очередным длинным рассказом, - а что ж у вас никто стихов не читает? Народу-то вон сколько. И он обвел глазами притихших “заик”. - Так то, Михалыч… это… - почесав затылок, начал Степан, - нет среди нас “рифмачей”. - Каких еще “рифмачей”? - удивился майор. - Ну, которым стихи-то достались. - А кто есть? - “Заики”. - Кто? - Ну, те, кому проза досталась. - Тьфу ты! - с досадой сплюнул майор. - Да говори ты нормально! “Заики”, “рифмачи”… И что ж так? Степан опустил глаза и пожал плечами. - А мы с ними не дружим, - развязно бросила жена Степана, Галина, которая на протяжении всего литературного вечера лузгала семечки. - Это почему? - снова удивился Бузунько. - А они… ведут себя по-свински. Вот почему. - Ага… вот так, значит. - Вот так и значит, - не глядя на майора, сказала Галина, продолжая щелкать семечками. - А “по-свински”, я прошу прощения, это как? - неожиданно наклонился вперед майор и вопросительно посмотрел на Галину. - А как свиньи, - посмотрев майору прямо в глаза, ответила Галина и почти вызывающе сплюнула шелуху от семечки себе в ладонь. Такая простая логическая конструкция поставила майора в тупик, и он кашлянул. - Ну, это, значит, они что? - А то, что видеть их у себя мы не хотим. - А они… - А они нас, значит. - Понятно. Повисла пауза, которую сам майор и нарушил. - Нет, братцы, - сказал он, легонько хлопнув ладонью по столу. - Так дело не пойдет. Это мы будем решительно пресекать. Мы тут, понимаешь, боремся за объединение народа, за, так сказать, единый порыв, за общее дело. А вы тут втихаря делиться решили? А? Морды друг другу бить (помятые лица наконец нашли свое логическое объяснение). Нет, нет и нет. По крайней мере, до приезда комиссии. Потом делайте что хотите. Хоть поубивайте друг дружку. Это я шучу, конечно, - быстро поправился он, испугавшись буквальной трактовки своих слов. - Но чтоб до 31-го я вот этих вот конфронтаций не видел. У нас специально, как раз для предотвращения подобных эксцессов, через пару дней состоится предварительный экзамен. Запустим, так сказать, пробный шарик. И читать на нем вы все вместе будете, и никаких отдельных комнат я вам организовывать не буду. Я доступно излагаю суть дела? - И, не дожидаясь ответа, добавил: - Это мой окончательный ответ, и обсуждению он не подлежит. - Потом помолчал и подытожил: - А так, молодцы, читаете хорошо. Материал освоили, двигаетесь в правильном направлении. Вот так. Ну и за хлеб-соль спасибо. На этих словах он встал, обвел взглядом присутствующих и, сказав: “Удачи”, вышел. На улице Бузунько тут же натолкнулся на Пахомова, который шел в библиотеку. - Петр Михайлович? - удивился Антон, глянув на дом, из которого вышел майор. - Здравствуй, здравствуй, товарищ библиотекарь. - А вы какими судьбами?.. - А я, - перебил его Бузунько, - послухать заходил, как наш народ литературное наследие охраняет. - Ну и как? - усмехнулся Пахомов. - А то ты сам не знаешь, - прищурился майор. Антон пожал плечами. - А что случилось-то? - А то, что, пока мы тут с тобой за их объединение боремся, эти говнюки уже успели разъединиться. На две группы. - Это как? - На тех, кто со стихами, и кто с… ну… этой… - Прозой? - Во-во. Прозой. Антон невольно улыбнулся. - А чего ты улыбаешься? - Да смешно просто. - Да? А мне вот ни хера не смешно. Ты знаешь, что мне каждый день начальство мозг утюжит? Как там, что там? Мне эти звонки уже - вот где! И майор постучал ладонью по горлу. - Извините, Петр Михалыч. Я понимаю. - Нет, это я тебя понимаю. Ты уже мыслями - ту-ту! Далеко от нас. Уже, считай, уехал. А я человек военный - мне так просто с места не сорваться. Мне с этими раздолбаями здесь торчать, и если что, за все их раздолбайство по голове получать. Удовольствие, скажу я тебе, так себе, на троечку с минусом. Ладно… проехали. Лучше скажи мне, кого мне на твое место ставить, а? Пахомов развел руками и улыбнулся. Майор улыбнулся в ответ. - Вот, вот. И я тоже развожу руками. Некого, Антоша. Не-ко-го. А библиотека, чтоб ей сгореть, памятник русского деревянного зодчества - к ней человечек нужен. Где я такого, как ты, сыщу? Молчишь? То-то. А ты, брат, молоток - прямо с места и в карьер. Даже завидно. Честное слово. Ты сейчас куда? В библиотеку? - Ну да, надо бы инвентаризацию провести. Порядок навести, а потом… - Ноги унести! - закончил за Пахомова майор и захохотал. Антон усмехнулся в ответ. - И это тоже, но сначала подшивки, журналы, газеты - все это надо упорядочить… - Понятно, понятно, - перебил его Бузунько. - Это все правильно. Только ты мне обещай, что до 31-го не смоешься. Антон начал что-то возражать, но майор его торопливо перебил: - Погоди, погоди. Я знаю. Но… ты мне пообещай. С меня ж даже за одного уехавшего до комиссии голову снимут, а тут целых трое: ты, Нина и Егор Степаныч. - Да Егор Степаныч все равно ничего читать не будет - я его материал за него прочту. Он совсем плох, ну, не тащить же мне его на себе до клуба или где там экзамен будет! - Да? - задумался майор и усмехнулся. - А в Москву ты его, тем не менее, тащишь. Антон насупился. С логикой у Бузунько было все в порядке, но ведь одно дело сдавать какой-то экзамен, торчать в душном клубе, а другое - просто переезжать. Но майор уже понял, что задел Пахомова за живое. - Ну, ладно, ладно, - примирительно добавил Бузунько, - если за него прочтешь, тогда… эээ… думаю, для тебя исключение сделаем. Так, значит, как? Обещаешь? - Что? А-а, не смотаться раньше времени? Да обещаю, обещаю - усмехнулся Антон. И они, пожав руки и попрощавшись, разошлись в разные стороны. Майор направился назад в отделение писать очередной рапорт для Митрохина, а Пахомов двинулся к библиотеке. Но стоило ему пройти пару метров, как впереди замаячила сгорбленная фигура Серикова. Антон было метнулся в сторону, но потом чертыхнулся и продолжил движение вперед, поняв, что Сериков его уже заметил и метаться нет смысла. Со стороны этот рывок выглядел как большой нервный тик. Теперь Антону было немного стыдно за нелепый прыжок в сторону, но с того дня, как он имел неосторожность внимательно выслушать печальную историю Серикова про потерянного сына, а также ответить на его вопросы по поводу смысла бытия, каждый выход на улицу превратился в русскую рулетку: ждет - не ждет. Сергей то дежурил прямо у пахомовского дома, то подкарауливал Антона у библиотеки, то как бы случайно оказывался на пути. - Тебе что, Серег, работать не надо? - с плохо скрываемым раздражением поинтересовался у него как-то Антон. Но Сериков сказал, что взял отгул до 31-го. Возразить тут было нечего. В течение нескольких дней Антон выслушивал сбивчивые монологи Серикова о смысле жизни, чеховских героях и сыне, который “растет теперь где-то как сорная трава”. Последнее было, мягко говоря, неправдой - у сына был отчим, который его усыновил и которого тот звал “папой”, но в каком-то смысле это было даже болезненней “безотцовщины”, по крайней мере для биологического отца, то есть Серикова. Правда, впрочем, Серикова не устраивала - ему хотелось думать, что сын растет без “крепкой мужской руки”, нуждается в его помощи, ждет его и вообще без него пропадет. В этой связи он написал заказное письмо своей бывшей подруге с пожеланием увидеть сына и теперь с нетерпением ждал ответа. Но та пока молчала. Пахомову все эти мексиканские страсти были неинтересны, и даже рассуждения Серикова на тему смысла бытия начали его раздражать. Он вообще не понимал, как и когда произошла эта перемена, это странное превращение из замкнутого, но твердо стоящего на ногах человека, которого он когда-то знал, в опустошенного и растерянно сгорбленного неудачника, которого он видел перед собой сейчас. Из-за сына? Из-за рано пришедшего кризиса среднего возраста? Ну не из-за Чехова же! Впрочем, в глубине души Антон догадывался, что просто личные обстоятельства жизни Серикова самым критическим образом наложились на очутившуюся в его руках литературу. В ней он увидел вопросы, которых сам никогда не задавал ни себе, ни другим, ни вслух, ни мимоходом, ни, тем более, в такой конкретной форме, но именно эти вопросы оказались близкими, будто писал их не какой-то чужой дядя сто лет назад, а сам Сериков силой воли и воображения выплеснул на бумагу. Антон понимал душевные переживания Серикова и отчасти сочувствовал, но сейчас до всего этого ему не было дела - у него оставалась неделя до отъезда (плюс-минус), а еще надо было сдать библиотеку (правда, непонятно кому), привести в порядок дом, разобраться с переездом. Хаос Пахомов любил только умозрительно, в быту его не переносил и был человеком довольно аккуратным. Но Сериков… Сериков, увы, никак не вязался со всеми этими планами. “Наверное, у какого-нибудь древнегреческого философа, например, Сократа, - думал Антон, уже не слушая шагавшего рядом собеседника, - тоже был какой-нибудь ученик, например, Платон, который постоянно ходил за учителем, доставал того вопросами о смысле бытия и вообще всячески надоедал. А тот, не зная, как отделаться от надоедливого ученика, начинал отвечать односложно, скучно и невпопад. А ученик потом в своих воспоминаниях писал, что, мол, учитель к концу жизни сильно сдал - не хотел спорить, со всем соглашался и вообще потерял интерес к философии. Ученик даже не предполагал, что просто надоел учителю хуже горькой редьки. Вот как рождаются глупые мифы”. Так, думая каждый о своем (Пахомов про себя, а Сериков вслух), они прошли через всю деревню, мимо дома Мансура и уперлись в библиотеку. Здесь Антон еще несколько минут вежливо покивал головой, подергал плечами и поразводил руками. Сериков наконец понял, что утомил Пахомова, несколько раз извинился и растворился в зимнем деревенском пейзаже. Антон же зашел в библиотеку, которую с начала действия президентского указа держал закрытой от посещений. Там он быстро забыл про Серикова, майора, литературные мордобития большеущерцев и принялся разбирать завалы из книг, свезенных месяц назад из соседних библиотек. Ему предстояло отобрать только самое ценное или, на крайний случай, то, чего не хватало в его библиотеке. Остальное (как, например, большинство книг из серии “Жизнь замечательных людей” или “Библиотеки всемирной литературы”, которыми и так кишела любая занюханная библиотека) Пахомов нещадно отбраковывал - это потом должен был забрать грузовик из райцентра. Дело продвигалось медленно, так как Антон часто отвлекался. Перекладывая какую-нибудь книгу из одной стопки в другую, он вдруг вспоминал, что именно такая была у него в детстве. Тогда он почти рефлекторно открывал ее на середине и начинал читать, забывая, что время идет, а завалы не становятся меньше. Потом он спохватывался, но уже был глубокий вечер, желания копаться не было, а дома с ужином ждала Нина, и все снова откладывалось на потом. Но сегодня Антон был настроен решительно - никаких остановок, никаких чтений, никаких “потом”. И дело пошло на лад. Через час было сделано больше, чем за предыдущие две недели. Правда от бесконечных книг начало рябить в глазах, да и пыл поднялась такая, что хоть противогаз надевай, и Антон решил переключиться на подшивки газет и журналов за последний месяц. Газеты и журналы доходили до деревни часто с опозданием, тем не менее Пахомов всегда скрупулезно проверял наличие и последовательность приходящих изданий. И в этот раз от правила не отступил. И правильно сделал. Потому что, проверяя подшивку одной из центральных газет, он вдруг обнаружил… пробел. Пробел в одном дне. Обнаружил случайно, так как по воскресеньям эта газета не выходила, и последовательность “суббота - понедельник” выглядела вполне привычно, если бы не одно “но” - воскресенье, затесавшееся между ними, было не обычным воскресеньем, а тем самым, когда появился президентский указ о ГЕНАЦИДе за номером 1458. Именно этого спецвыпуска в стопке сложенных газет и не было. Пахомов снова перебрал кипу газет. Тщетно. Потом переворошил все пришедшие за последние две недели газеты, и тоже безрезультатно. Это его озадачило. “Что за черт? - подумал он, - Наверное, забыли занести с почты”. Он посмотрел на часы, было десять вечера, и почта уже была стопроцентно закрыта. “Позвоню Катьке, пусть завтра один экземпляр отложит”. Пахомов набрал с библиотечного телефона Катькин домашний номер (номера почтовых работников он помнил наизусть, так как часто с ними по долгу службы связывался) и вскоре услышал Катькин голос. - Алло! - Алло, Кать. Пахомов Антон говорит. Привет. - А-а, - разочарованно протянула Катька, проигнорировав приветствие Пахомова. С тех пор, как починили телефон, она буквально бросалась к аппарату в надежде, что звонит Митя. Но так как каждый раз это оказывался не Митя, Катя реагировала на всех с одинаковым, плохо скрываемым разочарованием. - Слушай, Кать. - Ну. - Помнишь спецвыпуск с указом? - Ну. - Ты ведь его не разносила. - Ну. - И мне тоже не заносила. - Ну. - Ну что “ну”?! - разозлился Антон. - Заносила или нет? - Ну, не заносила. - А почему? - удивился Пахомов. - Так это ж спецвыпуск. Приказа такого не было, чтоб заносить. У нас лежала пачка, так я только один номер сама вытащила, прочитала и обратно запихнула. - Но мне-то для подшивки нужны все номера. Будь добра, глянь завтра на почте. Если пачка еще лежит, один номерок занеси, когда будет время, ладно? - Ну. Пахомов понял, что больше ловить нечего и, подчеркнуто вежливо попрощавшись, положил трубку. “Завтра так завтра”, - подумал Антон. Работать ему расхотелось, тем более дома его тоже ждали бесконечные сборы и упаковывания, и он, закутавшись в новое пальто, подарок от Нины, направился к выходу. “Только бы там не было Серикова”, - с тоской подумал Пахомов, осторожно приоткрывая скрипучую дверь библиотеки. Но на улице лишь горел одинокий фонарь, освещая лимонным полукругом снежные барханы по краям дороги, ведущей в деревню. Серикова не было. Пахомов облегченно вздохнул и вышел на улицу. 16 До приезда комиссии оставалось меньше недели, и Бузунько начал подумывать о предварительном экзамене. Тем более что после вчерашнего посещения Степана с Галиной, от которых майор узнал, что в Больших Ущерах зреет конфликт, действовать надо было решительно. Нет, драки на деревне случались и до указа, а в расколе “заик” и “рифмачей” не было ничего такого уж экстраординарного, если бы в тот же день майор не узнал еще кое-что… Сразу после беседы с библиотекарем около дома Степана и Галины Бузунько действительно направился писать очередной положительный рапорт Митрохину. Но по дороге наткнулся на Гришку-плотника, который в свою очередь сообщил майору, что идет на читку к Валере-трактористу. На вопрос майора “правда ли то, что “заики” что-то не поделили с “рифмачами”, Гришка ответил в своем иносказательном духе: “Дай ядреному шелопуту подстольник, он своим шелобаном все гляделки, епт, законопатит”. “Ну, что ты за человек, Гришка? - раздраженно пожурил его майор. - Слова в простоте, без вот этих вот поговорок своих, не скажешь”. Но Гришка только пожал плечами и продолжил путь. Майор какое-то время постоял, а потом решил тоже пойти к Валере. “У медали две стороны, - думал он, догоняя бредущего Гришку, - одну я уже видел, теперь и на другую гляну. Для объективности”. Но догнать Гришку не успел, так как заметил Поребрикова. Тот сидел на корточках рядом с сыном на обочине дороги и увлеченно возился с детским велосипедом. Велосипед стоял колесами вверх, как задравший лапы подстреленный зверь. - Здравствуй, Борис, - окликнул Поребрикова Бузунько. - А-а, - поднял голову тот. - Здравия желаю, Петр Михайлович. - Что делаешь? Над чем работаешь? - Да какая там работа, - махнул рукой Поребриков. - Вот сыну лисапед чиню. Цепь проклятая слетает и слетает. Надо бы звездочку сменить, да размера подходящего нет. Вот и латаю, как дырявый кафтан. - Не рановато ли для велосипеда-то, а? По сугробам, что ли, кататься? - Да это вы не меня, вы, вон, Кирюшку спросите. Хочет и все тут. А кто ему, кроме отца родного, поможет? - Это верно, - смутился Бузунько. - Я тебя хотел вот что спросить. Я, ты знаешь, хоть и местный, но больше времени сейчас в райцентре провожу, немного с курса дела сбился. Ты мне скажи, что у нас тут творится? Какие-то “рифмачи”, какие-то “заики”. Еще и бузу какую-то недавно промеж себя затеяли. - Да я сам не пойму, Петр Михайлович. Ну их к лешему. Мне, вон, тоже досталось, - и Поребриков ткнул указательным пальцем в синяк под глазом. - М-да, - покачал головой майор. - Приложили. И это как, по-твоему, серьезно? - Да ну, ерунда. Меня, бывало, и крепче прикладывали. - Да я не про синяк. Я про бузу. Серьезно они разругались или так, побаловаться решили от нечего делать? - Не знаю, - пожал плечами Поребриков. - Что-то для баловства больно злобно бились. Не, к черту эти читки ваши. Из-за ерунды какой-то повздорили и давай друг дружке морды квасить. “Поэзия! Проза!”, да на кой мне нужны такие заморочки? Я, вон, лучше сыну лисапед починю, а свою литературу дома один выучу. А морды бить - это извините. - Ладно, Борис. Бывай. Пойду я до Валерки, поговорю с ними, авось вразумлю. А насчет звездочки для твоего “лисапеда” я в райцентре узнаю. У меня там знакомый имеется, на технике подвинутый, у него и звездочки, и крестики, и нолики, и чего только нет. - А вот за это завсегда спасибо. - Да пока не за что. Майор пожал руку Поребрикову, подмигнул Кирюшке и на прощание крутанул переднее колесо велосипеда. У Валеры собралось народу почти вполовину меньше, чем у Степана, а именно человек пятнадцать. Про себя майор объяснил это большей популярностью прозы у народа вследствие доходчивости и простоты. В остальном же собравшиеся у Валеры мало чем отличались от собравшихся у Степана. Валерина подруга Танька лузгала семечки, сплевывая шелуху в ладонь. А уж про лица присутствующих и вовсе нечего говорить - кто с распухшей губой, кто с подбитым глазом, они один в один напоминали чтецов из лагеря “заик”. “Ну, раз и здесь “тех же щей да пожиже влей”, - подумал майор, - беседу проведем по такому же сценарию. Майор вежливо прослушал несколько стихотворений, а затем так же вежливо поинтересовался, почему никто не читает прозу. Ответ на этот вопрос он, конечно, знал и потому сразу приготовился перебить “ответчика” словами о том, что так, мол, дело не пойдет, ну и прочее. Но тут он, к своему удивлению, просчитался, ибо ответ оказался нелепее всего того, что он ожидал услышать. Валера на правах хозяина объяснил Бузунько, что мало того, что майор здесь не услышит прозы, но он также не услышит здесь и лирической поэзии, так как все “ромы” и “ромбабы” (то есть те, кому досталась романтическая поэзия) сегодня с утра официально отделились от “простофиль” и “дикарей” (то есть тех, кому досталась “философская” и “экспериментальная” поэзия). Четкой границы, сказал Валера, тут, конечно, нет, и каждому достались разные поэтические жанры, но теперь любой чтец должен решить, на чьей он стороне, и изъять из своего публичного репертуара те жанры, приверженцем которых он себя не считает. “У меня, например, - продолжал Валера, - “сироп” тоже имеется”. - Какой еще “сироп”? - рассердился майор, но тут же притих, увидев, что все засмеялись. - “Сироп”, - улыбнулся Валера, - в смысле лирическая поэзия. Однако я делаю акцент на той поэзии теперь, которая мне… нам (поправился он) более интересна. Заметив растерянное выражение притихшего Бузунько, Валера добил несчастного майора. - Кстати, по нашим сведениям, у “заик” сегодня тоже, - сказал он и подмигнул сидевшим за столом, - последняя совместная гастроль. “Отрывки” уходят от “ценников”, а “ценники” поделятся, как и мы, на лириков и философов. - Какие “отрывки”? Какие “ценники”? - снова разволновался майор, но уже не так агрессивно, понимая, что здесь царствует какой-то жаргон, который он еще просто не усвоил. - “Ценники” - те, у кого законченные тексты. А “отрывки” - те, у кого “отделы”, ну то есть… отрывки. Незаконченные куски. Выдержки там всякие, главы и так далее. Майор с досадой плюнул и обмяк на табуретке, как проседает многоэтажный дом с некачественным фундаментом. “Бред какой-то. Эдак, пока комиссия приедет, они у меня тут все, как тараканы, разбегутся”, - подумал он. - И что вы по этому поводу собираетесь делать, интересно? Валера пожал плечами, а в разговор встрял строитель Беда. - “Сиропщиков” трогать не будем, - пробасил он. - А “заик” били и бить будем. И все, к ужасу майора, утвердительно закивали головами. Бузунько уже представил приезд комиссии в Большие Ущеры, где на улицах полыхают баррикады, маршируют демонстранты и вообще ведутся военные действия. “Ценники” против “отрывков”, “отрывки” против “простофиль”, “простофили” против “сиропщиков”. И это за несколько дней до экзамена! “Головой отвечаешь, если что”, - вспомнил он слова Митрохина, и его передернуло. “Лучше б они все запили, к чертовой матери!” - с досадой подумал Бузунько. - Значит так, - встал он с табуретки и надел фуражку. - Никакого беспредела я в Больших Ущерах не допущу. Я это и Степану с Галиной сказал и вам говорю. Я лично буду следить за порядком на наших улицах. И если я замечу, что хоть один из вас косо посмотрит на другого, будь он лириком, физиком или биохимиком, я приму самые жесткие меры. Вплоть до административной, а затем и уголовной ответственности. Затем Бузунько прошел к двери и, прежде чем выйти в прихожую, обернулся и презрительно качнул головой: - Эх, вы! Президент вам самое ценное доверил - культурное наследие России! Единую национальную идею подарил! А вы как дети малые, только и знаете, что друг другу морды бить. - Ну так мы это… - начал было оправдываться Беда. - Да пошли вы! - кинул в сердцах майор и вышел, хлопнув дверью. Но это было вчера. Сегодня надо было уже что-то делать. - Сержант! Черепицын, чертыхаясь про себя, покорно возник в дверях. - Слушай сюда. Давай-ка на послезавтра организуем предварительный экзамен. Это у нас какое число будет? - Тридцатое, товарищ майор. - Гм-м-м… поздновато, - почесал затылок Бузунько. - А что делать? К завтрашнему нам никак не успеть. Ладно. Дуй на почту и скажи, чтоб они там подготовили извещения для сбора в клубе. И быстро! Одна нога здесь, другая там. Надо как-то народ мобилизовывать, а то совсем распоясались. - Слушаюсь, товарищ майор. Только это… - Ну что еще? - По форме что там писать-то? - Что? Где? В извещениях, что ли?! У тебя есть своя голова на плечах?! - Не могу знать, - ушел по привычке в глухую защиту Черепицын. - Во-во, коли была бы, так знал бы. - Значит, пишем… эээ… прямым текстом про предварительный экзамен? - Ну да, да, да! - Слушаюсь, товарищ майор! - Ты еще здесь? - хмуро полюбопытствовал Бузунько. - И не вздумай отвечать “не могу знать”. Марш на почту! И вертайся быстрей, вишь, как все навалилось разом. Через полчаса Черепицын уже сидел с Катькой на почте и пил водку, запивая ее раскаленным чаем. - Как он там? - спросил участковый, кивнув на округлившийся Катькин живот, и опрокинул пятьдесят грамм водки. - С чего это ты взял, что это он? Может, она? - презрительно хмыкнула Катька. - Ну она, - равнодушно пожал плечами Черепицын и, передернувшись от водки, отхлебнул из стакана горячей светло-коричневой жидкости. “Пожимает плечами так же равнодушно, как и Митя”, - подумала с горечью Катька. - Растет, - ответила она и вздохнула. - Дерется иногда. - Это как? - удивился Черепицын, сплевывая прилипшие к языку чаинки. - Ну что ты, как болван? Ножками, ручками толкается. Вот как. - А-а. А Митька что? - А что Митька? Ему что я есть, что меня нет. - Не хочет, значит, жениться. - Значит, не хочет. - М-да, - философски протянул Черепицын и снова налил себе водки. - Не хочешь немного? - предложил он Катьке водку. - Да нет, - отмахнулась та. - Ладно, - вздохнул сержант и снова опрокинул в себя пятьдесят грамм. Перед каждой порцией он не выдыхал, как обычно делают пьющие, а тихо вздыхал, словно не водку пил, а нес на себе невидимый миру крест. - Ну, я тогда пойду, что ли? Мне еще надо кой-какие дела делать. - Иди, что ли, - глядя куда-то вдаль, задумчиво откликнулась Катька. Сержант нахлобучил фуражку, вытер рукавом губы и, положив бутылку водки в карман, пошел к двери. - Насчет текста ты поняла. В семь сбор в клубе, экзамен, ну, в общем, напишешь что-нибудь. За чай спасибо. Как только сержант вышел, вся задумчивость слетела с Катьки в один миг. Она вскочила и метнулась к лотку, где лежала пришедшая корреспонденция. Дело было в том, что среди сегодняшней почты она обнаружила письмо, адресованное Мите. Это ее до такой степени заинтриговало, что она решила непременно вскрыть и прочитать его. Для этого она поставила чайник и уже приготовилась подставить письмо под влажную струю пара из чайного носика, как в дверях возник Черепицын с каким-то очередным приказом от Бузунько. Пока он сбивчиво объяснил суть дела, Катька косилась на лоток с письмами и ждала, когда сержант наконец уйдет. Но Черепицын, не заметив встревоженного вида хозяйки, зато заметив закипевший чайник, в своей обычной нечуткой манере присел за стол и попросил угостить его “чайковским”. Катька никогда не отказывала односельчанам в таких ерундовых просьбах и, несмотря на испепеляющее желание прочесть письмо, адресованное Мите, лишь скрипнула зубами и, улыбнувшись, достала стакан. Черепицын же, нисколько не смущаясь, тут же достал бутылку водки, попросил рюмку, много сахара и чего-нибудь поесть. “Поесть” у Катьки не было, и тому пришлось ограничиться спиртным с чаем. Теперь, когда участковый, догадавшись, что почтальонша не в том настроении, чтоб развлекать его разговорами, наконец ушел, Катька вернулась к прерванному занятию. Вообще-то письма в Большие Ущеры приходили редко, посему любое пришедшее письмо было просто-таки обречено стать объектом пристального внимания (а то и прочтения) со стороны работниц почты. Сегодня в лотке лежало два. Одно, как уже было сказано, предназначалось Мите, другое, как ни странно, Серикову, которому отродясь никто никогда не писал. Катьку, конечно, больше всего интересовало первое, но и от второго она отказываться не собиралась. Теперь она решала, какое из них прочесть в качестве основного блюда, а какое на десерт. До прихода Черепицына вопрос так не стоял - Катька была настолько взволнована, что Митино письмо было явным претендентом на первое место, но теперь она немного успокоилась и решила оттянуть волнительный момент. Значит, сначала письмо для Серикова. Почтальонша привычным жестом подставила письмо под струю пара из заново вскипевшего чайника и подождала несколько секунд. Клей размяк, и Катька аккуратно отлепила кармашек конверта. Письмо было явно личного характера - написано на вырванном тетрадном листке в клеточку ровным мелким почерком. Орфография оставляла желать лучшего, но Катьке до этого не было дела, тем более она и сама грешила ошибками. “Сергей! Очень надеюсь, что это письмо дойдет до тебя раньше, чем ты примешь не правильное решение. (Написанное раздельно слово “неправильное” было подчеркнуто тремя жирными полосками). Я никогда не желела о том, что между нами произошло. Не заставляй меня, пожалуста, теперь желеть. Ванечке уже десять лет. Тебя он не знает и врядли захочет знать. Хотя ты и не догадывался о его существовании, но и обо мне ты никогда не справлялся. С тех самых пор, когда я собрала вещи и уехала. А ведь мне в начале было очень плохо. Но потом жизнь наладилась и я нашла того мужчину, на которого смогла опереться. Ваня родился уже тогда, когда Владик мой нынешний муж, уже жил со мною вместе. Владик принял Ваню, как родного, а Ваня никогда не знал другого отца, кроме Владика. Зовет он его “папой” и не подозревает, что есть еще какой-то папа. Я проклинаю себя за то, что проговорилась твоему приятелю про Ваню, сама не знаю, как сорвалось - на верное просто не думала, что вы с ним настолько близки, что он тебе сразу все расскажет. Но чего теперь об этом говорить. Что сделано, то сделано. Но, когда я получила от тебя письмо, где ты писал, что хочешь приехать, повидать меня и Ваню, тут я поняла, что необходимо расставить все точки над и. Я НЕ ХОЧУ тебя видеть, не хочу, чтобы ты видел Ваню, не хочу, чтобы ты знакомился с Владиком, я вообще не хочу, чтобы ты приезжал. Очень прошу тебя забыть меня и всю эту историю с сыном. Считай, что у тебя нет никакого сына. Тем более, что так оно и есть. Есть Ваня, сын Владика и есть Владик, Ванин папа. И есть я, мама Вани и жена Владика. Каким боком в нашу семью собираешься вписаться ты, я не знаю и не хочу знать. Ты - не отец Вани. Ты просто мой бывший ухажер и не более того. Если же ты мою просьбу проигнорируешь и все-таки приедешь, то у тебя будут большие проблемы. Владик - крупный бизнесмен и у него большие связи. Ему на тебя наплевать, он не испытывает к тебе никакой ненависти, но он сделает все, чтобы не допустить тебя близко ни к Ване, ни ко мне. Поверь мне, я бы очень хотела избежать такого конфликта. Все равно ты ничего доказать не сможешь, а если будешь пытаться - получишь проблемы. Оставь меня, Ваню и вообще нашу семью в покое. Больше не пиши, потому что я не хочу, чтобы мой муж случайно узнал об этой короткой переписки (слово “короткой” было снова три раза подчеркнуто). Прощай. Желаю тебе удачи в личной жизни. Варя.” “Надо же, - покачала головой Катя, дочитав письмо и шмыгнув носом, чтоб не зареветь от нахлынувших эмоций. - Никогда бы не подумала, что у Серикова такая мыльная опера в жизни. А с виду тихий такой. Вот так и Митька, пошлет меня сейчас куда подальше, а потом будет через десять лет извинительные письма слать, мол, дай сына повидать. Или дочку. - Катька еще раз шмыгнула носом, потом еще раз, потом достала платок и шумно высморкалась. - Блин! Что ж я такое говорю? - спохватилась вдруг она. - С Митькой у нас все будет по-другому. Нет, нет. Митька просто слабовольный. Боится ответственности. Надо его просто убедить, что все будет хорошо, что я его люблю. Надо, чтоб он это знал. А может, ему это письмо показать? Чтоб видел, что бывает, когда любящего человека отталкиваешь. - Но тут же отвергла этот вариант как чересчур рискованный. - Митька себе на уме, вдруг его это еще больше оттолкнет, он же трусливый, - подумала она и, взяв канцелярский клей, заклеила сериковский конверт… Затем Катька достала из лотка второе письмо и подвергла его той же процедуре, что и первое. Письмо для Мити было из Москвы, но явно не личного характера (что ее немного успокоило - все-таки Танькины слова про московских похотливых барышень никак не выходили у нее из головы). Отправителем стояло какое-то учреждение (учебное?), но какое именно, разобрать было сложно - печать с адресом за время доставки превратилась в мутное синеватое пятно. Внутри лежал согнутый вчетверо лист бумаги. Никаких тебе клеточек, никаких ровных почерков - хорошая глянцевая бумага и напечатанный (не иначе как на принтере), текст следующего содержания. “Уважаемый Дмитрий Климов (на мгновение Катьке показалось, что письмо адресовано кому-то другому - настолько непривычным было это официальное обращение), спешим сообщить вам, что произошла досадная ошибка. Ваша фамилия случайно и несправедливо оказалась среди фамилий абитуриентов, не прошедших вступительные экзамены в наш ВУЗ. К сожалению, это недоразумение было замечено не сразу, а некоторое время спустя, когда Вы, по всей вероятности, уже покинули Москву. Так как мы не смогли найти ни Вашего контактного телефона, ни иных координат, кроме домашнего адреса, высылаем Вам это письмо по месту Вашего постоянного проживания. Предвидя не всегда удовлетворительную работу почты, (“Ишь ты! Чего это она неудовлетворительная?” - подумала Катька, держа в левой руке распечатанный конверт из-под письма), готовы дать Вам возможность сдать зимнюю сессию задним числом. Однако просим Вас дать незамедлительный ответ по поводу Ваших планов. Если к началу второго семестра (крайний срок - конец января) мы не получим от Вас ответа, то будем вынуждены отменить наше решение по поводу Вашего зачисления в наш ВУЗ. С уважением, Замректора по учебной части Гуликова Н.С.” Катька повертела письмо в поисках какой-то дополнительной информации и даже заглянула в конверт, но там больше ничего не было. “Ничего себе, - подумала она. - Сначала послали человека, а теперь давай извиняться. Ни дать, ни взять прямо Сериковы номер два”. Но что делать дальше, Катька не знала. С одной стороны, она, конечно, была рада за Митю - всегда подозревала, что не мог такой умный и талантливый человек, как он, провалиться на каких-то там вступительных экзаменах. С другой стороны… А вот с другой стороны картина вырисовывалась не такая радужная. Если дать Мите прочесть это письмо, то он уедет. И Катька выйдет лишней. Не давать - значит взять на себя тяжелый душевный груз. Можно было бы “заиграть” письмо, то есть припрятать до конца января, а потом бросить в ящик как ни в чем не бывало - мол, вот с опозданьицем дошло. А он возьмет и все равно уедет. Или уже не уедет? Вопросы роились, а ответа не было. Катька выбрала третий вариант - мол, там видно будет. Она аккуратно заклеила конверт и положила его себе в карман - главное, не потерять его где-нибудь, позору не оберешься, не на словах же потом Мите объяснять, мол, знаю содержание, потому что вскрывала твое письмо. В этот момент зазвонил телефон. Катька от неожиданности вздрогнула и взяла трубку. Звонил Пахомов. - Кать, это Антон снова. Помнишь, я тебе вчера звонил. Ну, по поводу спецвыпуска. - А-а… да (вот черт, совсем с этими письмами из головы вылетело). - Что да? Нашла? - Нет, - неуверенно ответила Катька. - Ты знаешь, тут столько дел навалилось. Ты в библиотеке? - Ну да. - Я сейчас поищу и тебе перезвоню. - Давай. Только не тяни. Катька положила трубку и окинула взглядом комнату. Но пачка с номерами как испарилась. На полке ничего не лежало, в углу, куда они обычно складывали всякую невостребованную корреспонденцию, тоже ничего не было. Может, Танька переложила. Или Громиха. Катька позвонила сначала Таньке, но та побожилась, что ничего не трогала и не перекладывала. “Странно, - подумала Катька, - целая кипа, и как корова языком”. Затем она набрала Громиху. Та недовольно поворчала, а потом сказала, что, мол, да, была пачка, но ее почти сразу же после собрания в клубе забрал Черепицын. Катька перезвонила Антону и рассказала про Черепицына. Антон хмыкнул, извинился за причиненные хлопоты и сказал, что в отделение позвонит сам. Катька попрощалась и повесила трубку - у нее голова была забита совсем другим. Надо было думать, как поступить с письмом. Да и извещения для сбора в клубе надо было садиться писать. 17 Тем временем у Пахомова отсутствие спецвыпуска на почте вызвало какое-то неприятное сосущее ощущение внизу живота. Говоря по-русски, где-то под ложечкой, хотя никто толком не знает, где эта ложечка и есть ли, например, где-то рядом вилочка или, скажем, ножичек. Но сосало именно там. Особой интуицией Антон не отличался, но сейчас вдруг почувствовал приближение чего-то нехорошего, чего-то большого и неотвратимого. Тем более засел у него этот спецвыпуск в голове, хоть ты тресни. Антон позвонил в отделение. Не совсем трезвый голос Черепицына, такой знакомый и человеческий, вернул Пахомова на землю. Но на вопрос о спецвыпуске сержант только запутал дело, сказав, что да, газеты с почты забрал, но не сам по себе, а так ему майор приказал, а зачем да почему, это пускай Пахомов сам у Бузунько выясняет. “Он злой, как черт, из-за всей этой вашей литературной нервотрепки, я к нему и соваться не буду, извини”, - сказал Черепицын и повесил трубку. “Очень интересно, - подумал Антон, - “вашей нервотрепки”, как будто я ее придумал от нечего делать”. Но уже вошел в какой-то озлобленный раж и тут же набрал номер Бузунько. Однако майор тоже не внес никакой ясности, а только ссылался на какого-то Митрохина, который ему проедает плешь, за то, что в деревне процветает мордобитие на литературной почве, кто-то избил Дениса Солнцева, и вообще ему не до спецвыпусков - ну, пропала и пропала, и хер с ней. “Черт-те что! Целая пачка как в воду канула, - подумал Пахомов, кладя трубку. - И, главное, ни у кого ни одного экземпляра не осталось. Странно как-то”. Он встал, прошелся до двери библиотеки и назад к столу. Потом оглядел помещение библиотеки. Ясно было, что спецвыпуска нет, и вряд ли он где-то всплывет. “В конце концов, может, прав Бузунько - чего это я вдруг так на нем зациклился?” - подумал Пахомов и стал собираться домой, как вдруг словно озарение посетило его. Сначала он просто отбросил пришедшую мысль, как пустую и нелепую, но потом задумался и резко вернулся к полке с подшивками. Там он схватил первую попавшуюся газету двухнедельной давности и начал жадно пролистывать ее. Затем другую. Затем еще одну. Он проглядел все газеты, которые выписывала библиотека, за последние две недели. И с каждым отброшенным в сторону номером его движения становились все резче и злее. Вскоре он уже просто швырял газеты направо и налево, как умалишенный, и было ясно - то, чего он искал, в них не было. А именно - президентского указа. Ни единого слова. 18 Катька сидела и заполняла извещения, не переставая думать о Митином письме. Она все еще взвешивала “за” и “против”, пытаясь из разных вариантов вывести некий гибрид, который бы устроил все стороны. Но пока таким гибридом была только выжидательная тактика, иначе говоря, “ничегонеделание”. Иногда Катька так глубоко уходила в свои размышлении о Мите и их совместном будущем, что уже забывала, где находится и что пишет. При такой конвейерной работе задумчивость грозит “ломанием дров”. Катька отхлебнула чаю и засунула за щеку принесенную из дома шоколадную конфету: в “интересном” положении ее почему-то больше “пробивало” на сладкое, нежели на соленое или кислое. В тот момент, когда Катька закончила заполнять последнее извещение, в дверь кто-то постучал. - Кто там? Войдите, - крикнула она, хотя уже заранее знала, кто это - последние два дня к ней повадился ходить Сериков, спрашивая, нет ли для него какой корреспонденции. - Здравствуй, Катя, - сказал Сергей (это был, конечно, он). - Аа, здравствуй, здравствуй. Есть у меня для тебя кое-что, так что… (Катя сначала хотела закончить фразу классическим словом отечественных письмоносцев, а именно “пляши”, но подумала, что, учитывая содержание письма, подобная веселость сродни просьбам “поплясать” при получении “похоронки”). - Так что… эээ… держи, - более прозаически закончила она фразу. - Да? - прохрипел Сериков, вытаращив глаза. Казалось, он сейчас задохнется от нахлынувшей радости. - На! И Катька протянул Сергею письмо. Сериков схватил письмо, поблагодарил Катьку и выбежал из комнаты, на ходу разрывая конверт. Катька медленно затворила за ним дверь, вздохнула и собрала заполненные извещения. Теперь их надо было разнести. “Эх, была б Танька, сейчас бы за час управились, а так неизвестно еще, сколько провожусь, - подумала Катька. - Ну, хотя бы Митьку повидаю, если он дома, конечно”. На улице стояла теплая и безветренная зимняя погода. Катька бойко перебегала от одной калитки к другой, от дома к дому, от забора к забору, почти потеряв счет времени из-за бесконечных мыслей о Митином письме. Иногда, правда, садилась перевести дух - пятый месяц давал о себе знать. Откладывая дом Климовых на конец, как откладывают сладкое на десерт, Катька решила забежать к Таньке в продмаг. Та была в хорошем расположении духа, несмотря на большую ссадину на лбу. - Чего это у тебя? - удивилась Катька. - Валерка, что ли? - Что? А-а, это. Да нет, так, ерунда. Танька провела указательным пальцем по красной полоске над переносицей и с какой-то глупой гордостью добавила: “На читке у дяди Миши шкрябнул кто-то. Позавчера. Слыхала?” Катька после читки у тетки Агафьи никуда не ходила, так как Митя по-прежнему предпочитал учить свое дома, а литература Катьку интересовала не настолько, чтобы с таким пузом по гостям шастать. - Ничего себе, - снова удивилась Катька. - И тебя, значит, приложили. А я думала, только мужики дрались. - Ага. Видала б ты, как Галка своим Толстым размахивала. Жанна д’Арк отдыхает. А вчера пошли с Валеркой к Гришке на читку, так там и вовсе ледовое побоище вышло. Начали спорить по поводу поэзии, ну и снова подрались. Гришке снова бровь рассекли, а она у него с дядьмишиной потасовки только-только зажила. Невезучий прям такой. Валерке тоже досталось. А вообще весело было. - Чего ж тут веселого? - не переставала удивляться Катька. - Сплошные телесные повреждения. Танька пожала плечами, мол, кому что нравится. - А ты куда сейчас? - Да извещения, вон, снова разношу. Собрание завтра в клубе намечается. Будет, вроде, предварительного экзамена. - Тю, - присвистнула Танька. - Так завтра ж уже тридцатое. Какой смысл? - А я почем знаю? Мне велено, вот и разношу. - Ясно. Ты про Митьку-то слыхала? - А что? - встревожилась Катька. - Уезжать собрался. Прям эпидемия какая-то. Пахомов с Нинкой первого января в Москву податься решили. Теперь и Митька с ними за компанию. А он тебе что, ничего не говорил? - Нет, - удивленно протянула Катька и тут же спохватилась. - Наверное, не успел просто. - Ага, - хмыкнула Танька. - Не успел. Вчера цельный день всем про это уши прожужжал, а тебе не успел. Катька закусила губу. “Вот ведь гад, - подумала она. - Я тут страдаю, мучаюсь, вся прям извелась - показывать ему письмо или не показывать, а он втихаря от меня смыться надумал”. Заметив побледневшее лицо почтальонши, Танька решила сгладить свою резкость. - Да ты близко к сердцу не бери, Кать. Может, правда, не успел. Он же, сама знаешь, себе на уме. Может, это… хотел тебе сюрприз сделать. Но тут же про себя подумала: “Опять я чего-то не то ляпнула. Какой уж тут сюрприз? “Привет, милая, я уезжаю”? Катьке слово “сюрприз” тоже не понравилось, но все эти словообразования ее мало трогали - ее больше интересовали факты. А факты были упрямыми, как и сам Митька. - Ладно, Тань, - сказала, вставая со стула, Катька. - К тебе, вон, покупатели пришли, а мне пора извещения дальше разносить. - Конфетку хочешь? - виновато спросила Танька и протянула ей пару “мишек”. Катька вздохнула: “Давай”. Выйдя на улицу, она прислонилась к ржавому столбу с табличкой “Осторожно, кабель”, на которой какие-то умники уже переправили “а” на “о”. Нужно было срочно решать, что делать. Через три дня Митя уедет. А письмо? А что письмо? Отдашь его - уедет, не отдашь - уедет. Катька почувствовала себя пойманной в мышеловку - дергайся, не дергайся, все равно помрешь. Правда, перед смертью можно хотя бы скушать сыр. Но Катькина мышеловка была изощренно садистской конструкции - в ней даже не было сыра. “Ладно, - подумала она, вздохнув, - отдам письмо, хоть совесть чиста будет”. На ватных ногах она добралась до Митиного дома и позвонила. Дверь открыл Климов-старший. - О, Катерина! По делам или в гости? - Да я… только это… извещение занести… - Да ты проходи, чего встала? - засуетился Климов. - А Митька дома? - спросила Катька, проходя в дом и топоча сапогами, сбивая налипший снег. - Да уехал Митька-то. В глазах у Катьки потемнело, как темнеет экран телевизора, когда садится трубка. Лицо Климова и предметы вокруг превратились в мутные черные пятна и поплыли, поплыли, поплыли… - Уже? - хриплым шепотом спросила и, не дождавшись ответа, рухнула в обморок. 19 Антон сидел на полу библиотеки, окруженный ворохом разбросанных газетных листов, и немигающим взглядом смотрел на стенд с “фотороботами” пионеров-героев. Со стороны его растерянное сидение выглядело не то чтобы очень живописно, но для какого-нибудь соцреалистического полотна под названием “Крах на мировой бирже” вполне подходяще. Звонок телефона заставил его вздрогнуть и выйти из оцепенения. Он встал, подошел к деревянному ограждению, разделяющему читальный зал и библиотечные полки, и поднял трубку - звонила Нина. - Тош, ты как? Домой не собираешься? - Да… наверное… скоро пойду, - с каждым словом в голосе Антона нарастала уверенность. - Хорошо. Я тебя жду. Ты не забывай, что нам же еще надо собираться. - Я помню. Неожиданно Антон почувствовал такой прилив нежности к Нине, что в глазах защипало, и он добавил: “Я тебя люблю”. - Я тогда пойду, - невозмутимо отозвалась Нина, - поставлю обед на плиту, давай быстрее. Чмок. Затем раздались короткие гудки. “Женщины - все-таки странные люди, - подумал Антон, рассеянно кладя трубку на место, - не говоришь, что любишь, обижаются, а говоришь, не слышат”. Он обернулся и посмотрел на ворох разбросанных газет. “Надо бы убраться, хотя… какая разница?”. Им овладело какое-то тоскливое безразличие, при котором всякое действие и всякая мысль упираются в один большой и жирный вопросительный знак, который своей тенью перечеркивает все прочие вопросы, все прочие поступки и все прочие размышления. И пока не сдвинешь ты этот вопрос с места или не заменишь его адекватным по величине ответом, ничего у тебя не выйдет. Почти машинально Антон достал записную книжку, нашел в ней номер своего знакомого в райцентре под фамилией Емельчук и позвонил ему. Леня Емельчук работал в райцентровской библиотеке. Несмотря на скромные размеры, у этой библиотеки было одно достоинство - ее хозяин, то есть Леня. А он был фанатиком своего дела. Антон знал, что в случае “пробелов” на Леню всегда можно положиться - Леня тщательно выписывал и хранил периодику, причем гораздо более широкого профиля, нежели у Пахомова. Периодику он вообще считал более ценным материалом, нежели художественную литературу. Да и сам он частенько говорил Антону: “Пресса - это одновременно история и искусство. Факты через сто лет расскажут больше, чем какой-нибудь писака с большим воображением”. Антон, на это ему возражал, говоря, что, мол, как раз некоторые факты в газетах и пишутся “писаками с большим воображением”. Далее начинался бесконечный спор о мифотворчестве, о правде в искусстве и истории, спор, который ни к чем не приводил, и каждый оставался при своем мнении. Но сейчас Антону было не до споров - ему нужен был спецвыпуск. - Емельчук у аппарата. - Алло, Лень, это Антон говорит. Из Больших Ущер. - Здорово! Что нового в Больших Пещерах? - спросил Леня и глупо захохотал. Смех был вызван, конечно, тем, что для Лени Большие Пещеры были асболютной “жопой мира”, применительно к которой вопрос “что нового?” был риторическим. Антон пропустил смех Лени мимо ушей. - Слушай, Лень, нужна помощь. Все-таки райцентр… - Жми на газ. Центр Рая слушает. - У меня, понимаешь, не хватает одного выпуска. Нигде не могу найти. - Не вопрос. Какого? - Спецвыпуска. - Чего? - удивился Леня. Антон подробно объяснил, на какое число пришелся спецвыпуск, какая газета его выпустила и даже описал, как он выглядел. На другом конце трубки раздалось какое-то шебуршание, а потом Ленин смех. - Ха-ха, да ты что, Антон! Маку обкурился? Я тут в календарь заглянул. Это ж воскресенье! - Ну да, - согласился Антон. - А я тебе про что?! Я и говорю - специальный воскресный выпуск. - Так кто ж по воскресеньям газету будет выпускать? - Ты что, издеваешься? - начал злиться Антон. Говорю ж: спец-вы-пуск! - Да с какой такой пьяной радости?! - Да как с какой? - опешил Пахомов. - Так указ же этого… президента… - Кого? Какой указ? - Президента… сохранение… наследие… Дальше речь Антона потеряла всякую стройность. Он все говорил и говорил, но уже больше по инерции, понимая, что слова его абсолютно бессмысленны. Теоретически можно было бы даже не продолжать разговор и просто повесить трубку - на другом конце была стена непонимания. - Что?! Ничего не слышу. Говори громче, - закричал Леня. - Какой указ? Какое наследие? Антон собрал последние остатки воли в кулак. - Лень, ты что, ничего не слышал про указ? Про ГЕНАЦИД? - Что? - Через “а”, в смысле. - А это что еще за хрень? - Государственная единая национальная идея. - Да нет. - Так вы что там, даже стихов не учите? - Да ты что, Антон? Выпил, что ли? Антон стиснул зубы так сильно, что задрожали скулы и в голове помутилось. Но ничего, выстоял. - Ладно, Лень. Проехали. Я потом позвоню. - Ну, давай, - растерянно отозвался тот. Антон первым повесил трубку. Он, конечно, предполагал, что что-то тут не то, тем более в свете последних “странностей” с исчезновением газеты, но одно дело предполагать, а другое - знать. Теперь Антон знал. 20 - Кать, Кать! Ты чего? Катька очнулась от резких обжигающих хлопков по щекам. Затем в эту боль неожиданно вклинилось что-то мокрое и шершавое. - Бульда, фу! - услышала она грозный голос Климова, еще не видя его самого. - Ах, ты ж зараза! Бульда, брысь под лавку! Я кому говорю?! Катька открыла глаза. Над ней стоял Климов, у него между ног была зажата голова бульдожихи. Голова эта отчаянно дергалась, плевалась, потявкивала и хрипела, пытаясь вырваться из тисков худых климовских ног. Язык Бульды свисал почти до пола, зад в приступе радостного возбуждения отчаянно вилял. - Бульдочка, - приподнялась Катька, все еще сидя на полу и протянув руку к приплюснутой морде Бульды. - Отпустите ее, дядь Вить. Задо€хнется ж! Климов нехотя разжал колени. Бульда тут же прыгнула всем телом на Катьку, и та, охнув, снова повалилась на пол. - Ну, все, - сказал Климов, схватил Бульду под пузо и выпихнул ее на улицу. Потом помог встать Катьке. - Вот ты напугала, так напугала, - сказал он, усаживая Катьку за стол. - Часто это у тебя? - Да нет, - помотала та головой, - пару раз было, что прямо слабела, а так чтоб совсем… - На-ка, выпей молока, - Климов поставил на стол стакан с молоком. - Авось в себя быстрей придешь. А то я даже не понял. Ты про Митю спросила, я ответил, и тут ты такая бац! А я… Тут Катька, вспомнив причину падения, вцепилась Климову в отворот рубашки. - Митька уехал?! - Ну да, - высвобождая рубашку из Катькиных рук, ответил тот. - Навсегда, - со вздохом произнесла Катька, всхлипнула и отвернулась. - Да ну тебя совсем! К вечеру ж вернется! Приятель его попросил помочь кирпич сгрузить для строительства. - Ой! - подняла голову Катька. - А я ж думала навсегда. Фу ты! А я, дура… И засмеялась, вытирая кулачком набухшие от слез глаза. - Прости, дядь Вить, это я по глупости бабьей, - радостно затараторила она, - мне ж Танька сказала, что уезжать он собрался, вот я хлопнулась в обморок. - Не знаю. Может, и собрался. А может, пока так, планы одни. Да и куда ему ехать? - Не знаю… В Москву. - А что его в Москве, оркестр на вокзале с цветами встречает? Надо ж знать, куда и зачем ехать. В институт он провалился… Катька закусила губу, а Климов вдруг хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнул стакан с молоком. - Ну, ты ж знаешь его! - закричал он. - Упрется, как танк, и все тут! Если вбил себе что в голову, молотком не выбьешь. И молчит. Обидно. Вот я даже и не знаю, вбил он себе что-то в голову или нет, потому что молчит. Но чувствую, вбил. Потому что не ты первая мне это говоришь. Это он нам ничего не рассказывает, а другим, нате, пожалуйста! Я и Любке говорил: “Надо что-то делать!”. Ему ж, дураку, через год в армию. А он провалился… А он же у нас единственный… балбес. Мы ж его так избаловали, что я его не то что в Москву, я его в райцентр одного пустить боюсь. Он же… И Климов, не справившись с нахлынувшими чувствами, всхлипнул и опрокинул в себя Катькин стакан с молоком, крякнув, как будто это была водка. Катька не следила за зигзагами климовских мыслей, но отметила про себя, что кое-что упустила из виду, когда думала, отдавать или не отдавать письмо. А именно армию. Получалось, у нее в кармане лежит нечто большее, чем просто угроза Митиного отъезда - у нее лежит его ближайшее будущее. Это меняло дело. Письмо надо было отдавать. Но отдавать его просто так, не попытавшись выторговывать у судьбы и для себя какого-нибудь гостинца, Катька не могла. В любом случае, не сейчас и не дяде Вите. А только непосредственно Мите и лучше бы, с глазу на глаз. - Ладно, - встала она и достала из сумки извещение. - Мне, пожалуй, пора. Вот тут извещение. Завтра в клубе собрание. - Опять? - всхлипнул еще в мыслях о сыне Климов. - Ну, да. Что-то типа предварительного экзамена. А я пойду. Расписываться не надо. 21 После разговора с Леней Емельчуком из райцентровской библиотеки Пахомов какое-то время постоял в нерешительности, а затем бросился к вешалке, начиная, как всегда в минуты душевного волнения, внутренний монолог. “Ну, майор! - думал он, обматываясь шарфом. - Ну, фрукт. Тайны мадридского двора. Ну, нет! Это вы кого-нибудь другого дурите! А меня не надо! Ладно, сейчас я подъеду, и мы вмиг разберемся, кто тут кому что разрешает! Был указ или не было. Был спецвыпуск или не было. Ленька мне лапшу на уши вешать не будет. Я знаю. Сейчас бы только на Серикова не напороться”. Когда он ворвался в кабинет майора, за столом никого не было. Но настольная лампа горела, и в воздухе еще витал едкий дым от бузуньковских папирос. Пахомов растерянно оглядел комнату, выглянул в коридор, затем снова заглянул в кабинет. - Докопался, значит? Ну-ну, - раздался спокойный голос невидимого Бузунько. - Да ты садись, чего встал как вкопанный? И дверь закрой. Пахомов замер, но потом послушно закрыл дверь и тут же увидел майора. Тот стоял прямо за дверью, около небольшого шкафчика в углу кабинета, и поливал какое-то растение в коричневом глиняном горшке. Но как только Антон открыл рот, майор ловко перехватил инициативу. - А что мне было делать?! - развел руками Бузунько, проходя со стеклянным графином обратно к столу. - А? Этот простой вопрос поставил Антона в полный тупик. - У меня был приказ, - продолжил майор, поливая кактус на подоконнике. - Но только давай не будем сейчас шекспировские страсти здесь разыгрывать. Ты - не Отелло, я - не Дездемона. Тебя интересует, откуда я знаю, зачем ты пожаловал. Ну, так это просто. Как ты про газету меня спросил, я сразу понял, что это лишь вопрос времени, через сколько ты у меня в кабинете нарисуешься. Вот ты и нарисовался. Правда, немного раньше, чем я ожидал. Звонил кому-нибудь? Антон внутренне поаплодировал догадливости майора. - Звонил, звонил, - угрюмо подтвердил он. - Я так и понял, - сказал Бузунько и поставил графин на стол. Затем, крякнув, опустился на стул. - Но Петр Михайлович, как же так?! - Да вот так! - резко оборвал его майор. - Приказы не обсуждаются. - Да какие приказы? Вы можете толком объяснить, что происходит? Антон с досадой отметил про себя, что этим классическим метафизическим вопросом исчерпывается весь его заготовленный монолог - спрашивать больше было, собственно, и не о чем. Майор вздохнул, побарабанил пальцами по столу, затем встал и подошел к двери. Там он высунул голову в коридор, затем всунул ее обратно и закрыл дверь. - Ты, Антон, многого не понимаешь, да и я не совсем все понимаю. Но раз пошла такая пьянка, готов поделиться своими знаниями. Но когда я это скажу, - понизив голос, продолжил Бузунько, снова садясь за стол, - кроме нас двоих, об этом никто не будет знать. По крайней мере, еще пару дней. Так что прими это к сведению. Да, было в конце ноября большое совещание, и меня вызвали. Наверх. Сказали, мол, есть вот такая задумка, провести ГЕНАЦИД в жизнь. Но, ты ж понимаешь, Россия - не Люксембург какой-нибудь, тут такие масштабы, что одна маленькая осечка, и привет - полпланеты на ушах. Тут не семь, тут семьдесят семь раз отмерь, и все мало будет. Вот и было принято решение проэкспериментировать для начала - мол, если в отдельно взятой глухой деревне ГЕНАЦИД пройдет испытание успешно, они его тут же после Нового года и повсеместно объявят. Так что мы вроде летчиков-испытателей получаемся, а? И майор дружелюбно подмигнул Антону, как будто действительно стоял на взлетной полосе, готовясь испытать очередную модель самолета. - Только мы? - Насколько я знаю, да. Ты меня только не спрашивай, почему именно мы. Может, какие соображения были, а может, и ткнул просто кто-то пальцем в карту. У них там наверху сам черт ногу сломит. В общем, с нас начали. - Но ведь… - Утечка? Конечно, боялись. Но с другой стороны, всех райцентровских на молокозаводе заранее предупредили, что, мол, проводится такой социальный эксперимент в Больших Ущерах, что, если кто спрашивать будет, кивайте головой и молчите - вот они и молчали. - И библио… - И библиотеку твою не просто так, а специально к этому указу обогатили. Закрыли две ближайшие, чтоб недостатка в материале не было. А что тебе не нравится? - А потом… - Потом никто обратно ничего не повезет, не волнуйся. Что сделано, то сделано. Книги останутся у нас. - А спецвыпуск… - Спецвыпуск отпечатали в райцентре. Извещения тоже. Но ты пойми, это ж не баловство какое, мы же тут не в солдатиков играем, это ж с ведома… (Бузунько поднял указательный палец вверх и, не поднимая головы, завел зрачки под веки)… ты понял, кого. Антон проследил за направлением пальца и уткнулся взглядом в большое мокрое пятно на потолке. Затем снова перевел взгляд на майора. - Но зачем? - Что “зачем”? Зачем именно с нас начинать? Да я ж уже… - Да нет, я говорю, зачем все так секретно, почему нельзя было в открытую объявить эксперимент, так, мол, и так? Зачем весь этот цирк? - Но-но-но! - сурово оборвал его майор. - “Цирк”! Ты словами-то такими не бросайся, не ровен час, грыжу заработаешь. А в открытую они не захотели. Долго объяснять, ну, в общем, был у них прецедент. Запускали какой-то нацпроект не самого хм-м… популярного характера и решили не темнить, все народу выложить, как есть. Мол, с вас начинаем, потому что верим в вас. А те: а почему с нас? а эти: а с кого, если не с вас? а те: начните с соседей - их не жалко. А эти: а вы нам не указывайте, мы решили испытание с вас начать. А те: мы не ракета, чтоб нас испытывать. Ну, так там такая буча поднялась, аж до неба полыхнуло. - А здесь решили, если по-тихому, то, значит, не полыхнет? - Не должно, - не очень уверенно ответил майор. - Но меня-то… - Да! - снова перебил его Бузунько. - Да, я настаивал на том, чтоб тебя в это дело посвятить. Одному-то сложнее. Да и Черепицына можно было бы подключить. Одним больше, одним меньше - невелика разница. Но они там и слушать не стали. “Если всех посвящать, то эдак никакой секретности на вас не напасешься”. А я что? У меня приказ. Мне и так Митрохин каждый божий день плешь проедает. Майор встал и придвинул свой стул к стулу Антона. Это должно было добавить, по глубокому убеждению майора, доверительности в разговоре. - Послушай, Антон, осталось два дня. Завтра проведем предварительный экзамен, послезавтра основной. Комиссия приедет. А послепослезавтра ты уезжаешь. Навсегда. Так чего ты кипятишься? Ну не личное же я тебе оскорбление нанес? Антон пожал плечами, как обидевшийся ребенок, которого напрямую спрашивают, не обиделся ли он: сказать, что обиделся, гордость не позволяет, сказать, что не обиделся, не позволяет обида. - Давай, Антон, только без этих глупостей, - раздраженно произнес майор. - Никто ж из тебя лично дурака не делал. Как и из всех остальных. Есть такое слово - “секретность”. И потом… на обиженных воду возят! И майор натужно засмеялся. - Да и сам подумай, какую мы глыбу с места сдвигаем, какой национальный проект в жизнь проводим! И на нас такая ответственность! Да тут хоть к черту в зубы, лишь бы не обосраться. Пахомову показалось, что Бузунько убеждает уже не столько собеседника, сколько самого себя в том, что все, в общем и целом, правильно и несмертельно. - А ты думаешь, что? С ними можно как-то по-другому? Посвятить их во все планы, поделиться с ними соображениями, может, даже выслушать их мнения, а? Это все ваши интеллигентские штучки. Да ты пойми, нельзя им давать пищу для ума! Они же ее обязательно в закуску превратят! Это в лучшем случае. А в худшем подавятся ею, да еще и устроят бунт какой-нибудь. Тут даже этот проект… тоже, понимаешь, палка о двух концах. - Да кто они-то? - Кто?! - удивился майор. - А я тебе сейчас покажу, кто. Черепицын! - крикнул Бузунько и снова повернулся к Пахомову, - сейчас увидишь, кто. Черепицын, мать твою! В дверях возник испуганный Черепицын: - Да, товарищ майор? - Гришка еще у тебя? - Ну да, объяснительную пишет. - Ну-ка, приведи его сюда. На минутку. - Слушаюсь, товарищ майор, - ответил Черепицын и исчез. В коридоре раздался топот его сапог. Через пару минут он появился с Гришкой-плотником, которого не очень дружелюбно втолкнул в кабинет к майору. Бровь у Гришки была рассечена и неумело залеплена пластырем, на скуле была ссадина и синяк. Майор повернулся к Гришке и, изредка бросая взгляд на Пахомова, сказал: - Вот, Антон, полюбуйся на красавца. С Валеркой-трактористом что-то не поделили. Тот ему слово, и Гришка ему два. Тот ему в морду, и Гришка ему в ответ. А ты спроси его, что они не поделили, - много интересного узнаешь. Гришка, пожав плечами, прокомментировал слова Бузунько очередным шедевром: - А неча, епт, было тюкалку шмотылить. - Ой, ой, - замахал руками майор, - оставь свои поговорки для баб на завалинке. Увижу что-нибудь подобное в объяснительной, получишь пятнадцать суток, понятно? - Понятно, - неожиданно легко и внятно согласился Гришка. - Скажи лучше, что не поделили. Только нормальным языком. - Ну тык, этот хер с пригорка начинает мне фасон протирать, типа… - Григорий! - пригрозил майор. - Я сказал, нормальным. - А-а, ну да… А можно дымком поправиться? - Курить, что ли? Потом покуришь. Давай, говори. - Ну а че тут говорить? Отделимшись я. - От кого это? - Я ж говорил уже. - А ты не мне, ты, вон, Пахомову расскажи. Ему интересно. Он собирает факты для передачи “В мире животных”. - Чего? - не понял Гришка. - А-а. Ну да. Короче, отделимшись я от “простофиль”. - Это те, кто поэзию философскую предпочитает, - пояснил Бузунько Антону. - Ну вот, - пожал плечами Гришка. - А я ему свое гну. - Кому ему? - перебил Гришку Бузунько. - Ну так Валерке же! Мне ихнее не близко. Я свою гордость имею. Вот я и отделимшись. Теперича я - “дикарь”. - Значит, у тебя теперь своя группа? Типа, заумное читать будете, - Бузунько левой рукой сделал жест, словно вкрутил невидимую лампочку у виска. - Да нет, - поморщился Гришка. - Таких, как у меня, никто не любит, да и нет ни у кого, я вообще этот… дикарь-одиночка. - А зачем драться полез? - Так это… в состоянии эффекта я пребывал. Он мне чаво-то сказал, ну, я и не сдержамшись. - “Чаво-то, чаво-то”, - передразнил его Бузунько. - Не сдержамшись он. И теперь, значит, еще и “отделимшись”? - Угу. - А Дениса Солнцева точно не ты огрел? - Не, - почти испугался Гришка. - Вы ж уже спрашивали. А зачем? Он же из “заик”! У них своя компашка, у нас своя. - А у тебя теперь вообще своя персональная. - А? Ну да. - Видал? - снова обратился Бузунько к Пахомову. - Полный распад мозгов. Они скоро поодиночке почковаться будут. И в морды бить. И из-за чего? Ха! Из-за литературы. А ты говоришь, им всю подноготную выложить надо. Совета спросить. Так они вообще друг дружку перестреляют. Ладно, Григорий, - вздохнул майор, - иди, пиши объяснительную. - А Валерка, что ж, не будет? - забеспокоился тот, смущенный однобокостью правосудия. - Ишь ты! Валера свою напишет, не переживай. Давай, сержант, уводи его обратно, - мотнул головой Бузунько в сторону Гришки. - Достали, сил нет. Черепицын увел Гришку, и Бузунько с Пахомовым снова остались одни. - Ладно, - встал Пахомов. - Пойду я. Что-то голова разболелась. Это самое, Антон. До отъезда не будешь болтать? - Да что вы, ей-богу, как маленький, Петр Михайлович! - раздраженно сказал Антон, вставая. - Да они ж сами все узнают. - Ладно, ладно, - заворчал Бузунько. - Не учи деда детей строгать. Если все нормально пройдет, то в январе уже для всей страны указ будет. А мы в то время уже отдыхать будем. Потому как со своей задачей уже справились. Пахомов пожал плечами: “Может быть” - и, попрощавшись, вышел. Но через секунду снова заглянул в кабинет. - Петр Михайлович. - Ась? - А откуда у вас этот цветочек? - спросил Пахомов и мотнул головой в сторону горшка с растением, которое поливал Бузунько до его прихода. - Этот? Да не помню я. А-а! Так это мне Сенька-гитарист оставил. Помнишь Сеньку? Не помнишь? На гитаре все время бренчал. У него бабка померла, а он ее втихаря в овраге зарыл, а вместо нее куклу в кровать положил, ну, чтоб пенсию дальше получать. А как кто ни придет, она у него то, типа, спит, то, типа, болеет. Потом уже узнали, когда псина чья-то в овраге труп бабкин разрыла. Я тогда дела заводить не стал, простил. А потом он в армию ушел, а мне вот, цветок свой оставил. Сказал, на добрую память. А что? - Да ничего. Марихуана это просто. Майор на секунду замер, а потом выругался: - Ах ты ж Сенька сволота! А я ушами хлопаю, себя под 231-ю подвожу. Нет, ну ты представляешь? Но Пахомов уже ничего не представлял - он стремительно шагал по коридору на выход. 22 Говоря о масштабе растущей разобщенности среди большеущерцев, Бузунько если и преувеличивал, то немного. Конечно, до баррикад и погромов было еще далеко, но к 29 декабря мелкие стычки среди некогда сплоченного литературного братства приняли почти угрожающе-постоянный, можно даже сказать, естественный характер. Крупные фракции делились на мелкие, мелкие на очень мелкие, а те, в свою очередь, распались на отдельных индивидуалистов, не признававших никаких авторов, кроме тех, что достались каждому из них. Ушли в прошлое “читки” и “экзамены”. Исчезли едва-едва возникшие неологизмы. Вымерли вообще всякие общие определения, ибо не было больше ничего общего - каждый был сам по себе или, на крайний случай, в компании двух-трех единомышленников. Походы в гости, соответственно, тоже прекратились, как прекратилось и вообще всяческое общение. Непримиримость во мнениях зашла так далеко, что некоторые семьи оказались буквально на грани распада. Галина, жена Степана, которая еще недавно всецело поддерживала мужа в его прозаических пристрастиях, теперь отказывалась с ним общаться и даже спать в одной комнате. Она попросила десятилетнего сына Тёму принести из школы что-нибудь типа бюста Толстого. Тот, однако, бюста не нашел, зато “спионерил” из кабинета литературы небольшой плакат-портрет классика. Галина вывесила этот портрет в окне спальни, выходящем на улицу, чтобы каждый проходящий видел, кто в доме является духовным ориентиром. Степан, уязвленный таким однобоким взглядом на литературные предпочтения в семье, попытался дать адекватный ответ беспределу со стороны жены, однако оказался в сложном положении - ему требовалось изображение Тургенева, а в школе, как назло, не было никаких портретов последнего. Впрочем, голь на выдумки хитра, и Степан проявил смекалку, попросив сына найти в школе портрет “кого-нибудь с бородой”, кто хотя бы отдаленно напоминал автора “Отцов и детей”. Сын, перебрав все возможные варианты, остановился на пыльном портрете Маркса, валяющемся который год в пионерской комнате. Через несколько дней в окне Степановой комнаты появился портрет классика научного коммунизма, на котором чуть пониже кустистой бороды было выведено кривым черным фломастером “И. Тургенев”. Впрочем, если не брать внешность, у них было одно неоспоримое сходство, о котором вряд ли догадывался хитрец Степан, а именно: они оба прожили одинаковое количество лет и, более того, родились и умерли в один и тот же год. Как бы то ни было, пример оказался заразительным. Все большеущерцы бросились на поиски изображений своих литературных кумиров. Тёма быстро смекнул, куда дует ветер (вот ведь новое поколение), и вскоре наладил небольшое производство по сбыту различных портретов, которыми он предусмотрительно запасся, полностью обескровив как пионерскую комнату, так и вообще все классные комнаты, начиная от литературной и кончая физической. Реальные портреты классиков быстро закончились, а некоторые из них оказались востребованы сразу несколькими жителями Больших Ущер. Но и тут выход нашелся. Увидев, что народ не капризен и любое мало-мальское сходство приветствуется, Тёма решил налечь на бородачей - те при любом раскладе шли на ура, и потому уже через пару дней окна большеущерских домов покрылись портретами Энгельса (он же Некрасов), Менделеева (он же Салтыков-Щедрин), Дарвина (он же Достоевский), Калинина (он же Чехов) и даже Эйнштейна (он же Горький). Тем же, у кого писатели были менее известны или вообще неизвестны, предприимчивый отрок Артём “впаривал” оставшиеся портреты физиков, биологов и прочих ученых мужей, уверяя, что именно так и выглядел тот, чье изображение требуется. Посему некоторые появившиеся в окнах портреты у всякого мало-мальски образованного человека вызвали бы как минимум культурную оторопь. Естественно, под каждым изображением стояла сделанная заботливой рукой хозяина подпись, уверяющая прохожего, что на портрете изображен совсем не тот, на кого он подумал. Но это была, что называется, мирная сторона процесса, обратная же сторона была гораздо менее забавной. Случайная встреча на улице с потенциальным оппонентом грозила перерасти в драку, а случайное пересечение сразу нескольких оппонентов - в массовую драку. Синяки и ссадины стали таким же неотъемлемым атрибутом внешнего вида каждого большеущерца, как, скажем, торчащая из кармана книжка. Тогда как семейные отношения переживали кризис разлада и вражды, как правило, в форме холодной войны, любые приятельские отношения принимали формы войны очень даже горячей. Гришка с Валерой из бывших союзников превратились в непримиримых драчунов. Дядя Миша несколько раз пытался поколотить палкой несчастную Агафью, имевшую как-то неосторожность пнуть ногой вывалившуюся из его дырявого кармана книжку. Денис нарочно “нарывался” на драку, дразня случайных прохожих громкой декламацией или просто размахивая своим изданием (за что, кстати, и был побит, видимо, не рассчитав расклад сил - у хлипкого оппонента оказался неожиданный единомышленник в виде могучего строителя Беды). Там, где дело касалось совместной работы, спорщикам приходилось закусывать удила и рукам воли не давать. Райцентровские, что работали с большеущерцами на молокозаводе, только диву давались - что за кошка вдруг пробежала между жителями деревни. Но, впрочем, преувеличивать не будем - коснулись эти новые реалии деревенской жизни, конечно, не всех. Некоторые принципиально (как Поребриков, Громиха или Пахомов) или по долгу службы (как Танька, Катька или Черепицын) не участвовали в ссорах и потасовках, стараясь сохранять максимальный нейтралитет. Напряжение почти не коснулось и особо пожилых большеущерцев, которые по причине болезни редко выходили из дома. Но, в общем и целом, картина складывалась малосимпатичная. Черепицын с ног сбился, разнимая драчунов и строча всевозможные отчеты. Бузунько по возможности не посвящал настойчиво звонившего Митрохина в детали местных междоусобиц, хотя с каждым разом это становилось делать все сложнее и сложнее. Мутное облако всеобщего раздражения стремительно опускалось на Большие Ущеры, обволакивая всех и каждого предчувствием чего-то непоправимого. 23 После беседы с Бузунько настроение у Антона было хуже некуда. Дело было не в указе, и не в эксперименте, и даже не в Гришке. Антон чувствовал, что угодил в какую-то то ли колею, то ли паутину. Как будто все уже за него решено и ничего от него не зависит. И каждая мелочь, каждая случайная встреча, каждое брошенное слово становится лишь очередным толчком по направлению к зияющей впереди пропасти. “Напиться, что ли? - подумал он, набирая в легкие сухой морозный воздух. - Нет, надо домой идти. Нинка ждет. Хотя… А почему бы и нет? Потому что нет и все. А если чуть-чуть? Чисто за отъезд?”. Найдя достойную причину для короткой алкогольной паузы, он решил двинуть к Климову, но тут же вспомнил, что у Климова дома слишком много народа: Люба, Митя, еще, может, мать Любкина в гости зайдет. Тогда придется его приглашать к себе, а это уже вообще не то. Нет, надо к Зимину топать. У фельдшера никого, только дочка маленькая, да и та спит уже, наверное. Можно было бы пригласить Климова третьим, но в этот раз почему-то не хотелось. Хотелось какого-то простого человеческого разговора, а, как говорят англичане, двое - компания, трое - толпа. “Вот только толпы мне сейчас недоставало”, - подумал Антон и направился к дому Зимина. Зимин встретил его с молчаливым пониманием. Достал бутылку спирта - самогон он принципиально не употреблял и всем прочим крепким напиткам предпочитал чистый спирт, который иногда просто разводил водой. Поставил два стакана и тарелку с холодной курицей. И они выпили. Антона слегка развезло, и он рассказал Зимину о своем паршивом настроении, предстоящем переезде и Серикове. Тему “эксперимента” он, как и обещал майору, опустил. Правда, упомянул участившиеся драки. - Вот такие дела, Димитрий, - подытожил он свой монолог и опрокинул вторую порцию спирта, не дождавшись Зимина. - М-да, - проводил взглядом пахомовский стакан Зимин. - За Ущеры не чокаясь теперь, что ли? Антон понял ошибку и, оценив юмор, кисло улыбнулся, а Зимин молча опрокинул свой стакан. Затем выждал несколько секунд, пока жидкость бесповоротно окажется внутри его организма, и добавил: “Досталось Большим Ущерам. А и поделом”. - В смысле? - не понял Антон. - В смысле, что вся страна отдыхает, а большеущерцы в поте лица стихи учат и друг дружку морды бьют. - Но так это… все ведь учат, - спросил Пахомов, почувствовав приближение чего-то нехорошего. - Правда, не все, может, морды бьют, - добавил он осторожно и пристально посмотрел Зимину в лицо. Нехорошее сбылось быстрее, чем он думал. - Да ты про что, Антон? Я про то, что мы одни во всей стране эту литературу хреначим. А я, впрочем, с самого начала и не учил. Вот еще глупости - будто мне заняться нечем. - Как одни? Ты знал… знаешь? - поразился Антон. - Бу… бу… зунько? - Да при чем тут Бузунько? Я сам сразу понял. Неделю назад позвонил знакомому в райбольницу, когда Серикова к нему направлял, так он мне сразу сказал, что у них ничего такого нет. Бузунько! Ха! Тоже мне, конспиратор хренов. А ты что, сразу не понял? - Да нет, понял, - почему-то начал оправдываться Антон, как будто незнание ставило крест на его умственных способностях. - Просто не знал, что ты тоже знаешь. - Я тебя умоляю. Это только наши быдломассы не поняли. Видать, даже на это ума не хватает. - Значит, не я один знаю про эксперимент, - облегченно вздохнул Пахомов. - Это радует. Слушай, так, может, и остальным сказать? - Тебе только в народовольцы идти. Свет просвещения нести. Тоже мне Данко большеущерского разлива. Да зачем им знать? Во-первых, они и без тебя узнают. Чуть позже. Во-вторых, им уже дали книги, а они что? А в-третьих… да ну их всех на хрен, давай лучше еще по одной? И они выпили еще по одной. - Ты не обижайся, Антон. Я, правда, за все время здесь всякого насмотрелся. Накрывает какая-то тоска. Если б не дочка, я б спятил. Ей-богу. На прошлой неделе поехал я по вызову в одну семейку, так… Нет, все. Даже рассказывать не хочу. Ты правильно делаешь, что сваливаешь, давно пора. Я тоже свалю. После тебя. - К жене? - Спятил? Нужна она мне больно. Как шалава последняя ребенка бросила, а я к ней поеду? Смеешься? Я даже не знаю, где она. За пять лет строчки не написала. Мне-то положить с прибором, но ведь Лерочка ждет. Точнее, ждала. Зимин оскалился, выдохнул через сжатые зубы воздух и быстро опрокинул стакан. - Теперь можно и не чокаясь, - сказал он, лениво закусив куском куриного крыла. - С чего это? - А я Лерочке сказал, что ее мать умерла. - Да ты что, Дим, рехнулся?! - Ага. Так и сказал. А то, знаешь, появится потом… Не, так не будет. Не звонила, не писала - все. Мы тебя похоронили. - Но ведь мать же! - Слушай, Антон. Я тебя люблю, конечно. Может, даже никого не люблю так, как тебя. Но у тебя ж нет детей? Нет. Значит, ты меня не поймешь. И закроем эту тему. Давай лучше еще? - Да нет, Дим, - зевнул Антон, - я, пожалуй, - пас. Я с утра среди книг этих возился, еще надо дома собираться, Нинка звонила… Антон решил не продолжать список, тем более что язык его начал заплетаться, и он только безнадежно махнул рукой. - Понимаю, - кивнул Зимин. - Слыхал, завтра предварительный экзамен устраивают, балбесы? - Не, не знал. Пойдешь? - Вот еще. Мне одного собрания хватило. Антон встал и понял, что явно переоценил свой вестибулярный аппарат, пока сидел за столом - сейчас его неудержимо валило набок. - Эк тебя! - засмеялся Зимин, подхватив Антона и выводя его в прихожую. - Да, видать, на пустой жел… желудок. Это у вас, у врачей, животы… луженые… а мы… слабая, то есть, тонкая короче… прослойка… Зимин помог Антону одеться. - Может, тебя проводить? Чего-то ты и вправду ослабел. - Не, - замотал головой Пахомов. - Я сам. Да и идти-то тут… - Ну, смотри. Я предлагал. - Предлагал, - засмеялся Антон, - говоришь так, как будто я на тебя в суд потом подам. У самой двери он вдруг замер и вдруг спросил: - Слушай, Дим, это у меня пьяный глюк или ты что-то сказал про Серикова, которого ты куда-то там направлял? - Ну ты даешь. Только дошло, что ли? - заулыбался Зимин. - Было дело, говорил. - А куда ты его нап… равлял? - Да он кое-что проверить хотел. - А по… конкретнее? Зимин на секунду задумался, а затем посмотрел Антону прямо в глаза. - Если честно, я немногим больше тебя знаю. Он просил направить его на спермограмму. - На что? - приоткрыв один глаз, удивился Антон. - На наличие возможности оплодотворения. Больше ничего не могу сказать. Все? - Все, - кивнул Антон, не поняв ничего. - Тогда я пошел. - Тогда иди. Когда Антон вышел на улицу, ему полегчало. Видимо, организму в условиях внезапного холода стало не до алкоголя в крови, и он все силы бросил на поддержание внутренней температуры. Антон дошел до калитки и обернулся. Дом Зимина был маленьким и темным. Но в окне на втором этаже ему вдруг показалось, он видит детское лицо. Может, это ему только померещилось, но тогда он был уверен - прижавшись к стеклу, на него смотрела Лерочка. Антон, стараясь выглядеть максимально доброжелательно, расплылся в улыбке и помахал ей рукой. Но Лерочка в ответ не улыбнулась - она выждала пару секунд, а затем приподняла плюшевого мишку, которого держала в руке и, взяв того за лапку, помотала лапкой в ответ. “Даже Мишка со мной прощается”, - подумал Антон, выходя за калитку. Правда, хорошо это или плохо, он уже был не в состоянии понять. Выйдя за калитку, Антон мучительно начал соображать, в какую сторону ему идти. Ему вдруг показалось, будто он в первый раз оказался в Больших Ущерах. Все вдруг стало чужим и незнакомым. И эти фонари, и эта дорога, и эти темные ряды домов. Как будто и не жил он здесь вовсе. И не было восьми лет, проведенных среди пыльных библиотечных полок. И не было разговоров “за жизнь” с Зиминым и Климовым. И не было майора. И не было Гришки. Как будто вообще ничего не было. И никого. Нет, Нина была. Была. Но Нина была, потому что она есть. И будет. А всего остального уже нет, потому что уже не будет. Он перевел дыхание, наклонился и зачерпнул ладонью горсть снега. Так же, не разгибаясь, он протер этим снегом лицо, фыркнул и, отплевываясь, поднял голову. Перед ним стоял Сериков. От неожиданности Антон отскочил и чуть не упал, поскользнувшись. Но Сериков успел подхватить его за рукав, и Антон удержался на ногах. - Ты что, Серега? Так же ж мо-можно человека на тот свет отправить. Тьфу! - Извини, Антон. Я не хотел. Сериков был странно спокоен. Антону показалось, что пошлое поэтическое выражение “светел и печален” удивительно точно подошло бы сейчас к Серикову. Он был именно “светел и печален”. - Ты ведь не в обиде на меня? - спросил Сериков, участливо глядя на Пахомова. Антон несколько раз моргнул, пытаясь сфокусировать взгляд на лице Серикова. - Да нет… да и не за что… вроде. - Ну, я просто думал, что достал тебя… разговорами этими… Чеховым… сыном… - Да нет, Серег, все это… нормально, - успокоил его Антон, хотя ему уже хотелось домой. Очень хотелось. - А может, и нет… ну, в смысле, никакого смысла нет? - вдруг спросил Сериков. Антон почти застонал. - Да нет, Серег, есть… это… должен быть. Смысл. Антон подумал, что его заплетающаяся от алкоголя речь удачно сочетается с косноязычием Серикова. Как будто они наконец обрели общий язык. Сериков недоверчиво покачал головой. - А вообще, жизнь, - решил подбодрить Сергея Пахомов, - это… как колесо обозрения… только открывается п-п-перспектива, как тебя “опускают”. И засмеялся собственному афоризму. Но Сериков даже не улыбнулся. - Знаешь, я ведь тут… ну… в райцентр мотался. В больницу. Зимин направил. Провериться. - И что? - спросил, икнув, Антон. Сериков почему-то отвернулся и посмотрел куда-то за спину Пахомова. Какое-то время помолчал, а потом произнес, по-прежнему не глядя Антону в глаза: “Сказали, что привет. Бесплодие”. - Как это? По… погоди. У тебя ж сын. - Да какой там сын! - раздраженно мотнул головой Сериков. - Она мне письмо прислала. Сегодня. Мол, нет у тебя сына. Просрал ты его, Серега. У него есть отец и все. И не вздумай даже заявляться. Не тот, короче, отец, кто один раз молодец. И все в таком духе. А я… Сериков вдруг опустил голову, и Антону показалось, что тот быстро провел по лицу ладонью, как будто что-то вытирая. - А я, - продолжил Сериков, подняв голову и снова уставившись куда-то через плечо Пахомова. - Я, короче, все сдал… ну, а мне сказали, грыжа у тебя… Я ж три года на стройке отработал. Таскал там всякое. Вот и аукнулось. Теперь без детей, короче. А тот, что есть, и не сын, вроде. Понимаешь? - Уф-ф-ф… - выдохнул Антон, покачнувшись и не зная, что ответить. - Дали… и отняли. Понимаешь? - он посмотрел на Антона с какой-то собачьей тоской в глазах. Антон вдруг увидел Серикова. Не того, которого он знал (или не знал?). А просто человека, что ли, - такого же, как и он, со всем его жалким скарбом проблем и сомнений. Со всем его коротким прошлым и не менее коротким будущим. Во всей его красоте и убогости. Антон вдруг с какой-то внезапной горечью подумал, что никогда не мог, не умел - да что там! - даже не пытался поставить себя на чужое место. Ни на Нинино, ни на родительское. Ни на чье. Он всегда был только на своем месте и видел свой мир своими глазами. Ему даже стало стыдно за это свое себялюбие. “А ведь если глянуть на мир чужими глазами, то все выглядит совсем иначе”. Эта банальная до нелепости мысль показалась ему, возможно из-за алкоголя, очень оригинальной. И он даже попробовал ее развить. Нет, сериковская Вселенная была не очень интересной, но она была. “Моя наверняка ненамного интересней”, - подумал Пахомов и прищурился. Только сейчас он заметил, что Серикова рядом нет - он уже шагал прочь по дороге куда-то в темноту. Эх, окликнуть бы его Антону сейчас - глядишь, все пошло бы по-другому. Но колесо истории крутится всегда в одну сторону. И оно уже зацепило Пахомова одной из своих многочисленных шестеренок и потащило за шкирку куда-то, то ли наверх, то ли вниз. И Пахомов это чувствовал. Чувствовал, что все идет по какой-то чужой воле, рыпайся - не рыпайся, а с крючка не сорвешься. Ох, надо было! Надо было бы окликнуть Серикова, но сил не было. Да и желания тоже. А Сериков удалялся все дальше и дальше - и теперь даже, если крикнуть, уже не услышит. Антон еще раз вытер лицо снегом, потоптался на месте, снова глянул в сторону Серикова, но того уже не было видно. Надо было идти домой. “Кажется, мне направо, если Сериков пошел налево”, - попытался сориентироваться Антон в колючем пространстве ночи. И неуверенной походкой двинулся в сторону своего предполагаемого дома. О Сергее он вскоре забыл, тем более что мысли путались и толкались, и близился миг расплаты: бесконечные укоры Нины, что ничего не собрано, что времени в обрез, что ему нельзя пить и прочее. Так, погруженный в свои сбивчивые размышления о судьбе, жизни и прочих философских материях, Антон добрел до дома. 24 Новость о самоубийстве Серикова мгновенно облетела всю деревню. Уже с самого утра все большеущерцы от мала до велика столпились у дома покойника, наперебой выдвигая свои версии (естественно, одну нелепее другой), галдя, споря и вообще всячески мешая следствию, а точнее, не выспавшемуся и оттого злому Черепицыну, который, сидя на сериковской кухне, составлял протокол. Мать Серикова уже была опрошена, да только она ничего не видела - сын вернулся поздно, часов в шесть утра, а она в пять, как обычно, уже была на ногах и отправилась к старшей сестре - та была больна, и ей требовался уход и процедуры. А когда вернулась, то было уже девять, и около дома было настоящее столпотворение - все хотели поглазеть на “висельника”. Бедная мать еле протиснулась. Черепицын скрупулезно записал ее сбивчивый рассказ, хотя она, похоже, была настолько обескровлена потерей сына, что и говорить толком не могла. Теперь она сидела за столом и с каким-то неуместным вниманием слушала показания остальных свидетелей и изредка поглядывала на Зимина, который составлял заключение о смерти. “Остальными свидетелями” был, собственно, только один человек, а именно дядя Миша. В восемь утра он решил заскочить к Серикову, чтобы, как он выразился, “отовариться” - Сериков накануне пообещал продать ему свою удочку. - Что, вот, прямо приспичило в восемь утра? - мрачно спросил Черепицын. - А ты меня не подлавливай! - вспылил дядя Миша. - Таких, как ты, в мое время, знаешь… - Знаю, знаю, вжик и к стенке. Ты лекцию по древней истории мне потом читать будешь - на вопрос ответь сначала. Дядя Миша сразу сник и недовольно зашамкал губами. - Просто пенсию получил. А Серега мне давно ее хотел продать. Точнее, я его просил. Хотелось что-то для души купить. Боялся раньше потратить. - Пропить, что ли? - спросил, не поднимая головы, сержант, но, заметив, что на подходе очередной взрыв эмоций, смягчил тон. - Ладно, ладно, не шуми. Это я так. Со сна немного такой… смурной. Значит, ты говоришь, он хотел тебе ее продать? - Да. Хотел. Ну, сначала не хотел, а потом сказал, что, вроде, деньги нужны. - С чего это вдруг? - Да я почем знаю? Сказал, что хочет матери оставить денег. Я его еще спросил, мол, уезжать, что ли, собрался, а он такой, “вроде того”, сказал. Вот я, значит, сегодня и зашел по дороге. - Ну и? - спросил Черепицын. - Что “и”? - разозлился дядя Миша. - Как видишь, не успел. Удочку-то купить. Дальше дядя Миша по минутам рассказал, как подошел, как постучал в дверь, как никто не ответил и как он толкнул дверь и вошел. Вначале он ничего странного не заметил, да, собственно, и вообще ничего не заметил, так как было темно, “хоть глаз выколи”. Он пошарил по стене рукой, но выключателя не нашел. Он окликнул хозяев, а затем прошел через прихожую в гостиную. Там горел небольшой торшер в углу, и дядя Миша стал постепенно различать мебель и прочие предметы небогатой обстановки. Только тогда он и заметил Серикова. Тот висел в дальнем углу, не только не выделяясь на общем фоне, но даже как-то причудливо вливаясь в интерьер комнаты. В смерти Сериков оказался настолько же скромен и неприметен, как и в своей теперь уже прошедшей жизни. Сначала дядя Миша перепугался и даже бросился к выходу, но потом, рассудив, что “мало ли что”, бросился обратно в гостиную и попытался снять Серикова. Но это оказалось невозможным по причине тяжести тела и слабости дядьмишиных рук. Он встал на стул и попробовал растянуть тугую петлю вокруг сериковской шеи, но и это у него не вышло. Висящее тело тянуло вниз, и его надо было приподнять. Делать два дела одновременно дядя Миша никак не мог. Наконец до него дошло, что веревку надо просто перерезать. Он достал перочинный нож, который всегда носил с собой “на всякий случай” и в течение нескольких секунд перерезал натянутую, как тетева, веревку. На пол повалились оба - и покойник, и полуживой от страха дядя Миша. Затем дрожащими и влажными от мокрых сериковских брюк пальцами он набрал на телефоне сначала номер Зимина, а потом и отделения, а затем выбежал на улицу позвать кого-нибудь на помощь. - И никого не было? - спросил Черепицын. - Никого, - развел руками дядя Миша. - А записку видел? - спросил участковый. - Какую? А-а… Эту. Не сразу. Это уже когда Зимин подошел, я за стол присел, ну и гляжу, листок какой-то. Это был тетрадный листок, на котором ученически ровным почерком было выведено следующее: “Все эти ужасы были, есть и будут, и от того, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше”. И чуть ниже: “А.П. Чехов”. Черепицын несколько раз внимательно осмотрел листок, прощупал и даже понюхал его. Но никакой загадки тот в себе не таил - рядом лежала тетрадь, из которой листок был вырван, и ручка, которой был написан текст. Мать уверяла, что никакой записки, когда она уходила, не было - она на этом столе чай пила, а почерк - да, Сережин. “У него всегда такой был почерк аккуратный, еще со школы”, - добавила она. - Значит, записку прочитал и что? - обратился Черепицын снова к дяде Мише. - Да ничего, - пожал тот плечами. - Чего мне с ней делать? Махорку, что ли, заворачивать? Я Зимину сказал - тот только усмехнулся и все. - А чего это ты усмехнулся, Дмитрий Олегович? - повернулся сержант к Зимину, который в тот момент дописывал заключение. - Ничего, - не поднимая глаз, ответил фельдшер. - Ошибка там. “Оттого” раздельно написано. Черепицын взглянул на листок и хмыкнул: “М-да? А как надо?” - А надо, - сказал Зимин, вставая и протягивая сержанту заключение, - слитно. - Да, да, - вдруг всполошилась мать Серикова, - Сереженька писал чисто, но с грамотностью не шибко успевал, за это его ругали в школе. А я ему помочь не могла - самая безграмотная. - И снова сникла. Черепицын хотел еще что-то спросить у дяди Миши, но не знал, что, и теперь сидел, барабаня пальцами по столу. “Вот чертова привычка - от майора подцепил!” - мысленно одернул он сам себя и убрал руки под стол. - Можно идти, что ли? - спросил дядя Миша. - Да иди, иди, надо будет, вызовем, - задумчиво произнес сержант. Ему нравилось говорить во множественном лице - так, ему казалось, звучит солиднее, хотя ясно было, что вызывать, кроме него, больше некому. - А то могу и дальше рассказать, - на всякий случай предложил дядя Миша. Но дальнейшее Черепицына не интересовало - дальнейшее он знал сам. Этой ночью он решил переночевать в отделении, так как с утра пораньше майор собирался обсудить детали предстоящего собрания в клубе. В 8.20 раздался звонок с сообщением о смерти Серикова, и он, злой и невыспавшийся, рванул на место события. Там уже было несколько зевак, которых Черепицыну пришлось вытолкать на улицу. Через полчаса пришла мать Серикова. Сержант первый раз сталкивался с самоубийством и, честно говоря, не совсем знал, как обычно поступают в таких случаях с родственниками: надо ли им сразу все сообщать или нет. Но толпа у дома, а также тело Серикова, которое до его приезда дядя Миша и Зимин положили на диван, были такими красноречивыми доказательствами того, что произошло что-то трагическое, что и врать матери у Черепицына язык не повернулся. Она не стала кричать и причитать (чего очень боялся сержант), а просто опустилась на стул, приговаривая: “Ну вот, Сереженька. Значит, вот такие дела”. Так она и просидела все время, пока Черепицын обсуждал с Зиминым медицинское заключение. Потом он спросил ее, может ли она описать свой день, и она покорно согласилась. Теперь, когда и дядя Миша был опрошен, можно было со спокойной совестью отправляться восвояси, хотя и ежу было понятно, что майор будет делать из него отбивную котлету, как будто это он лично Серикова в петлю затолкал. Стоило ему сделать шаг за порог, как многочисленные зеваки хлынули в дом, но были встречены таким отборным матом со стороны Зимина, обычно сдержанного на ругательства, что притихли и только спросили, не надо ли чем “пособить”. Зимин только с досадой махнул рукой. Черепицын предложил фельдшеру подвезти того до дома, но тот только мотнул головой. Уже в уазике сержант обернулся и увидел, как из дверей, озираясь, вышел дядя Миша. В руках у него была удочка. “Ну что за люди?” - сплюнул в сердцах Черепицын и завел мотор. 25 30 декабря Антон встал поздно. Вчерашнее вспоминалось с трудом. Был какой-то разговор с Сериковым, какие-то философские дискуссии с Зиминым, но все в таком плотном тумане, что, если бы ему сказали, что все это ему лишь приснилось, он бы не удивился. А вот то, что он все-таки добрался без приключений до дома, его порадовало. Голова, как ни странно, не болела. Да и вообще настроение было боевое. Последние два дня они с Ниной лихорадочно собирали вещи и готовились к переезду. Маячившая впереди новая жизнь давала такой выброс адреналина в кровь, что, казалось, не к переезду они готовятся, а к медовому месяцу (которого у них, кстати, никогда не было). Ни дать ни взять - пара молодоженов. Нина это тоже заметила. Все мелкие ссоры и пустячные перебранки в одночасье испарились, уступив место какому-то глупому щенячьему восторгу. Они смеялись, выбрасывая ненужную рухлядь и укладывая самое необходимое. Перешучивались, прыгая по комнате и спотыкаясь о раскрытые чемоданы, из которых выглядывали любопытными змеями галстуки и рукава рубашек. Веселились, сидя на полу и рассматривая свои старые фотографии, с которых на них снова смотрели они, а не какие-то чужие люди. Чувства, которые за восемь лет притупились, вдруг обрели второе дыхание. Они и до этого редко ссорились, но теперь даже мелкие обиды и опрометчиво брошенные слова - все тонуло в океане общей цели. Как под обожженным участком тела медленно, но верно зреет розовая, морщинистая пленка новой кожи, так обновлялись и клетки их обветренных, загрубевших отношений. И это было больше, чем любовь и страсть. Это была жизнь. Идти в библиотеку Антону не хотелось, да и какой смысл? Глотать книжную пыль и вылистывать чужие мысли? Глупо. Он сидел на кухне, пил обжигающе горячий чай и думал о том, как быстро люди расстаются со своим прошлым. Уже сейчас годы, проведенные в Больших Ущерах, казались ему одной большой и нелепой ошибкой, и он искренне не понимал, что здесь делал столько времени. Нина тем временем накинула шубу, мотнула головой, высвобождая волосы из-под воротника и, приложившись сухими теплыми губами к небритой щеке Антона, выбежала в магазин за продуктами. Антон допил чай и пошел чистить зубы. Он всегда чистил зубы после завтрака, считая привычку человечества делать это до еды непрактичной до глупости - зачем чистить “до”, если после все равно будешь набивать рот едой? “Надо бы еще побриться”, - подумал он и засунул зубную щетку с намазанной пастой за щеку. В этот момент зазвонил телефон. Не вынимая щетки изо рта, Антон выскочил из ванной и рванул наперерез звонку - в преддверии переезда он периодически созванивался со своим бывшим профессором, который посвящал Пахомова в подробности будущей работы. Но в этот раз звонившим был Бузунько. - Алло, Пахомов? Бузунько говорит. Алло? Антон, вынув щетку изо рта, но, не имея возможности выплюнуть зубную массу, пробубнил что-то малопонятное. - Антон, ты?! - снова закричал майор. Антон схватил чашку со стола и, сплюнув туда пасту, раздраженно ответил: - Да, да, Петр Михайлович, я. Что дальше? - А ничего, - неожиданно срезал его майор. - Про Серикова слыхал? - Нет, а что? - испуганно спросил Антон, чувствуя снова приближение того темного и большого, что преследовало его последние дни. - Повесился. Тут возникла пауза, которую нарушать ни майору, ни Антону не хотелось. Любая реплика (“Как?! Когда?!”) была бы пошлой и глупой, как будто время и подробности смерти могли изменить или смягчить свершившийся факт. - Значит так, - не дождавшись ответной реакции, решил заговорить первым майор. - Одевайся и дуй ко мне. Надо покумекать. - Ладно, - сказал пустым голосом Антон и повесил трубку. Надо было одеваться, но в голове уже заскрипела своими ржавыми болтами карусель мыслей. “Черт! Черт! Ведь вчера же еще… А я… А что я? Разве я мог что-то сделать? Изменить? Повернуть? Выходит, я совсем ни при чем. Или при чем? Ах ты, черт! Ну зачем? Ах, да! Сын… письмо это глупое… Как-то все криво… А зачем я майору? Что смерть Серикова меняет? Хотя да, ему, конечно, будет от начальства нагоняй. Как будто он виноват. Ну а я при чем?”. Антон лихорадочно прыгал на правой ноге, вталкивая левую в непослушную штанину. “Нина придет… надо бы записку, что ли, оставить… мы же собирались отцовские вещи паковать… Вот черт. Некстати-то как. Да, блин! - разозлился он на себя. - Смерть всегда некстати. О чем я думаю?!” До отделения он добежал в считаные минуты. Его слегка удивило полное отсутствие людей на улице, но с другой стороны, смерть в Больших Ущерах была нечастым гостем - ясно, что все сбегутся поглазеть на повесившегося. Забежав в отделение, он сразу услышал раскатистый голос Бузунько, доносившийся из кабинета. - Кого опросил?! И все?! А что, кроме них, никаких свидетелей нет?! Вроде или никаких?! Ясно было, что майор разговаривал с Черепицыным, хотя голоса сержанта не было слышно - все перекрывал командный баритон майора. Антон для вежливости стукнул в дверь кабинета и сразу зашел. Майор стоял у окна. Черепицын перед столом майора. - Здравствуй, - хмуро кивнул Бузунько вошедшему Пахомову. И снова переключился на Черепицына. - А-а-а! Даже не отвечай. Ты на часы смотрел? Ты видишь, сколько сейчас времени? Час! Сериков повесился в 8.20! Почему я об этом только сейчас узнаю? Я в девять был в отделении! И мне никто ничего не доложил. Тебя нет? Нет. Мне в 9.30 звонит Митрохин, я докладываю ему обстановку, говорю, что все под контролем, а тут ты заявляешься и мне вот такую необъятную свинью в час дня подкладываешь. И что? Мне что, сейчас перезвонить Митрохину и сказать, что ах, извините, совсем запамятовал, у нас же Сериков повесился? Майор сделал короткую передышку и снова ринулся в атаку. - Ты говоришь, что опрашивал мать и дядю Мишу. Допустим. Хорошо, час на это ушел. Ну, еще Зимин, ну, осмотр, ну, заключение, туда-сюда, ну, пусть два часа. Но не че-ты-ре же!!! И майор красноречиво (мол, куда это годится?) хлопнул себя ладонями по бедрам и развел руками. - А?! Я тебя спрашиваю. Черепицын набрал воздуха и на выдохе оттараторил: - Я ж объясняю. Я сел в уазик, поехал на почту, надо было узнать, не получал ли что-нибудь Сериков почту в последние дни. Туда-сюда. Катька сказала, что было письмо какое-то - видимо, важное, потому что Сериков очень его ждал последние два дня. Я ее спросил, не знает ли она содержимого письма, может, вскрывала или что. Но она прям вся занервничала и сказала, что им нельзя, и она никогда, ну и все в таком духе. Я тогда поехал обратно к Серикову. Там начал искать это письмо, снова опросил мать, но она ничего не видела. Мы там все перерыли - ничего не нашли. Возможно, сжег. Они на заднем дворе мусор жгут, ну, мы… то есть я пошел туда, там только зола и все. Так что остается только предсмертная записка. - Хорошо, - впечатленный неожиданно складным рассказом сержанта, немного успокоился Бузунько. - Значит, записка? А где она? Аа… извини, вижу. Ну и что тут? Майор взял со стола записку и прочитал ее, едва шевеля губами: “Все эти ужасы были, есть и будут, и от того, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. А.П. Чехов”. - И что это?! - швырнул он записку на стол. - Это и есть его предсмертная записка? Я не пойму, кто повесился - Сериков или Чехов? Почему вместо подписи стоит “Чехов”? - Это цитата, товарищ майор, - возразил Черепицын. - Да не дурак! Понимаю, что цитата. Бузунько, явно исчерпав все вопросы, сел за стол. - Ничего себе суббота начинается. С новым годом, дорогие товарищи! С новым счастьем! Он секунду помолчал. Но пауза ему быстро надоела. - Видал? - кивнув на записку, обратился он к Пахомову. - Книжки им дали почитать. Вот и дочитались. Но Антон его не слышал. Услышав текст записки, он пришел в невероятное душевное смятение - до этой секунды он не считал себя виновным в смерти Серикова, ни прямо, ни косвенно, но этой запиской Сериков как будто с того света хитро подмигивал Антону и говорил: “Как это ты ни при чем? А кто тексты распределял? А кто воображал себя судьбой, щедро раздающей запасы русской словесности и вдыхая тем самым “жизнь” в мертвые души большеущерцев? Не ты? А кто же? Пушкин? Нет! Ты! Ты вдохнул в меня такую жизнь, что теперь я лежу поперек стола бледный и недвижимый со странгуляционной полосой на шее, а онемевшая от горя мать стаскивает с меня мокрые от испражнений штаны, чтобы надеть другие, чистые, те, в которых меня положат в гроб. А я, может, пережил бы все свои жизненные проблемы спокойно, если бы ты дал мне какой-нибудь другой текст, где не бродили бы отчаявшиеся от бессмыслицы бытия герои и не глядели на стрекочущий, жужжащий и чирикающий мир печальными глазами. Глазами, в которых читалось только одно: “И это пройдет”. Да, Антон, тебе хотелось сыграть роль судьбы, вот ты ее и сыграл. А может, это только начало и главные реплики в твоей роли еще впереди”? - Антон! Ты меня слушаешь или как?! - влез в загробный монолог Серикова такой до боли земной голос Бузунько. - Насчет письма могу просветить, - быстро вернулся к разговору Антон, хотя последних реплик майора не слышал. - Да? Интересно, - забарабанил пальцами по столу Бузунько. - Я, правда, вчера слегка… ну, выпил с Зиминым. Поэтому стопроцентной гарантии дать не могу. - Ну, чем богаты, тем и рады, - мрачно отреагировал Бузунько. - Вот. А потом, в смысле после Зимина, встретил Серикова. В общем, книжки тут ни при чем. У него там личное. Девушка, Варя, кажется, была у него давно. Теперь он узнал, что у нее от него сын. Но она, кажется, написала ему, что у сына есть отец, а Сергей ему не отец, хотя он и биологический отец. - Отец, не отец, давай по существу, - снова раздраженно перебил Бузунько. - Петр Михайлович, дайте договорить сначала, - тоже начиная раздражаться, сухо произнес Антон. - Ладно, ладно. Давай. - И он, значит, пошел сдавать что-то типа анализов на возможность… на способность… короче, на то, что у него все нормально, и он может быть отцом еще. А там ему сказали, что бесплодие. Из-за грыжи вроде. И вышло так, что его единственный сын - не сын, а больше он детей иметь не может. Ну, для него это был, конечно, удар ниже пояса. - Да уж ясно, что не выше, - усмехнулся майор. - Видишь, Черепицын, как надо работать? - поставил он в пример Пахомова. Черепицын пожал плечами со словами: “Ну, так кто ж знал?”. - А надо знать, - сурово перебил его майор. Бузунько снова повернулся к Антону. - А записка? Это как? - Да никак. Расстроился он, сами понимаете. Ну и показалось ему все таким бессмысленным. Вот он и взял цитату и написал, чтоб не так все просто, что ли, выглядело. Бузунько откинулся на спинку стула и начал легонько барабанить пальцами по столу. - Ох, хлопцы. Хреново мне что-то. Сегодня на вечер собрание наметили, а какое уж тут теперь собрание? Да и вообще не знаю, есть ли смысл в комиссии этой. А может, стоит про эксперимент рассказать, а? Да ты, Антон, не смущайся, - сказал он, заметив, как Пахомов скосил взглядом на Черепицына, - сержант в курсе, я просветил. И плевать я хотел на их секретность. У меня тут, сам видишь, дел невпроворот. Все расползаются, разбегаются, вот (махнул рукой в сторону записки) еще и умирают. А у меня все под отчетом. Митька, Климовский сынок, сегодня вдруг решил уехать. Подождать, что ли, не мог? Слыхал? - Как это? - оживился Антон. - Он же с нами собирался. Первого января. - Индюк тоже собирался, да обосрался. Расскажи сержант Антону, как дело было. Черепицын, почувствовав себя в центре внимания, снова преобразился. - Да я случайно на Климова наткнулся, когда после всех опросов поехал на почту. Я еду, гляжу - Виктор идет. Ну, я притормозил, чтоб на всякий случай спросить Климова насчет Серикова, может, знает чего. А Климов про Серикова мне ничего не сказал, зато сказал, что, мол, Митька когти рвать надумал. Вещи собрал и на станцию бежать хочет. Вот он и спрашивает меня, мол, ничего Митьке за это не будет, если он экзамен пропустит? - А с чего вдруг? - удивился Антон. - Да Митьке дружбан какой-то позвонил откуда-то. И говорит: “Чего ты там киснешь? Приезжай к нам, у нас тут судоверфь, народ требуется, и бабки приличные платят”. А! Вспомнил! Из Мурманска звонил. А тут, как Митька с утра про Серикова узнал, так, вроде, и говорит: “Пока я тут с вами сам не повесился, готов хоть в Мурманск, хоть в Амурманск”. Вот такие пироги. - Странно, - задумчиво произнес Антон. - А я думал, он в Москву хотел. - Ладно, - оборвал Бузунько. - Хрен с ним. Меня больше вопрос с экспериментом волнует. Какие соображения? Расскажем? Черепицын молчал. Антон тоже. Ему вообще и в связи с отъездом, и в связи со смертью Серикова все эти игры надоели. Глупость какая-то! Как будто оттого, что они расскажут большеущерцам про эксперимент, Сериков воскреснет или еще какое-нибудь чудо произойдет. - Вы за этим меня позвали? - спросил равнодушно Пахомов.

- Ну, да, - растерялся майор.

- Знаете, Петр Михайлович, по-моему, все это такая глупость, что по мне так вообще надо весь этот бред с указом закончить, и чем быстрее, тем лучше. Хотя лично мне все равно. И вы знаете, почему.

Бузунько насупился. Равнодушие Антона его явно покоробило. Но он понимал, что Антону действительно все равно.

- Ладно, - сказал майор. - Тогда все свободны.

И задумчиво забарабанил по столу.

26

Катька с утра была сама не своя. Всю ночь ворочалась, охала, кряхтела то ли от неудобного растущего живота, то ли от снов дурных. До этого долго не могла заснуть - все думала про письмо. Это проклятый клочок бумаги становился с каждой минутой все тяжелее и тяжелее, ведь в нем была заключена чужая судьба, а чужими судьбами Катька никогда не распоряжалась (если не считать еще не рожденного ребенка). Катькина душа уже буквально по земле тащилась от такой непомерной ноши. Мысли о том, что надо принимать какое-то решение, мешали ей нормально жить, есть, спать. Перед сном включила какой-то сериал, посмотрела десять минут, ничего не поняла, выключила. Поворочалась полчаса. Не выдержала. Снова включила телевизор. Попыталась посмотреть новости. Но они ее только раздражали. Ей вдруг не понравилось, что где-то у кого-то что-то взрывается, горит, падает и “землетрясется”. Как будто это был укор ей, что, мол, вот - проблемы, а ты тут с каким-то письмом. А ей хотелось, чтоб и ей кто-то посочувствовал. Но она понимала, что в новостях ее не покажут, а если и покажут, то только ради смеха. Катька выключила телевизор и зажгла ночник. Достала книжку. Начала читать. Прочитает строчку, ничего не поймет и снова ее читает. Надоело. Выключила свет, завернулась в одеяло, начала считать баранов, прыгающих через забор. Это ей никогда не помогало, но тут неожиданно сработало. Правда, и в сон она перешла вместе с баранами. Только теперь они прыгали не поодиночке, а целым стадом - все разом. И морды у них были почему-то человеческие и знакомые. Один криворогий баран напоминал Гришку-плотника. Другой, статный и улыбающийся во все свои бараньи зубы, походил на Валеру-тракториста. И все они прыгали через несчастный забор. Туда-сюда. Туда-сюда. Забор, конечно, этого издевательства в итоге не выдержал и рухнул. А они продолжали прыгать. Потом все куда-то исчезло, и стало просто темно. Дальше были какие-то обрывки, лица, слова… В общем, так и промаялась всю ночь. А утром отправилась на почту. Суббота субботой, но по субботам почта работала (правда, только до обеда).

По дороге заметила необычное оживление - народ куда-то шел. Пристала к какой-то небольшой компании. Спросила. Ее сразу огорошили смертью Серикова. Устоять не смогла - дошла со всеми до сериковского дома. Там уже собралось полдеревни. Бабы притворно охали и качали головами. Мужики курили и обсуждали самоубийство Сергея. “А почему мокрый?” - спросил кто-то, зацепившись за ухваченную деталь. “Потому что обмочился, - ответили ему. - Это завсегда так, когда вешаешься. В сортир надо сходить перед этим делом. Да только кто ж в такую минуту о сортире думает?”. Обсуждали и предсмертную записку. Она взволновала народ, пожалуй, даже больше, чем сама смерть, вызвав бурную дискуссию. “Прочитал он там чаво-то у кого-то - и в петлю. Дело ясное”, - рассуждал один. “Это точно, - соглашался второй, - проняло, видать. На то оно и искусство”.

Про жизненные обстоятельства Серикова никто не знал и не догадывался.

Катька хотела было сказать про письмо, но прикусила язык - еще не хватало, чтоб ее обвинили во вскрытии чужих писем. Постояв минут десять у дома, она глянула на часы и заторопилась на почту. Там она в привычной обстановке постепенно пришла в себя, оклемалась, забыла и про письмо, и про Серикова, но только до тех пор, пока в дверях не возник Черепицын.

Сержант с ходу начал спрашивать про повешенного, попросил чаю, спросил, не получал ли Сериков писем в последнее время, потребовал сахар, узнав, что приходило письмо, спросил, не читала ли Катька часом это письмо. Громко чавкая, сожрал весь запас Катькиных шоколадных конфет, которые она непредусмотрительно выложила на стол, и уже на выходе обернулся и сказал то, от чего Катька сразу забыла и про Серикова, и про письмо, и про съеденные конфеты.

- Ты про Митьку-то слыхала? - спросил Черепицын в дверях, запахивая свою кожаную куртку.

- А что? - вздрогнула Катька.

- Да уезжает он. Муха его прямо какая укусила, что ли. Мне только что Климов сказал. Уже и вещи собрал.

- Как уезжает? - охнула почтальонша. - Сегодня?

- Ага. Вот такие пироги. Полный беспредел.

- Да как же так?!

- Вот так. Один ласты склеил, другой лыжи навострил, - образно подытожил факты Черепицын, как будто речь шла о каком-то спортивном мероприятии, на котором Серикову предстоял заплыв, а Мите лыжный забег.

Катька вскочила как ужаленная и начала судорожно одеваться.

- Ты чего, Кать?

- Ничего, пусти! - огрызнулась она и оттолкнула удивленного сержанта.

К Климовым она ввалилась с таким грохотом, что на шум выбежала даже тетя Люба, обычно медлительная и невозмутимая - Митька явно был в ее породу. Пока Климов поднимал опрокинутые Катькой предметы - стремянку, корыто, Бульда прыгала вокруг Катьки, норовя, по-видимому, обслюнявить ту с ног до головы. Но на этот раз Катька мягко, но решительно ее отпихнула - не до лобызаний сейчас.

- Где Митька? - крикнула Катька, но крик вышел почему-то тихим и завис в пространстве где-то между тиканием настенных часов и хрипом Бульды.

Памятуя прошлую реакцию на отъезд Мити, Климов хотел было как-то смягчить удар, но Люба его перебила.

- Уехал, Кать, - негромко и без истерики в голосе произнесла она. - Минут сорок назад. Хотел на станцию к поезду успеть.

- Куда?! Почему?! - Катька почувствовала, что теряет контроль над собственными эмоциями.

- Да приятель ему какой-то звонил все время, - встрял Климов. - Прямо все мозги Митьке проел с этой судоверфью, романтикой, морем.

- Какой судоверфью? - удивленно подняла голову Катька.

- Ну так в Мурманске которая.

- Он что, не в Москву поехал?

- Нет. В Мурманск. Точнее, - усмехнулся Климов, - уже Мурма€нск. Так они там, вроде, говорят.

Катька обхватила руками голову и села на полку для обуви.

- А почему не в Москву? Почему сегодня? А я? А мы?!

Но Климовы только пожали плечами - на них самих не было лица: был, был и вдруг нету.

- А когда поезд? - уцепилась за последнюю соломинку Катька.

- Да я даже и не знаю, - развел руками Климов. - Он же даже говорить не стал. Сказал, что скоро. Потом попрощался и все тут. Говорит, раз в Москве не получилось поступить, стену прошибать головой не буду. Буду, мол, обходные пути искать.

- Да он даже телефона этого приятеля не оставил, - вздохнула Люба, - мы ж даже адреса его там не знаем. Говорит, как доеду, позвоню. А когда это еще будет!

Катька вскочила и, не говоря ни слова, выбежала на улицу. За ней было с лаем увязалась Бульда, но Катька ловко проскочила через калитку, затворив ее прямо перед сплюснутым носом обиженной псины.

На Катькино счастье, мимо ехал Валера. Она отчаянно замахала ему руками и бросилась наперерез. Заметив ее, он затормозил.

- На станцию, Валерочка, милый, на станцию! - крикнула Катька, и Валера, поняв, что это не шутка, впустил растрепанную почтальоншу и вжал педаль газа до отказа в пол кабины. Вечность прошла, пока они добирались до станции. Катька сжимала в кармане пальто Митино письмо и молилась, чтоб они успели. Наконец впереди показалась станция. Никакого поезда там не было. Может, еще не приехал?

- Здесь, здесь останови! - закричала Катька, зная, что отсюда можно рвануть через железнодорожные пути напрямик, а на машине замучаешься подъезжать.

Валера послушно затормозил.

Катька выпрыгнула и побежала, прыгая через рельсы, через запорошенные снегом шпалы, вперед, вперед - к платформе. И сердце прыгало вместе с ней, колотясь об ребра.

Взбежала. Никого. Пусто. Метет поземка по серому бетону. Зеленеет навозной мухой свежевыкрашенная билетная касса. Запыхавшись, подбежала к окошку - поезд был? Проходил? Уже? А следующий когда? Перерыв в два часа? А билет покупал? Кто? Ну, такой высокий молодой! В ушанке серой военной! Да?! Купил?! Когда? И?! УЕЕЕХАААЛ!!!

Катька развернулась и посмотрела на равнодушно уходящую за горизонт дорогу. Тяжело задышала, распахнув вороньим клювом рот. А потом завыла, закричала, застучала беззвучным кулачком по зеленому кирпичу кассы, упала на холодный белесый бетон. Выхватила из кармана белый конверт, прижала его к лицу. УЕЕЕЕХАААЛ!!! УЕЕЕЕХАААЛ!!! И вдруг боль перехватила дыхание. Где-то там, внизу живота. Там, где когда-то было больно в первый раз с Митей. И в глазах потемнело. Померкло серое небо, потухли облака, и слились в одно черное пятно верхушки деревьев. Ничего не осталось. Только темнота. И боль.

27

Было три часа, и зимнее солнце, похожее на маленький яичный желток, пугливо опускалось за горизонт. У дома Серикова по-прежнему толпились большеущерцы, никто и не думал расходиться. Будь он жив, он бы наверняка порадовался вниманию, уделенному его скромной персоне односельчанами - при жизни-то им особо никто не интересовался. Теперь же он не только оказался в эпицентре всеобщего волнения, но и объединил вокруг себя ранее непримиримых врагов. Мелочными, ох, какими глупыми и мелочными показались вдруг большеущерцам все их ссоры, стычки, обиды, вывешенные в окнах портреты ученых и писателей, споры о прозе и поэзии, игры в декламацию и хвастовство вызубренными текстами. Пропуская за упокой души Серикова очередные двести грамм, они охали, вспоминая, как еще недавно чуть ли не в горло готовы были вцепиться каждому, кому достался иной жанр, иной автор, иной взгляд. Братались захмелевшие Денис и Гришка, толкала мужа в бок и хитро улыбалась Галина, и даже дядя Миша обнял за плечи тетку Агафью. Но вместе с разливающимся по телу алкогольным теплом поднималась и мутная волна какого-то недовольства. Записка! Сериковская записка все чаще и чаще всплывала в разговоре. Это что же получается? Жил себе человек, жил, никого не трогал, а тут на тебе! Дали ему какую-то литературу, где все настолько бессмысленно и невыносимо, что перепахала эта литература чистую душу простого человека, как комбайн целину. Да так, что не выдержал человек этого беспредела человеческих сомнений - взял, да и в петлю. А сами они? Тоже хороши. Еще б немного - и друг друга на ножи бы поставили - ни дать ни взять как в гражданскую, брат на брата с вилами. “Нет, несправедливо, совсем несправедливо с ними обошлись!” - злились и заливали свою злость терпкой водкой большеущерцы. А так уж повелось, что когда “ярость благородная вскипает, как волна”, тут уже выскакивают чертиками из табакерки двое из ларца, одинаковы с лица, русская классика, чтоб ее - два проклятущих вопроса “кто виноват?” и “что делать?”. И шепчут что-то на ухо, бормочут всякую несуразицу, требуют дать ответ. А ответа-то и нет. То есть, конечно, можно было притянуть за уши какие-нибудь вечные русские истины, типа “виноваты дураки, а что делать? - дороги строить”, но не сходится тут что-то. Больно все просто и гладко, а российской душе надобно чего-то более хитрого, более неожиданного, более фантасмагоричного и в то же время более определенного и доступного. И никто уже сейчас не вспомнит, какой пьяный рот из всей собравшейся у дома Серикова толпы первым ляпнул имя библиотекаря “с его книжонками”. Ведь это он, Антоха Пахомов, книжки-то раздавал-распределял? Он, он самый. Он, черт рогатый, Серикова Чеховым отоварил. Он нас лбами-то посталкивал. Он с Бузунько да Черепицыным в игры с нами играть вздумал. К ответу его? А к ответу! На вечные, блин, вопросы. И вот уже поселилась в головах странная и навязчивая идея - пойти да и спросить Пахомова, мол, как же так, дорогой друг, мы-то тебе чего сделали? за что ты нас так? А когда навязчивая идея селится сразу в нескольких головах, тут уже сплошная кровожадная бессмыслица выходит. Что им должен был сказать Антон? На какие вопросы дать ответ? Оправдываться? Объясняться? Это уже никого не интересовало. Навязчивая идея на то и навязчивая, что всякую логику крушит, как коса чертополох. И ничего уже тогда не интересно, кроме одного - как бы провести эту идею в жизнь.

Антон тем временем уже вернулся от Бузунько домой. Нина хлопотала по дому, выискивая последние спрятавшиеся вещи, металась от больного отца к плите с обедом, драила пол и выметала мусор. Антон вяло повозил ложкой в тарелке с супом, покрошил кусок хлеба, но заставить себя что-то съесть не мог. Предотъездная лихорадка сменилась апатией. Послезавтра уезжать, а дел у него, кроме как собираться, вроде, и нет. Разве что сделать финальный круг почета. К кому-то зайти, с кем-то попрощаться. Можно было бы зайти к матери Серикова, пособолезновать - все-таки он был, возможно, последним, с кем говорил Сергей перед смертью. Но факт разговора еще не делал их близкими приятелями, а мать Сергея он и вовсе видел только пару раз (это за восемь-то лет!), да и как-то все это глупо, глупо и неприятно. Остались Зимин и Климов, с которыми много было выпито, много проговорено. Правда, с Зиминым он вроде как и попрощался, а к Виктору надо бы заскочить. Тем более у Климовых еще и Митька уезжает (или уже уехал?) - может, его застану, уговорю обождать и вместе поехать. Антон доклевал хлеб и начал одеваться. На Нинин вопрос “Куда?”, сказал, что хочет зайти к Климову, а то завтра, может, и времени не будет, да и у Климова странный рабочий график - то он дома сидит, то его нет. Нина в своем “замоте” только кивнула головой и бросилась вынимать белье из внезапно умолкшей стиральной машины.

По дороге Антон вспомнил, что неплохо было бы потом заскочить последний раз в библиотеку, тем более он там вчера (неужели всего лишь вчера?) оставил свою записную книжку.

Подойдя к двери климовского дома, Антон постучал в дверь, но кроме Бульдиного лая не услышал никакой реакции. Тогда сам открыл дверь и вошел. На него тут же прыгнула бульдожиха, оставив паутину радостных слюней на новом пальто.

Хозяева же, а именно Виктор и Люба, сидели за столом друг напротив друга, подавленные, молчаливые и неподвижные, как будто позировали какому-то невидимому скульптору. На секунду они встревоженно повернули головы в сторону вошедшего, но потом снова вернулись в свое скульптурное состояние. Было ясно, что Митин отъезд - факт состоявшийся, и спрашивать их о сыне глупо. Они, не глядя на Антона и не вставая, поздоровались. Со стороны это выглядело, как будто они поздоровались друг с другом, а вовсе не с гостем. Антон замешкался в дверях, пытаясь решить, в какую же сторону двигаться, вперед или, может, … эээ… назад. Но Климов уже тряхнул головой и вышел из оцепенения.

- Ты извини, Антон, у нас, сам видишь, какая-то петрушка… Митя… ни с того, ни с сего…

- Брось, Вить, я ж не дурак, все понимаю. Привет, Люб, - кивнул он Любе. - Я, честно говоря, думал, что застану его.

- Да как видишь, не успел.

- Но ведь он все равно собирался уезжать? Правда, в Москву, а не в…

- Мурманск, - глухо закончила Люба.

- Да это понятно, - вздохнул Климов-старший. - Но, знаешь, одно дело заранее предупредив, а другое - вот так, на скорую руку собравшись, все покидав, прям не знаю…

Люба в подтверждение слов мужа печально вздохнула и, повернувшись, спросила, не хочет ли Антон чаю.

Антон безмолвно прищурил один глаз и помахал рукой, мол, не надо, не суетись, обойдемся без чайных церемоний. Люба вернулась в свое статичное положение и далее на протяжении всего разговора задумчиво молчала, то опуская, то поднимая голову.

- Я, Вить, собственно, попрощаться хотел.

- Да ты проходи, - засуетился Виктор.

- Да нет, нет, - замотал головой Антон, - я, видишь, даже не разделся. Пойду. Я в библиотеку, может, к Сурику по дороге зайду.

- Да ты что, старик? Успеешь ты к Мансуру зайти! Когда мы-то еще увидимся?! В конце концов, у нас же тут не похороны.

Виктор осекся и испуганно оглянулся на встрепенувшуюся жену.

- Тьфу, тьфу, тьфу, конечно, - добавил поспешно Климов. - Просто после Серикова сидеть и трагедию здесь изображать было бы глупо. Да, мать?

Климов снова посмотрел на жену. Но Люба, похоже, не желала сравнивать понятия “отъезда” и “смерти”. “Каждый отъезд - смерть, и каждая смерть -отъезд”, как будто говорили ее неподвижные глаза. “Но смерть всегда смерть, а отъезд отъезду - рознь”.

- Не, ну, правда, - решил взбодриться Климов. - Уехал и правильно сделал. А уж куда, это дело десятое. Главное, чтоб ему было хорошо. Не ребенок же он малый, в конце-то концов, чтоб за юбку матери бесконечно цепляться. Конечно, через год надо бы ему попробовать снова поступить, а то ведь армия… С Катькой… это да. Это нехорошо. Тут я его не оправдываю. Она за час до тебя заходила, белая, как стена. Рванула на станцию, может, застала его, не знаю. Только все это зря. Он ее не любил, а ребенок их… ну, а что Митьке было делать? Жениться на Катьке и навсегда здесь поселиться? Это в семнадцать-то лет? Ну согласись!

Антон пожал плечами. Честно говоря, он знал про Катькину беременность, но совершенно не понимал, на что она рассчитывала - Митя действительно был к ней равнодушен.

- Ладно, - залихватски рубанул по воздуху рукой Климов. - Люб, ну что ты расселась, как клуша? Дай нам что-нибудь поесть? Ты голодный? - обратился он к Пахомову.

- Да нет.

- Ну, за твою новую жизнь выпьем, хотя бы?

И Климов шутливо толкнул Пахомова в бок.

- Давай, Антон, раздевайся, я не люблю стояния в прихожей, я сразу нервничать начинаю. Ты ж знаешь, - засмеялся он. - И за стол. За стол, за стол!

И Климов от удовольствия потер руки и затем звонко хлопнул ладошами.

28

Дальнейшие события того дня были так подробно описаны в газетах, уделивших событиям в Больших Ущерах свое драгоценное “полосное” внимание, что, казалось бы, и добавить нечего. Однако многие детали в тех газетах были либо крайне бегло упомянуты, либо вовсе опущены, да и сам слог этих статей был настолько сух и безжизнен, что за ним не виделось ни причины, ни смысла, ни какой-либо логической цепи, которая связала бы одно с другим и позволила бы увидеть то, что шестеренки Истории никогда не крутятся вхолостую, а работают даже тогда, когда мы (их слуги или хозяева?) опрометчиво делаем перекур.

В то время, пока Антон находился в гостях у Климова, большеущерцы у дома Серикова неторопливо допивали свои законные двести, триста, а где и четыреста грамм за упокой сериковский души. Проклинали указ, злились на Пахомова и вспоминали повесившегося Сергея. Идея же посетить библиотекаря и “вывести его на чистую воду” все больше и больше обретала конкретные черты, и через некоторое время брожение в головах, помноженное на брожение алкоголя в крови, дошло до критической отметки. Возможно, появись Антон в ту минуту у дома Серикова, и не приключилось бы никакой беды - ну, поспорили, покричали бы, да только как тут поймешь, что хитрые шестеренки Истории задумали. Они, знай себе крутятся, и нет им дела до наших мыслей и предположений.

В пятом часу, когда Антон еще сидел у Климова и попивал чай с сушками, толпа недовольных большеущерцев двинулась по направлению к пахомовскому дому. Поначалу народу было не то чтоб много, но суббота есть суббота - по дороге к шествующим прилипали праздно шатающиеся односельчане, подходили жены и мужья, и мало-помалу толпа обрела вполне внушительные масштабы. Задние, как водится, слабо представляли, куда и зачем их ведут передние, но покорно шли, дыша общим отравленным воздухом недовольства и раздражения.

Дома Антона не оказалось. На крики вышла Нина, вытирая руки о передник, и только удивленно пожала плечами: “А на что он вам? Его нет, будет позже”.

- Поговорить надо, - крикнул кто-то из толпы.

- Интересно, шлендрается где-то, а Сериков на столе мертвый лежит, - добавил еще кто-то.

Логики в этих словах не было (как будто они сами не “шлендрались”, покуда покойник лежал “на столе”).

- И куда он пошел, интересно знать? - спросил Денис, прищурившись и выступив слегка вперед.

- Да откуда ж я знаю? - снова удивилась Нина. - Вроде, к Климову хотел зайти. А что случилось-то? - встревоженно добавила она.

Но на этот вопрос толпа ответа не дала, а молча двинулась к дому инженера. Отсутствие Антона пыла у большеущерцев не убавило и даже, наоборот, вызвало дополнительное раздражение.

Антон тем временем уже попрощался с Климовым, но прежде чем пойти в библиотеку, вспомнил, что неплохо было бы еще раз заскочить к Бузунько и сказать, что на сегодняшний, да, впрочем, и завтрашний экзамен он не придет. Ну и что, что обещал? Обещанного три года ждут, а у него пропало всякое настроение принимать участие в этом идиотском спектакле под названием “ГЕНАЦИД”, оказавшемся к тому же экспериментом. Предупреждать надо было! А раз с ним сыграли в темную, значит, и ему нет резона выполнять свои обещания. Конечно, можно было бы все это сказать и по телефону, но в лицо было бы правильнее, да и идти тут было недалеко. Было ли это очередным роковым решением, трудно сказать, но похоже, что от Антона уже мало что зависело.

К тому моменту, когда он подошел к отделению, толпа большеущерцев, шумя и время от времени прикладываясь к остаткам “огненной воды”, подходила к дому Климова. Антона там, естественно, уже не было. Климов вышел на крыльцо и сказал, что Пахомов да, был у него, но уже ушел. Вроде как к Каримову. Или в библиотеку.

- Да что он, черт проклятый, от нас бегает, что ли?! - крикнул кто-то. И толпа недовольно загудела.

- Не знаю, - хмуро ответил Климов. - С чего ему от вас бегать? Да и зачем он вам?

- Много будешь знать, скоро состаришься, - выплюнула толпа оскорбительную в своей нелепости пословицу.

Климов пожал плечами и повернулся к двери. В этот момент с радостным потявкиванием в дверной проем протиснулась Бульда и кинулась к переминающейся в нерешительности толпе. Не зная, с кого начать свое слюнявое приветствие, она бросилась к Гришке-плотнику, стоявшему в переднем ряду. Гришка, с детства недолюбливавший собак, отпрянул, схватил валявшийся у ограды булыжник и двумя опытными движениями размозжил Бульде голову. Брызнула кровь, и псина рухнула на землю, подергивая лапами, даже не успев удивиться такому неадекватному ответу на ее восторженное человеколюбие.

В толпе ахнули.

- Собаку-то за что? - раздался жалостливый женский голос.

- А Серикова? - едко спросил Гришка.

Удивительно все-таки, как в минуты массового недовольства включается совершенно новая логика мыслей и поступков. Связи между Бульдой и Сериковым было не больше, чем между Китаем и самогоном, но реплика Гришки показалась большинству вполне убедительной.

Климов, увидев это, завопил как умалишенный и побежал, как был в одних тапках, к Бульдиному телу.

- Гады! Сволочи! Что ж вы делаете?!

На шум выбежала Люба и, увидев кричащего Климова, обычно спокойного, заверещала и бросилась с кулаками в толпу. Ее легко оттеснили, отпихнули, наконец, просто оттолкнули, и она неуклюже повалилась в снег и забилась в истерике. Толпа, смутившись истошного женского крика, замерла в нерешительности. Однако в ту же секунду раздался чей-то нетрезвый вопль “К Мансуру!”, и вся нерешительность вмиг испарилась. Гришка своим поступком, сам того не подозревая, сдвинул скрипучие шестеренки Истории с места и придал их вращению лихорадочный темп.

- К Мансуру! - завопила Агафья.

- К Каримычу! - хрипло закукарекал дядя Миша.

- К Мансуру! - заголосила толпа.

- К Мансуру, - утвердительно кивнул головой Денис, и все сборище, развернувшись, замаршировало к дому таджика. Но уже не так вяло, как до этого, а живо и агрессивно.

Остановить ее теперь после первой, пусть и собачьей крови уже не представлялось возможным. Да никто и не пытался. Позади остались всхлипывающая Люба и присевший на корточки у мертвой Бульды молчащий Климов.

К дому Мансура толпа подошла в кондиции, уже малопригодной для ведения мирных переговоров.

Сначала забарабанили в дверь.

Мансур предусмотрительно выглянул в окно.

- Вон, он, желтомордый, в окне, - крикнул кто-то, и Денис, заметив растерянное смуглое лицо хозяина, отступил от двери на пару шагов назад.

- Пахомов у тебя? - спросил он почти в утвердительной форме.

Мансур испуганно замотал головой.

- Кончай заливать, утконос пупырчатый! - крикнул уже нетвердо стоящий на ногах Гришка-плотник. - Знамо, что у тебя, епт, окопавшись, запрятался.

- Открой дверь, мы тебя не тронем! - выкрикнул Степан.

- Давай, давай, морда азиятская! - добавила Галина.

Мансур, не понимая, откуда взялась толпа и почему она ищет Пахомова у него дома, тем не менее остро почувствовал исходящую угрозу. Как у всякого инаковыглядящего иностранца, любое скопление агрессивно настроенных людей вызывало у него страх и желание быстрее унести ноги. Но он был в ловушке собственного дома, к тому же с дочкой, и уносить ноги было просто некуда.

Передние снова забарабанили в дверь. Строитель Беда приложился последний раз к бутылке, крякнул и запустил ее в окно дома, где еще маячило испуганное лицо Мансура. Тот едва успел отскочить. Пустая бутылка, описав элегантную дугу, точно врезалась в стекло. С серебристым звоном осыпалось стекло. Кто-то из толпы, придя в восторг от столь меткого броска, растянул мизинцами рук губы и засвистел что есть мочи. Толпа тут же подхватила задорный свист, заулюлюкала и захлопала.

Мансур стоял посреди комнаты и, глядя на блестевшие осколки, судорожно соображал. Надо было что-то делать. Но после разбитого окна выбор у него, похоже, был небольшой. Он в два прыжка оказался у шкафа и схватил ружье. Трясущимися руками переломил его, проверил, заряжено ли, и, резко захлопнув, рванул к окну.

- Не подходить! Стрелять я буду! - закричал он. - Плохо будет!

- Ах, ты сука раскосая! - завопили в толпе. - Ружьем пугать вздумал!

- Опусти ружье, Каримыч, - хмуро сказал Денис и, покачав головой, повторил: - Опусти ружье.

Тем временем задние, которые еще не поняли, в чем дело, но уже решили, что пора кончать с этим балаганом, начали напирать на передних. Толпа взволнованно загудела, подкатывая к самым дверям дома. Мансур закричал что-то по-таджикски и выстрелил в воздух. Но выстрел произвел обратный эффект. Секундное замешательство сменилось злой активностью.

- Вот сука! Штурмом берем, ребята! - пробасил Беда, и побежал к двери, потянув за собой, как на веревке, остальных.

Обескураженный нулевым эффектом от выстрела, Мансур рванул к шкафу за патронами, но руки его тряслись и не слушались. Тем временем дверь под напором кулаков и плеч начала поддаваться.

На шум со второго этажа с криком прибежала Додар. Но едва Мансур успел крикнуть ей, чтоб она спряталась, дверь поддалась и рухнула. В ту же секунду в комнату ввалились, а точнее, вкатились сразу несколько большеущерцев.

Мансур стоял посреди комнаты ни жив ни мертв - на смуглом лбу бисером блестел пот. Пальцы ерзали по скользкому от влажных ладоней прикладу. Дуло напряженно подрагивало. Ружье было не заряжено, но об этом знал только он. Оставалось надеяться, что оно своим грозным видом сможет что-то изменить. Но то была пустая надежда.

Ворвавшаяся толпа быстро повалила его на пол. Ружье без труда вырвали. А затем приступили к делу. Били Мансура жестоко. Ногами по ребрам, прикладом ружья по голове, потом стулом, цветочным горшком, бутылками, вазой для фруктов (застучали об пол рассыпавшиеся яблоки) и всем, что попадалось под руку. Мансур лежал на ковре в центре комнаты, скрючившись, прижимая колени к животу и прикрывая руками голову от ударов. Время от времени он вскрикивал, но как-то резко и глухо, словно не сам он издавал этот крик, а только позволял выбиваемому из легких воздуху выходить через открытый рот. Пару раз он попытался встать, отмахнуться, отбиться, прорваться через густую изгородь мелькающих ног и рук, но это только раззадоривало избивающих, и он оставил всякие попытки сопротивления. Уже расползалась вокруг головы Мансура неровным полукругом липкая лужа крови, образуя багровый нимб. Уже хлюпал под ногами мягкий ворс ковра. Уже окончательно обмякло его тело и опустились ладонями вверх защищавшие голову руки.

Забившаяся под лавку Додар испуганно наблюдала за обезумевшей толпой, помня, что выходить и бросаться на помощь ни в коем случае нельзя. Этому ее научил отец еще в Москве, после того, как его избили милиционеры, которые, по счастью, не обратили внимания на испуганный комок, вжавшийся в тень ближайшего подъезда. И в этот раз, похоже, ее никто не заметил. Постепенно избивающие устали. Болели костяшки пальцев и кисти рук, кровью были забрызганы брюки и ботинки. Мансур больше не сопротивлялся, а это уже было не так интересно. Кто-то побежал на второй этаж, но, вернувшись, сказал, что Пахомова там нет. Кто-то проверил подвал и спальню. Тот же результат. Толпа, опьяненная очередной неудачей, перевела дух и постепенно начала выкатываться на улицу. Посреди комнаты в луже крови лежал Мансур, под лавкой, дрожа и вытирая ладошками рук набухшие от слез глаза, сидела Додар. Выходящий последним Степан обернулся и вдруг заметил ее. Он поднял одно из рассыпавшихся яблок, вытер его об рубашку и подошел к лавке. Затем сел на корточки и протянул Додар яблоко.

- Хочешь? - спросил он, улыбнувшись-оскалившись.

Додар испуганно взяла яблоко и прижала к его груди, неотрывно глядя на незнакомца.

Потом быстро взглянула на Мансура и, всхлипнув, показала на него пальчиком.

- А что с папой?

Незнакомец загадочно крякнул, встал в полный рост и выбежал вслед за остальными.

У Бузунько Антон пробыл недолго. Разговор о том, что Пахомов “выбывает из игры”, был колючим и оставил в душе каждого неприятный осадок. Сначала майор обвинял Пахомова, потом Пахомов майора. При этом обе стороны пытались сохранить максимальный политес. “Я не считаю нужным оправдываться”, - оправдывался Антон. “А я на тебя зла не держу”, - злился Бузунько. В общем, на прощание руки друг другу не подали - каждый считал себя правым.

Тем не менее, выйдя на улицу, Антон почувствовал какое-то облегчение, как всегда после даже самого неприятного разговора. Теперь его путь лежал в библиотеку. С коротким заходом к Мансуру.

По дороге он снова отметил странное опустение. “Все торчат у дома Серикова, лясы точат”, - подумал он. И усмехнувшись, задумчиво добавил вслух:

- Главное, чтоб не зубы.

Шагал Антон почему-то торопливо, словно боялся куда-то опоздать, и минут через десять очутился у дома Мансура. Первое, что бросилось в глаза, - это натоптанный снег у калитки и несчетное количество окурков и пустых бутылок. Затем зияющая, как выбитый передний зуб, пустота вместо входной двери и разбитое окно. Тут уже было не до предчувствий. Антон влетел на крыльцо, а затем в дом. В темноте не разобрался, тут же споткнулся обо что-то, похожее на мешок с песком, мягкое и большое, и опрокинулся всем телом на ковер. Руки заскользили по липкому ковру. Чертыхнувшись, Антон поднялся и нащупал настенный выключатель. В глаза брызнул электрический свет. Посредине комнаты лежало безжизненное тело Мансура. Голова представляла собой сплошную кровавую кашу, ноги были неестественно выгнуты, руки разметались в разные стороны. В двух шагах от него сидела испуганная Додар.

Пахомов почувствовал во рту обжигающий вкус кислой рвоты, но силой воли загнал внутрь поднявшийся в горле ком. Затем посмотрел на свои руки - они были перемазаны кровью. “Черт! Черт!” - забормотал он как в бреду и, делая глубокий вдох-выдох, подбежал к рукомойнику. Там он сполоснул руки и, не найдя полотенца, вытер их об штаны. Затем вернулся к Додар.

- Это я, Антон, - хрипло сказал он, присаживаясь на корточки и стараясь не смотреть в сторону Мансура.- Не бойся.

Додар сидела неподвижно, но тело ее сотрясала мелкая дрожь. Рукой она сжимала яблоко. Антон попытался вынуть его из побелевших от напряжения пальцев, но Додар, кажется, уже не могла их разжать.

- Отпусти яблоко, - сказал он ласково и стал палец за пальцем медленно раскрывать ее окаменевшую ладошку, пока яблоко не упало с гулким стуком на пол. Антон аккуратно подхватил застывшую девочку под мышки и лихорадочно оглянулся. Вокруг все было разбито, опрокинуто, перевернуто. В углу валялось охотничье ружье Мансура. Он сошел с ковра и опустил на островок деревянных половиц Додар. Затем взял угол ковра и резким движением набросил его на тело Мансура.

В этот момент неожиданно заскрипело крыльцо.

- Кто там? - крикнул Антон, прикрыв собой Додар.

На пороге стоял Поребриков.

- Я извиняюсь. Чего это здесь?

Антон облегченно вздохнул.

- А мне откуда знать? Сам видишь, все вверх дном.

Антон затрясся от загнанного внутрь напряжения.

Затем развернулся к Додар.

- Додар, скажи, кто это был. Кто здесь был?

Додар, испуганно вертя головой, ответила: “Люди”.

- Какие люди, Додар? Что за люди?

- Много людей. Все кричали.

- Почему кричали?

Додар неожиданно посмотрела Антону прямо в глаза так, что он замер.

- Тебя искали.

Стряхнув секундное оцепенение, Пахомов развернулся к Поребрикову.

- Ты что-нибудь знаешь?

- Да откуда? - пожал тот плечами. - Услышал шум какой-то, выстрел, вот и прибежал.

- А когда подходил, кого-нибудь видел?

- Ну да. То есть нет. Здесь никого не видел, только…

- Что?

- В сторону библиотеки твоей, вроде, народ пошел. Я еще подумал, чего это они.

- Библиотеки?

Антон застонал как от зубной боли и заколотил себя по лбу кулаком. Потом опомнился и сел на корточки перед Додар.

- Ты ничего не бойся. Все будет хорошо.

- И с папой?

- И с папой, - после секундной паузы, проклиная все на свете, сказал Антон. Затем повернулся к Поребрикову.

- Значит так, Боря. Срочно звони Зимину и в отделение. Ай, черт! - спохватился Антон. Затем взял Додар за руку и, успокаивая ее по дороге, отвел на второй этаж. И через секунду, перепрыгивая через ступеньки, сбежал вниз. Там он распахнул ковер, отвернувшись, чтобы не видеть тело Мансура. Поребриков ахнул и перекрестился.

- Кто же его так?

- Да я откуда знаю! Может, он живой, а я его ковром накрыл. Черт, я ж даже не знаю, как там… ну… этот пульс чертов проверять. Ладно, погоди, я сам.

Антон подбежал к телефону и набрал Зимина. Тот, слава богу, был дома.

- Дима, это Антон. Срочно дуй к Мансуру, короче. Сам увидишь. Нет. Думаю, что уже нет. Но проверить-то надо. Давай. Руки в ноги.

Бросив трубку, Пахомов запахнул пальто и уже на бегу крикнул Поребрикову: “Ну что встал?! Звони Черепицыну! И за Додар следи. Головой отвечаешь! Я к библиотеке!”.

На секунду обернулся и посмотрел на валявшееся в углу комнаты ружье. “Брать - не брать?” - подумал он. Чертыхаясь, подбежал и поднял ружье. Переломил, глянул - пусто. “Ай, блин!” Где Мансур хранит патроны, Антон не знал, а искать не было времени. Он с досадой отшвырнул бесполезное оружие и выбежал в дверь.

Поребриков тем временем, испуганно глядя на безжизненное тело, медленно двинулся к телефону. При этом он прижимался спиной к стене, как будто шел по карнизу небоскреба. Добравшись до заветной цели, он дрожащей рукой набрал номер отделения.

Разговор с сержантом был долгим и бессмысленным. Уставший после волокиты с Сериковым Черепицын вяло пытался разобраться, что же произошло.

- Какая толпа? Куда? К библиотеке? А Мансур тут при чем? Какая Додар?

Ничего толком не поняв, Черепицын повесил трубку. Через десять минут в кабинет зашел одетый майор.

- Сержант, я пойду к Серикову загляну, в смысле к покойнику, тьфу ты! Ну ты понял. Если кто звонить будет, Митрохин там, скажешь, что по делам отлучился… хотя у него и мой мобильный есть.

- Товарищ майор, - вскочил Черепицын. - Тут это… Поребриков звонил.

- Ну и? - нетерпеливо отозвался майор, надевая перчатки.

- Да, я думаю, опять хулиганит, за старое принялся. Начал какую-то чушь молоть.

- Какую чушь?

- Ну, в общем, я сам не очень понял… Вроде, как Мансура… убили?

“Убили” сержант произнес в вопросительной форме.

- Говорит, что, мол, народ поддал у Серикова и… а сейчас к библиотеке все пошли. И Антон туда же побежал. Ну, так мне занести это в журнал? В смысле звонок. Потом припаяем Поребрикову. Снова пьянство, телефонный… этот хулиганизм.

Бузунько, который на протяжении всего короткого монолога сержанта молчал, вдруг посмотрел сержанту прямо в глаза и едва слышно, но, артикулируя каждую букву, произнес: “Какое, мать твою, пьянство, сержант? Поребриков в завязке”. И через секунду заорал: “Быстро в машину!”.

29

Вывалившись из дома Мансура на улицу, толпа, повинуясь какому-то внутреннему голосу (а такой бывает даже у толпы), резко взяла курс на библиотеку. Сейчас уже неважно, почему именно на нее. Потому ли, что она находилась недалеко от дома Мансура и кто-то из толпы предложил “заглянуть в нее”? Или, может, вспомнили слова Климова и действительно рассчитывали застать там Пахомова (вопрос “зачем?” был уже почти риторическим). Сопротивление Мансура как будто убедило большеущерцев в том, что они на правильном пути - так милиционер, чувствуя испуг задерживаемого, принимает это за потенциальную вину и хвалит себя за хороший нюх. И большеущерцы, хотя уже и не помнили, зачем они ищут Пахомова, почувствовали в испуге и сопротивлении Мансура какую-то скрытую вину, какой-то скрытый заговор, какое-то преступление, которое они прямо-таки обязаны раскрыть. Им и в голову не могло прийти, что Мансур схватил ружье не потому, что собирался защищать от народного гнева жизнь Пахомова, а потому, что собирался защищать свою собственную и жизнь своей дочери.

Антон бежал к библиотеке, но, как и толпа, плохо отдавал себе отчет в том, зачем. Ему почему-то казалось, что он еще что-то может исправить.

Толпу он заметил, как только вышел на финишную прямую, ведущую к знакомому зданию. Зрелище было красочным. Мерцая сигаретными огоньками и чиркающими зажигалками, хрустя по свежевыпавшему снегу и скандируя что-то отдаленно напоминающее “Вперед!”, толпа эта была похожа скорее на армию, марширующую к бастиону противника.

И этим бастионом была библиотека. А что делают на войне с бастионами, Пахомов знал и безо всякого исторического образования. Он на секунду остановился, перевел дыхание и снова бросился вперед. Он не знал, как сможет остановить толпу, не знал, что будет говорить, и он, конечно же, не догадывался, что и Сериков, и Мансур, и он, и даже Бульда - звенья одной цепи. Набирая скорость, чтобы опередить толпу прежде, чем она подойдет к библиотеке, Антон думал совсем о другом.

“Вот она! Государственная единая национальная идея во всей своей красе. ГЕНАЦИД, воплощенный в жизнь. Пусть другие народы верят в счастливую жизнь, пусть они в едином порыве куют свое светлое будущее. Нам же надо совсем другое. Нам нужна беда. Нам нужен враг. А где беда и враг, там и страх. А где страх, там и желание защититься, спастись, размолотить все к едреной фене, но выжить. “Весь мир насилья мы разрушим до основания”. Кто там борется за идеалы? Ха! Да в гробу мы видали ваши идеалы! Мы не воюем “за”, мы воюем “против”. Дайте нам все разрушить сначала. Дайте нам беду! Потому что беда - это не какие-то сказки о светлом будущем. Беда - это светлое настоящее. Беда развязывает руки. Только она и дает ту свободу, которую никогда не даст ни какой-то там абстрактный идеал, ни тихое счастье, ни демократические принципы. Хаос. Вот что нас сплотит по-настоящему. И его составляющие. Беда, страх и желание выжить.

Не в этой ли святой троице и заключается подлинное единство? То, что действительно объединяет и вдохновляет русского человека? Нам нужен вызов. А если его нет, мы его выдумаем - раз плюнуть! Или нет, не так. Нужна беда - мы ее создадим. Нужен враг - найдем. Но если мы сами создаем беду, так и враг, выходит, совершенно не нужен. Мы сами враги себе. И сами себя боимся. Вот тебе и страх. То есть, чтобы начать действовать, надо просто найти врага, а нет его, так найти его… в своем лице. Ха-ха. Забавно. Нет, слишком парадоксально. Да, а почему бы нет? Мы сами - беда. Мы сами - враг. Мы сами себя боимся. Перпетуум мобиле, так сказать. Нет, стоп! А может, так все и было задумано в этом чертовом эксперименте? Не книжками объединять (вот еще глупости! слишком просто и бесполезно!), а, наоборот, всучить эти книжки так, чтоб они зуд по всему телу вызвали, чтоб пошло такое расстройство желудка от этих культурных ценностей, что и не надо никакой беды и никакого врага - все вам на блюдечке поднесем. И в зубы ткнем. Тут вы блюдце хвать - и вдребезги! И вот тогда начнется настоящее понимание и объединение. Такое, что все вздрогнут. “Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем”. И будет такой ГЕНАЦИД, что… Интересно, а все-таки что это передо мной? Порядок или хаос? Видимо, естественное для русского народа состояние - хаотичный порядок. Или порядочный хаос, ха-ха! Черт возьми, прямо хоть диплом дописывай! Я за хаос. Но в этом хаосе есть какая-то упорядоченность, которая ему совершенно не противоречит. Разрушающая и целенаправленная сила, которая заставляет этот хаос крутиться, как будто с какой-то целью. Может, это и есть богоизбранность? Везде либо хаос, либо порядок, а у нас и то и то в одном флаконе? Путано, путано, Антон. Эх, кабы сюда бумагу с ручкой!” Перепрыгивая с мысли на мысль, Пахомов постепенно догонял толпу большеущерцев, подходящих к библиотеке. Он решил сделать небольшой крюк, чтобы не оказаться в задних рядах марширующих - там не услышат, а затолкают, затопчут. Надо встретить их лицом к лицу. Только так и говорить с ними. Чтоб только до библиотеки не добрались. И Антон взял левее. Петляя по сугробам между деревьями, он понесся, оставляя справа от себя толпу, которая была настолько увлечена собственным маршем и приближающейся кульминацией, что даже не заметила маленькую фигурку, призрачной тенью мелькающую на обочине.

Следя краем глаза за двигающимся шествием, Антон чувствовал, что возбужден. Но возбуждение это имело какой-то странный, почти восторженный оттенок. Давным-давно писал он свой диплом, но все это было теорией, пустыми словесами, сухой казуистикой. История была абстрактной величиной, которая не имела ни формы, ни веса. Теперь она оживала, обретая объем и плоть.

Маневр с опережением удался. Когда толпа почти подошла к дверям библиотеки, на ступенях неожиданно возник запыхавшийся Антон. Он поднял руки вверх, стараясь привлечь всеобщее внимание, хотя все и так смотрели только на него.

- Явился - не запылился! - раздался чей-то развязный женский голос.

- Явился, явился. Искали? - спросил Антон громко, стараясь казаться спокойным и смелым.

- Искали, было дело, только теперь на хер ты нам нужен? - выкрикнул кто-то из толпы.

- Нам теперь твое логово нужно, - крикнул другой.

Пчелиным роем одобрительно загудели остальные.

- Как это? - удивился Антон, чувствуя, что не справляется с логикой оппонента.

- Да так это! - снова крикнул кто-то. - Отвали на хрен с дороги!

И снова одобрительный рев.

- Да подождите! - закричал Антон, теряя самообладание. - Какое логово? Вы с ума, что ли, посходили?! Что вы собираетесь делать? Ну, хорошо, разрушите архитектурный памятник, дальше что?!

- Оттащите этого говоруна, ребята, да отметельте так, чтоб жизнь клубникой не казалась, - сказал Денис и засмеялся пьяным смехом.

К Антону бросились несколько человек.

- Стойте! - закричал он. - Я вам кое-что хочу сказать!

- Да хули, епт, слухать его, рукосуя шепельнутого? - осклабился Гришка, и все засмеялись.

- Да постойте! - снова заорал Антон. - Это все неправда!

- Что неправда? - замерла на секунду толпа.

- Да все! Все эти книжки. Все эти экзамены. Это все придумано, чтобы… да я не знаю, зачем! Это только у нас, в Больших Ущерах! Больше нигде! Поймите! Здесь решили устроить эксперимент, ну и выдали книжки и всякое такое. Это все… эксперимент.

Так Антон крутанул последнюю шестеренку.

- Какой эксперимент? - заорали в толпе.

- Ты что, сволочь, говоришь?!

- То есть это как? - заверещал чей-то фальцет. - Мы что, кролики, что ли, подопытные?

- Да что его слушать? Он же с ними заодно!

- Это ты, сука, опыты над живыми людьми ставить вздумал?!

- Мочи гада!

В Антона полетели бутылки и палки, и толпа, как огромное многоногое насекомое, двинулась к нему.

Антон отступил на пару шагов, продолжая что-то кричать, но его уже не было слышно. Он поскользнулся, и его стащили по обледенелым ступенькам библиотеки вниз. Он несколько раз ударился головой, но сознания не потерял. Ему удалось подняться на ноги и даже ударить кого-то кулаком. Но навалившаяся толпа смяла его, как каток консервную банку. Какое-то время он еще отбивался, но что он мог сделать против топтавшего его стоногого динозавра? Голова, суставы, ребра, все, что казалось таким прочным и живучим, хрустело и крошилось в этой безжалостной мясорубке, как будто было сделано из папье-маше.

- Кончай молотьбу! - наконец крикнул кто-то. - Айда в библиотеку!

И толпа рванула прямо по обмякшему телу Антона к дверям.

- Давай ее родимую!

- По-нашему! Займется, дай бог!

- Сделаем красиво!

Дверь легко сбили с петель. Внутри быстро соорудили кучу из выхваченных наугад книг. Разбежавшиеся по разным углам библиотеки мужики быстро подожгли, и огонь начал свое стремительное размножение. Через несколько минут все внутри заволокло едким дымом, и народ, кашляя и чертыхаясь, повалил назад, на улицу. Огонь полностью охватил все здание. Горели пыльные полки, горели пионеры-герои. Горели стулья и перекрытия. Горели газетные подшивки и русская классика. Огню ведь все равно, что жрать - памятник архитектуры или деревянный сортир, литературное достояние или вчерашнюю газету. Он, как и хаос, его породивший, всеяден.

В считаные минуты деревянное здание библиотеки превратилось в один большой факел, где внутри, обретая последнее единение, горели литературные шедевры, а снаружи шумели объединившиеся большеущерцы. Радостно протягивали к жаркому огню замерзшие руки бабы. Остатками водки грелись уставшие мужики.

30

Когда к библиотеке подъехали Бузунько с Черепицыным, ничего уже сделать было нельзя. Деревянное здание обвалилось, и теперь огонь пожирал остатки обуглившихся бревен и прыгал по пеплу сгоревших книг. Некоторые страницы можно было еще прочитать, только теперь они выглядели как негатив фотопленки - белые буквы на черном фоне. Дотрагиваться до них уже было нельзя - хрупкие страницы от прикосновения в секунду превращались в горку золы. Народ, заметив приближающийся уазик, разбежался кто куда и, несмотря на все усилия матерящегося Черепицына, никого схватить не удалось. Зимин, который прибежал к библиотеке сразу после того, как закончил осмотр тела Мансура, бросился к Антону, но по запекшейся крови у него на губах сразу понял, что опоздал.

На следующий день из райцентровской больницы вернулась осунувшаяся Катька. Ее привез Валера. После выкидыша она сильно похудела. Почти ни с кем не разговаривала, только кивала или мотала головой. Даже на события, происшедшие прошлым вечером, она никак не отреагировала - только пожала плечами. Валера, который был в больнице рядом с Катькой всю ночь, узнав о том, что приключилось в деревне, впал в какую-то озлобленную тоску - с Танькой (хотя она и провела весь прошлый вечер сначала в магазине, а потом дома и к событиям не имела никакого отношения) он не пожелал говорить. Ходил от Климова к Зимину и наоборот, пока не захмелел до такого бесчувственного состояния, что потом целую неделю бродил по деревне, пьяный и злой, нарываясь на драку. Это, впрочем, не помешало ему помочь Нине и ее отцу с переездом. Валера отвез их на станцию и посадил в поезд. Потом долго сидел на холодном бетоне у зеленой кассы, там, где еще недавно лежала, теряя ребенка, Катька, и плакал, отхлебывая из бутылки. Иногда принимался читать какие-то стихи, но быстро сбивался и начинал проклинать себя за то, что не вернулся в тот же вечер в Большие Ущеры, а остался в больнице рядом с Катькой. Нина сначала не знала, куда и зачем ехать. Но в деревне оставаться уже не могла. Да и вообще ничего не могла. Ни дышать, ни жить. Однако мать Антона уломала Нину не отменять решения и приехать жить к ней в Москву - к Нине она всегда относилась тепло и сейчас, несмотря на такой трагический распад семейных связей, чувствовала к той уже почти родственную любовь.

Бузунько понизили в должности и перевели в райцентр. Начали было служебное расследование, но особо не усердствовали, так как прямой вины его не было. Черепицын остался на своем месте и как мог помогал приехавшей из центра следственной группе. Впрочем, группа эта ничего толком собрать не смогла - все участники того кровавого похода перекладывали вину на ближнего своего, кто первым ударил или поджег, вспомнить не могли, так как “были пьяны”. Бабы выгораживали мужей, мужья жен, а друзья друг друга. Так и зависли два убийства как совершенные “неизвестной группой лиц”. Единственный, чью вину удалось доказать, был Гришка, который особо и не отпирался, а сразу сознался в том, что убил собаку. Но и тут “жестокое обращение с животными” быстро превратилось в “допустимую самооборону”, и дело закрыли. Пухлая папка со свидетельскими показаниями была отправлена в Москву, но по дороге где-то затерялась, чего, впрочем, никто и не заметил, так как никаких обвинений и не было выдвинуто. Митрохина почему-то повысили и перевели работать в столицу. Почему, не знает никто. Даже сам поседевший от страха Митрохин.

Додар хотели было отправить в детдом, чтобы детдомовское начальство начало розыск родственников, но Катька, когда пришла в себя, подала документы на удочерение. Так они и сошлись под одной крышей, мать без ребенка и ребенок без родителей.

Новый год, кстати, в тот раз (единственный в истории деревни) не отмечали. Елки большеущерцы ставили по старой традиции не раньше 31 декабря, но 31-го было страшное похмелье, допросы и всеобщая подавленность - какой уж тут праздник. Отмечал только Поребриков с семьей, да Зимин, решивший не обделять дочку новогодней радостью. Привел к себе Додар, и она встречала тот Новый год вместе с Лерочкой, словно они были сестрами.

Мансура, Антона и Серикова похоронили за оврагом, всех троих рядом. Странное посмертное соединение людей, которые при жизни не были особо близки. Туда же за овраг отвезли и остатки библиотеки - ее похоронили четвертой в этой компании.

Бульду Климов зарыл у себя во дворе. Что ставится на могилах животных, он не знал и потому просто сколотил фанерную табличку, на которой написал черной краской “Бульда”. Без дат жизни. Просто - “Бульда”.

А книжки с пепелища, которые либо чудом остались целы, либо не до конца сгорели, большеущерцы растащили по домам. Зачем - одному богу известно. На память, наверное.

 

Герман Садулаев.Бич Божий.

От автора | Родился в 1973 году в селе Шали Чечено-Ингушской АССР. В 1989 году приехал в Ленинград, где поступил на юридический факультет университета. Бросало по свету от берега Индийского океана до берега Белого моря. Сейчас живу и работаю в Петербурге. В 2005 году вышли первые публикации в журналах “Знамя” и “Континент”. В 2006 году изданы две книги: “Радио Fuck” и “Я - чеченец!”. В 2008 году третья книга “Пурга, или Миф о конце света”, получившая премию “Эврика”. Готовится к выходу четвертая книга - роман “Таблетка”. Герман Садулаев Бич Божий рассказ Это было давно. Очень давно. В те далекие, уже мифические годы, когда одному человеку было еще дело до другого. Это было время тотальной несвободы. Казалось, что каждому человеку есть дело до каждого другого. И всему обществу есть дело до каждого человека. И, что закономерно, каждому человеку было дело до общества. Сейчас мы живем в другом, абсолютно свободном мире. В мире, где каждый человек свободен упасть до самого низа. Никто не остановит его, не будет тянуть вверх, толкать дальше от края пропасти. Человек сейчас может быть бездомным, может быть нищим. Никто не нарушит его священного права. Многие даже помогут ему утвердиться в своей решимости. Например, если человек остается один и начинает пить, о нем узнают квартирные аферисты и с помощью отработанной схемы переписывают на себя квартиру этого человека, а его самого отвозят в далекий пригород или просто выкидывают на улицу. Потому что мы живем в свободной стране, и каждый свободен катиться по наклонной до самого дна. Раньше было не так. Раньше человеку мешали. Если человек переставал ходить на работу, спивался или зачитывался книгой “Роза Мира”, его вызывали на профком, фабком, учком, чуть ли не Совнарком занимался его вопросом. Он бросал одну работу - ему давали другую. Он горько пил - его забирали в ЛТП и лечили. От человека уходила жена - другая жена находила его, а коллектив брал на поруки. Иначе было нельзя. Ведь то, прошлое, тоталитарное общество было основано на отвратительной несвободе и эксплуатации человека. Оно совершало насилие над душой человека. Люди были главным богатством государства, и каждый государству был нужен. Оно не могло позволить, чтобы люди, эта ценная валюта, пропадали просто так. Нет, дело не в каком-то особенном гуманизме. Просто люди были действительно нужны: чтобы поднимать целину, вкалывать на стройках века, прокладывать магистрали через тайгу и от Венеры до Марса, точить оружие на станках, служить в самой большой армии мира; даже для того, чтобы устраивать величественные парады два раза в год - без людей никак нельзя было обойтись. Общество спектакля - это было, общество спектакля, но с большой массовкой. Каждому находилось дело. Сейчас общество камерного спектакля. Господам нужно только какое-то количество прислуги, да статистов, возвещающих: кушать подано! Сейчас жизнь человека ничего не стоит. Ведь человек состоит из аминокислот. А аминокислоты ничего не стоят. Вот если бы человек состоял из углеводородов! Теперь люди не нужны, и когда людей становится меньше, то от этого только лучше, потому что на оставшихся приходится больше углеводородов. Когда-то из-за похожей причины развалился рабовладельческий строй. Рабов стало невыгодно кормить - они не окупали своим трудом даже стоимости похлебки. Похлебка стала очень дорогой, а рабы - ненужными. Так пал Рим. Вот и в наше время, если человек учитель или почтальон, он не оправдывает стоимости затрачиваемых на него углеводородов. Углеводороды очень дороги, а люди не стоят ничего. Поэтому всем будет гораздо лучше, если учителя и почтальоны умрут. Что говорить о пенсионерах? Им должно быть стыдно, что они еще живы. Но человек умирает не сразу. И наше общество, свободное общество, милосердно. Оно вовсе не обязывает к немедленной физической смерти всех лишних людей. Вполне достаточно скатиться на самое дно. И не потреблять углеводородов. И можете жить. Никто не запрещает вам жить. Если вы не посягаете на святое. На углеводороды. Это свободный мир. И я ничуть не удивляюсь, встречая нищих в метро, бродяг на Невском проспекте, бомжей у Ленинградского вокзала, в самом центре самой дорогой столицы Европы, и отвратительных оборванцев, навечно оккупировавших Казанский вокзал. Но тот, прошлый мир был несвободным. Поэтому для меня до сих пор остается загадкой: откуда тогда появлялись бичи? Социальных предпосылок действительно не было. Напротив. Этим людям было нелегко, им приходилось прорываться против течения, сквозь плотные шеренги профкомов, домкомов и трудовых коллективов. Им было очень трудно. Требовалось большое упорство, чтобы стать бичом, в то время. И все же они были. Можно привести психиатрическое основание. Дромомания - известная и достаточно хорошо изученная болезнь. Ее симптомами являются тяга к бродяжничеству, склонность к антиобщественному образу жизни. “Им овладело беспокойство, охота к перемене мест”. Дромомания весьма распространена, но чаще всего не выходит за пределы акцентуации. На социально приемлемой форме дромомании - туризме - даже делаются деньги. Все, на чем можно делать деньги, считается в свободном обществе социально приемлемым. Собственно, это и есть критерий социальной приемлемости. Все, что никак не может быть приспособлено к извлечению прибыли, объявляется опасным отклонением и отвергается. Покупая путевку на курорт с билетом на чартерный рейс, трансфером от аэропорта до гостиницы в две, три, четыре или пять звезд, мы получаем от общества лицензию на дромоманию и можем удовлетворить свою склонность к бродяжничеству в социально приемлемой форме. Только так это можно объяснить. Все эти сонмы отдыхающих, устремляющихся на время отпуска кто к теплым морям, а кто - в заснеженные горы. Но я хотел рассказать совсем не об этом. Речь шла о бичах. Что я знал о бичах тогда, в далекие восьмидесятые, будучи учащимся средней школы в селе Шали, пионером и активистом, юным интеллектуалом в далекой провинции Четвертой и последней Римской империи? Очень немного. Я слышал в песне Высоцкого про “напарника, бича”, который посоветовал лирическому герою, тоже бичу, поехать на Вачу, золотые прииски, чтобы заработать денег на новую светлую жизнь. Помню еще статью в местной газете, где слово “бич” - в шутку, наверное, расшифровывалось как “бывший интеллигентный человек”. Все это мало помогало мне понять социальную сущность явления. До сих пор не помогает. А с самим феноменом, в его физическом воплощении, я был знаком: бичами у нас называли работников, неофициально батрачивших в индивидуальных хозяйствах селян. Это были люди большей частью сильно пьющие, деградировавшие. Они работали за еду и кров - в сарае или старом коровнике. За водку. Реже за деньги, копеечные, на которые покупали ту же водку. Они копали огороды, чистили коровники от навоза, выполняли черную работу на стройке. Их вид был ужасен: немытые, небритые, со спутанными волосами, в обвисших лохмотьях. Их лица были красными с синевой от загара и алкоголя. От них разило отвратительной смесью псины и перегара. Настоящие чандала, неприкасаемые. Ни один из них не был чеченцем. Никакая чеченская семья, даже бедная, вырождающаяся, не допустила бы такого падения и самого непутевого из своих отпрысков. Чеченцу, исполнившемуся решимости стать падшим бродягой, пришлось бы кроме профкомов и трудовых коллективов преодолеть еще одну преграду - семью и общину. Перешагнуть через этот барьер не удавалось никому. Были чеченцы пьющие, мало, но были. Их отправляли в ЛТП и иногда, если они умудрялись к тому же совершить противоправное деяние, в тюрьму. Но, вернувшись из ЛТП и тюрьмы, они снова попадали к себе домой, в семью, где их бранили и пытались перевоспитать, но на улицу не выкидывали. Ни один не становился бичом. Бичами были люди, не помнящие родства. В большинстве своем русские. Молодым чеченцам, если они не покидали родных сел, было трудно понять, что русские - культурная, свободная, великая нация. Русские, которых они видели, были опущенными бродягами, затюканными рабами. Казаки, жившие по соседству с чеченцами, не в счет. Казаки не считались русскими. Их быт, обычаи, жизненные стратегии и поведенческие стереотипы были практически такими же, как у горских народов. Да и сами казаки относились к русским презрительно - называли их москалями, чалдонами и еще как-то, тоже оскорбительно. Сами казаки считали себя именно казаками, не русскими. Старые чеченцы, помнившие войну и выселение, взглядов молодежи не разделяли. Они понимали, что огромной России достаточно неосторожно пошевелить мизинцем, чтобы гордый чеченский народ просто перестал существовать. Но молодость не прислушивается к сединам. Это так, даже на Кавказе. И в девяностые чеченцам казалось, что никто не сможет им противостоять - во всяком случае, не тихие и забитые русские “мужики”. Наверное, думая о русских, они вспоминали бесправных бичей из своих сел. Бичи естественным образом вписались в структуру национальной чеченской общины. Историки пишут, что до вхождения в состав России в Чечне было распространено рабство, имевшее патриархальный характер. То есть невольник становился членом семьи, правда, с очень ограниченными правами. Впоследствии он мог сочетаться браком с местной женщиной, и их потомство по-настоящему входило в общину. Но нельзя сказать, что об их происхождении забывали. Уже в советское время и первому секретарю райкома партии могли напомнить, что он потомок “лайев”, рабов. И отказать ему в руке своей дочери или в уважении. Потомки лайев должны были знать свое место. Сами чеченцы считают, что в их среде никогда не было ни князей, ни батраков. И это почти так. Предания, однако, сохранили истории об “элах”, князьях, к которым нанимались пасти стада родоначальники некоторых чеченских фамилий. Но эти элы, скорее всего, чеченцами не были. В те времена чеченцы в который раз возвращались с гор на свои равнины - а равнины были уже заняты, земля была собственностью кабардинских или тюркских феодалов. Равнинным чеченцам приходилось становиться их вассалами. Но это длилось недолго. Предания заканчиваются обычно тем, что чеченцы убивали князя и дальше жили на этой земле уже сами, без господина. А друг у друга чеченцы не батрачили - пасти их стада нанимались “пришлые люди” из Дагестана и других краев. Российские историки да и чиновники Российской империи считали, что все чеченцы принадлежат к единому сословию “узденей” - вольных горских дворян. Чиновников можно понять. В России ездить верхом и носить оружие имели право только благородные люди. А на Кавказе каждый мужчина на коне, в седле, с шашкой. Каждый уздень, дворянин. И нет над ним господина, кроме Аллаха. Но лайи были. И потомки лайев тоже были и знали свое место. Прикочевавшие к теплу советские бичи прочно заняли в сознании и обществе чеченцев место лайев, пришлых батраков. В советское время чеченцы, конечно, стали работать по найму, в совхозах и на социалистических предприятиях. Как рабство это не воспринималось, тем более что властью декларировалась общенародная собственность на землю и средства производства. Но в домашнем хозяйстве если и батрачили на других, то только иноплеменники. Очень распространенным среди активных, пассионарных чеченских мужчин стало выезжать целыми бригадами на заработки в другие области. Это называлось “шабашка”. Газеты клеймили такую практику как “погоню за длинным рублем”, но пропаганда никого не останавливала. За три летних месяца на сдельной работе можно было заработать денег на целый год. Кстати, о песне Высоцкого: видимо, Владимир Семенович не знал точного значения терминов. Либо в его среде эти слова имели другой смысл. Герой его песни, судя по всему, был не бич, а именно шабашник. Итак, мужчины уезжали на шабашку, чаще всего строить фермы для колхозов-миллионеров, которые, по сдаче объекта, расплачивались наличными. Получив расчет, они возвращались. Иногда к ним прибивался кто-нибудь из аборигенов или бродячих бичей. Видимо, так в Шали попал и Колька. И этот рассказ о нем. Колька появился в Шали осенью, с окончанием сезона выездной шабашки. Он поселился у бригадира, Султана. Идя из школы, мы видели его вскапывающим под зиму большой участок, огороженный проволочной сеткой. На его предплечье был вытатуирован синий якорь. Видимо, в прошлой жизни Колька был моряком. Когда Колька, оголенный по пояс, распрямлялся, воткнув лопату в землю и положив руки на черенок, мы, если он стоял близко к сетке, могли видеть на его груди еще одну татуировку: большой крест и на кресте силуэт человека, склонившего голову и поджавшего одну ногу. Что это значило, нам было неизвестно. Жил Колька у Султана в одной из пристроек к дому. Если он не работал, то выходил на улицу и сидел у Султановых ворот на скамеечке. Скамеечку эту сам Колька и сколотил. На нашей улице ни у кого не было скамеечек рядом с воротами. Считалось стыдным: кто будет сидеть и бездельничать, точить лясы, когда дома и во дворе всегда много работы? Однако сидели и бездельничали. И, поскольку скамеек не было, - просто на корточках. А вот Колька сделал себе скамейку и сидел со всеми удобствами. Посмотрев на это, вся улица скоро выставила скамейки перед своими воротами. Старики, проходя мимо, качали неодобрительно головами. Но технического прогресса и модернизации остановить не могли. Колька сидел и смотрел на мир своими светлыми, голубыми глазами. Он улыбался спокойно и безмятежно. Со всеми проходящими Колька здоровался, это ему нравилось. Некоторые старики плохо понимали по-русски. Соседи объяснили Кольке, что со старшими лучше здороваться по-чеченски и при этом вставать. Он принял поучения со всей серьезностью. Теперь при виде седобородого дедушки Колька привставал со скамейки и говорил: “Хо вогхш ву!”. Мальчишки смеялись над его коверканным произношением и требовали, чтобы он, здороваясь с ними, тоже вставал. Но Кольку было не провести: он только улыбался и качал головой. А иногда грозил пальцем: чего удумали, пострелята! Бывало, мальчишки баловались и швыряли в Кольку камешки. Тогда он заходил во двор и возвращался, держа в руках большие садовые ножницы, секатор. Он напускал на себя грозный вид и говорил: вот поймаю, уши отрежу! Старшие мальчишки не верили, но кидаться камнями на всякий случай переставали. А маленькие начинали плакать и разбегались по своим дворам. Скоро мамаши приспособили угрозы Кольки для своих воспитательных целей. Если дети сильно шалили, они говорили им строго: “Будешь себя так вести, отведу тебя к Кольке, он тебе уши отрежет!”. На малышей это действовало отрезвляюще. Они даже закрывали свои уши ладошками, хлопали глазами с длинными ресницами и вертели головами, что должно было означать: я больше не буду, только не надо отрезать мне уши! Это было смешно. Особенно в случае с крошкой Магомедом, который был ужасно лопоухим; вот чьи уши стали бы только красивее, если бы их немного укоротить! Но именно Магомед за свои уши дрожал больше прочих детей и сразу становился паинькой. Пришла зима. В одну декабрьскую ночь искристый снежок спустился с неба и накрыл дома и улицы пелеринкой толщиной в детскую ладошку. Утром Колька стоял у ворот с деревянной лопатой и расчищал дорогу для автомобиля хозяина. Султан выдал ему старую меховую шапку, ватник и шерстяные варежки. На ногах у Кольки были серые валенки, обутые в новенькие резиновые калоши. Он был особенно радостен и даже брал снег в руки, подносил к лицу, нюхал и, не удержавшись, лизнул. Наверное, снег напоминал ему о родном доме, о детстве. Покончив с делами, Колька нагреб из снега большую кучу. Вечером он облил ее двумя ведрами воды. К утру на улице была настоящая горка для катания! Колька сам показал, как нужно делать: он скатился с горки на заднице и плюхнулся лицом в снег. Весело! А было как раз воскресенье, в школу идти было не нужно, и мы целый день катались с горки, кто на санках, кто просто так - на собственных попах. Насилу взрослые загнали нас домой. К следующим выходным потеплело. Горка подтаяла, осела. Колька ходил вокруг нее, пытался подправить лопатой и грустил. Конечно, в наших краях не бывает такого снега, таких румяных морозцев, такой волшебной белой зимы, какая, наверное, случалась каждый год на родине Кольки. Даже нам, мальчишкам, стало жалко: и горку, и Кольку. И себя, за то, что у нас не бывает настоящей зимы. За зимой пришла весна. Заполыхали белым огнем акации, вишни и яблони зацвели. Зеленая травка быстро выбралась из-под дерна, украсилась желтыми одуванчиками и лютиками. Колька работал на огороде и в саду у Султана: сажал помидоры и огурцы, окапывал деревья, разбрасывал по участку навоз. А когда настало лето и было уже по-настоящему тепло, Колька от Султана ушел. “Не обижал я его, кормил-поил за своим столом, вместе с семьей, - оправдывался перед соседями Султан, - а работал он не больше, чем мои сыновья. Хочу, говорит, свободно жить, как птица и всякая тварь Божия”. Султан давал ему немного денег, собрал вещей и еды. Но Колька денег не взял, вещей только узелок и еды на день. Бог питает каждую душу - так сказал. Если делать запасы, значит, на Бога не уповать, на себя только. А что человек, и что ему ведомо в дне завтрешнем? Далеко уходить Колька не стал. Близ села, прямо за нашей улицей, через совхозное поле перейти только, да мимо электростанции, был лес. Лесок маленький, из тутовых деревьев. Там и стал жить Колька. Сделал себе шалаш из веток, покрыл старой пленкой от парников. Летнее время у нас теплое, можно спать на земле. Бывают дожди, но под пленкой в шалаше сухо. Занятие для пропитания Кольке само нашлось: листом тутового дерева, и только им, питается червь-шелкопряд. В селе было шелковое хозяйство. Колька лист собирал и сдавал за деньги. На деньги покупал еды и еще что понадобится. Но лес не насиловал - только тогда начинал заготовку, когда еда кончалась. А так - сидел у шалаша или бродил по лесу, по лугам, вдоль полей, засеянных пшеницей. Мы бегали в лес погулять, поиграть. И Кольку встречали. Он здоровался и мимо шел. Бывало, сам с собой разговаривал. Колька был особенный бич. Прежде всего он не пил. Даже не курил “Беломор” и “Приму”, как остальные. В одежде держал себя аккуратно. Мылся. Когда стал жить в лесу, то в канаве или речке, но омовение делал. Я никогда не видел в его руке книжки. Но прочел он, наверное, много. Это было заметно по разговору. Он много знал. И сама его речь была необычная, книжная. Когда Колька, примерно раза два в неделю, появлялся в селе и отоваривался в продуктовом магазине на нашей улице, взрослые лезли к нему с расспросами и советами. Часто и мы вертелись под ногами. Слушать Кольку было интересно и удивительно. - Почему ты не устроишься на работу, Колька? - спрашивал какой-нибудь сосед, серьезный отец семейства. - Вот, совхозу сторож нужен. Сможешь в будке жить. Тебя возьмут, ты же непьющий! Колька улыбался, махал рукой: - Птицы небесные не сеют, не жнут, а Господь кормит их. Лилия полевая тоже нигде не работает, а одета в шелка и пурпур, как Соломон не одевался во всей красе и славе своей! Слова Кольки поражали, и долго потом я думал над ними, глядя, как бесстыдные тунеядцы-голуби атакуют стаями барханы зерна на току. И про Соломона. Кто такой был этот Соломон? Может, Колька говорил про Салмана? Салман был завскладом и одевался красиво: по праздникам в костюм с галстуком или даже в джинсы, а зимой на нем была дубленка. А бывало, и так отвечал Колька: - Упаси Боже! Начнут бумаги писать. Нумер присвоят, да в книгу свою занесут. Тут оно и все, пропала душа грешная! - Что же плохого если и впишут тебя в ведомость? - То и плохого, что есть одна настоящая книга, она у Господа на небесах, скрижали! В ней каждый человечек записан, вся судьба его, от рождения до смерти. По этой книге и нужно жить. А дьявол, антихрист, от Бога на землю ушедши, все хочет свою скрижаль составить, против Боговой. И вписывает в нее каждого заблудшего человека. Посчитает тебя, именем твоим завладеет и через имя - душой. И уведет за собой в геенну огненную. Вот тебе и ведомость! Почтенные сельские матроны, наплодившие по пяти детей, не понимали, как мужчина может быть счастлив без семьи, и полагали такой казус нарушением космического порядка. Они тоже пытались принять участие в судьбе Кольки: - Как же ты живешь, без жены, без детишек? Ни кола, ни двора у тебя. Слушай, Колька, у нас за водокачкой жьеро живет, вдова. Она, конечно, не красавица, но характером спокойная. У нее и дом есть, и участок. Давай, мы тебя на ней женим! Колька смущался перед женщинами, но говорил откровенно: - Жена - это сосуд дьявольский, великий соблазн. О том святые старцы много писали! - Так то старцы! А ты молодой еще, работящий. Непьющий. Тебе жену нужно, с женой веселее! - Я и так хорошо живу, милостью Господней… на небо смотрю, о вечной жизни думаю… мне не скучно. Скоро пошла слава о Кольке, что он ненормальный или святой. К первому больше склонялись мужчины. Мужчины, озабоченные тем, как прокормить семью, всегда очень далеки от духовности. Да и завидуют втайне, потому что каждый мужчина хотел бы так жить: свободным. Женщины любят своих мужей, которые приносят деньги в семью, помогают воспитывать детей и вообще обеспечивают женщине социальный статус. Но каждая женщина сердцем тянется к святости. В глубине души она понимает, что только просветленный мужчина смог бы привести ее в царство Бога. Хозяйки перестали лезть к Кольке с советами о женитьбе; зато, напекши пресных лепешек с соленым творогом, чепелкаш, звали кого-нибудь из детей, давали лепешек, завернутых в тряпицу, чтобы не остыли, и молока в стеклянной банке с пластмассовой крышкой. - Ну-ка, сбегай, отнеси Кольке. Пацаненок находил Кольку у шалаша и вручал ему еду, произнося по обычаю: - Сахин! Колька подаяние с достоинством принимал и отвечал, как положено: - Дэр ез хыл! Слух о Кольке дошел и до сельского муллы, который один знал арабский язык и мог читать Священный Коран. Поговаривали, однако, что и он арабского не знает, а поет только по заковыристым буквам, не вникая в смысл. Но такое если и говорили, то не при нем, а так, конечно, уважали. Мулла решил обратить отшельника, раз уж он все равно отрекся от материальной жизни, в истинную веру пророка Мухаммеда, слава и победа Ему. Он сходил к скиту Кольки и долго с ним беседовал по теологическим вопросам. Вернулся мулла ни с чем, но довольный: Колька сказал, что Аллах велик, и каждый славит Его по-своему. А прыгать из веры в веру - значит уподобляться козлищу или неразумной корове, которой все мнится, что трава на другой стороне дороги зеленее. Если человек не может достичь благости в своей вере, то в том не писания и пророки виноваты, а грязное сердце и порочный ум. Не могло обойтись и без еще одного визита. Когда бичи жили при хозяевах, то милиция их не трогала - каждый селянин был милиционеру друг или родственник. Да и мог легко сказать, что это его гость из России, помогает немного и отдыхает в приятном кавказском климате. Но когда Колька стал совсем бродягой, его должны были привлечь к ответственности за нарушение паспортного режима и тунеядство. О тунеядстве в советском уголовном кодексе была целая специальная статья. И осудить по ней могли любого, кто не имел официальной советской работы. Поэтому милиционер Кольку нашел и задал ему свои неприятные вопросы. Но Колька к посещению работником правоохранительной системы оказался подготовленным. У него был при себе паспорт, в полном порядке, правда, с пропиской в Тамбовской области. На обвинение об отсутствии работы Колька предъявил еще один документ - справку об инвалидности. Непонятно, по какой болезни - Колька выглядел вполне здоровым, - но бумага у него была. Отшельник еще упомянул, что кавказский климат присоветовали ему советские врачи, потому он и не живет в своей Сибири. Милиционер не унимался: все равно бродяжничать не положено! А если человек болен, то советская система здравоохранения может выписать ему направление в санаторий, законно и официально. И тут Колька совсем огорошил милиционера: - А я цыган. И мне, как малой народности, для сохранения своей самобытной культуры, о чем говорилось и на партийном съезде, позарез нужно кочевничать. Мы же, слава Богу, не в капиталистической Америке живем, где бесправных индейцев загоняют в резервации, а негров, так тех вообще вешают! - Какой же ты цыган… - возражал милиционер, уже не так уверенно, - цыгане вроде бы черненькие, кучерявые… - Много вы понимаете в цыганах! И Колька достал из кармана настоящую серебряную серьгу, да не только достал, а и приладил ее в ухо - в ухе оказалась просверлена дырка! - Так похож? Милиционер выругался, закрыл свою папку и ушел. А дома жена устроила ему промывание мозгов за то, что он, вместо того чтобы ловить хулиганов, пристает к Божьему человеку, который живет - никому не мешает. Чеченские жены только на людях молчаливые и демонстративно покорные своим мужьям. Мало кто знает, что творится в доме, когда двери закрыты… Так минуло два года. А может, и три. Я переходил из класса в класс. Соседские малыши подрастали. Совхоз каждый год собирал рекордные урожаи пшеницы, ржи, овса. Селяне молотили кукурузу, ухаживали за скотом, строили новые дома для обженившихся детей и коровники для скотского приплода. Колька на холодное время нанимался к одному ли, другому крепкому собственнику помогать по хозяйству и стройке. Чтобы жить в тепле. А с приходом лета вновь уходил в леса и луга отшельничать. Кроме тутовой зелени, он собирал ягоду тутового дерева, дикие абрикосы и яблоки. Сдавал в заготконтору и тем себя обеспечивал. А нужно ему было немного. Еда, питье, да совсем чуть-чуть из одежды, чтобы не ходить голым или оборванцем, не смущать общества. Все привыкли к Кольке и духовному подвигу его не мешали. Но потом Колька пал. Только духовные люди могут пасть. Только для них приберегает враг рода человеческого самые хитрые свои соблазны. Мирские люди, ползающие по дну обусловленного существования, дьявола не интересуют. Они и так в его власти. И началось падение Кольки с обычной привязанности, выглядевшей вначале безобидно, вызывавшей даже умиление. Однажды Колька появился на нашей улице с мокрым слепым щеночком на руках. Колька выглядел растерянно и объяснял каждому встречному: - Сука старая в канаве разродилась… да и померла… а я лицо омывал. Гляжу - вроде все щенки дохлые. А один нет, шевелится! И вот - тоже тварь Божья… ишь, толчется носиком, титьку ищет… молочка бы ему!.. Молочка Кольке дали. Нашел он и алюминиевую миску, приучил щенка лакать. И после ходил долго с собачонком на руках. Спал с ним, по ночам согревал своим телом. В общем, стал щенку вместо матери. Привязался. Это было ошибкой. Вставши на путь освобождения, человек не должен привязываться ни к чему в этом бренном мире. Стоит ли бросать жену и детей, бросать старых родителей, чтобы потом полюбить безродного пса? Подобная история случилась тысячи лет назад, в Индии, с великим царем Бхаратой, оставившим дворец и семью, а привязавшимся в лесу к олененку. И закончилась история Кольки так же трагично. Щенок подрос и бегал повсюду за Колькой на своих кривых мохнатых ножках, смешно виляя хвостиком. Колька продолжал исповедовать эскапизм, на советскую работу не нанимался и говорил чудно. Но, когда он глядел на свою собаку, в глазах его читались обычная земная любовь, тепло и забота. Так Колька, сам того не зная, пошел против Божьего промысла. Ведь в небесной книге, если она не только о людях, но и о животных написана, сказано было, что щенок должен был умереть. Но Колька спас его тогда, и потом вставал на пути провидения. Раз, когда собака была уже подростком, Колька зашел в дом наших соседей чаевничать, а пса оставил бегать на улице. У нас не город, у нас собакам в дом ход воспрещен. Каждый должен знать свое место. А мальчишки устроили собачьи бои. - Спорим, что твой Борзик не победит Колькиного пса! - Да мой Борзик его на клочки порвет! - А давай их стравим! Стравили. Борзик, молодой, но крупный пес дворянских кровей, с заметной примесью волчьего семени, науськанный хозяйским сыном, тем самым лопоухим Магомедом, набросился на приемыша и вмиг повалил его наземь. Тут бы и оставить, как обычно делают собаки, не дерущиеся до смерти, удовлетворяющиеся унижением побежденного. Но то ли приемыш сдаваться не хотел и хоть и визжал отчаянно, но продолжал кусаться, то ли в Борзике сбилась его собачья программа, а вспомнил он о своем волчьем происхождении, но стал Борзик рвать собаку Кольки в кровь и мясо. Уже и Магомед не натравливал, не кричал: “Хаец, фас!”, а вопил истошно: “Дадал, фу, оставь!”. Но Борзик не унимался. Еще минута, и все было бы кончено. Но из дому выбежал Колька, ринулся на сцепившихся собак и, без страха отбросив голыми руками Борзика, поднял своего окровавленного любимца на руки. Приемыш скулил, скулил и сам Колька, да бросал злые взгляды на ребят. Потом удалился. И долго в село не заходил. Он снова выходил пса. Другой раз совхозный грузовик на повороте сшиб зазевавшегося приемыша, задев его бампером. И Колька опять лечил, опять спасал пса от смерти. Но не жить ему было, не жить! Это же было ясно с самого начала. Не было приемыша в книге жизни, а была о нем строка в мертвой ведомости. И приемыш все равно погиб. Ядами, взятыми за маленькую денежку у завскладом Салмана, селяне травили хорьков, портивших огороды. Надо было приемышу начать охоту на хорьков! Он поймал и съел отравленного, вялого грызуна, и умер сам. Приемыш умирал долго, в мучениях. Агония длилась больше дня. Желтая пена хлопьями сыпалась из его пасти. Когда тельце собаки остыло и закоченело, Колька появился на улице, неся его перед собой на руках. Собрались люди, и он сказал: - Что же вы, ироды! Землю травите ядом, Божьих созданий губите! Горе тебе, Вавилон, блудница грешная! Слезы текли по его небритым щекам. Все думали, что Колька пса похоронит, но он оставил труп посредине улицы и ушел. Султан взял мертвого пса за заднюю ногу и закинул в мусорку. А Колька стал пить. С тех пор пил беспробудно. И курил непрерывно ядреные папиросы без фильтра. Стал хуже всех бичей, вонючий и грязный. На выпивку нужны постоянно деньги, и Колька стал у селян подворовывать. Сначала его журили только, помня прошлый духовный подвиг. Потом стали поколачивать. А скоро уже били всерьез, всем, что попадалось под руку. Но Колька не унимался. Воровал и пил. Пришлось его сдать в милицию. Колька не выдержал заточения и сразу, от тоски и похмелья, помер, прямо в сельском КПЗ. Ненадолго пережив своего пса. Его закопали без могил и обрядов, за оградой сельского кладбища. Мусульманином он так и не стал, а как отпевать по-русски, в нашем селе не знал почти никто. А если кто и знал - были ведь и русские в селе, - то не захотел связываться. Ближайшая церковь и православный священник были только в городе Грозном. Кому охота таскать тело бродяги? Тем более что и крест свой нательный серебряный Колька пропил. На том история Кольки кончилась. А началась другая история, которую я и не знаю, как объяснить. Снова в канаве, за селом, щенилась сука. Было в помете четыре щенка, но трех из них собака сама съела. Остался только один щен, крупный, черный, с серыми подпалинами на боках. Все молоко матери досталось ему, и вырос он здоровым и злым. В нашем селе, особенно на его окраинах, всегда жили бродячие псы. Изредка приезжали живодеры и их отлавливали в целях предотвращения распространения всякой заразы. Но настало время смерти большой страны, все службы захирели, включая санитарную, и черного пса никто не ловил. Он и вырос, роясь по помойкам, да давя потерявшихся кур. И дожил до смутного времени, когда ветер принес с севера сладкий запах пороха, вонь войны. Одной ночью черный пес вышел на середину нашей улицы и громко завыл. Домашние собаки со дворов ответили ему заливистым лаем. Он повыл да и ускакал в лес. А наутро был налет. Российские самолеты сбросили бомбы на рынок, убив сотни людей сразу, сотни покалечив. Пес стал появляться часто. Остановится у чьих-то ворот, поднимет вой. А на следующий день сына несут товарищи, мрачные, в копоти, не остывшие от боестолкновения с федеральными войсками. И мать заходится криком. Хотели черного пса пристрелить. Но старики остановили: не собака приносит беду, собака только весть приносит, предупреждает. Пробовали забирать сыновей из ополчения. Да ничего не помогало. Черный пес повоет - русские придут, сына заберут из дома, безоружного, и увозят. Обратно никто не возвращался. Матери старикам сказали: что толку в его вести, когда ничего поделать нельзя! Черного пса отловили. Связали веревкой. Принесли на нашу улицу, решить его судьбу. Селяне стояли толпой. У многих были охотничьи двустволки, у некоторых автоматы и пистолеты. Но никто не стал стрелять, боясь еще большей беды от черного пса. Тогда вперед вышел Султан, поседевший от лет и горя, и, кажется, обезумевший, после того как увезли его сыновей. Он сел перед связанным псом на корточки, держа в руках широкий нож, заглянул в его злые глаза и сказал: - Здравствуй, это я, твой хозяин, Султан. Помнишь меня? Возвращайся домой, Колька. Мы тебе ничего плохого не сделали. Уходи отсюда! Уходи туда, откуда пришел. Султан перерезал веревки, связывавшие лапы псу. Черный пес вскочил на ноги и побежал. Он побежал на север. Что было дальше, я знаю только из своих снов. Вот пес трусит вдоль дороги, в свете фар грузовиков и бронетранспортеров. Вот он останавливается у воинской части и кормится остатками от полевой кухни. И бежит дальше, в степь. Он пробегает деревни, минует города, пока не добирается до самой главной столицы. И там, ускользнув от милиции и живодеров, он вбегает ночью на главную площадь, вдоль которой кирпичные стены с зубцами. Он садится на древний булыжник, задирает пасть к небу и воет. Судя по тому, что я вижу вокруг, когда просыпаюсь, пес пока не добрался до конца своего пути. Он в дороге. И если вы заметите в своем дворе, или в парке у дома, или на лесной поляне, или у школы, куда вы отводите своих детей, бездомного пса, черного, с серыми подпалинами на боках, теперь вы знаете: это он, Колька. Бич Божий.

 

Дарья Маркова.ФРАМ. - СПб: Амфора.

Фрам from Фрай ФРАМ. - СПб: Амфора. - 2006-2007. Виктория Райхер . Йошкин дом. Рассказы, повесть; Гала Рубинштейн. Забавные повадки людей. Роман; Уксус и крокодилы. 38 лучших рассказов 2006 года; Русские инородные сказки. Антология. Хороших рассказов год от года становится все больше, и утверждение это не голословно: если в 2005 году лучших было 37, то в 2006-м - 38, а в 2007-м - уже 39. Этот оптимистический подсчет ведет Макс Фрай, выступая в роли составителя книг серии “ФРАМ” издательства “Амфора”. Фрай и “Амфора” - содружество, опознаваемое, как шариковые ручки BIC, по цвету: рыжие обложки с характерными черными рисунками. Рисунки менялись, сочетание оставалось прежним, и понемногу читателю пришлось привыкать к тому, что выхваченная взглядом книга может оказаться не тем, что он ожидает. Мы часто не дочитываем знакомые слова до конца: Фрай, Фрам - замените одну букву, и вместе с сэром Максом под рыже-черной обложкой окажется Линор Горалик; а то и не вместе, а вместо него - целый ряд незнакомых имен. Макс Фрай+“Амфора” = ФРАМ значилось на первых же сборниках из этой серии. Фрай выбирает и настаивает, “Амфора” издает. Первыми были антологии: “Русские инородные сказки”, “Книга врак”… В 2006 году рядом с оранжевыми книгами появилась белая - роман Лены Элтанг “Побег куманики”, с которого в пределах той же серии началось издание отдельных книг фрамовских авторов. Центробежная сила велика, постепенно они выходят и за пределы ФРАМа, который для многих останется местом первой публикации. ФРАМ - это в первую очередь отличные стартовые условия для всех, кому удастся заставить Светлану Мартынчик ахнуть от восхищения, так как основной и единственный принцип, лежащий в основе серии, - вкус составителя. Как говорилось в анонсе к фраевской “Книге для таких, как я”, “…читатель и автор - сообщники. Если воспользоваться футбольной терминологией, писатель лишь дает пас, гол же всегда забивает читатель, поэтому, в конечном итоге, результат зависит именно от читательского мастерства”. Никакой смерти автора - совместная игра: множество фрамовских произведений написаны в буквальном смысле для тех, кто понимает, но без компанейского кивания друг на друга и братания с классиками всех времен и народов. Начитанность авторов и читателей обязательна, как и желание соучаствовать, потому что стихия этой серии - игра, а по сути своей - влюбленность в жизнь и в литературу. ФРАМ - очень юная литература для очень юных читателей, независимо от их возраста и читательско-писательского опыта, чаще всего немалого. В атмосфере взаимной влюбленности проходит “ФРАМ-фестиваль”, во время которого несколько часов подряд читают и слушают короткую прозу. Внешность литературной тусовки в данном случае обманчива. “ФРАМ-фестиваль” - приложение к тому, что пишут его участники и издают Фрай и “Амфора”, а не наоборот. Да и общности высказывания тут нет - ни задумываемой, ни декларируемой, ни тем более поколенческой. Наконец, и Фрай не куратор - даритель, который предлагает полюбившимся авторам путь в литературу без тусовки (об этом - “Один в поле” в ЖЖ Мартынчик http://chingizid.livejournal.com/689514.html), путь напрямую к издателю и литературному сообществу, к более широкому кругу читателей. А современный массовый образованный читатель, о ФРАМе и тусовках не слышавший, тут как тут, поскольку многое и без того читает в Сети. Можно сказать, что это массовая литература определенного круга, существующего с тех пор, как люди с высшим образованием, привычкой читать, писать и думать явились во множестве, а Интернет обеспечил коммуникацию между ними. Именно об этом говорят лубочные картинки на обложках “Инородных сказок”, иллюстрации из серии “Лубки” художника-аниматора, режиссера Андрея Кузнецова (в ЖЖ - akuaku), в которой в соответствующем стиле обыгрываются образы, вошедшие в современную массовую культуру, - от Человека-паука до Чебурашки. Игра - стихия серии (но вовсе не обязательно всех входящих в нее произведений), о чем неустанно напоминают обложки и названия в духе Шалтая-Болтая: слова - как бумажник: раскроешь - а там два отделения: ФРАМ - не только Фрай+“Амфора”, но и название полярной шхуны, на которой совершали свои экспедиции Ф. Нансен, а позже Р. Амундсен; в переводе с норвежского оно означает “вперед”. “ТриП” (Путешествие с тремя пересадками). Название предлагается раскрывать и буквально - как “три повести”, составляющие сборник, и, конечно, как trip, “три билета в путешествие”. “78” - вроде колоды таро в виде семидесяти восьми рассказов разных авторов (повторы спрятаны под псевдонимами), получивших по одной карте и создавших свои интерпретации арканов. Неигровые по виду “Пять имен” отсылают к детской игре “Я знаю пять имен мальчиков - Я знаю пять имен девочек”, и вот перед нами уже две антологии, в одной произведения “мальчиков” (Дмитрий Дейч, Александр Шуйский, Алексей Карташов, Феликс Максимов, Владимир Коробов), в другой - “девочек” (Лея Любомирская, Лена Элтанг, Ольга Морозова, Н. Крайнер, Елена Некрасова). К делению на мужскую и женскую прозу это отношения не имеет, тем более что имена-псевдонимы - часто обманчивы. Игровые толкования часто неочевидны, хотя и лежат на поверхности: кто бы знал, что название романа биолога Галы Рубинштейн (а кому, как не биологу, изучать вид человеческий?) “Забавные повадки людей” - это отсылка к Эзре Паунду, если бы не эпиграф? А название сборника рассказов “Уксус и крокодилы”? На обложке дана подсказка, она же загадка: “Лучший питьевой уксус и отборнейшие крокодилы 2006 года - к вашим услугам. И бледность нам всем нынче к лицу”. Не думаю, что многие читатели вспомнят сцену из “Гамлета”, где принц датский бросает Лаэрту, скорбящему о сестре: Нет, покажи мне, что готов ты сделать:

Рыдать? Терзаться? Биться? Голодать?

Напиться уксусу? Съесть крокодила?1

Место и там-то требовало пояснений - интерпретаторам есть где разгуляться, но это опять же совершенно необязательно: почему уксус и крокодилы? Потому же, почему 38 рассказов. Почему бы и нет? Дальнейшая игра ассоциаций - дело читателя, хоть 38 попугаев вспомните. Крокодилы, попугаи - все тропики. Проект, как и сам Фрай, русскоязычен и космополитичен. По сути, это один из срезов русского Интернета, с чем связан не только географический разброс - Россия, Португалия, Израиль, Китай, США, Литва… - но и характер прозы, сколько ни говори о том, что для настоящей литературы среда бытования не важна. Интернет позволяет увидеть некоторые массовые тенденции - например, общую склонность к стилизациям, созданию псевдопереводов, игровых псевдонимов и автобиографий. Учитывая, что среди прочих авторов “Инородных сказок” есть некий Розенкранц amp;amp;Гильденстерн (сказка “Про все остальное”), на общем фоне вполне органично выглядела бы биографическая статья: Розенкранц amp;amp;Гильденстерн. Мертвы. Здесь много чужих героев, в том числе осознающих себя как таковых и пытающихся выйти за рамки собственных мифов (рассказ “Лолита: перезагрузка” А. Малатова), отражений архетипических сюжетов и образов (цикл “Сказок о жизни”, “Сказок по Фрейду” В. Райхер). Для многих текстов характерен небрежно-сырой блоговый стиль, конспективность либо захлебывающийся эмоциональный поток сознания, и если для одних это прием, то для других - неизбежность. Общим местом становится форма романа в письмах, а многие рассказы стремятся, но не могут перерасти то единственное “красное словцо”, ради которого они созданы. О ФРАМе в целом говорить интереснее, чем о многих отдельных его текстах - эффект, обратный тому, которого добивается Мартынчик, но закономерный именно потому, что суть серии - кладоискательство, в которое вовлекается читатель, по мере того как Фрай показывает свои “Секреты и сокровища”. Для меня клад в этой серии - сборник прозы Виктории Райхер (в ЖЖ - neivid) “Йошкин дом”. Причем, судя по словам кладоискателя-Фрая, с ее одноименного рассказа вкупе с рассказом Дмитрия Дейча началось составление сборника лучших рассказов 2005 года. Название “Йошкин дом” - такой же бумажник со многими отделениями, как и большинство заголовков книг серии. Йошкин дом. Кошкин дом. Ежкин кот. Ежкин кот в кошкином доме. В результате эвфемистическое русское ругательство соседствует с именем Иосиф, спрятавшимся в уменьшительном Йошка и влекущим за собой целый спектр библейских ассоциаций. Соседство высокого и низкого, сленга и Завета для Райхер вполне характерно: вот и “Вариации на тему Пасхальной Агады” скрываются в подзаголовке рассказа, а скорее даже эссе, под броским и небрежным названием “Люблю, когда пипл тусуются”. Листая страницу за страницей книги серии, понимаешь, что огромное достоинство произведений Райхер - жанровое разнообразие. В “Йошкин дом” вошли юмористические рассказы и шутливые зарисовки, стихи и ритмизованная проза, психологические и публицистические эссе, психотерапевтические этюды и маленькая лирическая повесть “Смертельный номер”. В аннотации умение писателя менять маски и набрасывать сценарии возводится к психодраме - специальности Райхер, практикующего психолога, занимающегося индивидуальной и групповой психотерапией. Психодрама (по определению из ЖЖ neivid) - групповая игровая психотерапия, во время которой происходит проигрывание собственных проблем по собственным же сценариям. Подобные сценарии один за другим раскрываются в ее рассказах. Род занятий в данном случае не просто накладывает отпечаток - во многом организует художественное творчество, но, что не менее важно, они не становятся зависимыми друг от друга. В ряде рассказов психологическая (психотерапевтическая) подоплека выведена на поверхность уже в названиях-терминах: “Астения”, “PTSD”, серия “Извращений не бывает” - “Истеричка”, “Андрогин”, “Онанист”, ролевая игра “Злой и мертвый”. Рассказы - об этом, но они существуют отдельно от собственных ярлыков-заголовков - от того, что сказал бы о поведении персонажей специалист, прочитав ту или иную историю. Отчасти похожий случай - ранние работы Павла Пепперштейна, выставлявшиеся в конце 2007-начале 2008 года в галерее “Риджина” (Москва), альбом “Наблюдения”, в котором художник передал разные клинические фобии-мании и прочие состояния безумия, т.е. имитировал манеру и внутреннюю логику рисунков параноика, шизофреника, истерика и так далее. Но рисунки Пепперштейна ярлычками не снабжены, неподготовленный зритель видит в них одно, врач - другое, а еще лучше, если и то, и другое. Понимание концепции открывает еще одно измерение, без которого, впрочем, рисунки тоже интересны. У Райхер психотерапия дает начало движению и уходит на задний план, на переднем оставляя психологизм, как в рассказах о настоящем - с медицинской точки зрения - безумии (“Молочная река, кисельные берега”, “Лицевая вязка”), так и в историях о привычном безумии обыденности, семейной жизни, например (“Custom kill”, “Книга жалоб и обожаний”). Самый подходящий каламбур, описывающий характеры и сюжеты прозы Райхер, попадался мне давным-давно в “Двенадцати месяцах”: “…я без ума от природы!” - “Я так и думала, что от природы!..” - “Но я совсем не то хотела сказать, ваше величество. Я хотела сказать, что безумно люблю природу!”. Кто-то без ума от природы, кто-то от любви, кто-то от горя; безумные фантазии оказываются реальностью, внешне разумные серьезные намерения и фразы - игрой, при этом игры более чем серьезны, настоящее и кажущееся - взаимопроникаемы, а самые простые слова - непонятны и отягощены многочисленными подтекстами. Когда изобилие масок и языков очевидно, это не удивляет. Другое дело, когда то же самое происходит в поразительно одноголосом произведении - упоминавшемся романе “Забавные повадки людей”. В нем формальное многоголосие писем и разговоров оборачивается фактическим унисоном - где-то к середине окончательно теряешься в персонажах, которые если не на одно лицо, то на один голос. Как и герои короткого безымянного лирического рассказа Рубинштейн из “Уксуса и крокодилов” (по первой строчке: “Она любит…”) или ее же “Лишних встреч” в “78”. В результате начинает казаться, что все говорят на одном языке, да что там - принадлежат к одному биологическому виду, откуда же глухие стены между героями? Откуда просвечивающий сквозь щебет персонажей экзистенциальный ужас взаимонепонимания, обманов, одиночества, превращения близких людей в самых чужих и далеких? В романе есть несколько пассажей, обреченных на цитирование и уже растащенных по Интернету, один из них: “…пойми уже наконец, когда ты говоришь: “Я тебя люблю”, так ты в эти слова один смысл вкладываешь, а я совсем другой смысл из них извлекаю. Как будто ты кладешь в шляпу апельсин, а я из нее достаю кролика. А ты меня потом спрашиваешь: ну как, вкусно? И я сразу в ужасе: мне что, его убить нужно? И съесть? А я его, наоборот, морковкой кормлю, и у него нос шевелится, и уши розовые просвечивают на солнце. А ты, ну так, между прочим, предлагаешь: давай я тебе его почищу. Я это себе представляю, и мне сразу дурно делается. Тошнит, голова кружится… Ну ладно, говорю, почисть… И ухожу из дома, чтобы этого не видеть. Возвращаюсь через час, а ты сидишь в кресле, весь пол в апельсиновых шкурках, а кролика нет нигде. Ты мне вкладываешь в рот дольку апельсина, и меня немедленно рвет от вкуса свежей крови. Я думаю: убийца. Ты думаешь: истеричка…”. Уследить за ветвящимся, обрывающимся, возвращающимся к собственному началу якобы детективным сюжетом непросто, читателю придется постараться, но энергии текста хватает на то, чтобы проглотить, не жуя, а потом разбираться, кролик это был или апельсин. Последнее верно практически для всех книг разнороднейшей бело-рыжей серии. Апельсин ведь тоже рыжий, а кролик может быть белым. Или подопытным. Дарья Маркова

 

Елена Зейферт.Волга - XXI век (Саратов).

“Стрекоза из каленой стали…” Волга - XXI век (Саратов)* Добротная, “под лен” однотонная обложка, выпуски разного цвета - насыщенного синего, зеленого, кирпичного и др. - создают дразнящее и в то же время чинное разноцветье на книжной полке, сортировку в сознании по номерам - вот в этом, красно-коричневом, - интересная пьеса Алексея Слаповского, ее хочется перечитать… Солидный объем журнала - в каждом выпуске, объединяющем два номера, в среднем 300 страниц. Располагающий логотип - крылатый слон, идущий прямо на читателя по нотному стану. Слон ступает уверенно, но линейки нотного стана не гнутся под ним, словно ощущая над собой его крылья… Журнал “Волга - XXI век” уже при первом взгляде внушает доверие. Доверие же внушает и его история, а вернее, эволюция. В этой рецензии без литературной “археологии” не обойтись. Рождение журнала особой печатью не отмечено. “Волга - XXI век” - преемник “Волги”, начавшей выходить в 1996 году и ставшей тогда в ряд других региональных “толстых” литературных журналов - “Дон”, “Урал”, “Сибирские огни”, “Дальний Восток”… Все они были одновременно органами Союза писателей РСФСР и местных писательских организаций. Главных редакторов утверждали обком, ЦК КПСС и секретариат Союза писателей РСФСР. Такое обилие сокращений и аббревиатур в именах “учредителей” во многом определяло политику журналов. Первым главным редактором “Волги” стал “русофил” Николай Шундик, его сменил Николай Палькин, продолживший линию Шундика, но усиливший “провинциальность” журнала. Как “Волге” в дальнейшем удалось обрести свободолюбивую натуру? Либеральную направленность, несмотря на свою региональность, “Волга” получила, когда в 1984 году ее главным редактором стал Сергей Боровиков. Он постепенно сумел увести журнал от опеки обкома… Вершинными в истории “Волги” можно назвать 1988-1996 годы. В то время “толстые” литературные журналы, и “Волга” в их числе, активно “возвращали” читателю ранее запрещенную литературу и открывали современные новые имена. “Волга” опубликовала произведения В. Набокова, И. Шмелева, Б. Зайцева, Н. Бердяева, первой - отдельные вещи В. Пьецуха, В. Сорокина, Е. Рейна, В. Павловой… В специальных выпусках “Волги” вышли “Сын человеческий” А. Меня (еще при жизни автора), первый перевод путевых заметок А. Дюма-отца “От Парижа до Астрахани”. Журнал проявлял естественный интерес к именам из провинции (А. Ожиганов, Самара; С. Солоух, Кемерово; А. Титов, Липецкая обл.) и к поволжскому краеведению (записки саратовского архиерея, который в домовой церкви тайно венчал Галину Вишневскую и Мстислава Ростроповича; история волжских пароходств). Вышло несколько специальных краеведческих номеров с уникальными материалами. Немалым был удельный вес российско-немецких поволжских материалов (историко-культурные публикации А. Германа, И. Шлейхера; очерки о знаменитом композиторе А. Шнитке и известном художнике Я. Вебере и др.). “Волга” была третьим - после “Знамени” и “Октября” - журналом, который зарегистрировался как периодическое издание по Закону о печати от сентября 1990 года, получив N 61 (у сегодняшних новых изданий номера с весьма большим количеством цифр). Строчка, вынесенная в название этой рецензии, - “Стрекоза из каленой стали…”, встретилась в стихотворении одного из авторов “Волги - XXI век” Алексея Александрова. Цитата (вне контекста) как нельзя лучше характеризует “Волгу”. Судьба этой “стрекозы”, литературно-художественного издания, действительно напоминает скорее закалку стали, чем жизнь изящного существа… Покинув в 1990 году Союз писателей, журнал ушел и от “Приволжского книжного издательства”, которое оплачивало типографские расходы, начисляло гонорары авторам и зарплату сотрудникам. Сергей Боровиков писал обращения в саратовскую администрацию, ходил по инстанциям - безуспешно. Русский ПЕН-центр с просьбой о содействии “Волге” за подписями Фазиля Искандера, Андрея Вознесенского, Беллы Ахмадулиной и других первостепенных столичных поэтов обращался к губернатору Саратовской области Дмитрию Аяцкову, но тот даже не ответил. Сотрудники “Волги” начали сами зарабатывать деньги - занялись изданием и продажей художественных книг для детей и учебных пособий, создали при редакции книжный магазин (нанимали КамАЗ, который отправлялся в Москву за книгами, затем собственноручно всей редакцией разгружали его). К продаваемым книгам добавились канцтовары. Был период, когда “Волга” печаталась прямо в редакции - получив в 1994 году “Малый Букер”, журнал приобрел собственный печатный станок и переплетное оборудование. Но не хватало денег даже на бумагу. Некоторое время “Волга” прожила за счет печати на заказ - путевых листов, меню, даже графоманских книг… Но удержаться на плаву не удалось. В 2000 году редакция обратилась к читателям с известием о прекращении выхода журнала. Спустя два года на форуме молодых писателей в Липках о судьбе “Волги” был задан прямой вопрос вице-премьеру Валентине Матвиенко. И ответ Матвиенко - ее звонок Аяцкову - решил дело. Журнал (под названием “Волга - XXI век”) возобновили, редактором стал Николай Болкунов. В 2007 году тендер на издание “Волги - XXI век” выиграл Сергей Гришин, который пригласил в редакторы заведующую отделом критики прежней “Волги” Анну Сафронову. Усилиями А. Сафроновой и ее команды “Волга - XXI век” бережет свободный дух “Волги”. Откроем журнал. Какие имена и тексты - озарения, открытия, звезды - “Волги - XXI век”? Пьеса “Дурак (“Не дайте мне вас убить…”)” Алексея Слаповского. Названная по имени героя, “перемещенного лица”, имя которого Дурак - омоним нашего ругательства, драма поднимает одну из важнейших современных тем - жизнь среди “других”, ощущение себя как “другого”. Практически все мы - “перемещенные лица”, что подчеркивается в пьесе и авторской рекомендацией исполнять одному актеру несколько ролей - лиц чужих и якобы “своих”… Художественная речь А. Слаповского, как всегда, иронична, жива, многоголосна. Впечатляют слог и природное чувство контекста Ксении Голубович в ее произведении “Как я была и перестала быть переводчиком в Ясной Поляне”. К. Голубович рождает тонкую, нюансированную, непредсказуемую словесную ткань, впечатляя стилевое чутье читателя. Опыты Сергея Боровикова, выступающего в рубрике “В своем формате” с уже известным читателю и кумулятивно пополняемым циклом “В русском жанре”. Боровиков “фотографирует” русскую жизнь и свои внутренние озарения: белка в колесе как самое гнусное издевательство человека над животным… женщина “с навсегда замученным лицом”… одетые с иголочки герои и сверкающие авто в послевоенном фильме “Весна”… бомж, углубившийся у мусорного бака в чтение обнаруженной в нем книги… Постоянные рубрики журнала традиционны: “Стихи”, “Литературная критика”, “Из культурного наследия”… За исключением неожиданного расслоения классической рубрики “Проза” на разделы “Большая книга”, “Просто проза” и “Сентиментальное чтиво”, а также “Точка схода”, “Дебют” и пр. Проза, даже достойная “толстых” литературных журналов, действительно разная. Большая книга - это в первую очередь неиссякаемый, живучий романный жанр. К примеру, опубликованное в саратовском журнале произведение Веры Афанасьевой “Любимый роман” - парафраз на “Мастера и Маргариту”, написанный на современном материале, с узнаваемыми историческими лицами (“с пятнами на лысине живут, да еще как живут…”), новейшей техникой, телетрансляциями (из ада), возможностями пластической хирургии… Прием парафраза обнажен - автор не только трансформирует известных персонажей и сюжетные ситуации, но и неоднократно признается в этом (“но, как критик творцу, должен сказать, что вы были слишком очарованы своим героем и тем, кто написал о нем до вас”, “они, наверное, хотят, чтобы я отправилась туда обнаженной. Так, кажется, полагается?”). Как у Булгакова, в “Любимом романе” переплетены московское, иерусалимское и вечное и бесконечное времена и пространства. Есть и забавные авторские мазки. Мастера и Маргариту одновременно заменяет молодая писательница, девушка-дворник. Понтий Пилат влюблен в Марию Магдалину. Будущий евангелист Марк служит секретарем у Пилата. Но суть остается вечной: добро есть часть зла, и на фоне зла оно более удивительно и ценно. В “просто прозе”, представленной в основном рассказами, радует дуновение настоящего - тяги к живой чарующей реальности даже у такой заводной куклы, как Милочка в “Кобальтовой чашке” Анны Андроновой, воскресение прошлого в восприятии мира старым человеком (ассоциирование кота с умершим мужем) в ее же “Соседях”, фотографическая значимость и нетленность любого жизненного эпизода и пересечения с линией чьей-то жизни в “Том адресе” Ольги Клюкиной, редчайшей точности попадания взаимная любовь, союз “легконогой, юной” Милуны и сорокопятилетнего философа Ренато “с седыми висками и глазами, похожими на темные оливки” в “Звонке” Татьяны Лебедевой… Слова “сентиментальное” и “чтиво” могут быть восприняты негативно, но редактор журнала Анна Сафронова настаивает на обратном эффекте - по ее словам, рубрика просто намекает на несовременный “сентиментальный” характер этих произведений. И верно - к примеру, детская любовь к родителям (Олеся Коптева. “Papa est’”) и родительская любовь к детям (Вера Агафонова. “Нарисованная радость”), к сожалению, становятся литературными рудиментами, а вечная детскость души - рудиментом нравственным… Поэзия в саратовском журнале экзистенциальна, экспериментальна, чутка к внутренней форме слова. “Что знают осы об осознании?” - задается философски-каламбурным вопросом Григорий Гелюта. “Мы жалим (потом жалеем), говорим о пчеловечности”… Знакомый мир трансформируется до неузнаваемости: черепаха львенку:

у тебя такие взрослые руки

серые глаза

королевские знаки

(Евгений Прощин. “черепаха львенку…”) Действительность с “веревкой из песка” (Мария Ташова), “деревом, выходящим из-за угла” (Сергей Ланге), “прикормленными сиреневым хлебом рыбами с тонкими пальцами пианисток” (Г. Гелюта), “батюшкой, смотрящим человека на свет” (Игорь Караулов), пестра, многогранна и все же она есть точная копия нашего мира. Любовь долгие века живет в бездонном мире “между кожей и кожей” (Евгения Риц). Первый снег “все равно первый”, но “все равно растает” (Александр Якубович). И царствует трагическая ирония бытия: “Бог сплюнул данта, и в аду - круги” (Геннадий Каневский). Читатель “Волги - XXI век”, насыщенный ультрасовременными поэтическими поисками, с удовольствием прикасается и к миру культуры шестидесятых, к примеру, ее добро-курьезному представителю Владимиру Ковенацкому. “Волга - XXI век” приветлива ко всем литературным генерациям. Достойная дань старшему поколению - военная проза, поданная в номере 3-4 за 2007 год в разделе “На войне как на войне” по градации художественного правдоподобия - рассказ Владимира Карпова “Се ля ви”, фрагменты автобиографического романа Михаила Алексеева “Оккупанты”, фронтовые письма саратовца Анатолия Дзяковича… Тексты перекликаются (тематически и по названию раздела) с критической статьей о повести Виктора Курочкина “На войне как на войне”, изданной в этом номере. Произведения вплетены в ткань журнала органично - тема священной войны никогда не станет ангажированной… Молодежь в журнале тоже дышит полной грудью. К примеру, Евгений Новицкий со своей “Лучшей книгой о любви”, вошедшей в лонг-лист премии “Дебют” и представленной во вступлении к журнальному варианту Алексеем Слаповским, в своей творческой свободе очень хорош. Он создает ультрасовременный любовный треугольник (Настя - Коля - Ада - Настя) и вставной ремейк “Отцов и детей”, адаптированный для детей (“Женек с Аркашей шли домой…”). Раздвигает и стирает границы мира и текста. “Потоком сознания” по долям секунды описывает половой акт. Герои на протяжении полутора журнальных страниц разговаривают между собой сплошными цитатами из песен Земфиры. Автор экспериментирует, организуя (пожалуй, все же хочется сказать, монтируя) хронотоп текста, работая в параллельных и пересекающихся планах. “Волга - XXI век” с радостью уделяет внимание фестивалям поэзии - саратовскому “Дебют-Саратов”, нижегородской “Стрелке” и другим - и их культуртрегерам (к примеру, Михаилу Богатову, Евгению Прощину, интересная проза и поэзия которых представлена в номере 5-6 за 2007 год), а преобладающее большинство участников и гостей фестивалей - люди молодого и среднего возраста… В региональном журнале слабым звеном могла оказаться критика. Но не в “Волге - XXI век”. Критика здесь на достойном уровне. Литературная критика в том виде, в каком она бытует в России (не литературоцентричная, с широким выходом в социум, с расчетом на проникновенную беседу с читательской публикой), - пожалуй, типично русское явление. На Западе критика (а может, нужно подобрать другое понятие и использовать слово “критика” лишь по отношению к русскому искусству оценки произведения?) иная - позиционирущая себя, артистичная, написанная в основном для посвященных. “Волга - XXI век” знает толк в русской критике. У постоянных авторов рубрики “Литературная критика” (Роман Арбитман, Олег Рогов, Алексей Александров, Сергей Боровиков, Сергей Трунев и др.) - собственная позиция, узнаваемый слог. Р. Арбитман точен в формулировках, это знаток не только “живой классики”, но и высокого чтива и суровый судья масскультовой литературы. О. Рогов прозорлив, четко видит в предмете своей критической оценки центральное, главное, а в груде безделушек находит жемчужину. Живой слог С. Боровикова порой творит удивительные литературно-критические ситуации - почитайте, к примеру, его статью “Адский колер” (N 7-8 за 2007 год), и ее герой Сергей Чудаков может начать “двоиться” у вас в сознании как реальный человек и как литературная мистификация, настолько он будет жив и одновременно почти по-лебядкински курьезен - и в текстах (при их смысловой филигранности), и в биографических жестах… Критика серьезных, научных работ (к примеру, философских, эстетических, культурологических, искусствоведческих) - прерогатива С. Трунева с его ироничным взглядом. Журнал с удовольствием представляет художественную книгу - к примеру, произведения авторов “Времени”, бесспорно, одного из лучших издательств сегодняшнего дня. Обозревателем Анной Сафроновой выбраны три изданных “Временем” книги (Бориса Евсеева, Юрия Дружкова, Олега Павлова), причем критика интересует не их общность, а отличие. Оглушающая стихийность книги Б. Евсеева “Площадь Революции. Роман и шесть рассказов”… Демонстративная непредсказуемость движения романа Ю. Дружкова “Кто по тебе плачет?” - автор создает здесь типичное “открытое произведение” (термин У. Эко), ход которого предвосхитить невозможно… Спокойная, ясная манера повествования в романе О. Павлова “В безбожных переулках”… Эти авторы диалектически дополняют друг друга. Для “Волги - XXI век” характерны и критические пассажи о прозе, которая “недотягивает до серьезной литературы, но чересчур сложна для продвинутых домохозяек” (О. Рогов). На этом поле, которое по праву принимает всеядное литературоведение, но обычно игнорирует “толстожурнальная” критика, наиболее ярко искрит точило “волжской” критики… Контркультурная литература вписалась в полиграфический ландшафт, но язык, которым ее нужно оценивать, еще не изобретен, он на стадии формирования. Обрастание нового алфавита лексическим телом можно проследить на примере критического творчества О. Рогова. Подделка под “карнавализацию” у Алехандро Ходоровского описывается критиком как “цирк”, “балаганное зрелище”: в произведении “все “понарошку”, и критика, не используя сложных терминов, тоже ищет язык “понарошку”, описательный язык. Попытки создания терминологии (как бы формирование справочника контркультурной литературы) предпринимаются: “Психоделическая эзотерика - вот наиболее верное обозначение творчества чилийского кинорежиссера, актера и писателя Алехандро Ходоровского” и др., но они окружены шутливыми идиомами (“Хотя на безрыбье и Вербер пророк”), крайним сжатием концепций и фабул (“В конечном итоге текст (“Призраки” Ч. Паланика. - Е.З.) - о любви к боли, о крайней желательности дьявола в нашей жизни, о невозможности свободы”). Оригинальная критическая рубрика “Издатель” (ведущая Анна Сафронова) представляет читателю творчество русских и зарубежных издателей. Слово “творчество” здесь не описка рецензента и не подразумевает под собой поэзию и прозу самих издателей. Выбор авторов и произведений для публикации - это тоже творчество, талантливым образцом которого может послужить подборка книг своеобразнейших авторов, изданных Владимиром Орловым под маркой “Культурный слой”: “Избранное. 736 стихотворений+другие материалы” Евгения Кропивницкого, “Слова на бумаге” Юрия Смирнова, “Раскатанный слепок лица” Евгения Хорвата, “Чемодан” Анатолия Маковского и др. “Волга - XXI век” говорит не только на языке литературы, но и на языках кино, театра, живописи, музыки… Журнал порой подчеркивает - бросает камешки, нивелируя себя, или все же поощряет? - литературоцентричность отдельных произведений и авторов (Генри Миллера, Чака Паланика и др.). Но по праву считает литературу “первой среди равных” и особенно благоволит тем видам искусства, чьи произведения в своей синтетичности содержат вербальность - кино, театру. Отсюда публикации не только пьес, к примеру, выше рассмотренной драмы А. Слаповского, но и киноповести Андрея Безденежных “Фатализм” с ее великолепным зрительным рядом, и наличие отдельной рубрики “Кинообозрение”… Ее ведущий Иван Козлов даже бросает протест литературоцентричности: “Как-то повелось, что размышления о прочитанном, увиденном или услышанном принято записывать с помощью слов. Хотя эти впечатления иногда хочется оформить в виде музыкальной фразы или станцевать. Может, это форма будущей критики…”. Свои “буквы про кино” Иван Козлов пишет образно и веско. Он знаток кино (и авторского, и масскультового, и “золотой середины”), но, чтя законы этого игрового мира, никому не подыгрывает - ни создателям фильма, ни кинозрителю, не бросая, как в фильме Антониони “Блоу ап”, игрокам в виртуальный теннис якобы упавший мячик… Он зорко видит “изюминку” в кино, и ту, что на самом деле штамп, но штамп желанный. К примеру, ЗРД, то бишь загадочную русскую душу, - “бренд, проверенный временем”… Он раздражитель, полемист. Знаменитый “Остров” в контексте козловских оценок раздваивается, если не сказать, расслаивается: “Фильм сбит крепко, по русско-голливудскому лекалу: тут плакать, тут смеяться; реакции предсказуемы и направляемы…”… Несловесные виды искусства - живопись, скульптура, музыка - на страницах журнала удачно “переведены” на язык слова. “Если ты прошел мимо розы, не ищи ее…”. Выставка “Изучение розы”, организованная в Саратове к 100-летию символистской экспозиции “Голубая роза”, дает читателю истинное “погружение в розу”… А вместе с музыкантом Анатолием Катцом, по его воспоминаниям, можно воссоздать образ виртуоза виолончели Святослава Кнушевицкого, друзья которого звали его - Свет… “Пусть цветут все цветы” - эта фраза как нельзя точно характеризует буйство видов искусства, творческих манер и алфавитов в литературном журнале “Волга - XXI век” и определяет прямой путь к “статьям о жизни”, несомненному атрибуту толстого литературного журнала. Новые виды искусства - перформанс, инсталляция, инвайромент - требуют сугубо современного языка, и журнал его знает. К примеру, талантлива статья Е. Стрелкова “Ниже Нижнего. Волжские мифы и мистификации”, посвященная произведениям художников группы “Дирижабль” в жанрах бук-арта и медиаинсталляции. Автор высоко ценит вымысел и его правдоподобие. Новое искусство прямо сопряжено с реальностью - границы действительности и вымысла наконец разрушены… Активно рождается и возрождается мифотворчество, тесно связанное с ландшафтом, экологией, миросозерцанием. Органичное сочетание древнеславянского и нового отражает, к примеру, компьютерная игра “WaterБюст”, представляющая виртуальный конкурс красоты, участницами которого являются русалки-берегини с резных досок, украшавших избы староверов на севере Нижегородской области. Звуковая инсталляция и книга художника, населенная звуками прошлого - обрывками волжских напевов, боцманских дудок и колокольных звонов, - “осколки акустического слепка с уже недоступной нам культуры”. Отдельные фрагменты воспринимаются гармонично, но сумбур всей мелодии напоминает о нарушении волжской сонаты, сила которой подорвана водохранилищами и токсичными отходами. Инвариант этой темы - намеренно отталкивающие на вид свистульки в виде волжских водохранилищ. Решишься поднести такую к губам, зажмешь пальцем отверстие с надписью “Молога”, “Ставрополь-на-Волге”, “Юрьевец” (городами, затопленными водохранилищами) и услышишь, как изменится общий тон “звучания реки”… Вспоминаются стихи Арсения Тарковского 1933 года: “Вот Юрьевец, Юрьевец, город какой - / Посмотришь в бинокль на него с высоты… / У самой воды, под самой горой… / Чем спать и гадать юрьевецкой судьбе…”. Пророческое сердце Тарковского уже тогда прощалось с городом?.. Современные проекты обретают безграничный характер. Волжане в честь художника-земляка Павла Кузнецова сварили яблочное варенье и разослали его в банках с надписью “Рекомендовано к чаю” по российским и зарубежным музеям, хранящим картины саратовского художника. Аромат межмузейного чаепития, упомянутого в журнале, сливается с “ароматами прозрачностей” саратовской природы, воспетой кистью Кузнецова (талантливая статья Игоря Сорокина “Саратов Павла Кузнецова. Записки местного жителя” в номере 3-4 за 2007 год). “Душа рвется от напряжения чувств, Божественного сочетания”, - писал Павел Кузнецов Савве Мамонтову о своем восприятии саратовской природы. Типичная саратовская “формула цвета” схвачена художником удивительно точно - пыль, дрожание знойного воздуха, и в то же время волжский мир под ворсинками кисти Кузнецова - иная, самобытная реальность, мирообраз. Саратов здесь не идентичен себе. Живопись Павла Кузнецова, к примеру, заставляет бить фонтаны, к которым городские власти в то время так и не удосужились подать воду… Журнал скроен и сшит по-русски, но не страдает русофильством - в критике уделяет внимание и иноязычным литераторам (к примеру, немецко- и русскоязычным Ольге Войнович, Евгению Хорвату), со страниц рубрики “Глазами западного человека” смело смотрит на любимый “частушечный Саратов” (С. Чудаков), поэтический “штадт саратов-ам-химмель” (Г. Каневский) как на “свой, другой, разный”. Беглые оценки иностранцев (“…сложно себе представить, что здесь молодые люди живут такой же нормальной жизнью, как мы в крупных западных городах”), имея право на жизнь, растворяются в общем величии Саратова-града. Образ города, родного для “Волги - XXI век”, любовно воссоздается в журнале, а персонифицированному Саратову даже посвящаются тексты. См., к примеру, посвящение Валерия Володина “Другу бесценному - Саратову”, предпосланное его повести “Никто ниоткуда и никуда”. Произведение развивает русскую литературную линию “маленького человека” и “человека в футляре”, получившего здесь неприметную фамилию Серков. Текст с достоинством посвящен Саратову, потому что “маленький человек” под пером Володина обретает бесценное сокровище - память, то, что остается, если вычесть из пережитого забытое. Кстати, редакция “Волги - XXI век” располагалась в Саратове на улице Большая Садовая… Чем не пристанище для “толстого” литературного журнала?.. А сейчас находится на улице Московская… “Волга - XXI век” бытует как единый текст, живет как единое существо. От номера к номеру журнал становится интереснее, насыщеннее, лучше. Его свободолюбивая, а порой и рисковая направленность эффектно противоречит провинциальному происхождению. Современность “Волги - XXI век” ярко проявляется в тематическом парке (человек в “другом” пространстве, ощущение мира как текста и др.), ликах и личинах “чужого” слова (ремейки, аллюзии), синтезе искусств, форм бытования слова. Сочетая исконное и новейшее, “Волга - XXI век” творит новую мифологию и способствует формированию нового читателя. Елена Зейферт * От редакции: все сказанное в рецензии относится к периоду до 25 мая с.г., когда решением учредителей ни одного из прежних сотрудников в журнале не осталось, а главным редактором назначена Е.С. Данилова (Мартынова), член Ассоциации саратовских писателей. О плодах работы Ассоциации и Е.С. Мартыновой в частности см.: Сергей Боровиков Саратовские сказки. Рец. на Хрестоматию для начальной и средней школ. - Знамя, 2008, N6.

 

Елена Фанайлова.Балтийский дневник.

От автора | У меня есть внутренний негр. Точнее, чернокожий афроамериканец. Он носит голду и дизайнерские треники, нюхает кокс, немерено бухает и отрывается со своей подружкой Джей Ло (внутренней героиней одного реального молодого человека), их совместные эскапады освещаются желтой прессой. У него имеется некоторое количество наколок, а также пушка, в подпитии и в дурном настроении он начинает ею размахивать перед случайными собеседниками. Основное его занятие - сочинение и исполнение рэпа. Это приносит ему немалый доход. Его зовут Пафф Дэдди. Как его занесло на русскую Балтику, не знаю. Остается загадкой и его знакомство с русской поэзией и местными реалиями. Вашему вниманию предлагается концерт, который в припадке яростной мизантропии он дал в одном из виртуальных клубов мирового безумия. Елена Фанайлова, Литератор Елена Фанайлова Балтийский дневник * * * Здесь птицы не поют и деревья не растут и только мы плечом к плечу ничё не говорим врачу. Сидим сычом и мыслим как кастрат сначала морда кирпичом но нам не то чтоб нипочём весь этот груз, скорей наоборот. Не Камасутру продают, поют Бардо Тёдол и русскую Псалтырь. Когда пройду я мрачный дол, где тьма кругом, где мрак кругом, тогда тебе скажу: держись крепче Катарина сейчас поскачем. Как чёрт с Вакулой на плече, как команданте Че. Мы этот мир

перехерачим. Мы переходим этот ад болота и холмы и солнце низкое назад

катится к обезьянам тьмы автоматическим письмом где ждёт его самум теней и только мы себе самим шептали в ухо как Эней: не сдадим, хотя сдавали наперёд и наполняли пузыри дыханием рот в рот, мой господин. Не помни мира, мой солдат, одни пески и ряд болот и костолом и каждый брат за письменным столом, луна и неподъёмный клад, когда кому везло? и волосы на голове шевелятся как ветер по траве на Волге и Дону как облака над Москвой-рекой да ну как русские вши в немецком плену. мы в районе где ладонь примерзает к гортани

где толкаются раны ледяные торосы Коцита - к маме, к маме! -

обломки грудины, но мама несыта

как родина-мина в окровавленной ванне

с осколками льдинок

вызывает на поединок и сынки проседают, седеют

в ледяном одиночестве порнокабинок

ужас перешибает рассказывают на других планетах

проедают

запасы тушёнки военного положения

и торосы заметает зима, заметает. существуют такие сюжеты, которые не подлежат пересказу.

Невозможно правдиво описать смертные чувства, смертельные, смертоносные.

Не имеют отношения к религиозным переживаниям, могут предшествовать * * * Я ем

Водоросли

Пью

Водоросли

За волосы

Пру недоросля

Сквозь заросли На кого надеяться?

На звезду вестерна?

У него девственница-самоубийца,

Боксёрский клуб.

Истина даётся тому, кто глуп Достаётся А ты, чей ум,

Будешь гнить, как гой

Не мочь раздвоиться

Как путешествуя в Арзрум

Встречаешь гроб, астральный вой:

Красавица была покойница * * * Детские эротические кошмары.

Четверо мальчиков-шестилеток спускаются к морю

Слышу за спиною их чистые голоса:

И тут она раздулась, раздулась, когда я ей вставил Раздулась и лопнула, эта жаба,

А потом и другая, а потом лопнул шприц.

Я надувал их воздухом, они раздувались, через иголку, иглу через жопу

Они пердели, пердели и раздувались,

Лопались, так пердели.

Что скажешь, Юра? - обращение (задумчиво) к самому мелкому.

Ну, у меня есть шприц, но нету иголки. Но ведь всё равно можно вставить, скажи?

Она ведь всё равно раздуется и лопнет,

Можно это сделать? Моё медицинское образование тут же

Даёт мне почувствовать себя лягушкой

Распятой на пыточном столике

На кафедре нормальной физиологии

И ещё я вспоминаю, как меня, первоклассницу,

Остановила стайка старших мальчишек.

Их было пять или шесть человек.

Я шла в библиотеку сдавать книги.

Они окружили меня, схватили за руки,

Полезли в трусы, один или двое вожатых,

Искать письку, но мало что обнаружили, как я сейчас понимаю,

Я завизжала, заплакала, показались взрослые, Пацаны убежали.

Среди белого дня, сахарный завод, рабочий посёлок,

Отец заведует отделением райбольницы

Не райской, а районной

Мать преподаёт литературу

Записала меня в эту библиотеку Как-то они меня не предупредили

О радостях педофилии

В русской литературе

Забыли или не знали?

Вытеснили, заслонили

Боялись

Правильно боялись Мальчики радостно и бесстыже

Артикулируют слово “пердела”

Совсем как взрослые дядьки в тюрьме и в казарме Однорукая женщина на пляже,

Отстегнув протез, купается и загорает За ней заворожённо следят

Детские зверёныши, маленькие гадики * * * Нация за меня

Пьёт пиво Балтика, курит сигареты Винстон,

Чисто как девочка со спичками

Сидит на нефтяной трубе

Болтая ногами

Не читая запретов на бензоколонках, Ест в Ростиксе и Макдоналдсе

Ездит в Египет и Турцию

Ходит в офисы

Получает пособия

Трудится на огородах

Ворует бюджетные деньги Ездит на новых машинах, купленных в кредит,

Собранных в Узбекистане,

И на старых машинах, угнанных из Германии и Японии.

Торгует польским и китайским барахлом

Сидит на вокзалах и в тюрьмах

Учит и лечит

Снимает и прокатывает

Говорит и показывает

Глупости

Быстро пробегая мимо тещиного дома Убивает и судит

Надзирает и наказывает

Плодится и размножается

Хоронит, хоронит, хоронит

Немного рожает Пишет в жёлтые газеты, звонит на радио, Выступает в Доме-2 и Камеди Клаб

Смотрит новости по госканалам Служит в армии

Воюет в Чечне

По призыву и по контракту

Курит, колется и бухает

Купается и загорает

Проектирует и строит

Даёт взятки; сидит в Интернете;

Ругается на кухнях Выходит на улицы с красными флагами

Выходит на улицы со свастикой на рукаве

Дерётся в подворотнях, едет с мигалками,

Униженно предъявляет документы,

Бьёт в пах и бьёт наотмашь,

Плачет и хохочет, говорит анекдоты,

Проклинает и одобряет

Как в старые времена

Не сажает дерево

Не строит дом

Не воспитывает сына А если ей кажется, что она это делает,

Так это ей только кажется,

Передерживается, как радужка,

Распадается Уже давно с трудом понимается,

Зачем ей одна шестая часть суши

Ну ладно, одна седьмая,

Без Прибалтики и Грузии,

Украины и Средней Азии,

Но остальной Кавказ не отдадим,

Зачем ей, к примеру, Сибирь,

Где от одного до другого города

Численностью 500 тысяч жителей Надо ехать 500 километров.

Ермак и Екатерина

Боролись за природные ресурсы

Под прикрытием православия, это понятно,

Это вам скажет любой историк колонизации.

Но мы-то, мы-то?

Повидаться с товарищами

На выходные

За 300 км - говно вопрос. Я пишу за нацию документы

Строчу донесения Как летала с фашистами одним самолётом

Не во сне и не бомбить Сталинград.

Из Кенигсберга (Калининграда) в Москву.

С родными, русскими фашистами. У них в Кениге была сходка

Лет им по двадцать пять-тридцать

Одеты в Burberry и Lacoste

Манагеры среднего звена

Маленькие русские бюргеры Сперва шифровались

Но вели себя нагло

В аэропорту всех расталкивали

В самолёте заводили себя алкоголем

Я думала: если навернёмся -

Поделом. Не навернулись.

Напротив, я узнала

Много нового:

Что никакого Холокоста не было

И что русские фашисты ведут в Интернете

Бурную переписку с израильскими.

У них одни цели:

Национальная чистота в каждой стране.

Если они победят на выборах,

В мире настанет всеобщее спокойствие. Нация, ты, стыдно сказать, деточка,

Совсем себя потеряла.

Уж и московские мелкие служащие

Вынуждены просить убежища

Не в мире труда и капитала,

А в мире каких-то мёртвых чужих паяцев. Нация за меня отдаёт честь

Ездит в метро и на маршрутках

Ходит в театры и на мюзиклы,

Её взрывают и травят газом,

Каждый день берут в заложники,

А она как будто не чувствует Развлекается и работает бухает и курит

Жрёт и гадит дерётся и любит

Плачет на плечах дорогих Я ничего этого не делаю.

Я пишу днём, пишу ночью

Пишу утром, пишу вечером,

Когда хожу, курю, ем, пью, гажу,

Когда сплю Произвожу ей смыслы

Которыми она могла бы питаться,

Если бы ела буквы Ещё она молится,

То есть ходит в церковь

Я тоже молюсь и тоже хожу в церковь

Но мне кажется, не потому же, что нация. Что нас объединяет?

Пушкин? Он стоит на площади,

Под которой нацию взрывали.

Лермонтов? Он воевал на Кавказе В карательных отрядах,

Как и сейчас воюют.

Ленин? Он лежит в Мавзолее

И давно ничего не слышит.

Гагарин? Я вас умоляю:

Это мои родители на фотокарточках

В плащах из болоньи на демонстрации.

Некрасов и Маяковский? Нация их не знает.

Ещё скажите: Кузмин, Апухтин, Введенский, Хармс.

Крым летом? Я там была два раза.

Красная площадь? Веничка Ерофеев

С распоротым горлом.

Любовь к отеческим гробам?

Памятники братвы Весёлых девяностых.

Могилы близких? Но это - мои могилы.

Они на русской земле

Но и это меня не делает ровней

Нации. Кто она такая?

Путин по телевизору? Джи-восемь?

Джи - всего лишь одна из точек

Женского оргазма. Ну давай, нация, раз ты баба, какого х.я

Не рожаешь национального героя

И сестру его национальную идею

Какого-нибудь шахматиста-еврея И его брата

Писателя - нобелевского лауреата

Вратаря хоккея

Космополита-злодея

И Золушку под конвоем Надо бы становиться немного добрее Где твоя рация?

Какие твои позывные? * * * Крылья, где мои крылья

Которые так нравились мне

Где мои вилы

На которые подняты будут землевладельцы Где мои силы, мои скитальцы

Где мои пяльцы

На которых распяты

Удаляются в омут солдаты

Отправляют этапом

Где мои братцы? Где мои святцы - забыты

И с ними Псалтыри

Где мои ситцы - порваты?

И где эти стороны света четыре,

На которые души идут неодеты, босые

И где же нездешние силы, людьми прожитые? Где эта русская прелесть - закаты, рассветы

Где эта персть, эта горсть праха

Солдатская деда рубаха -

Истлевает, самозванка?

Закрывает собою какую-то гадость? Где ты, где ты? Какие такие страницы? Какие Судеты?

Пожелтевшие, расплывчатые чернила Кто ты?

Идеолог из вечного прошлого мира

Или подросток какому подошву чинила

Ножичком вострым

Или воздух

Надышаться которым хотела, но нас не хватило? Или чёрная лента винила

С удалявшимся, выдающимся оперным звуком Негде, негде нам отпраздновать более нашу победу

Ни на земле, ни на небе В нимбе В царствах О которых помалкивают глянцевые журналы

Океании, Ниневии, Персии * * * Я райская птица

Я старая птица

Я старая райская птица

Я красная девица Но не всё, что снится

Является прекрасным,

Человечек-тупица Я райская адская

В смысле донецкая гадская

Выдающаяся рассказчица

Чисто сестра Стругацкая Чернокрылая пария

Живородящая гурия

Все эти твари - я В русской степи

На земле, в постели,

В ночи, в метели В дому, где жёлтый свет горой

И см-ть ночной порой

С набитым ртом помалкивает

И от стола отталкивает

И гавкает, гавкает Я радужка, спица

Я рваная тряпочка сердца

Христианская львица Римская девственница-

Волчица

Я красная девица

Но не всё, что снится,

Является в реальности Я страстная Псише

Я Расмуссен, Амундсен Нет, не то я актриса Я маленькая жирная крыса

Поражённая кариесом Под столом, Где см-ть сидит с набитым тьмой

И пищеводом и животом

И завтракает, завтракает И подведённые сурьмой

Глаза и брови у неё И я сейчас вопьюсь ей в пах

От ненависти

От ярости в ляжку * * * Моя милиция занимается айкидо.

Мне доподлинно об этом известно

От соседей по купе: они занимаются. Мальчику лет двадцать пять, метр шестьдесят, носик уточкой

Девочка, его жена, такая же

Бледноволосая, бледнолицая

Хорошистка или троечница.

Какие-то покемоны.

Долго не могли усесться

Махали платочками.

А потом как начал - по почкам

Мочить тех, кто ссут в неположенном месте,

Когда он находится на дежурстве. Девочка - бухгалтер в северной мобильной связи

Поженились три месяца

Но уже ездили на стрельбища

И там на пляже демонстрировали айкидо

Пока все не разбежались,

Таращились и крестились.

Они сворачивались и загорали.

Девочка сообщила: вообще-то

Это для защиты. Но если точно,

То внутренности разорвутся,

Так говорил наш учитель,

Но вообще-то, конечно,

Это чисто для защиты. Бедная бледнолицая

Ты моя нация, Леночка, моя милиция.

Едет в Рязань знакомиться С родителями своего ментёныша.

Они деревенские.

Денег мало, не могли приехать

На свадьбу в северную столицу,

Но приедут встречать на машине к поезду

В три часа ночи твою п.зду. Ты им влепи, Леночка,

Тренированной ножкой посреди их деревенской хари

Не боись, они нападают,

Волкулаки; ты ещё не ведаешь,

За кого вышла.

Так и бывает в кино, ещё - в боевом кошмаре,

Когда тебя заставляли оставаться до одиннадцати

А к шести

Ты уже шла на работу, а училась на вечернем.

Теперь у тебя обмороки.

Ты интересуешься у соседки по купе,

Она терапевт: отчего бы это?

Отвечает: голодная нервная

Ты бледна

Это нация, Леночка, еб.т тебя не по-детски и требует ответа.

Это нация так устроила

Твоему мужу ходить пешком два часа на работу.

Он п.здит пинками пьяных и удивляется,

Когда они, продвинутые, жалуются в прокуратуру,

Когда он их п.здит - в Рязани так не было.

В Рязани все сразу пугались и не ссали на рельсы.

А в этом поганом Калининграде

Сразу норовят в прокуратуру.

А ведь самим на дежурстве поссать негде.

Ходим ссать, как все, в парке.

Но один там срал. Мы его подняли на дубинки.

Он о-очень обиделся: ребят, вы чего?

Центр города, а посрать негде.

То ли дело было в Рязани. Все понимали. Он служил в Кёниге. Она к нему бегала.

Идиотка, не умеет сесть в купе,

Все время бьётся головой о верхнюю полку.

Вообще-то она впервые с детства едет поездом.

Зато они много раз ездили в Польшу автобусом.

Утром вернулись из вагона-ресторана,

Поели на пятьсот рублей,

Это ничего, дёшево,

Рассчитывали на большее.

А потом рассказали подробно меню

А потом айкидо

А потом он сказал, сколько получают его родители

В деревне - мама шестьсот, нянечка,

Папа полторы тыщи рублей, тракторист,

И эта дура-соседка, московский терапевт, сказала:

Нет, ну я не понимаю, как можно жить на такие деньги?

По мне и пятнадцать тыщ - маловато. Конечно, айкидо. В рыло им, в харю.

И все виды рукопашного боя, Которым Женю научили в милиции,

Маленького, с утиным носом. Нация, тебе не кажется, что здесь какая-то засада?

Ты, конечно, не желаешь этого слушать. Легче бухать в ресторациях

И бить по лицам кавказцев. Мои хозяева в Калининграде

Летом собирают грибы

Не для засолки, для спецпутешествий, нация.

Им немного за тридцать.

Они очень начитанные.

Такие подкованные.

Но если Женя ночью

Ткнёт дубинкой под рёбра

Или Леночка отключит сигнализацию -

Они расколются

И заплачут, и будут ползать

По полу захарканному

Такова простая сила и власть деревенского мальчика

Над высокомерным интеллектуалом,

Ищущим смысл жизни по Кастенеде,

В двадцать лет потерявшим и мать и отца и квартиру Крысиная мордочка Лены

Она какая-то нечеловечек Поэту положено быть с его народом

Давай, поэт, давай

Туда, где твоя нация

Ты назгул, поэт, ты не свой, ты не хвастай,

Ты Людвиг, блядь, людоед,

И этот, не могу вспомнить, шахид, вот!

Погибший от любви

Воюющий не на смерть, а на живот

Разрывающийся на звезду, на фашистский крест

Я тебя отвоюю у всех небес, у всех невест,

Нация

Хоть ты и совершенно безмозглая и безнравственная

Хоть ты и никому не нужна

Дурочка, поражена

В правах, дочка, сестра, жена

Это тебе всё кажется

Наконец очнись, давай отважимся

Встать, улыбнуться и накраситься

Сделать зарядку

А потом одеться и отправиться Попробуем отвязаться

Разведчица, маленькая разбойница Первая редакция * * *

 

Игорь Клех.Руководство по устройству эдема.

Об авторе | Игорь Юрьевич Клех, 1952 г.р., закончил филфак Львовского университета, год преподавал в школе и семнадцать лет работал витражистом. С 1994 года живет в Москве. Автор пяти книг прозы и эссеистики в России и одной в США. Неоднократно печатался в “Знамени” (“Письма Пушкина как источник”, 1996, N 6, “Чехов: Ich sterbe”, 2003, N 2, и др.). Лауреат премии им. Ю. Казакова за лучший рассказ года (2000).Публикуемая новелла является фрагментом неоконченной документальной повести “Хроники 1999 года”. Игорь Клех Руководство по устройству эдема Мой эдем находился на востоке Украины в городе Славянске. Устав от бесконечных скитаний, мой дед накопил денег и к выходу бабки на пенсию купил на его окраине глинобитный дом с участком, чтобы встретить с ней там закат жизни. За считаные годы они вырастили на практически голой земле райский сад, в котором я ребенком проводил почти каждое лето. В начале 1955 года бабка завела толстую тетрадь, озаглавила ее “Работы в саду, огороде и в доме” и составила список необходимого инвентаря и инструментов: от лопаты и садовых ножниц - до пилы и топоров, и от тачки и опрыскивателя - до бидонов для керосина и грохота для просеивания угля. Той зимой дед сделал скворечник, в котором весной поселился прилетевший скворец и принялся распевать песни. 20 марта дед начал копать землю под огород и копал ее двадцать дней. Бабка тем временем закупала семена и готовила рассаду. Вдвоем они посадили десятки саженцев, которые я помню уже тенистыми деревьями. До того участок просматривался из конца в конец, чему не могли помешать несколько старых деревьев и три выродившихся куста виноградной лозы. В шестидесятые годы он превратился в тропический остров, обнесенный оградой и утопающий в цветах и буйной зелени. Но не о своих впечатлениях и воспоминаниях я хочу рассказать, а о бабкиной тетради, о существовании которой и не подозревал до лета 1999 года. Мать призналась, что эту подаренную папиной старшей сестрой тетрадь она последнее время только и читает - только с ней она способна хоть как-то отдохнуть. Я заинтересовался, и она предложила мне взять ее с собой. Получив от нее тетрадь, я понял, что также могу бесконечно читать ее и перечитывать, раскрыв на любом месте. Больше всего на свете мой дед любил свою жену, социализм и книгу о Робинзоне Крузо. Но его любимой книге, над которой я в детстве скучал, я предпочту корявые записи в доставшейся мне тетради, на каждую строчку которых мое естество отзывается, как струна на удар по клавише. Потому что я не был никогда на необитаемом острове с Робинзоном и Пятницей, но и сегодня могу нарисовать по памяти план дома и сада в Славянске с такими подробностями, что взрослым и не снились. У меня такое впечатление, что бабкина тетрадь, которую мне хочется назвать книгой, выросла вместе с тем садом и остается единственным вещественным доказательством существования его когда-то на земле, более того - является потайной дверцей с кодовым замком для проникновения в него. Почерк у бабки, что у курицы лапой, и с годами все более. Когда же на страницы тетради пытается просочиться писарский почерк деда и протащить контрабандой бурсацкий юморок - вроде “рекомая” хурма и месяц “януарий”, - то немедля получает шумный отпор и вынужден поспешно ретироваться. Самое захватывающее для меня, когда в этот то скрупулезный, то фрагментарный дневник природохозяйственного круговорота год за годом проникают какие-то детали и эпизоды жизни нашей семьи и всей нашей родни. Отца в двадцать шесть лет назначают главным инженером большой стройки, дамбы на Каховском водохранилище, - бабка переживает и целует присланную сыном фотографию (“какой красавец!”), а кто-то то ли из родни, то ли из соседей зеленеет от зависти. Она выдерживает семена в содовом растворе, обдает их крутым кипятком, выносит рассаду в вазонах на солнце, “яровизирует” картофель и “кильчует” чубуки винограда. Первые всходы и первый стакан своей малины с молоком. Что-то побил мороз, что-то пожрал долгоносик. Дед таскает воду ведрами из уличной колонки для полива, окуривает сад и опрыскивает его парижской зеленью и бордоской жидкостью. Виноградные галереи и шпалеры, сорта винограда Мадлен, Анжеван и Шасла, помидор Ополченец и георгин Петя Говорков, вьющаяся роза на фасаде дома, под окнами розарий, мальвы и - боже! - маттиола и душистый табак, благоухающие от заката до рассвета, берлизовские огурцы уродились, а борщаговские сникли, в мае зарезали Машу, а в ноябре закололи Васю, мясо замариновали, а сало засолили, - первый год держали поросят, потом завели курятник и вели учет яиц, - гуси морковку поклевали, разложенную для просушки, кто-то спер лопату, купили угля две тонны на зиму, а также воз дров и навоза. Скворцы прилетают и улетают, корни виноградной лозы откапываются и прикапываются, зимние рамы выставляются и вставляются, то засуха, то грозы, то обледенение - листья капусты, как жестяные. Дед строит новую уборную. И вдруг - театр какой-то на гастролях, бабке представление не понравилось. Каждое лето поездки на соляные озера искупаться, на Северный Донец покататься на лодке, в Брусино по грибы (бабка тоскует по лесам Псковщины, откуда родом). По пути в Сибирь в 56-м и обратно в 59-м у них останавливается наша семья, первые записи обо мне, посадили яблоньку, названную моим именем, - самую урожайную. Тогда же стали внуков к себе забирать каждое лето. Сами ездят в другие города проведать родных, навещают в больницах, с нетерпением ждут писем, рассылают поздравительные открытки, посылки посылают и получают, денежные переводы от отца, покупают себе зимние пальто по цене двух стиральных машин или двух тонн арбузов каждое (то ли пальто уж больно хороши, то ли цены на мануфактуру в стране заоблачны). Арбузы у них свои, и дыни, и все остальное тоже, по мандарины включительно. Торговать никогда не умели, но к концу пятидесятых освоили нехитрый торг по демпинговым ценам, чтобы не стоять. Бабка продала как-то розы на базаре аж на десять рублей старыми - выгодное дельце! Стали излишки продавать соседям по улице корзинами и ведрами. По трехпроцентному займу выиграли раз пятьсот рублей. Купили деду фетровую шляпу и костюм, а бабке с дочкой мадаполаму (пришлось очередь с шести утра отстоять на другом конце города). Любопытнее знаковые покупки, в которых отражается резкий рост благосостояния и комфорта. Шифоньер за тыщу рублей, электродуховка, фотоаппарат, пылесос и стиральная машина с отжимом (бабка отдыхает!), в 59-м году телевизор (пришлось поставить настоящую корабельную мачту для антенны в саду, дед выбегал ворочать ее за рукоятки, как перископ, ловя блуждающий сигнал), затем стоведерный сварной бак для воды (служивший мне бассейном и макетом моря) и, наконец, в 62-м собственный водопровод во дворе (всей улицей на него скидывались) и длиннющий резиновый черный шланг для полива - какое облегчение (деду оставалось жить семь лет, а здоровым пять)! Последнее приобретение - газовая плита на веранде, и газовый баллон к ней на улице в железном шкафу с висячим замком. Можно заняться теперь виноделием и изучением итальянского языка. Но один за другим начинают болеть и умирать близкие (старший бабкин брат, революционер-нелегал с 1905 года, а после 1917-го крупный чиновник Наркомпроса - он их и соблазнил курортным Славянском; старшая сестра деда, жившая в Змиёве на десятине земли, доставшейся за двадцать пять лет службы в российской армии моему литовскому прапрадеду при Николае I). Бабка начинает сама болеть азартно, до смерти почти, жестокой межреберной невралгией с сердечными приступами, но она переживет деда на двенадцать лет, продаст дом и библиотеку и переедет к дочке в Ивано-Франковск. Свою невестку, мою мать, бабка недолюбливала и старалась не упоминать в своих записях - она считала, что ее сын заслуживает лучшей партии. Старшую сестру, жившую в Ленинграде, она упоминает только раз в связи с ее приездом погостить в Славянск. Необразованная вдова расстрелянного нэпмана, та успела походить в бриллиантах, и бабку это нервирует. Бабка вообще, мягко говоря, строга к людям, как и положено горбунье. У деда после Гражданской войны был один стеклянный глаз. Возможно, эти дефекты стали одной из причин невроза моего отца, терзающего его духа соперничества. Такая вот тетрадь, со скрытыми скелетами в шкафу, досталась мне от матери как напоминание о том саде, где я начинал постигать добро и зло. И где 31 октября 1955 года было очень тихо, на небе застыли кучевые облака и к полудню температура поднялась до плюс семи.

 

Игорь Смирнов-Охтин.Вспоминая Ольгу Бешенковскую.

Об авторе | Игорь Смирнов-Охтин родился в 1937 году в Ленинграде. Автор книг “Кружится ветер…” (роман, 1995), “Правдивые истории про достославного О’Тадоя” (1996), “Вспоминая Даниила Хармса” (1997), “Былое бездумье. Опыт лоскутного романа” (2006). Один из авторов манифеста “Новая мемуаристика” (“Литературная Россия” N 15 - 13.04.2007). Печатается в России и за рубежом. Член Союза писателей Санкт-Петербурга и Международной федерации русских писателей.

Игорь Смирнов-Охтин Вспоминая Ольгу Бешенковскую Я ненавижу людей. Точнее: я их не люблю. Люди - плохие. Такие плохие, что я их просто ненавижу! Я ненавижу американцев, англичан, немцев, конечно же - евреев, конечно - японцев, даже скромных финнов, не говоря о поляках, румынах, эстонцах и латышах. Я ненавижу бандитов, политиков, торгашей, чиновников, сексотов, стукачей, интриганов, крутых эгоистов, всех стыда не знающих и прощения ни у кого не просящих. Но более всего ненавижу русских. Русских не тех, которые русские… ну, в этническом смысле русские - тех, “этнических”, я тоже ненавижу, а тех русских, которые - в России или вот-вот оттуда, то есть выросшие там, точнее - в СССР, короче, тех, которые в советские годы носили этническое название “советский народ”, - это самые отвратительные люди в мире. Когда в 1982 году я поднялся на сцену маленького зрительного зала питерского Дома-музея Достоевского, в первом ряду сидела Оля Бешенковская и серьезно смотрела на меня. А на сцену я поднялся, подчинившись приказу… “приказу” - потому что Борис Иванович Иванов всегда приказывал…. “всегда приказывал”, потому что Борис Иванович Иванов - крутой большевик, был большевиком, сейчас он большевик и будет (дай Бог ему здоровья и долгих лет!) всегда большевиком, за что я его жутко и ненавижу - моего дорогого и любимого Бориса Ивановича! А большевик он, Борис Иванович, особенный: распознать в нем большевика сразу не всем получается, а многим - вообще не удается. Потому что он так ловко маскирует себя под демократа и либерала, что его именно таким и считают, и только исключительно проницательным, вроде меня, удается разглядеть истинную его суть. И приказы его всегда особенные, это как бы и не приказы, а некие пожелания, приглашения к тем или иным действиям, всегда обоснованные и подчас даже очень неплохо - до того, что ты и не сообразишь в момент, что это чистой воды приказ. Да и присущая ему деликатная манера обращения, без каких-либо начальственных - никогда! ни разу! - интонаций, его большевизм маскирует. И только когда начинаешь возражать или от чего-то отказываться, вот тогда он принимается прессовать тебя, талдыча свое, назойливо проводя свою линию (мысль, тезу, пожелание, обременительную для тебя просьбу, свое видение предмета), вот тогда и становится ясно, что он отпетый большевик, ни к какому диалогу не способный. И лучше с ним согласиться или удрать от него. В общем, понятно, что Борис Иванович Иванов - человек серьезный (дай Бог ему здоровья!). И вот когда он предложил мне заделаться менеджером литературно-концертных гастролей питерского андеграунда, я сразу отказался. Сейчас про это никто знать не хочет (никому не интересно) или все забыли (опять-таки: неинтересно). А тогда - в “темно-застойные” - жили-были литераторы-официалы, члены СП, и существовал литературный андеграунд - неподцензурная литература, вторая литературная действительность, нонконформизм и другие симпатичные названия культурного явления, которое обслуживали литераторы этого самого… андеграунда и ленивая молодежь из Комитета госбезопасности. И вот, когда лентяям из Комитета надоело даже такое непыльное занятие, как топтаться за нами, да подслушивать телефонные наши “ля-ля”, да вызывать к себе для устрашительных воркований, тогда и согласились они на то, чтобы нам объединиться в некую структуру, которой придумали название “Клуб-81”. А начальству своему такую лапшу на уши повесили: дескать, сподручнее будет за нами следить и управлять нами. Шиш это у них получилось! А у нас - получилось. Получилась (образовалась, возникла) возможность высунуть носы из подполья, и под зеленый фонарь мы и рванули, как говорится, на публику. А издатель самиздатского журнала “Часы”, Борис Иванович Иванов, который стал лидером новообразования, лидером “Клуба-81”, озаботился, естественно, тем, чтобы гастрольную интервенцию в концертный город трех революций возглавил человек толковый, годящийся для ентого дела. Предложил мне. Я отказался. Идея представлялась завальной. Литературные гении из социальной помойки не годились для эстрады, для того, чтобы выходить на публику, воспитанную красно-серо-советской и глянцевой по содержанию литературой. Кроме того, все привыкли к писателям в отутюженных костюмах, начищенных башмаках, с манерами и навыками артистов. А где у бородатых и косматых тружеников газовых котельных и сторожей отутюженные костюмы, белые сорочки и галстуки? Кроме того, все они литераторы, а литераторы - самая отвратительная в мире публика, склочная, самолюбивая, с которой кашу сварить трудно. Почти невозможно. Да и не почти, а - точно невозможно. Уже не говоря о том, что все они, притом что они андеграунд и якобы демократы, и либералы, они еще - советские люди, то есть самые отвратительные люди на свете. Так что, НЕТ, НЕТ и НЕТ! Так и сказал Борису Ивановичу Иванову. И тогда Борис Иванович принялся меня прессовать. Конечно, когда тебе говорят, что “никто, кроме тебя”, - это подкупает. Так что я подергался и согласился. Согласился якобы с доводами. Согласился и вышел на сцену зрительного зала Дома-музея Достоевского. Как раз было собрание “Клуба-81”, и я принялся растолковывать концертно-гастрольно-неискушенным гениям то, что встречают по одежке, и то, как следует себя на публике вести. А в первом ряду, если читатель не забыл, сидела Оля Бешенковская. И серьезно смотрела. Смотрела серьезно и, как я чувствовал, сочувственно. А зал, надо сказать, весело шумел. Всем представлялись забавными такие наставления: дескать, публику надо любить, уважать, и ради этого следует отутюжить брюки и репертуар подобрать такой, чтобы публика могла “сглотнуть”, потому что, если отрыгнет, то что же тогда?.. Все это говорил, а сам-то понимал, что коллегами напрочь не воспринимаюсь, и вся надежда была на Олю Бешенковскую, которая внимательно и сочувственно глядела. И когда я закрыл рот, поднялась Оля Бешенковская. Оля Бешенковская сказала вот что. Она сообщила мне, неразумному, что литература не нуждается в отутюженных брюках, что если человек пришел “на литературу”, то какое имеет значение, в каких штанах автор. И что совсем уже бессмысленно требовать от репертуара доходчивости. Искусство вовсе не обязано быть понятным народу. И еще сказала, что лично она на таких условиях выступать в литературных вечерах “Клуба-81” не станет. Спустя много лет, в 2000 году, в самом престижном концертно-культурном комплексе Мюнхена “Gesteig” проходил общегерманский фестиваль современной русской поэзии. В трех отделениях. В одном - литературная “молодежь”, во втором - профессионалы, в третьем - переводы немецких пиитов на русский, русских на немецкий, а те немногие из “наших”, кто пробовал уже писать стихи на немецком, такую лабораторную продукцию также показывали, то есть - читали. Организатором, и вдохновителем, и главным распорядителем, а также и участником поэтического шоу была Оля Бешенковская. Оля выглядела прекрасно. Она царила в красивейшем, тщательно отутюженном наряде, в белоснежной подкрахмаленной кофточке, украшенная симпатичными побрякушками… - Оля, что такое! Почему вырядилась? А где твои принципы? - Ты знаешь, Игорь, - сказала она с известной всем, ее знающим, хрипотцой, - жизнь внесла коррективы. Причем в одночасье. Приехала в Германию и на первом же литературном вечере, после его окончания, ко мне подошла рассерженная немка и сказала, что платила деньги не за то, чтобы слушать стихи какой-то женщины, которая вышла с продуктовой сумкой в руке, причесанная кое-как, одетая кое-как… Среди нашинских, кто пробовал писать стихи на немецком, была и Оля. Я распространял такую байку, дескать, Оля, приехав в Германию, выучила 13 немецких слов и, используя этот багаж, сразу написала книжку на немецком. Правда, детскую. Для самых маленьких. То есть в жанре, не требующем многих слов. Но все же - книжку. И сама иллюстрировала. Компьютерной графикой. И, главное, эту книжку издали. И, главное, Олю с одной этой книгой приняли в Союз немецких писателей. И, главное, в этой моей байке все было правдой, кроме числа выученных Олей немецких слов. Слов было поболее. Но все равно, согласитесь, какова наглость! Впрочем, все литераторы наглые. Даже начинающие. Впрочем, начинающие - и есть самые наглые. Один мой приятель, большой ученый, написал на трех страничках рассказик в жанре газетного фельетона. Был уверен, что изваял высокохудожественную прозу. Требовал протекцию в пригревший меня литературный журнал. Убедить друга, что рассказ может сгодиться лишь заводской многотиражке, не получалось. Когда при случае он познакомился с моим редактором, то буквально вцепился в него, сунул ему свой рассказ с собственными великолепными отзывами и затем многие месяцы названивал, спрашивая: ну, как? Интеллигентный редактор стеснялся ответить впрямую, тянул, извинялся, и, сколько бы его мучения длились, неизвестно, если бы мой друг не уехал жить в Америку, но и оттуда он звонил в редакцию, спрашивал: ну, как? И все-таки… и все-таки литератору наглость необходима, особенно поэтам, иначе - никто не узнает, никто не услышит. Разве что после смерти. Правда, еще можно уехать жить в чужую страну. Оля уехала в Германию в 1992 году. Она с мужем спасала своего больного сына. Спасли. Перед отъездом состоялся ее прощальный литературный вечер. В двух отделениях. В первом - она, во втором - ее литературные ученики. Три петербургские газеты, как написала потом Оля, “…вдруг дружно проснулись и пожелали доброго пути еще одной поэтессе, впервые назвав ее известной”. “Мне кажется, что я и в самом деле хорошая, - писала о себе Бешенковская. - Но отнюдь не потому, что формально состою членом нескольких престижных творческих Союзов в России и в Германии, и не потому, что вышли уже десять моих поэтических и прозаических книжек на русском и на немецком языках, а публикации в периодических изданиях перевалили за тысячу. И даже не потому, что издаю при каждой возможности своих коллег, составляю сборники, альманахи и антологии. Всего этого могло бы не быть, и до 1985 года казалось: не будет… Я, наверное, все-таки хорошая, потому что в детстве однажды бросилась на рельсы перед разгоряченным, красным лицом трамвая, спасая бездомную собаку. И с тех пор всегда поступала так, не раздумывая. Всю свою жизнь я пыталась заслонить тех, кого линчует толпа. И тогда толпа принималась уже за меня… Я, наверное, все-таки хорошая, потому что люблю своих друзей и стараюсь быть снисходительной к недругам. А так - биография как биография: училась, трудилась, женилась… (Именно женилась: я никогда не была за мужем, все они, так почему-то получалось, были за мной…) Рискну повторить банальность: моя биография - в моих эссе и стихах”. Через восемь лет поехал в Германию и я. Планировал полугодовую прогулку, да подзастрял. Сначала подзастрял в общаге для приезжих, для таких, как я, третьим идиотом на тринадцати квадратных метрах, на второй полке. - Игорь, приезжай на недельку. Переменишь обстановку, поживешь в нормальных условиях. Вдоволь наговоримся. Приехал. Приехал в Штутгарт. Добрался до ее квартиры. Уселись друг против друга. Сладкую болтовню запивали горьковатым пивом. Оля вручила мне экземпляр журнала с моей повестухой. Журнал, который она создала и редактировала, ее литературный толстячок выходил под пионерским названием “Родная речь”. - А хочешь почитать мою повесть? Документальную. На нее уже острая реакция… Я уселся на ее балконе и принялся читать. Повесть была большая, в трех журнальных номерах. Чтения хватило на несколько дней. Надо сказать, Оле и раньше удавалось писать иногда такое, что тоже меняло ее жизнь. Работая с Сергеем Довлатовым за соседними столиками в заводской многотиражке ЛОМО, Оля иногда писала такое, что не очень-то нравилось партийным хозяевам Питера, и когда в очередной раз что-то такое написала, партийные хозяева сказали: “Хватит”. “Хватит - так хватит”. И Оля сменила перо журналиста на фартук кочегара газовой котельной. А вообще, говорить что-то такое, что-то прямо противоположное мнению всех, дело наиблагороднейшее. Независимо: прав ты или не прав. Судите сами. Когда мы уверены, что белое - это белое, то червоточина сомнения: “не черное ли это, все-таки?” живет в нас и мешает жить счастливо. А тут кто-то возьми и крикни: “Да это же черное!” - озвучит наше сомнение. Конечно, вне всякого сомнения, мы зашикаем его! А зашикав, сможем жить спокойно. А если когда-то выяснится, что ЭТО, действительно, было черным, - тоже ладушки, к повороту готовы, слышали такое, и даже как будто сами к мнению склонялись, да и не “как будто”, а - точно, и даже почти в этом были уверены, вот только никому не говорили, чтобы не смущать, а так-то, вообще, - да. Бешенковская Ольга Юрьевна от молодых своих лет высказывала суждения, независимые даже от мнения друзей - а это очень сложно, быть независимым от мнений своего круга общения. Она не имела такого свойства - таить свой взгляд на жизнь, на всякий предмет нашей жизни, на всякое обстоятельство. Приехав в Германию и оглядевшись, и поварившись три года в иммигрантской общаге, и помыкавшись в немецких “амтах”, то бишь с немецкой бюрократией, и насладившись общением с отдельными представителями “мы - советский народ”, Оля написала документальную повесть под названием: “Viehwasen, 22. История с географией, или ДНЕВНИК СЕРДИТОГО ЭМИГРАНТА”… Повесть начиналась фразой, точнее - абзацем, который круто изменил жизнь Оли Бешенковской в Германии. “Господи, как я ненавижу людей! Особенно немцев и евреев. Нет, все-таки евреев и немцев… Впрочем, и русские с их хитрожопыми лицами были не лучше. Но евреи и немцы…” Что же случилось потом, что могло случиться такое, чтобы круто изменить жизнь поэта? Прозорливый читатель, вероятно, догадался, что началась некая кампания. Началась охота за ведьмой. Именно так! Началось то, что будет потом названо “травлей”. Для организации всякой травли нужна организация. Была организация, была. Создалась. Содеялась. Собралась. Группа волонтеров. С интересами в травле разнообразнейшими. От дремучего средневекового сектантства с его хотя и бескорыстной, но зоологической злобой, до интриганов корыстных - издателей журналов, которым ошельмовать конкурирующего редактора - нормальный бизнес. Но это - полярные субъекты. А самое боевитое подразделение - между полями. Вчерашние мелкие партийные функционеры типа секретарей цеховых парткомов, которые в антисемитском государстве не только пытались компенсировать свой национальный “дефект” партийными билетами и мелкими партийными должностями (на крупные не пускали), но, выслуживаясь перед властью, принюхиваясь и выискивая душок сионизма, по полной программе гнобили других евреев - своих соплеменников. Теперь, в новых палестинах, эти вчерашние “выкресты”, заделавшись праведными и правильными иудаистами, охотятся в Германии за новой дичью - антисемитизмом. Как же проходила эта травля? А очень разнообразно. Помимо публикаций всякого рода и уровня, велась большая организационная работа по срыву литературных вечеров Бешенковской, делались попытки оборвать человеческие и литературные связи поэта (нажимы в доверительных беседах, с миленькими угрозами, дескать, тогда и с вами никто дела иметь не будет), телефонные звонки и письма, среди них и подметные, в газеты и журналы, которые печатали Бешенковскую, в том числе и выходящие в России. Донос в Центральный раввинат о том, что “некая такая”, приехавшая по еврейской халяве, напечатала антисемитское произведение. Облыжные доносы в финансовое немецкое ведомство. Анонимные вложения (листовки) в эмигрантские газеты. А еще время от времени измененные, как в дурных детективах, голоса смачно матерились в телефонном аппарате Оли, и однажды прозвучала угроза, что на нее должна наехать машина. А когда “…в тихом бюргерском мире вспыхнула эпидемия паники, связанной с порошком сибирской язвы, я - один за другим - получила два конверта с белой порошковой массой в голубых точечках (наверняка стиральный порошок. - И.С.-О.) и трусливой запиской - печатными буквами - “Смерть врагам еврейского народа”. Это цитата из воспоминания Бешенковской. Теперь настало время ответить на вопрос, который уже созрел у читателя, не знакомого ни с поэтом Бешенковской, ни с ее документальной повестью: “За что ее так? Всякая травля, конечно, - мерзость, но что за “повествование”? Действительно ли антисемитское?” И тут правильнее мне будет заткнуться и отдать повесть на рецензию другим. Писатель и литературовед И. Порудоминский (Кельн): “Читал Ваше повествование и радовался его силе, неожиданности, точности (…) вот прочитал еще раз (в “Октябре”1) и снова был захвачен энергией и пластикой Вашего слова. Хорошо, что Вы (и как Вы) написали это. Всего Вам доброго”. Писатель Андрей Кучаев (Мюльхайм): “Ваша вещь - хороша, тонка, искренна, это почти новый жанр. Мне больно слышать Вашу правоту уже в прочитанных “откликах”… судят безвкусно, безграмотно, а в голове только одно: конкурентный зуд, “борьба” за место под здешним маленьким солнцем…” Писатель из Петербурга Михаил Городинский (Аахен): “Мне читать было интересно от начала до конца, несмотря на прилипавшее по мере продвижения чувство или, может быть, благодаря ему: тебя делают свидетелем, ты слышишь и видишь то, что сам почему-то тщательно прятал, прячешь - в подушку, в стакан, в дневник, в частный разговор, в молчание, наконец…” Художник и прозаик Ю. Лейдман (Бохум): “Прочел Ваш “Дневник сердитого эмигранта”. Смеялся так, что стены содрогались и окна звенели. Так “гогочут” у Репина “Запорожцы”… Представляю, что многие Вас не поймут или не захотят понять. Дураки и идиоты будут неистовствовать, вопить и размазывать сопли на своем безличии. Этот глупый и ничему не научившийся мир творит похвалу только глупости. Вы - “за всех - противу всех”. Мне нравится многосложность и резкость Вашего характера, которые связаны с честью и достоинством. Вы не только лирик, но и гневный, яркий сатирик, у Вас есть слух на будущее… Вы справедливо бичуете евреев, русских, немцев, бичуете с талантом классического сатирика… Читая, видимо, кем-то организованные нападки на Вас, заклинаю: признак таланта и знаменитости художника, а потом - его общепризнанности заключается не в количестве, а в качестве признания. Спасибо Вам за все”. “Именно лиричность повести, определенная тем, что автор - поэт и по литературному опыту, и по жизни, делает ее Литературой. Лиричность повести не только в страстных, личных, иногда интимных стихах, вписанных в прозу. Лиричность повести - в стиле изложения событий, личных переживаний, даже в самых ядовитых высказываниях. (…) Поэт не против толпы. Он над ней. Он над толпой евреев, немцев, эмигрантов, профессоров из Москвы и черновицких торговцев. Он не против евреев и не за немцев. Он против тех, кто в родной речи называется хлестким словом “чернь”. Он не за тех, кто с умным видом рассуждает про “трактовку парадигмы у Кафки”, а потом обманывает гадко и мелочно. Он симпатизирует людям независимо от их национальной принадлежности, образования и происхождения. Он за тех, кто по духу своему не принадлежит к толпе (отличаться от толпы ростом, носом или родным языком необязательно)” . - Николай Михайлов, он же - Костик, один из персонажей повести. “…Вашу повесть мама “пустила по рукам”. Приличная публика смеется от души. Многие задеты из-за принадлежности к “нелюбимому” народу. (Пишу, зная Вас, это прилагательное в кавычках…) Но “сердцу не прикажешь”, и невозможно обязать автора литературного произведения горячо и самозабвенно любить своих героев. Тем более таких… Я не думаю, чтобы Салтыков-Щедрин или Гоголь пылали страстью к своим персонажам. Но последние не стали от этого менее правдоподобными”. - З. Гдалевич (Франкфурт-на-Майне). “Прочитала книгу, многое вспомнилось. Много было тяжелого, необъяснимого. Все! Казалось, жизнь закончилась. Хорошее все уже позади (…) Теперь, оглядываясь назад, когда все позади, смеюсь, читая грустную, очень грустную остроумную историю, написанную добрым, совсем не сердитым человеком, которого я узнала и полюбила за эти годы…” - Н. Линде (Штутгарт). “Что же вменяется в вину автору? Опираясь на выслушанные мною негативные отзывы, рискну сделать вывод: а) критическое восприятие страны проживания; б) критическое восприятие евреев; в) резкость суждений. В первом вопросе я с Ольгой Бешенковской мало солидарен, так как воспринимаю многие вещи иначе. Но это же не повод лишать точку зрения и позицию автора права на существование. Другое дело - евреи. Уточняю: бывшие советские евреи. Тут я хочу снять шапку, поклониться баракам и сказать: “Спасибо тебе, Viehwasen, 22, за то, что помог мне узнать мой народ”. Одно дело, когда несколько миллионов евреев рассеяны по Союзу. И совсем другое дело, когда двести из них собраны вместе. Немало людей с прекрасными человеческими качествами посчастливилось мне узнать за время жизни в хайме2 . С некоторыми из них и по сей день дружим или поддерживаем отношения. Если бы такие люди преобладали… Увы. (…) К сожалению, хитрость, граничащая с подлостью, встречалась не так уж редко. (…) Ряд черт еврейского менталитета не остался незамеченным Ольгой Бешенковской.. И вот ее повесть вышла в свет. (…) Лавиной прошел слух, и журнал уже не достать и не найти, на прочтение записываются (…) И кто-то, дочитав до конца, не обнаруживает о себе ничего. Это, может быть, еще обиднее. “Меня там просто не заметили, хотя я там тоже была!” Ну а если кто-то узнал себя в повести, несмотря на измененное имя, значит, образ схвачен правильно и написано верно. Но какой неповторимый шанс появился высказать свою преданность синагоге! (Ведь и ее не обошел вниманием автор повести.) И организуются походы с заверениями и клятвами в непричастности и несогласии; и делаются переводы “нужных” мест на немецкий; и услужливо подсовываются “пострадавшим”. А сами “пострадавшие”, может быть, и не чувствуют себя такими уж пострадавшими, но их же не оставят в покое угодливо суетящиеся дамочки, способные сделать любого гораздо несчастнее, чем он есть. В общем, критика на евреев в повести вовсе не беспочвенна. Слышу немой вопрос: “А ты сам кто?”. Отвечаю: “Не волнуйтесь. В моей родословной не было ни одного нееврея”. - Евгений Смертенко (Штутгарт).

“Когда антисемиты берутся за прополку негодного для них еврейства, нас это не устраивает. Когда проводит гребенкой против нашей шерсти свой брат (сестра), мы прикладываем пальчик ко рту: “Тс-с-с! Не забывайте об антисемитах!” (…) Эту прозу не проглотить зараз. Перечитывать фрагменты - удовольствие. Такой афористичной прозы не читал много лет. Не у кого. О чем ее проза? О евреях и немцах? Увольте! Вообще совсем не о них. И ее душевную возмущенность понимаю с другой, изнаночной стороны. (…) Ее протест - против затаскивания в узкий коридор еврейства без ее воли - там, на родине. Ее протест - против неизбежности считаться немкой, иначе будет не так, как у всех, а это - такое же гетто. Протест против любого загона, любой ограды, пощелкивания кнутом, да еще с собаками по бокам. Кому понравится? А поди же, нравится многим. И многие хотят. Я знаю одного моего “единоплеменника”, живет в Германии восемь лет, насобачился по-немецки и даже со мной, знающим его более тридцати лет, говорит на этом языке. И все же прекрасно понял меня, когда я его по-русски… Память же какая!”

- Владлен Таран (Берлин).

“Кажется, в России было много тяжелее, даже если судить по тем довольно скупо сообщаемым подробностям, что находишь в книге: работа в котельной, десятилетиями взносы за кооперативную квартиру, и квартира-то - однокомнатная на пятерых, так что рабочим кабинетом становится сиденье унитаза со столом - стиральной машиной. Но, как ни странно, похоже, со всем этим что-то примиряло. То ли набоковский прецедент с ванной - рабочим столом, то ли своего рода гордость поэта, знание о том, что русские писатели никогда у кормушки не толпились и не от жирного пирога питались, но, неприхотливые птицы небесные, довольствовались тем, что из Божьей длани перепадало. А может, примиряло с убогой обстановкой философское утешение типа: так заведено, ничего не изменишь. А тут - заведено иначе, да идет не по-заведенному, не по “орднунгу”. Искупление исторической вины оборачивается попыткой откупиться, унизительной подачкой - унизительной потому, что за нее бороться приходится, и в выигрыше тот, чьи локти сильнее. Согласимся, малоприятное зрелище - встреча скупых и презирающих (что в самой природе роли) дающих и жадных и ненавидящих (опять-таки в самой роли заложено) берущих. (…)

Кажется, в том их, русских книг, натура или врожденный дефект: их порождает накренившийся под ногами пол, сместившийся угол зрения, утрата душевного равновесия - и они прекращают жизнь, когда порядок восстановлен; впрочем, не они ли и подготовили возвращение к жизни и порядку…”.

- Е. О’Морфи (“Знамя”, 1999, N 5).

Пожалуй, хватит. Потому что, если кто-то пожелает сформировать свое мнение о повести, журнал “Октябрь”, перепечатавший ее, раздобыть не так уж сложно.

После публикации повести в “Родной речи” одна живущая в Мюнхене журналистка позвонила Оле: “Ольга, скажите, “ненавижу” - это позиция или поступок? - “Конечно, поступок”, - сказала Оля.

Предполагаю… а сказать точнее - почти уверен, а если быть правдивым до конца - уверен абсолютно, что ответ не заключал полной правды. Ее “ненавижу” - не только журналистский ход, напрягавший - буквально в момент! - читательское внимание. Ее “ненавижу” шло под ручку… нет, не с позицией - когда это ненависть была позицией, а… с эмоцией. Потому что мгновенно вспыхивающая неприязнь и даже ненависть - дело нормальное для нас, несовершенных.

В эмиграции с удивлением, а порой и с ужасом узнаешь, сколь разнообразен “мы - советский народ”. Даже если ты вел подвижную в пределах “красных флажков” жизнь, и объездил страну, и нормально себя чувствовал, воспринимая непривычное как местную экзотику; но когда оказался в эмиграции!..

Нет, все не так просто! Впрочем, если кому-то достаточно смысла в сопоставлении “Поэт и чернь”, то и сложностей в оценке конфликта не ожидается. Как и всякий, поэт Бешенковская имела право на неприятие этого, или этого, или даже всего и вся. Было у нее также право и на высказывание. А что задетые ею люди? На что они имели право? Нет, не собираюсь оправдывать гнусности: подметные письма, доносы, прочее, прочее… Участников травли оправдать нельзя. Можно лишь постараться понять. Один очень талантливый поэт ХХ века высек формулу: “Кто сегодня поет не с нами, поет против нас”. “Мы - советский народ” заучивали это как заповедь. Заучивали и… заучили. На всю оставшуюся жизнь. И не только свою. Передавали заповедь своим детям. И чужим детям тоже. Когда - текстом, когда - розгами. Чужим детям еще и пистолетными и винтовочными выстрелами и автоматными очередями. Но дело и того хуже. Потому что большевизм - явление общепланетарное и вневременное. “Тех, кто поет не с нами”, травят и убивают во всем мире. Так что петь “чего хочу” - занятие опасное. Оно и сейчас опасное, было опасным и в скором времени менее опасным не станет. И хотя право на высказывание - ДА, но и риск тоже - ДА. А еще и ответственность, я бы сказал, моральная тоже - ДА. Про моральную - это я в связи вот с чем. Всякий литератор рискует быть неправильно понятым. Даже детские стихи могут стоить жизни, если усатый тараканище заподозрит себя прообразом усатого тараканища. А уж что говорить про очерк, публицистику, мемуары и всякое такое, где каждое высказывание - открыто, не замаскировано. Риск! Риск! Лично для меня в этом деле страшнее не то, что кто-то обозлится, а то, что может кто-то обидеться. Зачем обижать? Даже если кто-то обиделся по недомыслию, все равно, виноват - я. Писать, петь, говорить - всегда рискованно. Во всех смыслах рискованно. Так что лучше - помалкивать. В самом деле. То, что всякое слово должно быть до востребования, и что говорить надо лишь тогда, когда тебя спрашивают, - где-то мы слышали или читали, но в голову не взяли. Не взяли, потому что уж очень это сладко: говорить, говорить, говорить, говорить… писать, писать, писать, писать… Не взяли, ну и… несем чего хотим. Только вот удивляемся, когда за “неспрошенное” слово нам делают больно. Рискованное это занятие. Всегда надо знать: рискованным делом ты занят.

Можно ли утверждать, что постоянное нервное напряжение спровоцировало рак легких? Доктора говорят: нет. Говорят: три пачки курева в день - для рака вполне достаточно. Но кто скажет, что заставляло выкуривать ежедневно шестьдесят сигарет - с частотой в пятнадцать минут?

Я узнал стороной, что Оля “загремела” в больницу с сердечным приступом. Когда позвонил, она уже была дома. “Да нет, - сказала Оля, - с сердцем получилось не так страшно, у меня там нашли кое-что намного посерьезнее”. В самом деле. Рак выявили в неоперабельной стадии. Начался период мучительной химиотерапии. После каждой процедуры отказывали или слух, или зрение, или что-то еще. Всякий раз Оля рассказывала по телефону об очередном “отключении”, как о некоем курьезе, например: вот, смешно: уже три дня я - глухая тетеря, так что давай - кричи громче. Говорила, что обязательно послала бы химиоистязаловку куда подальше, но истязаловка как будто продлевает ее существование, а ей до своего ухода надо успеть выпустить книгу… нет, Оля торопилась не с книгой своих стихов. Возмутительница спокойствия, написавшая фразу: “Господи, как я ненавижу людей!”, составила со своим предисловием книгу “Люди мужества” - сборник поэзии и прозы авторов-инвалидов и теперь, в полном понимании оставшихся ей считаных дней, уже прикованная к постели, торопилась завершить достаточно многотрудную и громоздкую работу по выпуску книги авторов, “живущих несмотря ни на что, преодолевающих каждый прожитый день, ставящих перед собой, казалось бы, несбыточные цели - и… побеждающих!”. Тем самым она отдавала свой долг больным людям, перед коими ей “…всю жизнь было мучительно стыдно…”. - Видите ли. Ей вообще было свойственно отдавать долги, известные только ей самой. Судя по ее жизнедеятельности, Оля ощущала свой долг если не перед всеми, то перед многими. По крайней мере, перед собратьями-сосестрами по перу - совершенно очевидно. Подготавливала для журналов подборки не своих стихов, составила поэтический сборник “Город-текст”, посвященный трехсотлетию Петербурга, за ним - альманах русскоязычных украинских авторов “Киевская Русь”, подготовила к печати посмертный сборник стихов другого выдающегося поэта - Марии Каменкович. “Я люблю моих друзей!” - говаривала она. А все “пишущие” были ее друзьями. Да, по жизни получалось, что все “пишущие” - ее друзья. Но если бы она только знала, сколько у нее друзей среди “непишущих”!

“Мое мироощущение, да уже и, пожалуй, возраст, таковы, что “резюме” или “бевербунг” я могу писать только для Господа Бога и для Его небесной канцелярии… С тем же привычным подтекстом: примите меня!..

Впрочем, если наша взаимная бумажная волокита протянется еще лет этак двадцать, роптать не стану…”

“Волокита” двадцать лет не протянулась.

Первый вечер памяти Ольги Бешенковской состоялся на ее родине - в Ленинграде-Петербурге. Второй - в немецком городе Констанце. И уже третий - в городе ее последних лет жизни Штутгарте. А потом были еще, еще, еще вечера в разных городах и странах. Вечера памяти устраивали литературные коллеги, но “пространство” и “время” на них делили с многочисленными личными друзьями Оли из числа “непишущих”, а также и с полюбившими Поэта и Человека ее друзьями-читателями, для которых Ольга Бешенковская была и добрым наставником, и советником щедрым.

Я намеренно не инкрустировал текст стихами Оли, но завершу отрывком из письма Ефима Эткинда…

“Ваше мощное соединение современности речи, сегодняшнего мышления и видения мира с античной образностью и перифразами классицизма, Ваше слияние отвращения и любви, духовного и отвратительно-материального, строгого и распущенного меня покорило: Вы оказались близко от того, чьей фамилии избегли и о ком Вы так хорошо написали: “Святой Иосиф продан, как в Египет, в Америку. Не раб - наоборот: Он фараон, его ласкает Муза…” (…) Спасибо еще раз за прекрасные стихи.

Преданный Вам Е. Эткинд”

…и стихами - отрывком стихотворения Юлиана Фрумкина-Рыбакова, посвященного Ольге Бешенковской.

Как крупно легли в твою жизнь и судьбу

ахматовский профиль, и челка на лбу,

и горечь полыни…

И хрупкость твоя. И блаженство пера.

Все наши дожди и все наши ветра -

как справиться с ними?

А просто писать, и писать, и писать

Все то, что успеем, в простую тетрадь

За пару копеек.

А Время, оно повернет этот пласт,

А Время найдет, и прочтет, и издаст -

оно так умеет.

1 “Октябрь”, 1998, N 7.

2 Хайм, нем. - Das Heim - Дом, домашний очаг, употребляется в смысле “общежитие”.

 

Инна Булкина.У нас нет литературной реальности.

Об авторе

| Инна Булкина - магистр славянской филологии Тартуского университета, сетевой обозреватель (“Журнальное чтиво” - “Русский журнал”), лауреат премии им. И.П. Белкина в номинации “Станционный смотритель”. Живет в Киеве.

Инна Булкина

У нас нет литературной реальности

Эта статья могла бы начинаться знаменательной фразой: “У нас есть литература, но нет критики”. Или наоборот - “У нас есть критика, но нет литературы”. И то и другое уже однажды говорилось. Причем, учитывая нужды момента, в той или иной степени соответствовало действительности. На сегодняшний момент не соответствует. И в самом деле, без малого двести лет прошло, у нас есть и литература, и критика. Однако я неслучайно оглядываюсь назад - идея этой статьи историческая: речь пойдет о том, какая у нас критика. Вопрос безоценочный, иными словами, смысл не в том, плохая она или хорошая. История в принципе не задается такими вопросами. Вопрос в том, какая она? Какой контекст она выбирает, какого порядка иерархии выстраивает, на какие исходные модели ориентируется?

В тот момент, когда ключевые слова о наличии-отсутствии критики и литературы, авторских талантов и просвещенных читателей были произнесены - Карамзиным, Бестужевым, Пушкиным и Белинским, - литература по большому счету уже существовала. Проблема была в том, что она находилась в самом начале своей истории - даже при том, что за спиной у нее были Ломоносов и “Слово о полку Игореве”, но мы понимаем, о чем речь. Настоящая задача этой литературы была поставлена Карамзиным в начале позапрошлого века и звучала как “воспитание читателя”. Не “Воспитание” в каком бы то ни было позднем морализаторском смысле, но в самом что ни есть буквальном: у русской литературы на тот момент практически не было русскоязычного читателя. Просвещенные читатели по-русски не читали, просвещенные читательницы изъяснялись с ошибками. Мы сейчас не станем говорить о том, каким образом была решена эта задача, об этом много говорено и писано. Достаточно того, что решена она была блестяще и в рекордные сроки. Мы поговорим о структуре читательской аудитории: она едва ли не совпадала с писательской! Очень тесен был этот круг, и всерьез расширяться начал он уже в другую эпоху, ближе к середине XIX века. Если представить себе русскую литературную ситуацию в ее начале, то выглядела она некой тотальной утопией: все знали всех, все читали всех, все писали про всех. Русская критика - до Белинского - в большинстве своем была критикой писательской. Критические разделы журналов заполняли Рылеев и Бестужев, Пушкин и Вяземский, Кюхельбекер и Катенин… Полевой и Погодин, наконец. Наверное, в самом деле, Белинский был едва ли не первым профессиональным критиком, т.е. критиком - и только. И соответственно дал повод для известной и для кого-то, возможно, утешительной (впрочем, на сегодняшний день уже безосновательной) идеи, что, мол, критик - это незадавшийся писатель.

Как бы то ни было, у нас была великая эпоха - эпоха литераторов-универсалов. В несколько меньшей степени, но эта линия - “писатель умеет много гитик” - просуществовала сотню лет, ее свел на нет рабоче-крестьянский Союз советских писателей. Хотя дело, надо думать, не только (и не столько) в системе образования и государственного устройства. В конце концов, в той или иной степени специализация восторжествовала на всех широтах и во всех областях народного хозяйства. Литература - не исключение, опять же - законов тут нет, и любой мне возразит, что, мол, и мы не лыком шиты, и критики А. и Б. пишут романы, а романисты В. и Г. балуются критикой. А еще у нас есть критики-переводчики. Впрочем, это особый разговор. Собственно, только об этом и разговор.

Когда мы говорим о литературе в самом начале ее сознательной истории, мы предполагаем… вернее, так: творцы этой литературы подразумевают, что существует некое историческое пространство - общеевропейское, и существует европейская литература - со своей классикой, своим Средневековьем, своим Новым временем. Русская литература - часть этого пространства и стоит лишь в начале пути. Истории у нее как бы и нет. Контекст, в котором обретаются читатели этой литературы и писатели этой литературы, - европейский контекст. И те модели и образцы, которые выстраиваются в программных статьях Карамзина или Вяземского, Кюхельбекера или Киреевского, - прежде всего ориентированы на европейский контекст: на французский классицизм, на английский романтизм, на немецкую философию, наконец. Круг чтения писателей и критиков определяется все тем же европейским контекстом, при том даже, что вопрос “чтения на языке оригинала” стоит не то чтобы жестко. Это не снобизм, это осознанная необходимость. Читать Байрона по-французски незазорно, читать его по-русски… - для начала надо бы перевести, не читать вообще - в профессиональном смысле невозможно. Назовем такой контекст синхронным, в отличие от исторического - диахронного.

Сто лет спустя ситуация изменилась кардинально. Трудно представить себе советских писателей (критиков), в массовом порядке читающих Джойса, Элиота, хоть бы и английского Набокова, не дожидаясь перевода, адаптации, да просто разрешения-указания на этот счет. Можно говорить об уродливости и неестественности ситуации, однако эта уродливая и неестественная ситуация продолжалась семьдесят лет, вполне исторический, по большому счету, период, породивший “советскую литературу” и, как следствие, литературные поколения и литературную традицию. Да и назвать такую ситуацию неестественной можно лишь с известной мерой условности - в конечном счете, она выстраивалась по исторической вполне модели, просто выбирала некие образцы, именно эти, а не какие-либо другие. В качестве основоположников были выбраны тот же Белинский и революционные демократы, иными словами - разночинская культура задавала свои привычки и ориентиры. Разночинцы плохо читали на языках, зато выросли из шинели… Белинского, Станкевича и прочих гегельянцев второго призыва, усвоивших некую историческую систему определения-описания литературного процесса (и не только литературного, но мы сейчас о литературе только). Впрочем, началось это гораздо раньше, едва ли не первую историческую схему развития русской литературы предложил Киреевский в конце 1820-х. Но его старшие и в иных правилах воспитанные литературные современники, похоже, всерьез к этим “немецким систематизациям” не относились. Уже в 1840-х все было иначе. Для нас же важен именно тот факт, что с какого-то момента российская литературная критика стала выстраивать модели, обращенные назад, в явившуюся не так давно собственную историю, но не в сторону, не на соседние и синхронные контексты. Кстати, в те моменты, когда русская литература и русская критика избирала альтернативную парадигму (условно говоря - не Белинского и не Чернышевского, а то, что вопреки), т.е. разрушала некую утвердившую себя “историю” для того, чтобы пересоздать и переписать ее, - в эти моменты возникали совсем другие сюжеты и возможности. Модернизм и Серебряный век, безусловно, в гораздо большей степени открыты синхронным западным контекстам и оглядываются не столько назад, сколько - в сторону. Правильнее сказать - в обе стороны: на Запад и на Восток.

Но мы сейчас обратимся все же к новейшей истории. Наверное, какие-то подвижки начались в условных “60-х”, когда “посторонний” контекст, как раскрученная пружина, вторгся во все что можно вокруг, а в литературу, наверное, в последнюю очередь. И это было в меньшей степени осознанной потребностью, но скорее неизбежным следствием обиходной моды. Бытовое (на уровне галстуков и литературного туризма) западничество Евтушенко на его стихах не сказалось никоим образом, с Аксеновым все было сложнее, но, кажется, там все началось и закончилось джазом. У Бродского все тоже начиналось с джаза, но продолжилось серьезным англоязычным чтением, английской в сути своей структурой стиха и, в конечном счете, прививкой английской метафизики к русской поэтической традиции. На сегодня это уже вчерашний день, съедено, переварено и отрыгнуто эпигонами. Что касается прозы, то американские в сути своей рассказы Довлатова, похоже, так и остались непереваренными. Наверное, по причине штучности. До критики дело тогда так и не дошло. Настоящее западничество началось в начале 90-х, с лавиной переводов. Причем переводилась и проглатывалась в массовом порядке не литература “первой полки”, но позавчерашняя гуманитаристика и “ниша” (фэнтези, нон-фикшн, трэш). Иными словами, “западничество” перестало быть уделом немногих избранных, но стало достоянием широких тиражных масс. И чем дальше, тем больше мы стали встречать в метро людей, которые, кроме привычных обложек Марининой и Доценко, держали в руках учебники английского и соответствующие английские покетбуки. Перемена декораций, как это бывает в литературе, является не из условного “центра”, но с краев и снизу. В этом смысле “адмаргинальное” издательство в известный момент интуитивно верно определилось с нишей и направлением. И нет никакого парадокса, а одна лишь сугубая и беспощадная логика процесса в том, что за “элитарными” французскими философами последовали скандальные пиар-акции с раскруткой сорокинского “Голубого сала”, а затем уж откровенно трэшевая ретросоветская серия. Поначалу нужно было разрушить некие головные, системные иерархии, и для этого понадобился передовой отряд “новых французов”, затем последовало разрушение иерархий стилистических, и уже в образовавшуюся пустоту можно было насаживать что угодно. “Адмаргиналы” не придумали ничего лучше Проханова и советского трэша, т.е. просто вернуться назад, но поставить все с ног на голову. Издательство “Ад маргинем” было маленьким паровозом, за ним последовали эшелонированные составы, но пример “философского” издательства очень удобен именно в порядке концептуальной красоты и чистоты эксперимента.

Почему от образовавшейся путаницы в мозгах последовала пустота на том месте, где должна быть литературная ситуация и осмысленная литературная политика, - вопрос предсказуемый, и ответы на первый взгляд просты и очевидны. На второй - не очень. Ну сначала, конечно, мы скажем спасибо гг. Деррида и КО за наше счастливое детство. В конце концов, если смотреть на историю спокойно и без паники (“взглядом Шекспира”, - как учили нас классики), явившиеся в известный момент постмодерные гуманитарии оказались всего лишь очередными “разрушителями”. Отработанная десятилетиями система требовала разрушения, причем на всех уровнях: не эти - так другие, но задача была бы выполнена. Настоящая проблема в том, что должно было наступить после. Или так: что должно было явиться на место образовавшейся пустоты?

Вначале все было так, как и должно было быть. Явился некто и сказал: “Быть сему месту пусту”. Вернее, сказал: прежней литературы нет и не было. И не важно, как он это сказал и была ли во всем этом хоть капля смысла. Важно, что статья (“Поминки по советской литературе” Виктора Ерофеева) сопроводилась тем скандалом, на который была изначально рассчитана, а с местом, где это было сказано (с “Литературной газетой”), сделалось именно то, что и было обещано. Но это, собственно, и все, что за скандальной ерофеевской статьей последовало. Настоящие перемены происходили в других местах. Образовавшаяся в середине 90-х новая (“сегодняшняя”) критика была, в самом деле, ни на что не похожа: исторического (в лучшем смысле слова) Немзера “сопровождал” и аннигилировал “деконструктивный” Курицын, бал правила Аделаида Метелкина, происходило все это на таком уровне самозабвения и самодостаточности, что, кажется, долго это продолжаться не могло. И это закончилось. Коль скоро “синхронная” критика переводила стрелки на “параллельные ряды”, то в конечном счете “параллельные ряды” сделались ее предметом (курицынские weekly превратились в летопись литературного быта - с ударением на последнем, Кузьминский предпочел заниматься “разными другими делами” - переводами, издательскими проектами… вплоть до кино), а на том месте, где должна находиться критика, остался один Немзер, иными словами - единственный в своем роде последовательный “исторический” критик. Его лучшая книга - “Памятные даты”, и его настоящая профессия - история литературы.

Все прочее, что происходит на этом месте, отличается странным свойством - не обнаруживать контекста. Здесь можно выстраивать какие угодно ряды из каких угодно имен: ряды условны, имена взаимозаменяемы. А. и Б. - критики питерские, скажут нам, В. и Г. - глянцевые, Д. и Е. - сетевые, Ж. и З. - толстожурнальные. А я, например, скажу, что А. и Г. - сетевые, Д. и Б. - “филологические” (не знаю, что это значит, но так говорят), а Ж. и З. вообще ИМЛИйские (вот это я знаю, что такое, это из раздела “Достоевский, русская духовность и все, все, все”). А еще есть критики-кураторы, критики-скандалисты, критикессы-воспитанницы, кого там только нет. И чего там только нет. Там есть все: кружки и салоны, скандалы и тусовки, полууголовные обвинения и упоительные дифирамбы друзьям и знакомым Кролика, там нет лишь контекста, осознанного, осмысленного и наделяющего смыслом. Там каждый выстраивает свой исторический ряд и исторический канон, что же до читателей, то они как раз обретаются в “параллельных рядах”: в кино и в клубах, в путешествиях и в телесериалах; чтение нынче не самое очевидное из занятий. Однако если мы всерьез зададимся вопросом - что же читает потенциальный “читатель”… ответа мы не узнаем. Ответ мог бы дать социолог-профессионал, но к социологам с этим вопросом уже давно не обращаются. Мы довольствуемся рейтингами продаж, зачастую сомнительными, и мнениями “экспертного сообщества”, назначающего “бестселлеры” по соображениям, надо думать, по-своему увлекательным, но к реальной социологии чтения никакого отношения не имеющим. В результате интуитивно мы знаем, что читают Донцову и Лукьяненко - с одной стороны, Акунина и Пелевина - с другой, но как реально читают Маканина и Слаповского, Шишкина и Иличевского - кто читает, какие социальные группы, в каком объеме и с каким смыслом, - мы вряд ли узнаем. По той простой причине, что читатель в меньшей степени руководствуется не поспевающей за контекстом критикой, но в большей степени - рекламой и телевизором.

Наконец, отдадим себе отчет в том, что читатель (тот, который не старше тридцати и который будет определять эту картину в ближайшие десятилетия), открыт миру и читает на языках, т.е. обретается в том самом синхронном контексте, и что в этом за ним не поспевают окормляемые Литинститутом и “толстыми” журналами “молодые писатели”. И уж вовсе запаздывают критики-кураторы, критики журнальные, критики питерские, филологические, глянцевые и все-все-все. Или почти все. В итоге взыскующие успеха и “актуального контекста” литераторы смотрят в рот не условному “Белинскому”, но западному слависту, западному литагенту, немецкому, английскому и прочему голландскому переводчику. И это есть наша литературная реальность. Или так: у нас есть литература и у нас нет литературной реальности. Пусть это будет не более чем point’ом, я просто хочу вернуться к началу, к классическим формулировкам и каким-то образом закольцевать всю эту историю с критикой (или критику - с историей и без, - как угодно!).

 

Иосиф Гольдфаин.Основные направления в современном паралитературоведении.

Иосиф Гольдфаин

Основные направления в современном паралитературоведении

Под паралитературоведением мы понимаем интеллектуальную деятельность, которая сводится к поиску подтекста в самых разных литературных произведениях1 . При этом никакой аргументации, обосновывающей ту или иную трактовку текста, не приводится. Такого рода явления могут встречаться и в весьма серьезных работах, когда авторов начинает интересовать не то, что писатель написал, и не то, что писатель имел в виду или даже мог иметь в виду, а ассоциации, которые у них самих вызывает та или иная деталь в литературном произведении. В качестве простейшего и в то же время характерного примера можно привести “литературную нумерологию”. Ее основой служит простой принцип - встретив в литературном тексте число, вспомнить, где еще это число встречается.

Например, берется фраза из “Москва - Петушки” Вен. Ерофеева: “К тому времени, как я поселился, в моей комнате уже жило четверо, я стал у них пятым”2 . И в качестве комментария сообщается: ““4” - классическое для христианской мифологии число, связанное, прежде всего, с идеей креста и, соответственно, распятия”. Далее берется еще одна фраза оттуда же: “неделю назад меня скинули с бригадирства, а пять недель назад - назначили”. И в комментарии отмечается: “Веничка пробригадирствовал “символические” четыре недели”3 . Такие утверждения опровергнуть невозможно, но почему-то в другой книге в связи с частым упоминанием четвертого этажа в “Преступлении и наказании” ни про крест, ни про распятие ничего не говорится, но утверждается, что “число 4 имеет основополагающее значение. Есть 4 времени года, 4 направления, четырехклеточные стадии в эмбриональном развитии, четыре стадии человеческой жизни, 4 мира, 4 элемента…” и многое, многое другое4 . А еще один автор по поводу того же четвертого этажа пишет: “Эта четырехчленная вертикальная структура […] противопоставляется четырехчленной горизонтальной структуре (на все четыре стороны)”5 . При этом никак не объясняется, почему автору комментариев к книге Вен. Ерофеева число “4” указывает на крест, а автору комментариев к “Преступлению и наказанию” то же самое число “4” напоминает про “все четыре стороны”? А может быть, наоборот, можно утверждать, что бесшабашному Веничке больше соответствуют “все четыре стороны”? Сравнив эти комментарии, нетрудно прийти к выводу, что в них можно вставлять любые словосочетания, содержащие то или иное число.

Основным направлением в современном паралитературоведении можно считать своеобразный “постмодернизм”. Точно так же, как писатель-постмодернист всюду использует литературные заимствования и аллюзии, паралитературовед-постмодернист всюду их находит. Иногда умозаключения паралитературоведов-постмодернистов поражают своей смелостью. Например, один исследователь, изучив записные книжки А.Н. Толстого, пришел к выводу: “слово “хозяин”, да еще в контексте работы над “Хлебом”, прямо указывает на Сталина как на параллель Карабасу Барабасу”6 . Я лично уверен не только в том, что не склонный к опасным шуткам А.Н. Толстой не мог подразумевать под Карабасом Барабасом Сталина. Я уверен, что он сжег бы эти записные книжки, если бы он только заподозрил, что кто-то сможет так подумать.

Впрочем, подобные аргументы в данной сфере не действуют. Характерный пример: исходя из того, что знаменитое стихотворение М. Светлова “Гренада” и пушкинская “Черная шаль” написаны одинаковым стихотворным размером, один исследователь утверждает: “инкорпорировав в текст очевидные отсылки к Пушкину (например, анафору “С тех пор…”), Светлов вместе с ней позаимствовал и историю погибшей любви и сделал “Гренаду” реквиемом по мечте Льва Давидовича Троцкого”7 . В то же время другой исследователь вспомнил написанные тем же размером стихи с гомоэротическим подтекстом и увидел такой подтекст в светловской “Гренаде”8 . При этом, с точки зрения паралитературоведения нельзя утверждать, что эти исследователи противоречат друг другу, и, следовательно, хотя бы один из них неправ. Плюрализм есть плюрализм. Странно другое. Жестокость и последовательность борьбы с троцкизмом общеизвестна. За троцкизм сажали даже в послевоенные годы, через много лет после гибели Л.Д. Троцкого. Одно подозрение в троцкистской тенденции стихотворения привело бы весьма печальным последствиям для его автора. И если профессиональные борцы с троцкизмом не то что не увидели, а даже не заподозрили таких тенденций у М. Светлова, то, вроде бы, трудно усомниться в том, что их там не было.

Литературную нумерологию пародировать нетрудно. Можно надеяться, что это направление паралитературоведения должно в ближайшем будущем само себя изжить именно вследствие столь безбрежной “применительности”. Точно так же еще недавно было модным отыскивать в самых разных литературных текстах проявления “нетрадиционной сексуальной ориентации”. После того, как стало ясно, что при известном навыке такие проявления можно приписать любому писателю, интерес к подобным изысканиям постепенно угас. (Работа о подобных тенденциях в светловской “Гренаде” была опубликована в 1995 году.9 ). Поэтому я сделал попытку объединить эти два направления, надеясь получить качественно новые результаты.

И наконец, я позволил себе заглянуть в будущее и, как это ни парадоксально звучит, спародировать еще не написанные труды. А в наши дни очень много пишут о деятельности разведок. Вышло в свет множество книг и статей, где буквально все явления общественной жизни объясняются действиями тех или иных спецслужб. Например, в популярном журнале на полном серьезе утверждается: “События 1905 г. (революция. - И.Г.) были спланированной акцией спецслужб”. Но не зарубежных, как мог бы предположить читатель, - под спецслужбами здесь понимается царская охранка!10 Более того, там же утверждается, что эта революция сошла на нет, когда тогдашние капиталисты-олигархи, добившись своих целей, прекратили финансирование11 . Если такое пишут историки, то вполне естественно ожидать, что скоро будут отыскивать отражение деятельности спецслужб в художественной литературе вообще и в литературной классике в частности. Поэтому я позволил себе такие изыскания опередить и трактовать один всем известный литературный шедевр как повесть о разведчике.

117 и 121

С давних пор существовали учения о таинственных связях различных явлений с числами. У пифагорейцев была даже своеобразная “магия чисел”. Поэтому я не мог не вспомнить про их тайное учение, когда, будучи преподавателем математики в ПТУ, выписал на доске результат своих вычислений - число 117. Что, как и следовало ожидать, вызвало дружный смех учеников. Порадовавшись смышлености пэтэушников, сразу вспомнивших ст. 117 тогдашнего УК (изнасилование), я мысленно их поблагодарил - они мне наглядно показали, что числа сами по себе могут вызывать у человека эмоциональный отклик.

Но в таком случае писатель может эмоционально воздействовать на читателя, вставляя в текст разные числительные. И я решил поискать такое применение чисел у разных писателей. Понятно, что я начал с самого простого - числа 11. Поскольку совершенно естественно возвести его в квадрат и убедиться, что 11 х 11 = 121 - явный намек на ст. 121 УК РСФСР (мужеложство).

И тогда, если не ограничиваться догматически числом 11, а учитывать также числа, ему кратные, то можно вспомнить и про сугубо мужской коллектив из 33 богатырей, и про 44 веселых чижа, живших, кстати, в квартире 44… Но особенное впечатление произвело на меня такое высказывание Д.С. Лихачева, процитированное в уже упомянутой книге о романе “Преступление и наказание”: “имеют значение… числа “семь” и “одиннадцать”, как бы “преследующие” Раскольникова”12 . Будучи взятым вне контекста, это мнение вызывает ряд вопросов. Почему имеет значение? Для кого имеет значение? Для ученых-литературоведов? Для преподавателей литературы? Для школьников, которые “проходят” “Преступление и наказание”? Для “обыкновенных” читателей? Мои пэтэушники, например, смогли бы из чисел 7 и 11 получить те же 117, что, несомненно, их бы развеселило и обрадовало, как радует человека любое интеллектуальное достижение.

Заинтригованный, я углубился в книгу, из предисловия к которой было взято “нумерологическое” высказывание Д.С. Лихачева. И обрадовался, найдя нечто, созвучное ходу моих размышлений: “Вероятно, Достоевский был знаком также и с учением пифагорейцев, … приписывавших различным числам тайные значения”13 . Ведь я тоже назвал своих пэтэушников пифагорейцами. Но, с моей точки зрения, наиболее интересны в этой книге рассуждения о тайном значении числа 11. Эти рассуждения отличны от моих, но мы живем в эпоху плюрализма, когда можно использовать в качестве аргумента в научном споре и учение пифагорейцев, и УК РСФСР. Но в любом случае мы убедились, что заинтересовавшее меня число привлекло внимание многих исследователей.

Мне могут возразить, что писатели не могут ориентироваться на кодекс, принятый после их смерти. Отвечу на это так же, как отвечают на подобные возражения сторонники многих телеологических учений. Писатель не мог знать номера статей, но он мог интуитивно следовать логике Высшего Разума, которой не могли не следовать и юристы, составлявшие кодекс. Еще раз вспомним предположение о знакомстве Ф.М. Достоевского с учением пифагорейцев. Задумаемся, как мог писатель, даже зная тайные значения чисел, передавать с их помощью какие-либо сообщения читателям, заведомо этих значений не знающим. Здесь тоже без Высшего Разума не обойтись.

Обратим внимание также на номера заинтересовавших нас статей УК: 117 - две вирильные поджарые единицы встали перед растерянной, отпрянувшей назад семеркой, 121 - две такие же единицы объединяются с полной женственной двойкой в устойчивую симметричную самодостаточную группу. Такие бросающиеся в глаза, запоминающиеся образы не могли же возникнуть случайно!

Но не будем зацикливаться на интересных, но своеобразных статьях 117 и 121. По-моему, еще более интересно то, что события 1917 года у многих писателей ассоциировались с числом 12 - “Двенадцать” А. Блока, “Двенадцать ножей в спину революции” А. Аверченко… Здесь тоже можно возвести 12 в квадрат и убедиться, что речь идет о ст. 144 УК РСФСР (“кража”). С этой статьей вполне можно ассоциировать и “Двенадцать стульев” И. Ильфа и Е. Петрова. Но особый интерес для нумеролога должен вызывать “Торжественный комплект”, составленный О. Бендером, где отражены основные черты массовой литературы 20-х годов. В нем числительное “девятый” употребляется 5 раз, “двенадцатый” - 4, “второй” - 2, “первый” и “тринадцатый” - по одному разу. Многократное употребление 12-ти укладывается в отмеченную выше схему, 1 и 2, объединившись, дают те же 12. Но чаще всего употребляется 9, а 13 выделено жирным шрифтом. Так что в “комплекте” особо выделены числа 9 и 13. И действительно, если их перемножить, то вновь получим 117! Фрейдистам есть над чем задуматься! Продолжать можно бесконечно!

Теперь об этом можно рассказать

Сказ о Левше - современная трактовка

Восхитительный “сказ” Н.С. Лескова о тульском Левше вызвал неоднозначные толкования сразу после выхода в свет. Дискуссия была бурной, интерпретации были самые разные, вплоть до взаимно противоположных. Это наводит на мысль, что автор “сказа” по каким-то причинам что-то не договаривает. Более того, в самой истории о подкованной блохе не все гладко, поскольку выглядит она как-то странно. Сделанные в Туле подковки и гвоздики не могли привести англичан в изумление, поскольку созданные ими механизмы, заставлявшие блоху танцевать, требовали значительно более тонкой работы. Более того, создается впечатление, что никто приводить англичан в изумление особо и не желал. Иначе трудно объяснить, почему на всю работу тулякам дали всего две недели. Поэтому, если ориентироваться на реалии недавнего времени, то естественно предположить, что вся шумиха вокруг подкованной блохи понадобилась для того, чтобы под удобным предлогом заслать в Англию сотрудника научно-технической разведки. В таком случае уже не удивляет, что в фундаментальном труде об истории российской Внешней разведки14 бросаются в глаза имена, знакомые по лесковскому “сказу”. Действительно, отправкой Левши в Англию распоряжался граф Кисельвроде (министр иностранных дел Нессельроде), а информацию, привезенную Левшой из Англии, сообщили графу Чернышеву (военному министру). Известно, что оба этих графа отличились как разведчики в Париже перед 1812 годом15. Менее известно то, что в годы царствования Николая I, когда и происходило действие сказа, они сами ставили задачи агентам16 . Более того, с точки зрения современного читателя, в “сказе” неявно присутствует еще один граф - А.А. Игнатьев, военный агент в Париже до и во время Первой мировой войны, автор известных воспоминаний “Пятьдесят лет в строю”. В заинтересовавшей нас книге о Внешней разведке он, по-видимому, впервые в открытой печати назван “царским разведчиком, перешедшим на сторону советской власти”17 . Прочитав его мемуары, нетрудно убедиться, что и легендарного Левшу, и реально существовавшего разведчика интересовало одно и то же - организация хранения старого оружия, предназначенного для вооружения резервных формирований. Или, другими словами, Левшу в Англии заинтересовало то, что традиционно интересовало российскую разведку. Как-то трудно поверить в случайное совпадение.

Обратим теперь внимание на самого таинственного персонажа “сказа” - донского казака Платова, который играл ключевую роль во всей этой истории. В комментариях к “сказу” утверждается, что это М.И. Платов, “атаман донских казаков, отличился при штурмах Очакова и Измаила и в Отечественной войне 1812 года”.18 Но донской атаман М.И. Платов имел титул графа. В “сказе” упомянуты три исторических персонажа, имевших этот титул, - граф Кисельвроде, граф Чернышев и прославленный Н. Некрасовым граф Клейнмихель. И все эти фамилии фигурируют в романе с титулом. А Платов - без титула! Кроме того, Платов в “сказе” неоднократно именуется донским казаком, но ни разу - атаманом. Естественно предположить, что этот таинственный Платов - сотрудник спецслужб, не имевший графского титула, и возможно даже, что его настоящая фамилия была другой. Можно вспомнить реально существовавшего крупного военного разведчика Берзина, у которого настоящая фамилия, кстати, была другой и которого легко было спутать с другим весьма известным Берзиным19 . Отметим, что оба Берзиных были латышами, что способствовало путанице, по-видимому, желательной с точки зрения сохранения тайны. Но ведь точно так же могли существовать и два донских казака Платовых, один из которых тоже был крупным сотрудником спецслужб. В таком случае становится понятным, почему, несмотря на то что император Николай I не терпел нарушений субординации, Платов из “сказа” мог распоряжаться в Туле, где донской атаман власти не имел.

Создается также впечатление, что в “сказе” отражена деятельность не только разведки, но и контрразведки. Только уже не нашей, а английской. Похоже, что англичане что-то заподозрили. Трудно поверить, чтобы совершенно случайно на корабле, отвозившем Левшу на родину, оказался говоривший по-русски англичанин, который, подпоив тульского мастера, как бы невзначай спросил у него: “Ты какой от нашего государства в Россию секрет везешь?”.

* * *

В заключение хочу высказать свое мнение по весьма спорному вопросу. Многие считают, что паралитературоведение - занятие безобидное. Я с этим не согласен. Это занятие и у авторов, и у читателей вызывает “легкость необыкновенную в мыслях”. Что само по себе опасно.

Ситуация обостряется отсутствием четкой грани, за которой кончается литература и начинается жизнь. Заметим, что большая часть цитат, относящихся к “литературной нумерологии”, взята из книги, имеющей подзаголовок “Книга для учителя”. Так что, если подобный материал попадает на урок, это, по-моему, не будет способствовать приобретению школьниками навыков умственной работы, навыков работы с печатным текстом20. А поскольку в этих книгах содержится много действительно интересного материала, то многие учителя несомненно используют их в своей работе. Но не все интересное с точки зрения литературоведа должно представлять интерес для школьника. Если литературовед сочтет нужным сосчитать, сколько раз упомянут “четвертый этаж” в “Преступлении и наказании”, то это может углубить его и без того достаточно глубокое знание романа. Он, в отличие от школьника, должен знать, что четвертый этаж по вполне понятной причине неоднократно упоминается также в “Петербургских повестях” Н.В. Гоголя - на четвертых этажах обычно селились петербургские бедняки. Ученый-литературовед может, например, задуматься, почему писатель упоминает именно эту бытовую деталь, а не какую-нибудь другую. Но если на подобные тонкости обращать внимание школьника, то он за деревьями не увидит леса. Кстати, с точки зрения паралитературоведа-постмодерниста, многократное упоминание четвертого этажа в “Преступлении и наказании” можно трактовать как аллюзию на “Петербургские повести” Н.В. Гоголя21.

Возникает вопрос: как мог возникнуть интерес к подобным изысканиям? Предполагаю, первоначально он был вызван тем, что иногда неожиданные совпадения могут удивлять. Именно поэтому их часто используют юмористы и пародисты. Действительно, удивление - очень хорошее чувство, вызывающее положительные эмоции. И я лично был сильно удивлен, когда моя пятнадцатилетняя дочь, прочитав, что, согласно легенде, руководитель германской военной разведки адмирал Канарис был потомком знаменитого капера, прославившегося во время войны за независимость Греции, спросила: “Выходит, у Собакевича на стене висел портрет Канариса?”.

Человек - существо альтруистичное. И я думаю, что кое-кто, испытав подобное удивление, захотел поделиться таким приятным чувством и опубликовал подобные материалы в печати. К сожалению, кто-то еще, ознакомившись с ними, пришел к выводу, что любое совпадение представляет интерес для читателя. Хотя, ознакомившись с рассуждениями по поводу числа 4, вряд ли кто удивится, встретив подобные рассуждения по поводу числа 5. Тем более что всякий может вспомнить пятиконечную звезду, 5 пальцев в кулаке и т.д.

1 Иосиф Гольдфаин. Паралитературоведение. “Знамя”, 2000, N4.

2 Венедикт Ерофеев. “Москва - Петушки”. М.: “Вагриус”, 2000, с. 192.

3 Там же, с. 205.

4 С.В. Белов. Роман Ф. М. Достоевского “Преступление и наказание”: Комментарий. Книга для учителя. Ленинград: “Просвещение”, 1984, 2-е изд. с. 51.

5 Там же, с. 52.

6 “Новое Литературное Обозрение”, 2003, N 60, с. 266.

7 “Новое Литературное Обозрение”, 2005, N 75, с. 243.

8 Там же, с. 246.

9 М

. Золотоносов O huello, или Тайный смысл полковой серенады // НЛО, 1995. N 17, с. 360-363.

10 “Огонек”, 2005, N 4, с. 1

11 Там же, с. 35-37.

12 С.В. Белов. Роман Ф.М. Достоевского “Преступление и наказание”: Комментарий. Книга для учителя. Л: “Просвещение”, 1979, с. 5.

13 Там же, с. 53.

14 Очерки истории российской Внешней разведки, т. 1. М.: “Международные отношения”, 1999.

15 Там же, с. 105, 109.

16 Там же, с. 114, 119-120.

17 Там же, с. 159.

18 Н.С. Лесков. Собрание сочинений в пяти томах, т. 3. М.: Издательство “Правда”, 1981, с. 483.

19 А. Колпакиди, Д. Прохоров. Империя ГРУ, т. 2. М.: “ОЛМА-ПРЕСС”, 2002. с. 292.

20 С.В. Белов. Петербург Ф.М. Достоевского. С.-Пб.: “Алетейа”, 2002.

21 Подробный анализ “проблемы четвертого этажа” см. в: “Иосиф Гольдфаин. Совпадения случайные и неслучайные. “Вопросы литературы”, 2004, N 6, с. 325.

 

Лиля Панн.Людмила Петрушевская. - СПб: Амфора.

Секрет фирмы Людмила Петрушевская . - СПб: Амфора. Парадоски. Строчки разной длины, 2008; Московский хор: [пьесы], 2007;

Квартира Коломбины: [пьесы], 2007; Маленькая девочка из “Метрополя”: [повести, рассказы, эссе], 2006; Город света: [волшебные истории], 2005; Измененное время: [рассказы, пьесы], 2005.

Серия в серии: “My best” (Лучшие рассказы

). Колыбельная птичьей родины, 2008;

Два царства: [рассказы, сказки], 2007; Жизнь это театр, 2006.

Никто не заподозрит издательство “Амфора” в академических интенциях, авторская серия “Людмила Петрушевская”, насчитывающая на сегодняшний день девять книг, вряд ли разрастется до полного собрания сочинений. Из крупных вещей пока не видим повесть “Маленькая Грозная” и романа-антиутопии “Номер Один, или В садах других возможностей”. Войдут ли эти далеко не проходные сочинения Петрушевской в серию или нет, серия наверняка пополнится другими, продолжится и после юбилея Людмилы Стефановны - Петрушевская неисчерпаема, как и “насилие судьбы над человеком” (центральная ее тема), а пока мы смотрим остросюжетный книжный сериал, и финал его непредсказуем.

Остросюжетен сам автор. Слухи о трудном детстве Петрушевской сильно преуменьшены, как выяснилось после присоединения к серии автобиографической “Маленькой девочки из “Метрополя””. Вечно голодная и босоногая, сирота при живой матери (спасибо тов. Сталину), выживает летом по дворам с беспризорниками послевоенного времени, а зимой под одним одеялом с интеллигентными бабушками и русской классикой. Непостижимые энергии приводят в движение талант жить. Далее - везде. “Это чувство уюта, когда из ничего, из черной пустоты вдруг чиркает спичка, зажигается огонек, вот кружка горячей воды, вот кусочек хлеба, подстилка для спанья, пальто чтобы укрыться - это чувство всегда возникало, когда приходилось устраиваться на новом месте. Пусть будет только кружочек света, немножко тепла, накормить и укрыть малышей - и жизнь начинается! Начинается счастье. Меня никогда не пугали обстоятельства”.

Секрет фирмы “Людмила Петрушевская” пока не раскрыт. Вернее, нечего добавить существенного к секрету, обнародованному самим автором в той эстетической программе, что без всяких церемоний изложена между делом, там и сям в эссеистике и стихах, притом с такой последней прямотой, что эти лирические отношения искусства к действительности образуют еще один занимательный сюжет сериала (переливаясь на умные аннотации обложек, кстати). А секрет письма на молекулярном уровне - так же неуловим, как и все еще для биологов происхождение жизни. Так же органична, неразложима на слагаемые ее живопись - в первую очередь автопортреты.

Неакадемичность издания помогла состояться некоему чуду - явлению книги, отождествляющей автора с его лицом - ручной, в самом осторожном смысле, “иконы”, которой не молятся, а в которую вглядываются и читают одновременно, пытаясь обнаружить тайну творца единого предъявленного мира. Автопортреты Людмилы Стефановны помещены на обложки тех трех книг, что образуют серию в серии - “My best”. Здесь это лучшая, избранная самим автором проза, а автопортреты - уровня не только “my best”, но и “the best” автопортретной живописи, коя так же отличается от портретной, как лирика от эпоса.

Как и голос, ее лицо разнолико, меняется от книги к книге, становясь, без преувеличения, зеркалом ее, книги, души. Клише массовой культуры (а как же? - портрет автора цветной картинкой в половину обложки) здесь оборачивается редчайшим подарком как раз немассовому читателю (назвать его “элитарным” язык не поворачивается).

Серебристо-(седовато)-голубая женщина на обложке “Колыбельной птичьей родины” заметно старше большинства рассказов сборника. Концептуальный жест: на обложке книги преимущественно молодого творчества - лицо автора по прошествии лет, так и не ответивших на вопрос человека к судьбе: “за что?”. За что столько страданий выпадает людям независимо от их предпочтения добра злу? Лицо на обложке вобрало в себя и вопрос, и ответ Петрушевской: “Искусство вообще задает вопросы, на которые нет ответа”.

“Колыбельная” собрала ряд самых “петрушевских” монологов и историй - тех, что связали ее имя с пресловутой чернухой. “В других странах это называется экзистенциализмом, ну да ладно”, - много позже обронила Петрушевская в одном из эссе. Западный мир прошел через экзистенциализм как через новый виток просвещения, в СССР негласным его лидером в литературе стала Петрушевская, другие литературные светила тут от нее поотстали. Экзистенциализм в литературе - это гласность, не политическая, а эстетическая: сделайте мне “правдиво до озноба” (“Мать Ксении”), озноб производит художник, и двойную его порцию получает читатель “Колыбельной” с голубым портретом на обложке.

Роль экзистенциальной гласности в издыхании советской власти столь же очевидна, сколько не сводится к задачам политического противостояния, что и подтверждает постсоветская гласность Петрушевской. В “Песнях ХХ века” (был у нее такой монолог), каковыми часто слышались ее рассказы, в этих песнях-плачах поменялся номер века, а оплакивание человеческой доли, особенно женской, идет тем же ходом. Да, это жанр песни, с логикой движения к чему душа лежит, будь то безоценочная картинка или выплеск чувства. “Далеко впереди Глюмдальклич шла широким шагом, сцепившись об руку с подругой в тесный нищенский узел” - лапидарно, но “ознобно” (новелла “Музыка ада” на сходный с “Окурочком” Юза Алешковского мотив - о лесбийской любви, читай: о любви).

В сборник “Жизнь это театр” помимо новелл и рассказов входит роман-монолог “Время ночь”, великий “маленький роман” на мой взгляд, только “Москва-Петушки” достоин выступать с ним в ведущей паре женской и мужской прозы позднесоветского бытия. Что здесь на обложке делает весьма прекрасная дама в угольно-черной шляпке? Пришла в театр военных событий, где гибнет любовь в несуразной смеси животного и социального бытия человека. Дама, если угодно, акцентирует бунинскую ноту у Петрушевской. Новелла “Как цветы на заре” (пусть название вас не испугает, это каприз власть имущего) встречается с “Русей” Бунина на территории телесно-психического шока, переживаемого в первой любви, и ее неповторимости как смертного приговора всему дальнейшему существованию. В Петрушевской, само собой, ноль от “парчовой” прозы Бунина (что бы ни понимал под “парчевостью” Набоков), но Бунин, пионер эроса в русской прозе, похоже, остается важным ориентиром в бесконечных странствиях Петрушевской “по дороге бога Эроса”. Непревзойденная петрушевская “Руся” (так!) располагает еще и придышаться к воздуху всей ее прозы, и прочесть “легкое дыхание” даже в тех областях словаря, где у Петрушевской больше родства с Зощенко, чем с Буниным. У нашего самого прозаичного из прозаиков (сравниваем только светила современной российской литературы и только по количеству, скажем, абортов, приходящихся на душу женского населения книги) поэзия дышит где хочет.

Лицо с автопортрета на сборнике “Два царства” определенно видело нечто по ту сторону жизни; видит сейчас, глядя на нас, - такое впечатление. Лицо (двумирные глаза, нос, губы - все, каждая тень!), однако, интереснее мистических рассказов под обложкой. Странная вещь, промахов со сказками Петрушевская не делает, но вот мистика у нее, случается, стерильна. Впрочем, понять можно: сказки не выдают себя за реальность, а мистика все же претендует. Правда, “Песни восточных славян” хороши, как и раньше, не устарели. А иногда мистика просто строит фабулу рассказов, но выживают и расцветают они за счет земной конкретики. Мирное сосуществование мистического и обыденного всего успешнее, пожалуй, в рассказе “Призрак оперы”. Так или иначе, выглядя изысканно на фоне бульварного опиума для народа, мистические опыты Петрушевской тянут обратно в ее истинное царство. Реалистический “Ребенок Тамары”, открывающий сборник “Измененное время”, перевешивает все его многозначительные фантазии, перевешивает обыденное экзистенциальное достоинство, с каким человек-песчинка смиряется со смехотворным броуновским движением обстоятельств жизни.

Трагедию насилия судьбы над советским человеком (лучшая пьеса эпохи “Московский хор” совпадает в понимании трагедийного жанра с другим современным классиком: “В настоящей трагедии гибнет хор”) сменил трагикофарс всех времен и народов “Бифем” - простой, как мычание, биологический гулаг на две персоны: мать и дочь, две головы на одном теле. Ультрагротесковый извод вечной темы отцов и детей. Почему так несуразно бытие человека? Что важнее гармонии поколений и почему семейные отношения почти всегда неталантливы, если не бездарны, а то и мучительны? Вопрос “почему?” имеет ответ - в науке; но искусство Петрушевской естественно остается в сфере вопроса “за что?”. И - не дает ответа. То есть создает незабываемый образ двухголового “лаокоона”.

Интенсифицируется у нее также конфликт природного и культурного внутри одного поколения. Человек достигает животной зрелости много раньше умственной, и юная личность непоправимо дегенерирует. Новелла “Гимн семье” протоколирует судьбу рода, где рожают пятнадцатилетние в трех поколениях, бедные девочки, загубленные в животно-социальной душегубке.

В новорусские времена юмор Петрушевской, всегда безжалостный, просто свирепеет. Пьес в чисто трагическом жанре у нее нет, всегда комизм играл роль второй скрипки, а теперь все чаще и первой, как в шедевре “Певец певица” (со своим гамлетовским вопросом “Кака страна, кака валюта?” и аллопугачевским прототипом).

А если она сама становится певицей, то и песни поет смешные. На бумагу (эссе “Как это делается”) эта деятельность могла попасть естественно только текстами ее рэпа, исполняемого ею в сопровождении музыкантов группы “Инквизиторум”. Шутливую песенку “Натурфилософия”, обобщающую мировидение Петрушевской, приятно и полезно услышать тем, для кого все еще работает парадигма чернухи. Окончательно парадигма себя изживает в недавно вышедшем толстом томе стихов и поэм “Парадоски”.

С одной стороны, неблагополучные области жизни никогда не были еще у нее так черны, как в лироэпическом стихотворном “Карамзиндеревенском дневнике” (и то: алкогольная современная деревня), с другой стороны, никогда еще свет сострадания и солидарности с человеком не шел от Петрушевской столь открыто и столь интенсивно. Смешиваясь при этом со светом радости жизни, так что рельефная светотень парадокса наполняет не только ее “парадоски” - формулы жизни, изложенные преимущественно раешником, но и “провенансы” - короткие поэмы-истории, и дневники: деревенский и городской. Отгремели споры, стихи ли этот лироэпос (жанр Петрушевской в целом). Осталась - поэзия.

Лиля Панн

 

Максим Осипов.Непасхальная радость.

Об авторе

| Осипов Максим Александрович, врач-кардиолог. В 2005 году создал “Общество помощи Тарусской больнице”, занятое приобретением аппаратуры, обучением врачей и их привлечением в Тарусу. Настоящие записки продолжают очерки “В родном краю” и “Грех жаловаться”, опубликованные в майском и декабрьском номерах журнала “Знамя” за 2007 год.

Максим Осипов

Непасхальная радость

Быть главврачом трудно. Во-первых, приходится руководить людьми, а это неприятно, особенно человеку с душой и особенно в районной больнице, где выбирать не из кого. Во-вторых, в больнице часто происходит плохое: больные поджигают окурками матрасы, выпрыгивают из окон, воруют у медсестер, пишут жалобы, умирают. Течет крыша, забиваются трубы, отключается свет. В-третьих, правила игры меняются, надо приспосабливаться так, чтобы сотрудники и больные поменьше страдали - и от ухудшений, и от улучшений. В-четвертых, приходится иметь дело с начальством и всевозможными пожарными, санэпиднадзором и госнаркоконтролем. За всем надо не забывать о содержании: руководя больницей как предприятием, помнить, что она - не только предприятие, не только хозяйствующий субъект.

Наш главврач - женщина пятидесяти шести лет - хочет перемен к лучшему, и не одних лишь казенных. От этого с ней случаются неприятности, одна из которых недавно привлекла внимание всей России. Мы, три врача и несколько благоустроителей больницы, пытались помочь - ей и себе. Как участнику событий мне надлежит рассказать, что было.

I

В високосную пятницу, 29 февраля, мы открыли кардиологическое отделение (новое, на несколько районов), а уже на следующий рабочий день, в понедельник, главврача уволили без объявления причин. На утреннюю конференцию пришел похмельный заместитель Городничего и зачитал приказ. В газетах, по радио, телевидению и в Интернете начался шум - наши друзья подняли его, дальше он поддерживал себя сам. Во вторник мы получили милицейское предписание выдать копии денежных документов - так мы узнали о совершенном нами мошенничестве в особо крупных размерах. Страхи по поводу уголовного дела скоро рассеялись: присланная нам бумага оказалась поддельной. Решающую роль сыграла Правительственная газета: на четверг мне назначили встречу со Значительным лицом. Не переодеваясь в женское платье, я отправился в Москву - на предоставленном Благодетелем броневичке.

В подробностях я наш разговор со Значительным лицом описывать не буду, скажу только, что положение кардиолога из районной больницы (ниже по профессиональной лестнице спускаться некуда) оказалось очень выигрышным. Я рассказал о Главвраче: честная (оттого и не постеснялась построить себе большой дом, продала все, что было) и, главное, - отождествляет себя с врачами, а не с начальством (“Ведь такого-то мы спасли!”). Результаты известны: Городничему “предложено уйти в отставку”, профессиональные судьбы его и Главврача решит районное собрание депутатов (ни одно Значительное лицо не может снять демократически избранного Городничего). Остальные решения к нам, по сути, отношения не имеют.

Была бурная неделя, даже не неделя - четыре дня, телефон звонил непрестанно, легче становилось только ночью, и от владевшей нами прелести бешенства (победить! и не спрашивайте “чтобы что?”) забывалась самая цель затеи - больные. “Теперь вы лучше понимаете чиновников, у них постоянно так: не до людей”, - сказал Благодетель. Похожая лихорадка бывает между смертью и похоронами - когда за два-три дня проживаешь гораздо больше. Люди приходят, выражают сочувствие, это нужно, один едет за справкой о смерти, другая готовит кутью.

Сочувствие выражается по-разному, но, как известно, даже нездоровое сочувствие лучше здорового его отсутствия, так что спасибо, большое спасибо всем, включая господина С. Некогда я считал его другом, мы не виделись восемь лет. С. преуспел, но иногда выпивает и пишет мне чувствительные письма с цитатами из Витгенштейна и Экзюпери. Это письмо я получил утром в среду 5 марта: Я с грустью и болью в сердце наблюдаю за происходящим. Очень хотелось бы тебе помочь: посмотреть на события совершенно с иной точки зрения… Просто набери мой номер. Это будет большой твоей победой (в метафизическом смысле). Если же для тебя это пока невозможно, прими в подарок этот узор: он принесет тебе удачу, если будешь посматривать на него хоть изредка. Последние три года я, почти полностью отошедши от дел, занимаюсь составлением узоров. Обнимаю, - и подпись. В прилагаемом файле - узор (полосы, звезды), симпатичный, как плитка в ванной. Коллега - я предложил ему поставить диагноз - отверг психическое расстройство: “Тут какая-то духовная хворь”.

“What a mess!” - “какой бардак!” - пишет с восторгом мой американский соавтор, он прочел о нас в “Вашингтон пост”. Соавтор давно не выходил на связь: он должен отредактировать и дописать главы для американского издания нашей книги и совсем пропал (подобное поведение я наблюдал только со стороны покойников и стал тревожиться), а тут - объявился.

Поступают и неожиданные предложения. Пишет мне бывший московский сосед, биолог и хозяин магазинчика, теперь, как оказалось, он живет на Сахалине: Мне кажется, Вы рано или поздно признаете тщету своих усилий и отправитесь лечить эфиопов или филиппинцев - они будут куда благодарнее за то, что Вы для них сделаете. Я подолгу жил в обеих странах, они населены замечательными людьми.

“Непасхальная радость”

- слово возникло почти сразу - не радость встречи или обретения дара, прикосновения к высшему. То же, вероятно, чувствовал Наполеон при вступлении в пустую Москву. Отсутствие сопротивления материала: “как нож в масло”, даже не в сливочное - в подсолнечное. Рука, наносящая удар или протянутая для рукопожатия, повисает в пустоте.

В пятницу, на следующий день после разговора со Значительным лицом, после отъезда журналистов и прекращения звонков, пустота стала пугающей. Никто не принес нам ключей от кабинета Главврача. Сотрудницам раздали черно-белые копии поздравительных открыток (с Восьмым марта) за подписью Городничего, поздравитель отъехал в неизвестном направлении. Официальных объявлений об отставках не последовало (“Звоните после праздников”), стало ясно, что братья меч не отдадут, а объявят меня сумасшедшим и принудительно госпитализируют - в “Бушмановку”, областную психиатрическую больницу: у доктора приступ шизофрении или чего там еще, разберутся. В этом состоянии доктор встречается с президентами и министрами, созывает журналистов и снимает чиновников. Подлечат и вернут, области нужны кардиологи.

Но вот удалось получить факс (с трудом - 7 марта, короткий рабочий день) - ответ Правительственной газете, и опять стало неплохо, в “Бушмановку” не увезут. Наступило настоящее - пугающая пустота - то, в чем мы живем сейчас.

Пустота материализуется, и из нее выступают фигуры: несколько деловых людей, очень средних (как большинство убийц), и духовный вождь нашего города, конфидентка Городничего, мы с ней уже сталкивались. Она владеет несколькими заведениями в городе, на полках у нее вероучительные книги соседствуют с “Бухгалтерским учетом” и “Законом о местном самоуправлении”. Конфидентка пережила очень большие несчастья, у нее приятные манеры, ангельский голос, она активно пользуется духовной феней: наша история ее “искушает”, “мешает смиряться”. “Бога вы не боитесь”, - говорю ей. И правда, не боится, считает Его обязанным себе за мучения - за прочитывание духовной литературы, выстаивание часами в церкви, соблюдение постов. Запас зла в Конфидентке поразителен. Именно она придумала про то, что мы ставим опыты на людях, используем запрещенные препараты и репетируем оранжевую революцию (“читала про технологии”). Помогли и журналисты. Наши недруги, вероятно, не помнят “Бесов”, если и читали, а журналисты помнят: молодые люди явились в тихий провинциальный город, чтобы его взорвать. Тут и благотворительные балы, и начальственные дамы, и фанфарон-литератор, и даже аристократ - наш Благодетель (“Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен”).

О нас говорят по телевизору: палата - номер шесть, народ - безмолвствует, суд - Басманный. Проще пройти мимо интересного: Главврач уже дважды судилась с Городничим и оба раза выиграла, местные жители написали письмо и собирают под ним подписи. Такая вот партийная пресса - в нашем случае много хуже Правительственной газеты. Нас сравнивают то с Соросом, то с “ЮКОСом” - какой материал для нападок! Об этом есть в “Иване Денисовиче”: “Но уже после войны английский адмирал, черт его дернул, прислал мне памятный подарок. “В знак благодарности”. Удивляюсь и проклинаю!..”

Известно: если миллион обезьянок посадить за пишущие машинки, у одной из них когда-нибудь получится “Гамлет”. У обезьянок есть преимущество: они нажимают на клавиши случайно, они беспартийны. “Что же, мне во всем разбираться?!” - восклицает девушка-журналист. Ну да, в общем, если собираешься говорить обо всем. Некоторые издания предлагали нам писать самим: “У вас хороший слог”, - очень необидно для того, кто предлагает, как “Ты высокий, поменяй лампочку”. Мы всякий раз отказывались, не из фанаберии - не было сил.

Много глупостей сказано про то, что с нами происходит, хотя дело-то простое. Мы сражаемся не с “силами зла”, с “чиновничьим произволом” и тому подобным - только с теми, кто нам мешает работать. За что мы боремся? - за восстановление на работе Главврача. Она дает нам делать то, что нам хочется, - лечить больных. Нет тут политики и почти нет экономики. Есть начальство: ему нельзя говорить “нет”, а она сказала. Почему они как будто не боятся? - а они боятся, очень боятся, но борются за то же, за что и мы: за право жить своей жизнью. Полем битвы стала больница, это их Бородино - ничего не значащая деревенька. Кроме нас - обитателей Бородина - никому оно не нужно.

Список тех, кто высказался в нашу поддержку в Интернете, начинается так: Абрамова, Аверкиев, Авилова, Азарова, Айзенберг, Акимова, Акулова, Албаут, Алдашин, Алексеев, Альтова, Амелина, Андреев… Из Чехова, Москвы, Лиссабона, Вашингтона, Курска, Санкт-Петербурга, Беэр-Шевы - инженеры, врачи, учителя, предприниматели, студенты, ученые, пенсионеры, литераторы. Тысяча подписей. Читать эти имена утешительно. Подействовало ли - кто знает? Но очень вдохновило: как бы ты быстро ни бегал и мощно ни бил, болельщики помогают.

Кого эти люди защищают? Стоило ли поднимать такой шум, оттого что уволили тетку пенсионного возраста? Ответ дал мой друг, она преподает в РГГУ: “Я объясняю четыре породы глагола в иврите и знаю, что вы в это время смотрите больных. И кажется, мы занимаемся одним и тем же”. Так что ответ и тут простой: эти люди защищают себя. Конечно, бороться с воплощенной пустотой страшно, но здесь тот редкий случай, когда непременно надо победить. Пустота стремится поглотить нас, подчинить себе - как “деды” в армии, как “воры” в лагере, мы - салаги и фраера - обороняемся. Надо победить - от результата, именно результата, не от процесса, не от того, какими молодцами мы себя покажем, - будет зависеть весь строй жизни.

Множество побочных тем, например, такая: если удастся справиться, но с помощью большого-большого начальства, можно ли считать это победой? - да, конечно. Больница государственная, кому как не государству ей помочь? Спрашивают: а что же местные жители, ваши больные? Меня это совершенно не заботит: мы врачи, а не предводители армии больных. “Как отзываются на вашу деятельность простые люди?” - они стали меньше умирать. Ко мне подходит старушка, несколько месяцев назад мы отправляли ее на операцию в Москву, ей много лучше: “Я слышала, вас закрывают. Таблеточек дадите напоследок?”. Все правильно: она маленькая, мы большие, кто кого должен защищать? Принимать лекарства и вести здоровый образ жизни - все, чего мы ждем от людей.

Коллеги-профессора нас тоже поддерживали, хотя некоторым это было делать неуютно. Они проводят много времени на заседаниях ученых советов, мы - нет, мы от этого и сбежали - за свободой и возможностью все устроить по своему разумению. Медицина всегда опиралась на авторитет, раньше и не было другого, а в математике, например, авторитет не важен. Ничего, медицина движется в ту же сторону.

Есть у нас в ученой среде оппоненты. Крупный организатор здравоохранения о нашем городе высказывается так: Большая деревня, там нет населения!.. Отдельным гражданам кажется, что можно решить проблему наскоком: построить дворец среди выгребных туалетов… Профессор предостерегает: Экономика - это наука, она перемелет любого энтузиаста. Завершается отзыв неожиданно: Качество медицинской помощи напрямую зависит от числа больных, которым она оказана, и совсем не зависит от квалификации врача.

Еще одна категория сочувствующих - “герои России”. Один из них, и правда награжденный Звездой Героя, рывком открывает дверь в наш кабинет: “Макс, сейчас мы им покажем! - Он выпил уже с утра. - Нагнем, наклоним, поставим”. “Что это было?” - спрашивает Коллега. “Герой России. Беня - король, не то что мы: на носу очки, а в душе осень”. Впрочем, и герои, и журналисты, и профессора - все очень старались. Может показаться, что я не благодарен. Это не так.

II

Произошли новые события. 14 марта собрались районные депутаты. Председатель, не по-здешнему подтянутый и загорелый, предлагает компромисс: Городничему выговор, Главврача восстановить. Председатель и его жена - люди хорошие, они и раньше заботились о больнице - собирали на нее деньги, сопереживали. Но Председатель только что вернулся из Альп (горные лыжи), перелет, устал, смена часовых поясов, не поговорил с кем надо, и вот результат: из пятнадцати депутатов шестеро за, остальные против. Председатель твердит: “Мы слишком порядочные люди”, за день он похудел на полтора килограмма.

Мужички за себя постояли. Откуда эта неуступчивость, когда сама попытка примирения рассматривается как слабость и служит сигналом к контратаке? Всего-то - выговор Городничему и вернуть Главврача, остались бы, в сущности, при своих. А Председатель - он давно не жил в реальном времени, в ситуации, которая меняется от того, что ты делаешь и говоришь.

Ощущение реального времени - когда вдруг обнаруживается, что продолженное прошедшее стало прошедшим совершенным, просто прошлым, в котором нечего исправить или изменить, - такое было при моей встрече со Значительным лицом или, например, при объяснении в любви Кити и Левина: дление прекращается, сообразительность надо проявлять именно сейчас, вот тут. Тот факт, что ты вообще-то сообразительный, знающий или там - порядочный, принадлежит прошлому, он повышает шансы поступить умно в настоящем, в том, что есть, но ничего не гарантирует.

Мы снова в проигрыше - уезжать или оставаться? Считай мы себя благодетелями рода человеческого, надо было бы остаться, до конца, чтобы после нашими именами улицы назвали, а так - мы свободны в решениях, мы всего лишь врачи, нам хотелось сделать себе условия работы получше, и почти вышло. Мы бредем писать письмо и удивляемся, что нет ответа на старое, и говорим себе, что квант времени в средней полосе России - неделя. Какое-то совсем большое начальство нам поможет.

“С появлением того и сего, - пишем мы, - общая смертность в больнице снизилась вдвое, а от инфаркта миокарда - в шесть раз”, - правда, хоть и навязло в зубах. Чем-то мы будем хвастаться через год, когда больные станут тяжелее и многочисленнее? А пока что, на время заварушки, они почти перестали болеть. Те же, кто есть, в свежеотремонтированном помещении выглядят некстати. “Война пачкает мундиры и нарушает строй”. Нужны усилия, чтобы сделать людей уместными в этом великолепии плитки, ровных стен, широких светлых окон. У Коллеги кое-какая работа есть, а для меня наши два кабинета - Большой кардиологический и Малый - это телефонные разговоры и писание челобитных.

Поступает пожилая женщина с приступом аритмии неопределенной давности, не меньше недели. Надо залезть ей датчиком в пищевод, посмотреть, нет ли в сердце тромбов, дать наркоз, стукнуть током - восстановить сердечный ритм. Все это за последний год мы проделывали десятки раз и с большой охотой. А сегодня - как работать, когда новая главврачиха будет рада любой неудаче? Хорошо бы, ритм восстановился сам, пока мы возимся с аппаратом, - и тут - раз, это случается - синусовый ритм. “Видите, до Кого-то удалось достучаться”. - “Не кощунствуйте”, - просит Коллега. Ладно, виноват. Мы очень устали - не самая большая цена за самостоятельность, но это почти все, что мы готовы заплатить.

Мы выходим из больницы и вдруг отмечаем, что в униженном виде лучше вписываемся в пейзаж, и уровень страха меньше. Да и куда ехать? В Тутаев, в Киржач, в Болдино? Всюду, вероятно, одно. Понятно, почему у нас такая дрянная жизнь и такая хорошая литература.

Ну, ничего, ничего, все будет, “ведь весна”. Кое-кому мы нужны: это город не только чиновников, но и опрятных старушек, их внучек и внуков, город Рихтера, Заболоцкого, моего прадеда М.М. Мелентьева, толстой мнительной тетки из хозяйственного магазина, симпатичной учительницы с непонятной штукой на аортальном клапане, город художников, тихого верующего алкаша с кардиомиопатией, город отца Ильи Шмаина, город Цветаевой.

III

Так и должно было случиться: вдруг (19 марта) начался страшный сквозняк - комиссия в больницу - десять человек, и тут же - пятнадцать ревизоров в администрацию. Сквозняк сдул со своих мест и Городничего, и даже бедного Председателя. И как бы между прочим явился Некто и зачитал приказ: “Главврача восстановить”. Пустоту снова загнали в межклеточные промежутки. Она, увы, еще отомстит, но Первая мировая для нас закончена. Il faut travailler - надо работать.

В последнем слове перед депутатами - оно напечатано в местной газетке - Городничий сказал: Чужие люди пришли в наш дом и разрушили его… Что за дом такой? К нашему приходу в нем и дефибриллятора не было. Здесь мог бы быть дом… “По газону не ходить!” - но газона-то нет, вытоптанная площадка, да и росло ли на ней что-нибудь?

Пустота занялась изящной словесностью. Большая анонимная статья “Отработка геноцида в масштабах района”. Начинается трогательно: Нас, русских людей, всегда упрекали в том, что мы ради благополучия других народов не щадим живота своего. Таково природное свойство души русского человека, заложенное в нас древними традициями и христианской любовью… Вскоре - little wonder - пассаж об инородцах: Хитроустроенные пришельцы приноровились использовать радушие русского народа для достижения своих низменных и корыстных целей - вот главная тема.

Наконец-то. Каково быть евреем в нынешней России? - спрашивает меня тетенька из международной еврейской организации, у них одно на уме. Отвечаю: трудно, но законно.

В своих алчных интересах инородцы ловко используют силы и средства государства, созданного тысячелетними усилиями русского народа.

В таком духе - колонка. Дальше - еще три про больницу, с цифрами, датами приказов, входящими и исходящими номерами, детальная разработка, небесхитростное вранье. Все перемешано, как авторы в шкафу у Конфидентки. Теплые слова о Городничем (“внук ветеранов, сын солдата”) и - модуляция в далекую тональность - об А. П. Чехове, раздел “Почему ослепла прокуратура”, немножко про нас с Коллегой (“кардиоинвесторы”, “горе-кардиологи”) и кода - про Значительное лицо, про то, что им движет: Сила антинародная, антирусская, а власть, ее направляющая, - масонская.

“Темные они”, - говорят мне добрые люди. Я бы сказал иначе - плохие. Оттого и темные, что плохие, не наоборот. Хам на автомобиле выполняет опасный трюк: внезапно наезжает сзади и светит фарами - посторонись! Он тоже темный? “Ты умнее, плюнь…” Ладно, тьфу. А про то, что умнее: если коэффициент интеллекта выше, значит ли, что умнее? Третий Рим куда ближе ко второму, чем к первому, - тут важнее не интеллект, другое. И, боюсь подумать: что если именно эта неуступчивость (не из злой воли - из стремления к цельности), бесконечная готовность к жертве собой и другими, вера в слова победили и поляков, и французов, и немцев?.. Надо, чтобы все как-то притихло, надо много работать, надо жить вместе.

Никогда уже наша жизнь не будет прежней, - говорю я Коллеге. - Мы не пойдем в чебуречную - там сами знаете кто. Ничего, можно пельменей поесть. Мы, конечно, не уедем, но дом надо застраховать, дома горят. Бумагу ведь подделали, какие еще шалости у них припасены? В эту аптеку не ходите, просто не ходите, и все. Муниципальная закрыта? Ладно, завтра, да в ней и дешевле (вообще-то - одно и то же). Поставить дом на охрану, построить забор. Гулять у Оки незачем, а если приспичит, съездим в Дракино, другая область - всего пятнадцать километров, там тоже красиво и никого не встретишь. Да и зачем нам гулять? - можно окна открыть, воздух всюду хороший. Что мы, в самом деле, - дачники? Мы не дачники. Мы стали своими. Теперь мы свои.

март 2008 г.

 

Маргарита Хемлин.Про Иону.

Об авторе

| Маргарита Хемлин родилась в Чернигове (Украина), окончила Литературный институт им. Горького, работала в отделе культуры “Независимой газеты” (1991-1992 годы), в отделе искусства газеты “Сегодня” (1993-1996 годы). Впервые напечатала прозу в нашем журнале (цикл рассказов “Прощание еврейки”, 2005, N 10). Лауреат ежегодной премии “Знамени” по итогам 2007 года (за повести “Про Берту”, N 1, и “Про Иосифа”, N 10). Том повестей ПРО… (Берту, Иосифа, Иону и других) готовится к печати и в виде рукописи представлен на соискание премии “Большая книга”.

Маргарита Хемлин

Про Иону

повесть

Чего-чего, а силы у Ионы Ибшмана всегда было много. На войне проявлял чудеса. Ему комбат Вилков замечал с юмором: “Тебе бы быть не танкистом, а разведчиком. Ты бы таких языков натаскал, любо-дорого. Кого хочешь скрутишь”.

Разведчиком - хорошо, и с людьми больше контактируешь. Но Иона сильно любил свой танк и все, что находилось там внутри. Чуть протяни руку - и в твоей власти любой механизм.

- Мы с вами, дорогие товарищи, - говорил Иона на политинформациях перед боем, - владеем чудесной машиной. Мы есть ее внутренности, мы даже ее кишки, мы ее кровь, мы ее печенка. Без нас она - чучело. А с нами - непревзойденная мощь. И помните, что снаружи - весь мир вместе с беспощадной войной не на жизнь, а на смерть. Броня - это наша шкура. Наша, понимаете? Так что в целом надо чутко относиться к танку. А он нас отблагодарит.

И только после такого вступления - про политику на данный момент.

Должность командира экипажа давалась Ионе легко. Во-первых, люди подобрались первостатейные. Кроме него - еще трое. Во-вторых, общее бескрайнее горе.

Сидит Иона внутри - снаружи по броне стучат снаряды, а он спокойно отдает различные приказы стрелку. И всегда точно в цель. Конечно, танк в конце концов подбили враги. И любимый друг, стрелок-молдаванин погиб. И другие товарищи тоже.

В 1944-м, под Кенигсбергом, Иона выжил нечеловеческим образом. В Каунасе в военном госпитале его полтора года спасали-спасали и спасли. Сохранили ноги-руки. Спасибо хирургу Каплану.

Иона очень мечтал остаться в армии на всю жизнь. Но по здоровью его комиссовали. Дело совсем шло к Победе, и с такими ранениями, как у Ибшмана, в строй категорически не рекомендовали, и к дальнейшему офицерскому направлению пути не было.

- Иди, - сказали, - домой. Орденов у тебя полно, хоть кому не стыдно показаться. Только помни: руки-ноги у тебя существуют условно-досрочно. Исключительно для вида.

И пошел гвардии старший лейтенант Иона Ибшман домой - в город Хмельник Винницкой области, откуда в сорок первом проследовал с большой группой добровольцев на Великую Отечественную.

Был ему к моменту 9 мая 1945-го двадцать один год. Так как он себе годик приписал, чтобы без осложнений попасть на передовую.

Про то, что застал в родных местах, описывать не стоит. Ничего он там не застал, что можно потрогать вещественно и на что трезво посмотреть глазами. Все близкие в земле. В родном доме чужие люди. Разводят руками:

- Якшо б твои родычи нэ еврэи булы, хто б их тронув просто так… А вы ш еврэи. Ты ш сам еврэй, розумиешь. Тут же ш иншого нэ було: еврэй - зразу гэть у зэмлю лягай. Ты дэ був? На фронти. А воны дэ? Тут. Так шо ш ты тэпэр горло дэрэш?

С неделю походил по Хмельнику, послушал рассказы, выл-выл, с кулаками лез на всякого встречного.

Потом выпил последнюю чарку. И поехал в Чернигов. Поехал по доброй, так сказать, памяти. То был единственный город, кроме Винницы, который Иона видел до войны - в школе организовали длительную экскурсию по месту биографии выдающегося украинского писателя Михайла Коцюбинского. Первая его родина, конечно, Винница. А вторая - Чернигов. Там его и похоронили на Троицкой горе, впоследствии с большим памятником-бюстом.

Иона любил Коцюбинского за одно только заглавие его лучшего произведения - “Фата Моргана”: о чем - неважно.

Вот и поехал. Как раз начало лета. Тут и цветы, и трава, и небо, и птицы. А города нет. Разбомбили подчистую - начиная с вокзала и так и дальше. В самом центре - на Красной площади, уцелело несколько зданий. Там заседала фашистская администрация. Бывшее земское статистическое управление, где Михайло Михайлович трудился до своих последних дней, стояло невредимым. Еще магистрат. Ну, банк - местами. А так - погорельщина. До самого тысячелетнего Вала и за Валом тоже.

Постоял Иона и двинулся в сторону Троицкой горы. Не то что на знакомую могилу, а просто не имел другого направления.

Людей встречалось немного. И радостные, и не сильно веселые.

Пока добрался до Троицкой, почти стемнело. Заблудился за курганом, среди громадных дубов. Прошло пять лет. Забыл дорогу. Решил заночевать в полевых условиях. Вынул из вещмешка фляжечку, отхлебнул хмельниковской самогонки:

- Ну что, Йонька, лягай спать. А утром пойдем на прорыв.

Только примостился, задремал, слышит над собой голос:

- Эй, ты хто? Наш чи немец?

Иона, конечно, ответил, что сейчас как даст по мордасам, так сразу станет ясно, кто он.

Ответил еще с закрытыми глазами. А как глаза открыл - увидел над собой дядьку совершенно без рук - рукава рубашки заправлены под ремень. Скорее даже не дядька, а пожилой старик. В картузе.

Иона встал:

- Извиняюсь, я по привычке сказал, не хотел никого обидеть. Вы, отец, простите.

Старик мотнул головой, мол, ладно, а потом задал вопрос второй раз:

- Ты хто такой?

- Иона Ибшман. Гвардии старший лейтенант в демобилизации. Устраивает такое объяснение?

- Дуже устраивает. Только ты проясни, по какому поводу ты Иона. По тому, которого кит проглотил? Или в честь героя врагов народа Якира? Ты руками не маши, я тебя наскрозь вижу и имя твое мне до задницы. А я буду - Герцык. Фамилия до тебя не касается. Ты шо, без дома тут?

- Так точно. Приезжий. Отдыхаю по знакомым местам.

- Пошли. В таку жару треба пид крышу. Согласен?

А что тут несогласного?

Жил старик неподалеку - можно сказать, совсем рядом, под горой. Место называлось Лисковица. Улица хорошая, зеленая. Домики жмутся один к одному. А заборы крепкие. Те, что уцелели, конечно. А в большинстве разобранные на отопление.

Старик открыл калитку на одной петле:

- Проходь, Иона. Допоможешь, а я тебя накормлю.

- Я ведь в вашем городе до войны был, и по улице вашей проходил. Собаки брехали, аж страшно! А теперь что-то не слышу, - для продолжения знакомства сказал Иона.

- Нема собак. Немцы перестреляли. Сначала собак, потом людей. А новые не позавелись.

- Ну за этим дело не станет, - невпопад сказал Иона и тут увидел девушку - стояла на крыльце. Руки, как на картинке, сложила под грудью и качает головой:

- Ой, молодой человек, идить отсюдова, я вам по-хорошему говорю. У меня папа больной на голову. Он сюда любого демобилизованного ведет, мне под бок уложить, а я никого не хочу. Идить, я вам советую.

Старик топнул ногой:

- Не твое дело, Фридка! Это ж особый человек. Аид. Чистый аид. Таких теперь пошукать. И красивый. И молодой. И ляжешь с ним, и встанешь, и под хупу пойдешь. Правильно я говорю? - старик обернулся к Ионе. А тот утратил способность речи от такого поворота.

Девушка спустилась с лестнички в три ступеньки, подошла к Ионе и стала рукой водить по лицу:

- Ой, какие бровки, ой, какие глазки… Оставайся, хлопчик. Ладно, я согласна.

Старик развеселился:

- От хорошо! Знакомьтеся, товарищ Ибшман, товарищ Фрида Серебрянская. Если вы подумали, шо она мне родная, так вы не то подумали. Она мне нихто. А выкаблучивается, чисто родственница. Ну шо, молодые, в хату, в хату идить!

Иона от подобного растерялся.

А Фридка тащит на стол угощение: самогон, сало, яйца, картошку. Вроде было наготовлено заранее.

Иона садится за стол - из интереса, не придавая большого значения.

Старик мотнул головой - Фридка разлила самогон из сулеи по стаканам.

Старик поднялся с места и сказал тост:

- Я хочу выпить за вас, молодые, за тебя Фридочка, и за тебя, Иона. Живить в радости. И будьте здоровые. Лехаим!

Иона выпил, как в тумане. И Фридка выпила. А старик подождал, пока они поставят стаканы на стол, свой стакан зубами зажал и выцедил до капли. Потом еще выпили, поели со словами и без слов. Фрида кормила старика с руки. Тот прожует что она даст и говорит:

- Хорошего, Фридочка, я тебе жениха доставил?

- Хорошего, хорошего, - соглашается, а сама под столом толкает Иону ногой и делает глазами знаки о молчании.

- Ну, теперь и умру, так не жалко. Правда ш, Фридочка? - Фрида утирает рушничком лицо старику и кивает:

- Та не жалко, не жалко, ни капелечки. Такое ш дело сделали, такое дело!

На четвертом стакане - хоть Фридка наливала тактично, по половиночке, старик попросился спать.

Фридка его уложила в соседней комнате. И тут Иона ее не узнал. Перед ним стояла не Фридка, а совершенно посторонняя женщина. Не молодая, как показалось ему с налету, а средних лет, даже, может быть, под тридцать пять. И голос у нее стал другой, чем сразу:

- Ну шо солдатик… Ты не думай плохого, Герцык проснется утром - ничего не вспомнит, шо было. Знов пойдет жениха шукать. Кого только он сюда не приводил! Однажды немца пленного завел. Они ш есть и расконвоированные. Строители. Вокзал разбирали, шо осталося. Ой, Господи! И за стол усадил, и выпивал с ним. Тот ему по-немецки, а Герцык по-еврейски. Комедия! Он чего на тебя такую надежду возложил - в первый раз привел еврея, не ошибся. Ты ш еврей?

- Ну еврей, - согласился Иона.

- Знаешь, шо я тебе скажу, если бы он зараз умер, он бы таким счастливым умер, перший сорт.

- Пускай живет, зачем ты его хоронишь? - спросил Иона.

- Он уже похороненный. У него рук почему нет? Потому шо из могилы вылез раненый, когда немцы тут наводили чистоту. Лез-лез, через пять рядов покойников, потом землю разрывал ногтями, а руки простреленные. От спасся - добрые люди выходили, своей жизнью рисковали, между прочим. Теперь без рук. Гангрена и разное такое же. Слава богу, конечно. Там в яме все его - и дочка, и внуки, и жена. Я к нему просто так пристала - без места ходила, из эвакуации в Прилуки явилася, а там меня никто не ждет. Я сюда. На базаре с Герцыком познакомилася. Он сначала хотел со мной жить как муж, но не получилося. Дак у него цель: выдать меня замуж. От, с полгода еврея шукал. Нашел-таки.

Фрида налила еще:

- У меня мужа никогда не было. Я ш некрасивая. А теперь хто на меня посмотрит? Он сколько девушек, как лялечки! И молоденькие. А мужчин мало. А я, в чем дело самое обидное, точно знаю, шо и как. Если б я не знала, а так образование давит. Я спецкурсы родовспоможения прошла до войны.

Фридка выпила, откусила большой кусок хлеба:

- Поешь, поешь. Ты не думай, я не гулящая. Я ни с кем не была. Герцыку говорила, а не была. Мне удовольствие ни к чему. Мне не для того… Выпей, выпей, Ёничка, помяни своих. А то Герцык лехаим провозгласил. Ну дак сумасшедшему можно и лехаим устроить. А мы ш с тобой нормальные люди. Мы за упокой и выпьем, и покушаем.

И выпили, и покушали.

Иона остался с Фридой.

Герцык радовался и все спрашивал про внуков, когда ждать, чтобы не прозевать. Но вышло вроде прозевал. Не дождался - умер.

Фрида сказала над могилой:

- Спи спокойно, дорогой Герцык. А мы за тебя поживем.

И все. И весь кадиш.

Жили Иона с Фридой мирно. Так на Лисковице и жили, на улице Тихой.

Состав населения потихоньку менялся, из бывшего еврейского пункта улица получилась сильно интернациональной. При немцах освободилось полно домов, особенно в этом районе. Хотя некоторые евреи из эвакуации вернулись. К тому же разные не местные явились к родственникам искать счастья и покоя, пристраивали с разных сторон кто халабуду черт-те из чего, а кто верандочку из ящичных досок, прикроют со всех сторон - и ладно. Даже на зависть.

Иону на улице уважали, а Фриду побаивались. Особенно женщины. Говорили, что она странная, так как разговаривает исключительно с мужчинами - и все о детях. Интересуется про детское здоровье, про то, какие планы на будущее: еще намерен рожать или на достигнутом остановится. Сначала считали, у нее такие шутки - согласно специальности. Потом вообще перестали с ней говорить. А женщины так прямо крутили пальцами у виска:

- Против поведения ничего нельзя сказать, а по словам - дура и дура. Мишугене. Сумасшедшая.

Фрида знала, конечно, общее мнение.

- Я, Ёничка, выше этих положений, когда люди друг друга судят. Нихто ничего не знает, а судит от всей души. Я плюю, Ёничка. И ты плюй. Нам надо жить, а не слухать всех подряд.

Иона, со всей своей силой, при Фридке оказался заколдован. Она его почти что не отпускала из дому. Чуть высунется на улицу - сразу: “Ты куда, Ёнька? Ты зачем, муженек?”

У Фриды специальность доходная - повитуха. Так что без куска хлеба не сидели.

Ёня к жене приступит:

- Дай и мне плечи развернуть!

Фрида его рукой осаживает:

- Сиди дома. Мы не голодные, шоб ты работал. Набирайся силы. На тебе ш нет живого места. Ты в долговременном отпуске по ранениям.

Особенно Фридка любила рассказывать, как ребеночек завязывается в животе, как растет там и как потом она его освобождает - санпросвет на дому. Ну, а когда выпьет, чуть-чуть, полстакана, тогда говорит:

- Тут же ш все от меня зависит. Как я ребеночка достану, такая у него и жизнь будет. Я на Бога не надеюсь и никому не советую. И ты, Ёнька, пока со мной - будешь жить. А без меня - дак я подумаю.

Году в сорок шестом, в конце зимы, объявился вроде зять Герцыка - Суня. Самуил. Заявил, что он и есть пропавший без вести на фронтах Великой Отечественной, а это его родное гнездо, и чтобы все сию минуту выметались вон.

Иона его легонько встряхнул, приводя в чувство, и стал объяснять, что они тут живут семьей и обихаживали Герцыка как родного до последней минуты.

Самуил артачился:

- Вы посторонние, а я пострадавший со всех сторон. Все родные погибли, теперь посторонние выставляют на мороз. Не двинусь с места! Буду вам глаза колоть таким образом!

Тут приступила Фрида:

- Вы, - говорит, - уважаемый Самуил, с дороги, весь в нервах, мы вас понимаем. Мы и сами в таком же положении. Мы вас каждую минуту ждали. И вот вы наконец-то явились. И мы так рады, так рады, шо не знаем, как вам угодить, шобы все было добре.

Самуил успокоился, смягчился. Смотрит на Фриду, руки ей целует:

- Фридочка! Как вы на мою покойную жену похожи! От всей души вас благодарю! Вы мне такую радость доставили своим приемом!

Фрида Ионе шепчет:

- Отойди от него! Я сама улажу дело.

И уладила. Стали они жить одной семьей.

Мужчины для заработка вместе кололи дрова по соседям, заделывали крыши.

Вся улица судачит: у Фриды два мужа. Толька Иона ничего не знает. Беседует по душам с Самуилом, тот воевал в пехоте.

Однажды Самуил говорит:

- Ты, Ёнька, даром что орденоносец, ты жизни не видел из своего танка. Запросто мог сгореть, а смерти своей в лицо не увидел бы - ты ж за броней. А я ей все время в глаза смотрел. И тут ты меня никогда не догонишь на веки веков. Твои ордена-медали надо бы на танк вешать, а не тебе на грудь. А мои медали мне через шкуру к самим костям прибитые.

Иона ему:

- Ну и допустим даже так. Зато ты теперь навек смертью своей напуганный. А я непуганый, - и запел во все горло: - Броня крепка, и танки наши быстры!

Противоречие у них имелось, но неглубокое: просто Иона был очень молодой, а Суня сильно наоборот.

А Фрида то Ионе поддакнет, то Самуилу, никогда не ясно, на какой она стороне окончательно: вроде на качельках качается. То туда, то сюда. А сама думает про свое.

Иона к ней с нежностями, а она:

- Сегодня все впустую, не надо.

Когда ей в голову стукнет, сама зовет:

- Ёничка, милый, иди ко мне ложись.

Ну, когда Фрида родила девочку - даже Иона прозрел. Вылитая Сунька в женском роде.

Он к Фриде:

- Ну и сука же ты, Фридка! Это ради жилья? Да мы бы с тобой новый дом построили, хоть из травы, хоть какой. Как ты на такое пошла?

А Фрида гладит его по голове:

- Ничего ты не понимаешь, Ёничка. Ни капельки не понимаешь. Мне ш на дом наплювать. Мне на все наплювать. Мне только на деток не наплювать. И на тех, что есть, и на тех, что будут у меня. А от тебя, от Суньки, от третьего кого - мое не дело. Моя забота - рожать.

- И что, все равно, от кого рожать? - Иона задал такой глупый вопрос от бессилия. А задал - так и получил:

- Нет. Я ш с разбором. Если б без разбора - ждала бы я тебя! Сам подумай головой своей оставшейся! Тебе сколько лет минус на войну? А мне сколько? Почти сорок. Это для женщины под завязку. Может, ты мне ребенка еще пять лет собирался бы сделать. А тут сразу… Мы с тобой по разному времени живем: ты по годикам, а я по хвилиночкам.

Сложил в уме Ёня все слова и поступки, которые он видел от Фриды за два с лишним года, и решил: надо бежать. В голове как бы представилось, что он сам во Фридкиной утробе находится и наружу не может выбраться. Ищет люк - а люка нет.

Расставались с Фридой легко. Попрощались у калитки. У Фриды запеленутая девочка на руках.

Иона пожал Фриде свободную руку. Пошел по улице у всех на виду - с тем же сидором, с которым его когда-то Герцык препроводил к Фриде. В мешке - кроме барахла, цейссовский бинокль и боевые награды.

У Троицкой Иона замешкался. Поднялся наверх, к могиле писателя Коцюбинского. Блестит черная оградка. Зелень кругом, васильки, ромашки, незабудки. Акация цветет, жасмин. Воздух такой, что самогонки не надо - и так голова пьяная.

- Вот, дорогой Михайло Михайлович, - сказал Иона, - уезжаю. Не знаю, увидимся с вами или нет, но моя жизнь тут получилась следующим образом: оставляю жену с чужим ребеночком-девочкой. Прощайте. Надо же как-то жить? Вы как думаете?

Коцюбинский молчал. И Иона помолчал, а потом заключил:

- Вероятно, я ошибся по молодости. Некому меня поправить, если что. Я тут рядом с вами немного похожу, подумаю, может, заночую. Вы не против? Место такое хорошее, с него далеко видно.

Иона уселся на траву - сразу за оградкой, на самом краю Троицкой горы, свесил ноги над обрывом и просидел так до самого вечера. В бинокль смотреть не стал, хотя сначала собирался. Когда стемнело, направился на железнодорожный вокзал с намерением уехать куда глаза глядят.

А вокзал - что хорошего? Люди туда-сюда бегают, места себе не находят. Поезда ходят по расписанию, но как хотят. Билетов нет никуда на свете, не то что по нужному направлению. К тому же котлован роют под новое строение, причем немцы под нашим командованием.

Иона пошел в чайную неподалеку - отдохнуть от толчеи и крика. Выпил водки, потом спросил чаю.

К нему за столик пристроился человек в гражданской одежде, в добротном пиджаке, в брюках не галифе, в сандалиях на босу ногу. В годах, видно, порядочный:

- Я командировочный из Москвы. У меня важное задание, а кушать надо все равно. А я один не люблю кушать. И кстати, давайте по имени познакомимся. Василий Степанович меня зовут, фамилия Конников.

- А я Иона Ибшман, демобилизованный фронтовик.

- Еврей, что ли? Ты не тушуйся, я евреев очень уважаю. У меня на производстве евреи работают по-ударному. Ну, фронтовик. Война год как кончилась. А теперь ты кто?

Иона замялся - не знал, в какую сторону развивать этот вопрос.

Поели, выпили. Ионе хотелось что-нибудь рассказать, но ничего не получалось на этот счет. А Конников трещал и трещал про свое:

- Некоторые думают, что теперь надо прежнее исправлять, в смысле жизни. А я полагаю, надо просто-напросто подводить черту. Без баланса, без окончательного счета. Черта - и баста. Я на фронте не был по болезни - белобилетник при любых условиях, но знаю досконально, что и как. Ты, Иона, не обижайся, я тебе скажу: теперь надо работать не покладая рук, чтобы забыть прошлое. Это и есть наш последний и решительный бой. Ты парень молодой, тебе еще расти и расти вверх. А ты, замечаю по твоему настроению, предпочитаешь вниз клониться. Что в земле хорошего? Нету там ничего. Одни покойники.

- Правильно говорите, Василий Степанович. Очень верно, что вперед надо расти. Я немного приуныл из-за личных обстоятельств. Но я преодолею. Я, знаете, тут оставляю жену и ребеночка-девочку. Год пожили вместе. Даже не расписались, так закрутило.

- Вот, и тебя война с толку сбила. А ты ее отринь. Ты парень сильный, отодвинь ее.

Сидели-сидели, сильно выпили.

Чайную запирают, посетителей выпроваживают на свежий воздух. Василий Степанович держится на ногах, а Иона спотыкается.

В общем, открыл глаза Иона - а уже Брянск и колеса стучат наперебой.

Василий Степанович приветствует:

- До Москвы рукой подать. Поспи еще, а там я тебя окончательно приведу в чувство.

Иона снова заснул.

Приехали в Москву. На перроне Василий Степанович жмет Ионе руку и поворачивается в другую сторону.

Иона просто так сказал:

- Ну вот, а мне идти некуда. Эх… - вместо “до свидания”, что ли.

Василий Степанович поворачивается с недоумением:

- Вот те раз! А я решил, тебе тоже в Москву. Ты ж так и сказал после чайной, что другого пути тебе не надо.

- Сказать сказал, а не подумал. Ладно. Спасибо за компанию, - Иона подхватил вещмешок и довольно резковато повернулся, чтобы закончить разбирательство, но Конников его остановил:

- Значит, так. Сейчас пойдешь со мной, прямо на завод. Пристроим.

Таким образом Иона поступил грузчиком на мясокомбинат имени тов. Микояна по протекции Конникова - экспедитора на хорошем счету. При мясокомбинате было ФЗУ, но учиться Иона не захотел из-за большой занятости по основному месту труда - грузчиком исходного материала из вагонов к цехам.

Иона снял угол у хороших людей - неподалеку от комбината, на Скотопрогонной улице. Дом деревянный, теплый. Если бывало чем топить. А не было - грелся как мог и хозяев не тревожил. Они теплили буржуйку на своем краю, но он им специальных денег не платил за тепло, так какие претензии?

В цеха Ионе доступа не было - больше на улице и перед заводом - куда доходила железнодорожная ветка: выгружал туши, тару, мало ли что. Работа черная, нервная. А когда живых на убой гонят - испытание. Он, ясно, непосредственного участия не принимал. У каждого своя специальность. Тоже мало сказать - наблюдение. Весь на нервах - рев, крик, топот. Каждый раз - как первый и последний. Светопреставление. Но Иона вывел для себя: “Потерпеть им перед смертью совсем немного. Тем более что деваться уже совсем некуда: на улице всякий поймает и все равно убьет на еду. Так пусть скопом, в отведенном месте. Порядок есть порядок”.

Погоняльщик - старик, бригадир, с бородой, седой, заслуженный мастер, говаривал:

- Ниче! Не всем в рай, - и командовал, чтобы открывали ворота.

Специальные товарищи следили, конечно, чтобы лишнего не таскали, не воровали, откровенно говоря. Но что-то неминуемо прилипало. И Иона не ангел. Не сидел голодом. И с хозяевами расплачивался когда деньгами, когда мясом, когда маслом-молоком.

Иона себя внутренне поставил, что будто он находится в разведке: смотрит, слушает, наблюдает. Зачем, для какой цели, не думал. Так, в воздух по вечерам иногда вроде отчитывался о действиях. Сам себе удивлялся: ты ж военный человек, ты сначала определись, кто тебя послал, зачем, в какую сторону больше смотреть предпочтительно, а то все в кучу валишь, не разобрать.

Отчеты его сводились к тому, что жить трудно, а надо. И он постарается, раз так получилось.

Фридку почти не вспоминал. И все остальное после демобилизации - тоже. Правда, часто снилось всякое дурное: будто плывет по Десне в лодке-плоскодонке, качается на тихих волнах. На груди горит Звезда Героя Советского Союза; по берегам стоят женщины разного возраста и машут. Всякий раз Иона просыпался от толчка изнутри - будто нос лодки во что-то упирался.

Сдружился с Василием Степановичем. Тот всячески привечал Иону: относился как к родственнику. Наставлял по всем вопросам. Жил Конников в Замоскворечье, в Первом Голутвинском переулке - вплотную к ткацкой фабрике. Пугал: “Тут у нас место опасное, челнок из окна вылетит - прямо в голову”. Был такой реальный случай.

Конников оказался человек недюжинный - любил рояль. Рюмочку выпьет - и к инструменту. Сначала погладит рукой по крышечке и непременно скажет:

- Он у меня непростой, а номерной. Марка - “Бехштейн”. Ему нужен особый воздух. Я каждый день под него таскаю таз с новой водой. “Бехштейн”.

Крышку откроет, специальной палочкой подопрет - и стучит по клавишам одним пальцем:

- Чувствуешь, Ёня, какая музыка? Потрясает душу.

Иона смотрел внутрь рояля и удивлялся:

- Железный, а такая нежная суть.

Рояль достался Конникову по знакомству. Соседа еще до войны взяли куда надо, Василий Степанович ночью сковырнул печать и перетащил рояль к себе. Рисковал, конечно. Но что делать, время такое. Иначе он поступить никак не сумел. Сам Ионе рассказал.

Комнат в квартире было две - обе маленькие. Кроме рояля у Конникова не имелось ничего имущественного. Только кожаный продавленный диванчик и гвозди по стеночке - для одежды.

Вторую комнату теперь занимала женщина неизвестной профессии. Дома не сидела: с утра шмыгала в дверь - и поминай как звали. А звали ее хорошо - Ангелина Ивановна.

Однажды Василий Степанович сделал предложение:

- Ёнька, ты по всем статьям подходящий мне человек. Во-первых, еврей. Во-вторых - молодой. В-третьих - орденоносец. А в-четвертых - дурачок. На тебя при таком букете никто не подумает. Научись водить на грузовике, я тебя приставлю к хорошему заработку. Будешь вывозить с комбината лишнее на сторону, а я прикрою. Согласен?

Иона, хоть и выпивший, поинтересовался:

- Откуда ж лишнее возьмется, если все по счету, по накладным?

- Не твоего ума дело. Я даю - ты отвозишь куда скажу.

Легко сказать. Ёня внутри долго мучился, даже терзался. Но и работать на прежнем месте стало невмоготу. Вместо лодки начали ему сниться быки, коровы, другие животные: идут на убой и идут, конца не видно. Он во сне задает вопрос: “Почему ж вы не убежали раньше? Не понимали, зачем вас гуртуют?”. А они молчат. Ёня им целую речь напрасно толкает. Утром неприятно открывать глаза.

А Василий Степанович подначивает: решайся да решайся. Работа чистая.

Иона дал согласие. Опять же через Конникова выучился на полуторке, тем более - почти все знакомое после танка, получил права. Стал шоферить при цехе готовой продукции: возить тушенку, мороженое, пельмени.

Мечтал даже о красивом красном фургоне - они на комбинате были считаные, но Конников гарантию давал на отсечение, что Ёньке такой выбьет.

Появились деньги. Как приходили - так и уходили. Текли, можно сказать, рекой в неизвестном направлении. Ну, костюм, ботинки, белье. Фриде однажды послал значительную сумму с обратным адресом.

Сказал Василию Степановичу. Тот укорил:

- Зачем ты так? Теперь она надеяться будет на тебя. Нельзя человека напрасно соблазнять.

Ну, конечно, парень молодой, ему распирает грудь благодарность. А кого благодарить? Ну, Фриду; ну, Василия Степановича. Если бы у него и другие знакомые были - он бы и их поблагодарил материально.

Конников устроил Ионе комнату в доме неподалеку от себя - во Втором Голутвинском. Там в большой коммунальной квартире пустовала семиметровка после смерти жильца. Конникову знакомый участковый шепнул, что, мол, есть такое дело. И посодействовал.

Началась счастливая жизнь. Не без женщин, ясно. То одна, то другая, то третья. И все Ёничка да Ёничка, Ёничка да Ёничка. Молодость.

От хорошего питания и достатка Иона сильно окреп, весь поправился. Сила играет. Девать некуда. Вот как-то с товарищами-грузчиками стал рассуждать, что ему и полуторка ни к чему, сам бы запросто таскал груз на себе. Заспорили.

Иона после рейса приходит:

- Спорим, сейчас загружусь под завязку - и сам потащу машину. На что спорим? А ни на что. На правду.

Снарядили Ионе упряжь. Впрягся и потащил, как знаменитый Гликин с завода ЗИЛ, заменявший целую бригаду такелажников. Ему приказом Микояна давали спецпитание. Ну, там плюс всеобщее уважение. А тут спор.

Зима. Колеса буксуют. Помимо того что вообще глупость. Ему:

- Ладно, твоя взяла, молодец. Бросай ремни.

А он:

- Нет! Я ее, дуру, с места сдвину и протащу сколько-нибудь метров.

Не протащил. Так вместо того чтобы по-хорошему посмеяться, говорит:

- Сейчас же грузите мне на спину два мешка соли. Ну ее к черту, эту машину, я сам себе машина.

Конечно, после машины два мешка по сто кило - не вес. Для смеха только и навалили. Ну и.

Надорвался вчистую. С месяц лежал дома. Добрым словом вспоминал хирурга Каплана: всю его работу пустил из-за гонора насмарку. Прописали костыли на неопределенное время и впоследствии, по возможности, легкую работу.

Василий Степанович сочувствует:

- Вот, Ёня, мясо воровал, а на соли погорел. Так можно оформить твой случай. Ничего Ёнька, и с костылями люди действуют. Хорошо у тебя жизнь начиналась. Прямо вперед по Мясной-Бульварной! А теперь что? Теперь будет похуже, но ты держись. Николай Островский лежал-лежал, а книгу написал. Может, и ты будешь примером. Этого никто заранее не знает. Или вот Талалихин Виктор - я его знал, наш, микояновский. Бац - и ночной таран. Сколько пользы принес! И ты тоже не дрейфь. Человек даже в самом плачевном состоянии может совершить подвиг.

Знакомые женщины сначала приходили, потом перестали. А там и Конников исчез из виду.

Денег нет. Здоровья нет. Безутешный баланс к двадцати четырем годам.

Лежит Иона на кровати, накрыл голову подушкой и только слышно оттуда, из-под подушки:

- Их хоб форгесн. Их хоб форгесн.

До войны по-еврейски никогда не говорил. И родителям пенял, что пора бы идиш забрасывать вместе с другими еврейскими штуками. Учился в украинской школе и, честно сказать, евреем как таковым себя не признавал:

- А чем вы, папа, лучше украинцев или тем более русских? Чем вы от них отличаетесь? Имя, фамилия - так это просто буквы и их расположение. А по сути? Ничем. Они Богу не молятся - и вы не молитесь. Они “широка страна моя родная” после чарки поют, и вы туда же. И поэтому не надо мне намекать, что раз еврей, то должен перед жизнью принимать какие-то встречные планы. Я - как все. У нас в стране так. И я так.

Это по поводу, что отец Ёне как-то сказал, что, мол, с еврея всегда двойной спрос, чтобы Ёнька не слишком выкаблучивался в школе на собраниях по поводам.

Лежал и думал: “За что бы зацепиться? За до войны? За войну? За Фридку? Не за что. Что бы вспомнить?”

И так грустно стало Ионе, так пусто. От злости встал. Больше ни от чего. От злости на себя.

Никто не ждал.

Куда первым делом пойти? К Конникову.

Вот как-то вечерком по хорошей погоде Иона отправился. Василий Степанович встретил его как родного.

И приседал Иона, и подпрыгивал, и на руках - кто кого пережмет - давал концерт.

- Ну, Ёнька, ты меня просто спасаешь! У меня как раз нет человека. А тут ты как с неба. Давай за старое!

Иона культурно отказался, сославшись на все-таки неважное состояние. Еще требуется некоторое укрепление, а потом можно вернуться и к старому.

Конников в оборону разом с нападением:

- Тебе ж только баранку крутить по адресам! Ну что ты, ящики по десять килограмм по одному в кузов не покидаешь? Зазнался ты, Ёнька. Неблагодарный человек.

Но Ёнька уперся. Нет и нет. И тут же выпалил как последний решительный довод:

- Я пришел к вам как знакомому. У меня в Москве больше и не завелось никого. Я к вам в гости. А вы меня стыдите, - и понесло Иону в ненужную сторону: - Вот чуть оклемался и к вам явился с радостью. А вы где были, когда я бревном лежал и сухари грыз? Я вам все отработал, если хотите знать. Я вам ничего не должен.

И даже дверью хлопнул.

Иногда в нем проявлялся характер взрывной, неаккуратный.

А жить надо.

Тут зашел проведать Иону сосед по квартире. Именно что проведать от души, потому что непьющий. Бывало, захаживали мужики по-соседски, но обязательно с напитком, а этот нет. Армянин Айрапетов. Сел за стол, выложил пирожки от своей жены - на тарелочке доставил - и говорит:

- Ёня, пошли работать гардеробщиком-швейцаром в гостиницу-ресторан “Националь”. Я смотрю, ты бродишь неприкаянный. А я заранее на всякий случай, чтобы напрасно тебя не обнадеживать, поговорил с нашим начальником на своем уровне. Он говорит - давай, веди. У нас люди немолодые - Пичхадзе и Архип Архипыч. Увидишь. Я самый младший - а мне под сорок, хоть и не дашь. А то ты, я тебе честно и без обиды с твоей стороны скажу, не сильно движешься в правильном русле. У тебя здоровье, конечно, было. Ну так и у меня было. Я рвы копал на трудфронте. Там ноги свои и оставил. Фигурально. А в “Национале” - с культурными людьми. Форма красивая за казенный счет. И покормят, и чаевые. Зарплата, само собой. Подумай.

Иона согласился.

Прошел перед приемом на рабочее место собеседование в отделе кадров, ему растолковали, что “Националь” - есть объект государственного значения. И потому надо держать ухо востро и примечать, если в глаза бросится что-то подозрительное. Рядом всегда будут надежные люди, их надо информировать.

Слова словами, а на деле - чистый рай.

Одежду принял - щеточкой прошелся. Или лучше наоборот - когда одеваешь гостя на выход - щеточкой пробежался по плечикам и по спине, чтобы он видел. К женщинам, если в сопровождении кавалера, не лезть со сниманием шубки или пальто, аккуратно выждать секундочку, может, кавалер лично хочет даму обслужить, а уж тогда самому тянуть руки. Наука. А один сотрудник - так прямо готовый экземпляр в музей! Подавал пальто самому Ленину своими руками. Архип Архипыч. Мудрый человек, лет под восемьдесят с гаком:

- В том самом пальтишечке его Каплан Фаня и подстрелила.

- А ты дырки видел? - подмигивая, поинтересовался Пичхадзе, ясно, что спросил больше для Ионы, чем для себя, ему ли не знать за столько лет совместной работы.

- Честно скажу, видел. И даже заштопать хотел. Это теперь гардеробщики брезгуют взять иголку в руки, а у нас было в обязанностях: пуговку пришить, дырочку заштопать, если посетитель попросит.

- Так Ленин, значит, тебя попросил? - это Пичхадзе.

- Нет. Я сам. Только я иголку взял с ниткой, втягивал долго, глаза плохие смолоду, гляжу - он обратно идет. Так что не успел. А то бы зашил. Никакая Капланша не прострелила бы в следующий раз.

- Снаряд в одно и то же место два раза не падает. Закон, Архип Архипыч, - подвел Иона итог беседе, хотя, конечно, хотелось поговорить на интересную тему еще.

А в очередной выходной пошел на экскурсию - посмотреть пальто Ленина. Особенно его интересовали дырочки. Хорошие дырочки. Обшиты красной ниточкой - для общей наглядности.

Пичхадзе все называли за глаза стариком, а ему хорошо если стукнуло пятьдесят. Но по уважению коллектива он шел вслед за Архипычем. Посоветует всегда, посочувствует. Говорил смешно: с несильным грузинским акцентом. Он к Ионе сразу пристал с разговором насчет планов:

- Ты чего хочешь от жизни?

- Ничего не хочу. Просто мне надо жить, - Иона мобилизовался как на политзанятиях, чтобы не попасться на ненужном слове.

- Правильно. А что для этого надо? - настаивал Пичхадзе.

- Не знаю. Может, подскажете, Григорий Михайлович?

- Я тебе сразу скажу: ты сошел с мерки. Мне пока с тобой говорить не о чем. Вот войдешь в мерку, тогда я с тобой и поговорю по душам.

Айрапетов объяснил Ионе, что Пичхадзе со всеми так - говорит загадками, а как дойдет до дела, человек хороший. Можно надеяться.

Ну, так.

День гардеробщиком - день швейцаром. Между прочим, открыть дверь перед человеком - тоже надо уметь.

Айрапетов учил:

- Ты не услуживаешь, ты просто людям делаешь приятное одолжение. Тебе не трудно, а им хорошо.

Однажды Ёня попал впросак. Сразу как оформился.

Обеденное время. Он видит, Айрапетов пошел на кухню - вернулся довольный, сытый. Посоветовал Ионе идти, не стесняться. Иона пошел, куда сказано, говорит повару: “Мне бы покушать”. Тот ему картошечку волной, петрушечку листиком, котлетку полтавскую, одну. Разве наешься? Иона обиделся.

Айрапетов смеется:

- Ты бы сказал: дай пожрать!

Так и попросил. Навалили - всего: и гречки, и картошки, и три котлеты, и большущий кусок сливочного масла на булке.

Зарплата небольшая. Зато чаевые и питание. Ну и, конечно, люди. Кого только Иона ни перевидал: все артисты прошли перед его глазами, и ученые, и композиторы, и писатели, и деятели, и иностранцы.

Как-то ночью, уже и буфет запечатали, в двери колотится человек. В белой рубашке-апаш, светловолосый. Иона его сразу узнал. А на дверях в ту ночь дежурил Пичхадзе - дверь приоткрыл и строго выговорил:

- Время-то у тебя какое в мозгах? Все заперто. Иди домой.

А тот ему в руку лепит большую бумажку:

- Пусти! Очень надо!

Пустил. Человек к Ионе подходит со слезами, - почувствовал, что отзывчивый, хоть и молодой:

- Ты мне в сыновья годишься! Достань отцу выпить! Я знаешь кто? - и деньги из широких штанин вытряхивает. А там - тысячи. Он ими трясет: - Что, вот это ничего не значит? А тут, между прочим, если ты не слепой, Ленин Владимир Ильич изображен в полном сходстве с реальностью! Или нет?! - Артист. Да такой, что весь мир дрожит от него. И вот - просит: - Все деньги бери, а мне выпить надо. Я тут рядом живу, что ж, по вокзалам бегать - сто грамм просить? Все кругом закрыто, все на замке.

Иона это воспринял как боевое задание, которое выполнить не в силах. Сердце рвется на куски - хочется помочь. А не может. Сильно расстроился.

Работа Ионе нравилась. Например, сидит в глубине гардероба - это когда затишье, конечно, обычно с утра, - оглядывается вокруг. Образцовый порядок: надежно высятся рядами стойки для вешалок, крючки на них, номерки. Чисто, тихо.

А часам к двенадцати потоком тянется народ. Потом опять затишье. Потом обед, народ туда-сюда, поест без задержки, а вечером - гулянье напропалую до самого упора в закрытие.

В одежный сезон только успевай поворачиваться. Но Иона всегда умел улучить минутку - посидеть в самом дальнем краю на своей табуреточке. И такой покой его охватывал, прямо заворачивал всего одеялом, убаюкивал. Внутренне даже вроде качал, как на волнах. Но Иона не спал, Боже упаси, просто выработал такую для себя систему проведения личного времени в рамках рабочего дня.

За три года работы - только благодарности.

Как бы там ни было, наступил известный пятьдесят третий год. Иона переживал, но на похороны Сталина не пошел. Хоть и отец родной - а холодно, март месяц, кости у Ионы сильно чувствовали холод, прямо невозможно терпеть напряжения.

Ну, надо жить дальше.

Айрапетов как-то говорит:

- Есть мнение, что евреи один за одного держатся и помогают. Что-то я у тебя ни одного еврея не встречал. Жениться тебе надо, чтоб все наладилось. Попроси у кого-нибудь из своих совета. В синагогу, что ли, сходи. Или что-то еще еврейское есть же. Точно. Не может не быть. Кстати, ты понятия не имеешь, а Пичхадзе - самый еврей и есть. Это у него вроде секрета. В паспорте он записан грузином, но еврей. И характер у него еврейский, не дай Бог. И как ты не разглядел? Вот к кому пойти, поклониться. Он тебе и невесту найдет. Через свою жену. Она пол-Москвы переженила.

Иона обиделся:

- Ну и что, что Пичхадзе еврей! Да хоть кто. С чего вы взяли, что раз я еврей, так мне надо к евреям ходить и на еврейке жениться? Вот у вас жена русская. И ничего. А про армян тоже много всякого рассуждают.

Айрапетов аж вскипятился:

- Ты мою жену не трогай! Я тебе про другое, а ты не слушаешь. Ну и не надо.

Поссорились. В квартире в коридоре столкнутся - отворачиваются в разные стороны.

Иона первый примирился:

- Варткес Ваганович, извините меня, как старший по возрасту.

Айрапетов на мировую пошел, но прежней дружбы не стало.

В одной смене работают - спасибо-пожалуйста исключительно по необходимости. Тяжело.

Ну, ничего.

Жил Иона совершенно один. На работу - с работы. Так что Айрапетов ему замечание сделал правильно. И насчет семьи намекнул совершенно верно. Но, скорее всего, на Иону не понадеялся в смысле понимания, а сам что-то обсудил с Пичхадзе. Потому что тот стал пристально смотреть на Иону и разговаривать со значением: откуда родом, чем занимался до войны, как был на войне, почему приехал в Москву, какую занимает жилплощадь. И не сразу - а помалу, помалу, спросит одно - и вроде дальше неинтересно.

Иона, конечно, сразу почувствовал, что его пытают, и сам для себя решил, что Пичхазиха взялась пристроить к нему, как к завидному жениху, какую-нибудь свою кандидатку. Ну, пусть. Даже интересно. Иона отвечает на поставленные вопросы, но в разговорной манере, не как в отделе кадров. Шутит при этом, только не через край, а тактично, с мерой вещей.

Наконец Пичхадзе говорит ему прямо:

- Хороший ты парень, Иона. И красивый. И порядочный. Я за тобой с первого дня наблюдаю. Лишнего не скажешь. Чужого не возьмешь - свое положишь. У меня есть тебе невеста. Такая девушка, если сразу не умрешь от счастья, так сто двадцать лет будешь с ней счастлив. Приходи завтра ко мне домой - на обед.

- Так суббота, я как раз на смене.

- Поменяйся, хоть с Айрапетовым. Приходи обязательно.

И написал адрес на бумажке. Улица Расковой. А на словах пояснил:

- Спрашивай Старую Башиловку. Нас переименовали в честь героини-летчицы, еще не все усвоили.

Иона прибыл без опоздания. А там - еврейская суббота. Самая настоящая. Пичхадзе в ермолке, жена его в парике, трое гостей, кроме Ионы: мужчина, тоже в ермолке, женщина - одного с мужчиной возраста, и девушка, совсем молоденькая.

Пичхадзе познакомил Иону:

- Это Израиль Исаакович Кременецкий, это его жена - Хана Гедальевна, это их дочка Софочка. А это - герой войны, орденоносец, Иона Ибшман. А это - моя жена - дорогая Серафима Ефимовна. Будем все знакомы.

Сели. Жена Пичхадзе зажгла свечи в семисвечнике. Пичхадзе прочитал молитву. Разлили вино.

Пичхадзе сказал:

- Гут шабес!

Выпили, стали кушать.

Холодные закуски лились рекой, суп с клецками, рыба фаршированная, и так далее. А сервировано не хуже, чем в “Национале”.

Хана Гедальевна вставила:

- Моя Софочка отменная хозяйка, настоящая еврейская хозяйка. Мы не то что совсем кошер соблюдаем, но стараемся. У нас семья такая, что традиции уважаются от поколения к поколению. Софочка идиш знает в пределах разумного. А вы, Иона, как?

Иона возьми и брякни:

- Их хоб форгесн. Я после войны не могу слышать еврейской речи. Потому что она сильно смахивает на немецкий язык. И потом, столько горя из-за этого людям еврейской национальности! Говорят, что немцы евреям это сильно ставили в вину, что идиш похож на немецкий.

- Что вы говорите, Иона! - Хана Гедальевна выкатила глаза от удивления: - При чем тут язык, хоть и идиш? Разве за язык убивают?

Иона пожал плечами:

- Не знаю. Но давайте про грустное не говорить за этим прекрасным столом. Давайте выпьем за знакомство.

Хорошо посидели. Кременецкий с Пичхадзе говорили между собой, потом перешли в другую комнату. Иона слышал, как читали на еврейском Тору или еще другое священное, по тону было ясно. Старшие женщины между собой что-то обсуждали. А Иона с Софочкой перекинулся парой слов насчет передать соли. И все.

Иона под конец вроде сделал предложение, чтобы всем потанцевать, но ответа не получил.

Софочкина мамаша кривовато улыбнулась:

- Мы уже старые, а у Софочки от музыки и так голова кругом идет от шума - она музыкальный работник в пионерском доме.

В понедельник, не в свою смену, Пичхадзе пришел в “Националь” и пальцем поманил Иону в глубину гардероба.

- Ну, Иона, ты сильно понравился Софочке. Но еще главнее, ты понравился маме Кременецкой. Она в семье играет главную дудку. Ну как, рад?

- Конечно, рад. Скрывать не буду. И Софочка мне понравилась. Интересная девушка. Что дальше?

- А дальше то, что я прежде не выяснил у тебя главный вопрос. А теперь меня Хана Гедальевна спрашивает. Ты мне прямо скажи, Иона, ты обрезанный?

Иона засмеялся:

- Ой, не могу! Да не обрезанный я! Не беспокойтесь! Я ж советский человек. Это вы для анекдота спрашиваете?

- Ну тогда, ингеле, тебе от ворот поворот на первом шагу. Хана Гедальевна согласна только на обрезанного. Ей нужен настоящий еврей. У них семья такая, что ой-ой-ой на этот счет. Извини, моя вина. Нужно было про это сначала спросить.

Иона разозлился:

- Настоящий еврей! А я что, подделочный? У меня в паспорте написано.

Пичхадзе делает ему пальцем предупредительный знак:

- Ты тут не кричи. Хочешь, спрошу - если ты сейчас обрежешься, они тебя возьмут?

Иона оскорбился:

- Да я и говорить с ними не желаю! Ни на какой почве. Где видано, чтобы человеку условия ставили в подобном роде! Спасибо, конечно, но я обойдусь как есть. Без обрезания. Мне смешно, и только потому не обижаюсь. Бывают всякие люди. А вам насчет еврейства вообще стыдно рассуждать. У вас фамилия грузинская, и в паспорте записано, что грузин, а вы меня черт знает чем попрекаете.

Пичхадзе стал пунцовый:

- Ты щенок, мои предки эту фамилию носили испокон веков, а что у меня в паспорте записано - не твое дело! Я на паспорт плюю! Если тебе интересно. А на это дело не плюнешь, - и он ткнул пальцем себе в штаны. - У меня дед был раввином в Кутаиси. А я тут пальто всем раздаю. Я бы, может, тоже раввином был, если бы меня спросили.

Иона испугался, что старика удар хватит от наплыва воспоминаний.

Примерно через месяц в ресторан пришла Софочка. С подружкой - часов в двенадцать, когда обычно сходились перекусить, кофе и чай с пирожными.

Иона с Софочки снимал пальто, так чуть в обморок не упал от ее духов.

Софочка тихо поздоровалась с ним. И выходило по всем приметам, что она именно на него посмотреть и явилась. Потихоньку толкала подружку в бок и стреляла глазами в направлении Ионы.

Только тогда Иона обнаружил у Софочки большой недостаток - перекос с левого боку. Ступня идет внутрь, хоть ты что. Отсюда - хромота и перевалка в походке.

Иона сначала разозлился: хотели подсунуть кривобокую. А потом сам себя застыдил: она кривобокая, а ты кто? Она женщина, страдает от своего ущерба, может, плачет по ночам. Ей любви хочется, человеческой ласки, тем более мужского внимания. Обидно только, что его заранее не предупредили, не понадеялись на понимание с его стороны.

Так ли, сяк ли, через некоторое время Пичхадзе снова выступил связным:

- Иона, я с тобой должен поговорить по поручению Ханы Гедальевны.

Иона с улыбочкой:

- Ну, что еще отрезать надо?

- Брось ерунду городить. Она просит с Софочкой не встречаться, если Софочка пойдет с тобой на сближение. Она девочка своенравная, может и сама инициативу проявить. Как, еще не было ничего такого?

- Нет. Ничего не было. С того самого дня и не виделись, - Иона почему-то не признался в нечаянном свидании.

Как-то под вечер в воскресенье на Якиманке Иона встретил Конникова. Не виделись несколько лет. Иона давно забросил старую обиду. Кинулся к Василию Степановичу:

- Это ж сколько лет, сколько зим!

Конников вроде не обрадовался:

- Ёнька! Чего орешь? Здоровый? А я думал, ты загнулся.

- Что вы, Василий Степанович! Я теперь хорошо живу. Работаю в “Национале” гардеробщиком-швейцаром.

- Тоже мне, гордость. А я вот прогуляться вышел. Давай до “Ударника”, там в скверике посидим.

Шли молча и сидели молча. Смотрели на людей - лето, хорошая погода.

Первый заговорил Конников:

- Мясная-Бульварная теперь Талалихина. Не знал?

- Не знал. Я газет не читаю, радио не слушаю. Хорошо, что в честь героя назвали.

- Хорошо. Вот так, Ёнька, один таран - и вечная слава. А я с комбината уволился. Прижало, двинуться не давали, я и ушел. Теперь на новой работе. В такси. Денег хватает. Людей вижу. А то раньше мясо да мясо. Аж в глазах кровило.

- Да, это хорошо. Я тоже по преимуществу с людьми. Я бы в такси с удовольствием пошел, но меня не возьмут - тяжелая инвалидность. Мне рекомендована легкая работа, - вздохнул Иона, не зная, как еще поддержать беседу.

- А я женился, - Конников как-то криво подмигнул. - На своей соседке. Ангелина - женщина хорошая. Я подумал, подумал, чего искать, квартира теперь вся наша. И обед тебе, и стирка, и уборка. Только она на рояль ругается - ей места мало для воздуха. А куда его? Жалко.

Василий Степанович поднялся и подал руку Ионе:

- Ну, пока. Я недалеко свиданьице назначил. Тайное. А ты тут посиди. Заходи как-нибудь, чайку попьем.

- Обязательно, - от всего сердца пообещал Иона.

С того самого вечера Ионе на голову стал давить рояль. Иона захотел его себе.

Куда ставить, зачем, не думал. Отправился к Конникову. Его дома не оказалось - Ангелина Ивановна встретила приветливо, напоила чаем.

Иона ей сразу выложил свою мечту:

- Продайте мне рояль. Он вам ни к чему, только мешает. А мне для дела.

Ангелина быстро согласилась, но велела прийти через два дня - узнает, какую цену можно взять и заодно тактично поставит в известность Конникова, чтобы без дополнительной обиды с его стороны.

Ну, в общем, выторговал Иона рояль. Приволокли его, поставили кое-как. Сошлась любоваться вся квартира. Смотрели из коридора, а в комнату никто и не втиснулся - рояль все место занял на себя. Иона придвинул кровать вплотную к шкафу - как раз чтобы пробраться мимо рояля, ни уже, ни шире. А обеденный круглый столик заранее поставил в комнату к Айрапетову - чтобы потом разместить.

Айрапетов поцокал языком:

- Ай какая красота! Молодец, Ёня. А стол куда?

Иона обвел взглядом комнату - некуда.

- Может, кто возьмет, я подарю. Даром подарю. Хороший стол.

Согласилась одна соседка, только чтобы выручить.

Ну да. А жить надо.

Иона застелил рояль простыней, боялся на него дохнуть.

Первое время ел и чай пил на кухне - в комнату еду не носил. Не на коленях же ложкой махать и кипяток лить. А потом потихоньку приспособился принимать пищу на рояле. Положил толстую разделочную доску, а за ее границы ни-ни. Аккуратно.

Айрапетов как-то по-свойски спросил:

- Зачем тебе инструмент? Весь двор обсуждает.

Иона отмахнулся.

На самом деле внутри себя он знал, что приобрел рояль лично для Софочки. Вот она еще раз придет в “Националь” пирожные съесть, а он ей скажет, что у него для нее сюрприз. Она к нему тогда обязательно придет, он ей рояль и обнаружит со словами: “Это вам”.

Что будет потом, Иона не размышлял, потому что об этом вообще не размышлял.

Свою придумку насчет разведки он давно забросил. Но иногда сильно хотелось себе или кому там вслух доложить накопившееся. Но боялся, потому что был такой случай. Тетка через стенку постучала с вечера, а наутро со смехом сделала замечание:

- Ты богомольный, что ли, Иона? Так ты тише молись, а то бубнишь, как в трубу. Спать не даешь.

С того раза он свои отчеты и прекратил.

Софочка нескоро, но пришла. Оглянулась при входе, вроде с опаской кого-то высматривала, а потом вплотную прислонилась к барьерчику и вытянулась в струнку навстречу Ионе:

- А вы сегодня работаете? Очень приятно. Меня мама просила Григорию Михайловичу передать кое-что важное. Он тут?

- Нет, он сегодня выходной. Софочка, мне оставьте, я передам. - Иона хоть ждал, а растерялся. - А мне что вы скажете, Софочка? Как поживаете?

Софа только сказала:

- Спасибо, - и повернулась, чтобы уйти.

Но Иона почувствовал, что если уйдет - так навсегда.

- Софа, давайте с вами встретимся и погуляем. Когда вы скажете, тогда и встретимся. Хотите, я сейчас отпрошусь, и мы пойдем куда-нибудь побродим на воздухе? Солнышко какое!

Софа согласилась, лишь выразила опасение, чтобы у Ионы по работе не было неприятностей.

На улице постояли и решили, что надо идти в Александровский сад.

Прошли немного по направлению, Софочка хоть и выказывала радость, но старалась идти так, чтобы хромота не выходила на первый план. Но Иона учел это сердцем и предложил:

- А давайте вместо того, чтобы бесцельно шататься по улицам, поедем ко мне домой. Зайдем на минутку. Я для вас подготовил сюрприз.

- Как это? Может, мы бы и не встретились вообще. Вы что же, знали, что ли?

- Точно. Я, Софочка, все наперед всегда знаю. - Иона, конечно, пошутил, но Софочка поверила всерьез.

- Я про вас так сразу и подумала. А раз вы все знаете, я вам скажу - ничего мне мама Григорию Михайловичу передавать не поручала. Я к вам зашла. Просто по-товарищески.

И улыбнулась не то чтобы кокетливо, а совсем по-женски.

Софа увидела рояль и чуть не упала в обморок. Это еще когда он был в простыне. А когда Иона простыню снял - тут началась реакция ой-ой-ой. Что? Откуда? Каким образом?

Иона не стал распространяться. Туманно намекнул, что про подарки не рассказывают об источниках.

Насчет тазика с водой под роялем Софа осудила:

- У вас сырая комната. Вон и на стенке плесень, а вы дополнительно разводите. Немедленно уберите тазик навсегда! Я сейчас что-нибудь сыграю. Вы не против?

Открыла крышку, огляделась, на что присесть - как раз на краешек кровати. Села и пальчиками стала тыкать в клавиши - для пробы. И снова выговор:

- Рояль расстроенный, играть невозможно. Нужно срочно звать мастера, настраивать. Что ж вы не смотрите за инструментом? Ему цены нет, а он у вас как в сарае.

- Не сердитесь, Софочка, я в роялях ничего не понимаю. Это теперь ваше, что хотите, то и делайте. Но, может, все-таки сыграете как есть?

- Нет-нет. Ни в коем случае. Сначала надо настроить, подлечить. А потом уже играть.

Иона обратил внимание, что голос у Софочки стал другой, и говорила она будто давняя знакомая, не стеснялась: красиво жестикулировала руками и поворачивала головку в сторону Ионы - медленно, плавно, наверное, заранее репетировала перед зеркалом.

Иона решился сказать главное:

- Софочка, вы не подумайте ничего плохого. Но хочу вам предложить встречаться. Вы мне нравитесь, и я вам тоже. Мне Григорий Михайлович говорил. Посмотрим друг на друга поближе, может, сложится. А если нет - будем дружить. А что касается рояля - забирайте его себе хоть сейчас. Рояль к нашим дальнейшим отношениям совершенно не касается. Это просто сюрприз в честь нашей встречи.

Софа сидела на кровати и спокойно смотрела снизу вверх на Иону:

- Иона, вы взрослый человек, а ведете себя как маленький. Думаете, я не понимаю, зачем вам знакомство со мной. Вы посмотрели на меня - я хромая, мне по всей Москве жениха ищут - найти не могут. А тут вы - красивый мужчина, между прочим, довольно молодой, и все у вас есть: и комната, и хорошая работа. Только хромоножки вам не хватало. Хотя лицо у меня красивое, конечно. Вы хотите со мной я знаю для чего встречаться, так и я этого хочу. А о дальнейшем давайте не думать. Насчет рояля, спасибо. Но куда ж я его? Пусть тут.

Когда поздно вечером вышли из дома, Софочка прижалась к Ионе и шепотом сказала:

- Хорошо, что так сразу получилось. Не хочется время терять. Правда? А то мало ли что.

Иона проводил Софочку до ее дома - неподалеку, на Большой Полянке, рядом с Дворцом пионеров, где она работала.

Честно говоря, радости у Ионы на сердце оказалось мало. Софочка чем-то напомнила Ионе Фриду. Другая, ясно, и говорит по-другому, и обращение у нее другое. Но вот когда в глаза заглядывает - точно Фрида.

А что, все женщины похожи. Ничего страшного.

Встречались примерно раз в неделю. Иона не спрашивал у Софочки ничего про отца и мать, и она не рассказывала. В любви не признавалась. Он тоже не распространялся. Улягутся в кровать и занимаются своим делом. Иногда Софочка расскажет какую-нибудь книгу, иногда Иона - случай из фронтовой жизни.

Айрапетов, конечно, как сосед, видел Софочку у Ионы. Но не лез. А когда ему Иона предложил никому не рассказывать про девушку, особенно Пичхадзе, Айрапетов дал слово молчать.

Как-то Иона похвастался Софочке своим биноклем. Смотрели в окно, друг на друга - переворачивали бинокль по-всякому, выходило интересно.

Софочка спросила:

- Ты его с мертвого снял? С убитого?

- Ну, с офицера. С живого. Он валялся рядом со своим танком. Танк покореженный, горелый. Я внутрь полез, прихватить дальномер, у них были. А у нас не было. Вылажу - немец подает голос. Я хотел застрелить, да пожалел.

Софочка обхватила щеки руками, как ребенок:

- А он какой? Молодой? Красивый?

- Не знаю. Сильно обгорел. Наверно, надо было застрелить, чтобы не мучился.

- Да. Чтобы не мучился, - тихо подхватила Софочка, как эхо.

Про бинокль больше не вспоминали.

Получилось, что из дому вдвоем не выходили и не назначали встреч на улице. Софочка так повела себя сразу:

- Зачем выставляться напоказ?

Иона подозревал, что причина больше таилась в Софочкиной хромоте.

Раз сходили в “Ударник”, на Тарзана. Очередь за билетами - до самой набережной. Потратили часа полтора, кроме сеанса, - посторонние лезли без совести.

Рояль пребывал без изменений. Простыню Софочка сняла и велела больше не прикрывать инструмент. А играть - не играла. Все обещала привести настройщика, но не вела.

Как-то спросила:

- Иона, у тебя еще женщина есть?

- Нет. Ты у меня есть. Никого мне больше не надо.

- Очень хорошо. Если ты не обманываешь меня в утешение.

Иона от таких слов покраснел:

- Ты что говоришь? Давай я на тебе женюсь. Ты не говорила, и я не дергал тебя. Тем более нас для того и знакомили. Если бы не твоя мамаша, мы бы давно жили семьей. Я, наоборот, думал - ты сама меня как мужа не хочешь.

- А что мама? Ты же через Пичхадзе передал, что я тебе не нравлюсь. Он мягко маме намекнул, она мне рассказала. Надо, мол, Софочка, нам на землю опускаться, тебя возьмет только очень старый вдовец. Я назло ей подошла к тебе ближе. Мне, может, надо было кое-что доказать самой себе.

Иона аж задохнулся от возмущения:

- Ты что несешь? Ты сама хоть слова понимаешь? Ты мне сразу понравилась, я еще понятия не имел, хромая ты или не хромая. Ты хоть знаешь, почему на самом деле от меня твоя мамаша отмахнулась? Я тебе, чтобы не удивлять тебя насчет темноты твоих родителей, не рассказывал причину. Твоя мама не хотела меня, потому что я необрезанный. Ты-то хоть разницу знаешь? Ты передо мной держишь фасон неизвестно какой и зачем. Лично у тебя для этого какой повод? Ты из моей же кровати мне в лицо тычешь свою правоту. Выходит, ты на мне свое одолжение оттачиваешь.

- А ты думал, ты мне одолжение делаешь?

Софа прекратила разговор и быстро собралась. От провожания отказалась.

С того дня пропала. Полгода ее не было.

Иона подходил к Пичхадзе с непринужденной беседой, мол, как там Софочка со своими папой и мамой, не вышла ли замуж. Пичхадзе хмыкает, а толком не говорит, что случилось:

- Своим чередом идет, своим чередом.

Иона караулил у Софочкиного дома. То его чуть сам Кременецкий не увидел, то мамаша Хана Гедальевна прошла мимо в двух шагах - не заметила. А Софочки нет и нет.

Само собой, у Дворца пионеров дежурил. Ничего.

Иона бросил следить и решил, что раз у них с Софочкой не заладилось, так и ладно. Если бы с ней стряслось какое несчастье, Пичхадзе рассказал бы. А молчит - значит, все слава Богу. Наверное, вышла-таки замуж и с мужем уехала по его месту расположения.

Сидит Иона в гардеробе, приткнется к какой-нибудь шубе и размышляет ни о чем. Все тайны, а тайны какие-то пустые. Разгадывать не хочется, и так понятно: живи и радуйся, что живой.

И вот Софочка пришла к Ионе. В воскресенье с утра. Рассказала, что ее отсылали к дальним родственникам проветриться. Она там родила мальчика и оставила на попечение. А сейчас приступает к прежней работе и очень рада, что Иона ее не забыл. Мальчик, конечно, Ионе сын, но это не имеет значения. Главное, забыть все недоразумения.

Софа попросила, чтобы все было как раньше.

Иона растерялся:

- Как это? Мы теперь поженимся, и мальчика к себе заберем.

Софа не перечила, но и не выразила согласия. Сказала:

- Я просто поставила тебя в известность. Лучше, чтобы было, как есть.

Иона спросил, как в целом ощущают себя родители.

- А что, они мне счастья хотят. А я их так подвела своим поведением. Но ты не волнуйся, они про тебя не подозревают. Я вообще им заявила, что меня преступно изнасиловал незнакомый человек.

- Ух ты! Прямо кино. Подумаешь, соврала родителям. Нехорошо, но это запросто аннулируется. Вместе пойдем, и все расскажем. Страх есть страх. Страх - большое дело в этом вопросе. А ты ведь, как молодая девушка, боялась им признаться, стеснялась. Ясно.

Однако Софочка махнула ручкой - это еще хуже будет. Тогда ее вовсе не простят за распущенность.

Иона сказал Софочке, что между ними все будет как прежде. Насчет мальчика спросил, как зовут. Тут Софочка расплакалась и объяснила, что ребеночка отдала сразу после родов, про себя его никак не называла, потому что ее заверили, если хоть раз назовешь дитя по имени, потом не оторвешь от себя даже с мясом. А, по правде сказать, ей этот ребенок был все равно. Как женщина она, конечно, чувствовала ответственность, но в остальном не желала привязываться.

Иона поинтересовался, неужели отдала мальчика без содрогания? Софочка ответила, что ей мальчик представлялся исключительно помехой в дальнейшей жизни и непредвиденной остановкой в пути. У нее даже злость была: всегда, как только намечается что-то важное, от чего жизнь может переиначиться в положительную сторону, возникает какая-нибудь помеха.

Вот например ей должны были делать важную операцию - устранить врожденный дефект тазобедренного сустава, она уже была в больнице, в самой лучшей, с профессорами, так как раз объявили войну. Ее срочно прямо из палаты забрал отец и отправил с мамой в эвакуацию, а сам пошел на фронт. А потом в пятьдесят первом опять договорились насчет операции. Тут достоверно сообщили, что евреев высылают на Север. А после операции еще долго ходить на костылях, и уход тоже. Опять забрали из больницы, чуть не с операционного стола. На чемоданах просидели больше года. Ну ладно, в первый раз война. А во второй - ложная тревога. И евреи на месте, и тазобедренный сустав проклятый, какой есть, при ней. Потом - Иона. Тут Софочка решила взять в свои руки жизненный путь, чтобы опередить какое-либо стихийное бедствие, если оно намечалось в судьбе. Вроде хорошо. Но вот - ребеночек.

Иона слушал-слушал, головой качал, руками разводил, а спросил одно:

- Не понимаю только, почему ты сразу про ребенка не сказала?

Софочка молчала-молчала. Ответила так:

- Я сама хозяйка своего счастья. Если бы сказала тебе - уже и не одна, а надо распоряжаться вдвоем. Неужели непонятно?

И ушла. Хромать стала больше, это Иона приметил. А лицо еще красивее, чем было.

В голове у Ионы вертелись разные мысли, но ничего не клеилось одно к другому. Ночь проворочался, спал урывками. Хорошо - назавтра не его смена. День пролежал, как чумной. Вечером отправился к Конникову.

Тот встретил его радостно. Был дома один - окна настежь, прямо на паркет летят мокрые снежинки.

- А, помнишь меня, Ёнька! Без Конникова никуда. А мне нужен надежный человек. Сейчас выпьем, покушаем. Ангелина столько готовит, что половина скисает, не успеваю съедать.

Конников болтал без передышки, про какие-то планы, про таксопарк. Оказалось, он уже из таксистов перешел в начальники среднего размаха и что-то махерит с запчастями. А на складе окопался недотепа. И не мешает, а лучше бы своего человека поставить.

- Ну как, Ёнька, пойдешь ко мне? Подумай. Самостоятельная работа, деньги хорошие, я тебя в обиду не дам.

Иона для приличия сказал, что подумает. И приступил к главному.

- Я, Василий Степанович, пришел посоветоваться. Насчет одного положения, которое у меня сложилось. Тут женщина от меня родила ребеночка. Я бы на ней запросто женился, но родители ее категорически против. К тому же ребенка она оставила по месту родов - в каком-то городе, не знаю, где.

И так далее, больше про непонимание ситуации, а не по фактам.

Конников выслушал, не перебивая. В конце спросил:

- Ты мне одно скажи - эта женщина хочет за тебя замуж?

Иона пожал плечами:

- Честно вам скажу, Василий Степанович. Она калека с детства, думаю, это на нее наложило тяжелый отпечаток.

- Калека? - Конников рассмеялся. - Ничего себе калека! Родители, небось, спят и видят, как ее хоть кому с рук сбыть. А ты, подумать только, не устраиваешь! Какого же рожна им надо?

- Как вам объяснить?.. Они не то что верующие. Ну, считайте, верующие. А я, считайте, неверующий. Вот они и против.

Конников посмотрел на Иону как на круглого дурачка:

- Скажи, что тоже поверил в Бога. В синагогу вашу с ними вместе сходи.

- Не пройдет такой номер. Им нужен обрезанный. А я не обрезанный. Без этого никакая синагога не считается.

Конников посерьезнел:

- Да. А ты ни в какую, значит?

- Конечно. Это их прихоть, а я режься.

- Без этого никак?

- Никак.

- Нашла коса на камень! Что ни говори, евреи без выкрутасов не могут. То у них не считается, это не считается. Все им вынь да положь - на слова никогда не поверят. Считают они, считают. И когда только досчитаются? Ты не обижайся. Я не про тебя. Слушай, Ёнька, пошли ты их всех вместе с их психической доченькой подальше. К тебе претензий никто не имеет?

- Никто. Она им сказала, что изнасиловал кто-то. Несчастный случай.

- Тогда ясно. Раз несчастный случай, так и ребеночек не в счет. Х-ха! Тебе, Ёнька, повезло. Если бы она им сказала правду, так они бы тебя враз смогли засадить за решетку. Я знаю. Ничего не докажешь. И вообще, ты с ней осторожнее. Она может держать на крючке: мол, признаюсь папе с мамой, что это ты, они тебе покажут кузькину мать. Она же ко всему инвалидка, закон на ее стороне. Что ты смотришь? Бабы все могут! Да что говорить! Ты меня держись. Молодой парень, красивый. Найдем тебе жену. Хочешь, с ребенком, хочешь, девушку. У нас в таксопарке одна диспетчером работает. Не веришь?

Конников ловко перевел разговор на другую тему. Потом еще выпили. Потом еще. Как пришел домой, Иона наутро не помнил.

На работе Иона ронял номерки, путал ячейки для обуви, просыпал чаевые мимо жестяной коробочки, потом погнул крышку, когда эту коробочку прикрывал.

А ко всему - Архип Архипович пристал с разговором:

- Смотрю я на тебя Иона, и радуюсь. Хороший ты человек.

- Да ладно, какой я хороший? Места себе никак не найду. Сегодня чуть чужой макинтош не отдал, - Иона поддержал разговор без настроения.

- Ну и отдал бы, потом выплатил. Подумаешь, какая беда. Бывает и похуже. Ты с лица спал. У тебя жизнь проходит нормально?

- Нормально, Архип Архипыч. Просто я давно не был в отпуске. Четыре года тут работаю, а отпуск не брал. Как вы думаете, взять?

- Бери-бери.

- А с другой стороны, у нас же не работа, а сплошной санаторий. Люди культурные, красота кругом. А в отпуске мне что делать? С ума сойти.

- Тоже правильно.

Помолчали. Архип Архипович повздыхал, потом сказал:

- Я один раз на море ездил. В здравницу. В тридцать пятом году. Ты на море был?

- Никогда. Я плавать не умею. Даже стыдно.

- Ох, а я плавать любил. Чуть не утонул - от смелости. Заплыл далеко-далеко, смотрю - берега не видать. Лег на спину и лежу. Думаю, ни за что назад не вернусь - не доплыву. Сил не хватит. Полежал - и обратно. И что-то меня ко дну тянет. Не на самом деле, а как будто в уме. Да. А как у тебя с личной жизнью? Пора семью заводить.

Иона ответил в том духе, что завести семью никогда не поздно и что он благодарит Архипа Архиповича за заботу. Но, видно, как-то так обидно голосом произнес, что старик принялся извиняться:

- Я, Иона, не в свое дело полез, правда. Думал, ты ни с кем не разговариваешь, не делишься, а у меня сердце свободное - я любой твой разговор приму с радостью. А тебе, выходит, не надо. Ну не надо и не надо. Прости.

И отошел потихоньку в сторону, как раз люди появились.

Иона не находил себе покоя. В выходной отправлялся гулять куда глаза глядят. А в голове крутились плохие мысли. И про Софочку, и про ее поведение, и в целом про Кременецких. И притом Иона стал замечать детей. Крутятся под ногами, бузят, ручками машут. Смешные. И жалко. Дошел до того, что в коляски заглядывал: как они там спят, на что похожи. Мамаши с подозрением сторонились, но некоторые поднимали покрывальце - мол, полюбуйтесь, какой бутуз.

Словом, абсолютно сошел с рельсов.

Софочка не давала о себе знать. Иона считал, что хоть это хорошо. Не рвет душу бесполезными признаниями. Что там у нее еще припасено, один Бог знает. Его ли ребенок, есть ли он?

Иона думал-думал и придумал, что был сон - и прошел.

Архип Архипыч заболел и месяц не показывался на работе, а когда вышел - написал заявление по собственному желанию. Его не держали - на завидное место подступали новые силы. Проводили с почетом. С грамотой и настольными часами.

Иона промаялся до августа месяца и попросился в отпуск.

В ЦУМе купил кое-какие вещички: кеды, чтобы путешествовать по горам, фонарик, термос с розами, большое махровое полотенце - все китайское, отличного качества. Взял бинокль.

Поехал на море. В Крым, в Феодосию. Посоветовали знающие люди.

Снял сарайчик у старика со старухой - Петра Алексеевича и Елены Ивановны.

Ходил-ходил, и по горам, и всюду. Купался мало. Сядет на берегу и смотрит в бинокль за горизонт. Наслаждается красотой. Иногда на женщину какую-нибудь наведет бинокль, для развлечения. Но без осознания. Просто со скуки.

По вечерам пил водку со стариком и беседовал. Петр Алексеевич воевал еще в Первую мировую и в Гражданскую непонятно на какой стороне, если отсчитывать от советской власти. При знакомстве изучил паспорт Ионы и сделал заключение:

- Если ты непьющий, так ищи другую пристань. А если пьющий - милости просим. Водочки мне ставь каждый вечер. Ну и деньги, конечно, так, для порядка. Деньги я все равно старухе отдам, а водочка при мне останется - внутри. И тебе веселее. Конечно, сам-то можешь и вино, у старухи полно, а мне уж белую. У нас с ней заведено: против не будет.

Иона пытался поймать отдых, но не получалось. Лежит ночью - спит. А отдыха нет. Ходит - тоже нет. Сидит - то же. Правда, и ничего другого не обнаруживалось. В голове пустота. Работают только глаза: стал замечать, что видит далеко-далеко. Забросил бинокль и принялся тренировать зрение. Смотрел прямо на солнце - когда в глазах темнело, закрывал рукой, а в остальном старался не уступать: посмотрит, закроет, посмотрит, закроет. В общем, не сдавался.

Заходили беседы и о войне.

Петр Алексеевич твердо заявил:

- Мы бы войну не выиграли, если б не устав. Устав есть кулак. Теперь что - сплошное шатание. Я старухе иногда читаю по памяти. Она смеется. Ну и дурь, говорит, все же и так понятно: кому, как, куда, если что. Не понимает сути.

Иона поддержал:

- А суть в том, что каждая буква оплачена кровью.

- Вот именно. - Петр Алексеевич встал и с рюмкой потянулся к Ионе: -Молодец.

Иона продолжал, потому что уже много выпил:

- Ты присягу давал? Давал. Договаривались? Договаривались. Все тогда были? Все. А теперь отказываются. Ну вот и получайте.

И сказал это с таким убеждением, что старик забеспокоился:

- Ладно, Ёня, дело прошлое.

Но Иона разошелся:

- Нет, я тебе скажу, тебе форму дали - тебя всегда по ней узнают. Другую одел - все равно узнают. И под суд. Потому что присягу формой не отменишь… Мне товарищ разъяснял, что когда евреи с Богом встретились лично, они ему присягнули на верность и устав приняли от сих до сих. И там все присутствовали как один: и те, что тогда жили, и те, которые еще не родились во веки веков. Значит, и я там был. А я ж ничего не знал. Я ж не знал, понимаешь.

- Не знал, значит не был.

- А если был?

- Хорошо, хорошо, Ёничка, завтра договорим, - старик еле дотащил до сарая тяжелого Иону.

В сарае оказалось жарко. Давила крыша, стенки. Ионе спьяну показалось, что горит в танке. Еле привел себя в чувство.

До отъезда оставалась пара дней. Собрал кое-какую еду и отправился на самый дальний край берега. Днем уходил в тень, а к вечеру, когда садилось солнце, снова к морю. На берегу и ночевал. Очень жалел, что две недели валял дурака, не отдохнул.

В Москве все гудело. Наступил Всемирный фестиваль молодежи и студентов.

Помимо всех прочих приехали аж две делегации из Израиля. Одна прогрессивная. А другая не очень.

Негров полным-полно. Разные народы ходили с цветами прямо по улицам. Выстроятся в ряд человек по десять, возьмутся под руки - и идут по Горького, поют “Подмосковные вечера”. И наша молодежь, само собой, среди них.

Иона наблюдал от дверей “Националя”, любовался.

Пичхадзе спрашивает:

- Ты, Иона, израильтян видел? У нас в гостинице живет делегация.

- Не видел.

- А я видел, - Иона и Пичхадзе стояли на улице - время совсем раннее, посетителей ни одного. Вот и позволили себе такую свободу - подышать воздухом. - Я даже, можно признаться, подарок получил от одного. Посмотри.

Пичхадзе протянул Ионе маленький значок - флаг Израиля, белый с синей шестиконечной звездой.

- Красиво. Но у нас лучше. Красный все-таки, что ни говори, нарядней, - Пичхадзе согласно кивнул на замечание Ионы. - И как он, Израиль? Что говорит? - Иона из вежливости спросил, а не из интереса.

- Да так. Разное. Сам понимаешь.

- Ну и что, что Израиль? Люди как люди, - Иона так сказал, чтобы Пичхадзе поставить на место, а то он вроде от этой встречи стал больше о себе воображать. - Везде живут, и там живут. Мы вот с вами, Григорий Михайлович, тут живем, и ничего.

- Ничего-ничего, - быстро согласился Пичхадзе. - Я просто к тому, что если тебе интересно, я тебя приглашаю в субботу к себе в гости. Там будут разные. А то ты совсем один. Чахнешь. - Пичхадзе улыбнулся со значением.

Ну, так.

У Григория Михайловича на улице Расковой собралось человек десять. И, между прочим, Софочка с родителями. Вели они себя тактично - Иона то, Иона се. Софочка села рядышком и улыбалась по-дружески.

Пришел и фестивальный еврей, не тот который подарил Пичхадзе значок, а другой - родом из польского Томашова. Оказалось, он еще из Израиля разыскал отца Софочки, по дальней родственной линии, и теперь выступал в роли заморского гостя с рассказами. А у Пичхадзе собрались, чтобы не раздражать соседей Кременецких - у Кременецких хоть и две комнаты в коммуналке, но хорошо бы подальше от любопытных.

Спрашивали - как? что? почему? Еврей из Томашова отвечал длинно, мешал всякие языки, но Кременецкий и Пичхадзе хорошо понимали и толковали остальным.

Выходило, что все в Израиле лучше некуда. Только временная арабская опасность, которая не страшна, потому что у Израиля своя армия, вооружение и поддержка ого-го.

Иона не слишком следил за беседой, сказывалась близость Софочки. Но когда зашел разговор про специальных евреев, которые там только то и делают, что молятся и учат Тору на разные лады, Иона поинтересовался:

- А они, извините, кушают? И дети у них есть, и детям кушать надо. Молитвой много не заработаешь.

Еврей объяснил:

- Им платят из государственного кармана налогоплательщиков, чтобы была соль земли.

- Тогда понятно. За соль платят, - рассудил Иона и тайком погладил Софочкину руку повыше локтя.

Израильский товарищ послушал перевод - запаса слов у него оказалось все-таки мало - и закивал:

- В Мертвом море много соли. Но для Израиля это не главное, - и перешел на развивающуюся промышленность и сельское хозяйство.

После встречи у Пичхадзе Софочка несколько раз забегала к Ионе, но дело не пошло. Иона на нее смотрит и видит маленького ребенка. Даже спросил, как сложилась судьба младенца. Софа с готовностью ответила, что хорошо, его взяли честные работящие люди, русские.

- И хорошо, что он теперь в надежных руках. У него будущее. А со мной бы он только мыкался. Ну, пускай не материально. Но в остальном - нечего ему в нашей семье делать, особенно в настоящий период.

- Почему? - поинтересовался Иона.

- Потому что мой папа совсем с ума тронулся на еврейской почве. Он тайно учит иврит с теми, кто изъявляет желание. Спрашивается, зачем? Это прямо-таки шпионский язык. Чтобы никто во всей стране его не разбирал, что ли? Другого объяснения я не понимаю. Ну, идиш, еще ладно. Со стариками беседовать, у кого они живые. Я принципиально из дому ухожу, когда начинаются уроки. Или к соседям, вроде чаю попить. У них дочка в школе в восьмом классе - с ней решаю задачки. У меня с математикой всегда было очень нормально. Они хорошие люди, а что с мамой и папой не мирят, так я их понимаю. Характеры. Но, конечно, про иврит и прочее - секрет и тайна.

Иона не возражал на этот счет, но вернулся к разговору о ребенке - что они бы его вытащили из пут старика Кременецкого, и все такое.

Но Софа замахала руками и уронила слезу: мол, дело сделано раз и навсегда, и нечего возвращаться, нервы мотать.

Видя отношение Ионы к себе, что он ее не хочет, Софочка резких шагов не делала, а беседовала на разные темы. Но Ионе и это было досадно. Он как-то прямо спросил:

- Софа, зачем ты ко мне опять ходишь? У нас с тобой все разбито. Мы не можем оставаться друзьями, чтобы в кино ходить. Я не могу. Неужели ты не понимаешь?

Софа выразила недоумение, но не обиделась, а заключила:

- Хорошо. Я знаю, ты обиделся на меня из-за ребенка. Но, сам посуди, я могла бы тебе и не говорить ничего, а я честно сказала. Теперь ты обижаешься. Вот твоя сущность, ты правду не любишь. Ты страшный человек. Тебе все равнодушно.

И ушла.

На работе у Ионы начались неприятности. Из-за ухудшения здоровья он теперь вообще больше сидел на своей табуреточке в глубине гардероба. К клиентам подходил без желания. Айрапетов интересуется, в чем дело, другие тоже проявляют участие. А Иона отмалчивается или грубо отвечает не по существу.

Вдруг пригласили Иону в отдел кадров и спросили про Пичхадзе. Стороной, но вполне откровенно намекнули, что тот, по сведениям, ведет себя непатриотично. Во время фестиваля молодежи и студентов часто говорил с израильтянами не только на рабочем месте. А что по этому поводу думает Иона?

Иона ответил, что никаких разговоров с Пичхадзе не ведет, только на сугубо личную тему. Что видел значок с израильским флагом из рук Пичхадзе, а больше ничего. Зачем-то брякнул от растерянности:

- А при чем Пичхадзе к Израилю? Он же грузин, у него в паспорте записано.

Товарищ, который беседовал, хорошо улыбнулся и сказал, что в Советском Союзе не важно, кто еврей, а кто тем более грузин, но вести надо себя по-советски. И так посмотрел на Иону, что Иона обмер. Не от страха, а от ужаса.

На прощание порекомендовали никому ничего не рассказывать.

Иона и не думал.

Через неделю Иона написал заявление по собственному желанию и состоянию здоровья - просил уволить его с занимаемого места.

Подписали тем же числом, даже отрабатывать не заставили.

Сослуживцы отнеслись спокойно, будто так и надо. Пичхадзе пожелал счастливого пути. Вечером Айрапетов зашел в комнату к Ионе с бутылкой вина. Выпили молча по стопочке. Что говорить, Иона не соображал.

Несколько дней лежал на кровати - смотрел на ножки рояля. Внизу, у пола, ножки совсем обтерлись, черный лак облез, и выглядело так, будто рояль шел-шел куда-то и устал.

Иона не ел, не пил, не спал. Пробовал размышлять - не получалось: в голове туман.

И тут приходит Конников. Увидел состояние Ионы и в своем духе решил поправить: натащил еды, выпивки, привел какую-то женщину. Между прочим, красивую. Ну, как пришел, так и ушел. А женщина обиделась за невнимание.

Еду потом Иона дня четыре использовал по назначению. От вкусного питания слегка пришел в себя. И тут такое дело.

Явился незнакомец. Отрекомендовался Иваном Филипповичем Казьминым.

Одет кое-как, но речь вежливая:

- Ваш адрес мне дал гражданин Конников. Он мой бывший сосед по квартире. То есть я его бывший сосед. Это мой рояль теперь находится у вас.

И с такой уверенностью и так спокойно гость говорил, что непонятно было, как ему вообще отвечать.

- И что?

- Вы не подумайте, я без претензий, просто захотелось посмотреть на рояль. Я только-только из лагеря. Зашел к себе, в свою бывшую квартиру, просто так. Я пока у родственников остановился. Вот, хожу, вспоминаю. Вы не думайте, у меня документ в порядке, имею право находиться в Москве еще неделю. Мне Василий Степанович про вас немного рассказал. Вы ведь не музыкант и к музыке отношения не имеете?

- Не имею, - подтвердил Иона.

- И рояль вам Василий Степанович даром отдал, подарил?

- Ну, не совсем подарил. Я за него деньги заплатил, - Иона удивился и разозлился. - Вы зачем пришли? Может быть, считаете, что я вам должен рояль отдать? Так пусть мне Конников сначала деньги даст назад, а потом я вашу рухлядь с удовольствием отгружу своими руками. Жизни мне от него нет. Все перегородил, - Иона и сам не понимал, чего несет. И притом громко.

Гость растерялся и собрался уходить:

- Не волнуйтесь, гражданин Ибшман. Мне ничего не надо. Раз такое дело и вы рояль купили, так что ж. Мне его, честно говоря, девать некуда. Только Конников сказал, что вы мне рояль вернете по первому требованию, вот я и пришел.

- То есть как? - Иона сжал кулаки и пошел на Казьмина. - А ну пошли к нему, пускай он мне в глаза скажет!

Казьмин засмеялся:

- Вот история! Я Конникова знаю с детства. Не удивляюсь. И вы успокойтесь, обычное недоразумение в его духе. Честно говоря, он был пьяный, когда я к нему пришел. Завтра вместе зайдем и все выясним. Просто, чтобы вы плохого не думали. Потом, когда устроюсь где-нибудь, договоримся, я инструмент у вас выкуплю. Вы только никому другому не продавайте, ладно?

Казьмин не ждал ответа, ясно, что закруглил разговор из воспитанности.

Ионе не хотелось оставаться одному, ему как раз и нужен был незнакомый вежливый человек, чтобы передохнуть внутри себя, и он предложил:

- Товарищ Казьмин! Приглашаю вас в ресторан “Националь”. Прошу вас, пойдемте! У меня, сами видите, какое положение - шагу ступить негде. А там красота!

Казьмин согласился.

Иона в первый раз пришел в “Националь” не на работу. Но не смущался. А вел себя как полагается в таких случаях. В гардеробе дежурил Айрапетов и новый мужчина офицерского вида.

Айрапетов кивнул Ионе с приветом:

- Покушать зашел, Иона? Правильно, сегодня Прохор Семенович за главного, киевские котлеты первый сорт, рекомендую.

Иона поздоровался и сдал шляпу. Казьмин сунул кепку в карман.

Айрапетов протянул руку к нему:

- Давайте, дорогой, вашу кепочку, я ее пристрою. Окажем и ей уважение. Тут такое место, что всем хорошо.

После таких слов настроение у Ионы поднялось на высоту.

Сели, Иона заказал блюда, выпивку, фрукты. Как положено.

Разговорились. Казьмин пил мало, в основном ел.

Рассказал, что освободился из Онеглага в Архангельской области.

Иона пропустил мимо ушей, не стал расспрашивать.

Заговорил о своем:

- Я вот только что с работы уволился. Здесь, в “Национале”, работал. В гардеробе. Хорошая работа.

- А почему же уволились?

- По собственному желанию, - Иона выпил сразу три рюмки водки и теперь говорил свободно, - мне как-то неудобно стало. Отчего, почему, не понимаю. Ничего плохого не сделал. А неудобно. Думаю теперь переменить свою жизнь.

Казьмин кивнул:

- Правильно. Если решили, надо менять. Вы человек молодой, крепкий. Жизни ого-го как много, ее сколько хочешь - столько и меняй! Вот мне под пятьдесят, а я только начинаю жить.

Иона налил водку и предложил тост за новую жизнь. Выпили.

Казьмин говорит:

- Между прочим, вы не бойтесь, что вам неудобно. Вы по мягкости характера так выражаетесь - “неудобно”.

- Ну, стыдно, что ли. Только если на пустом месте - так это разве стыд?

- А откуда вы знаете, что на пустом? Вот вы и слово подобрать не можете, а рассуждаете. Не обижайтесь. Я для себя давно слово подобрал. Если бы не стыд - я бы уже на том свете был. Нас кормили совсем плохо. А работать, сами понимаете, велят за десятерых. Ну, конечно, умирали люди: и кто вкалывал, и кто филонил - по состоянию здоровья. Между прочим, рекордистов хоронили в белье. Остальных - без всего. Было такое распоряжение. Кто рекордист, тому премблюдо - котлеты с макаронами. Я вам точно скажу: премблюдо, как добавка к жизни, очень важно и отлично. Но главное - я рекордистом стал из-за подштанников. Чтобы похоронили в белье. Голому лежать стыдно. Ну вот - живой. Выпьем за все за это!

Иона поднял свою рюмку и чокнулся с Казьминым.

Выпили.

Принесли котлеты по-киевски. Иона с размаху ткнул вилкой в самую середину - фонтаном брызнуло масло - прямо на костюм. Казьмин присыпал солью и заверил, что следа не останется.

Ночевать поехали к Ионе. Казьмин улегся под роялем. Утром, когда Иона еще спал, Казьмин ушел в неизвестном направлении.

Ну, так. А жить надо.

Прошло с момента увольнения месяца три, а Иона почти каждый день ходил к “Националю” - вроде инкогнито. Полюбуется зданием, обойдет кругом. И так далее. Скучал без любимой работы и коллектива.

Ходил-ходил и решил предпринять что-нибудь бесповоротное.

Первым делом зашел к Айрапетову. Как-то так получилось, что за время с момента увольнения Иона с Айрапетовым не сказал и двух слов. А тут нанес визит.

Айрапетов обрадовался:

- Ну, наконец-то. А то в одной квартире живем - и ни гу-гу.

- Я зашел спасибо сказать и за все поблагодарить. И с просьбой тоже: я на долгое время уеду, так вы присмотрите за комнатой. Я оставлю деньги для квартплаты. Не трудно?

Айрапетов заверил, что не трудно. Конечно, тактично спросил, куда Иона уезжает. Иона отговорился, что это неважно. Мол, даст о себе знать.

Айрапетов насторожился и шепотом рассказал, что Пичхадзе уволили, вроде по поводу наступления пенсионного возраста, но на самом деле - никто не уверен. Так не связано ли поведение Ионы с этим?

Иона удивился:

- Я сам по себе. Про Пичхадзе ничего не знаю. А что люди говорят?

- Люди считают, что дело темное. Компетентные органы из отдела кадров многих вызывали, расспрашивали насчет Пичхадзе и его поведения.

- И вас вызывали? - Иона, конечно, лишнее спросил.

- Нет, меня не вызывали, - очень твердо ответил Айрапетов.

Потом Иона отправился к Конникову. Сказать “прощай” и все другое, что теперь о нем думает в связи с появлением Казьмина.

Выбрал время попозже, чтобы застать наверняка.

Конников пил.

Пригласил Иону к столу как ни в чем ни бывало:

- Присаживайся. У меня праздник. Ангелина меня бросила навсегда. Заперлась в своей комнате. Жить-то в другом месте все равно негде - вернется. Как дела, Ёнька? Чего невеселый?

Иона начал говорить по плану, не присаживаясь:

- Я, Василий Степанович, зашел всего на минутку. Сказать, во-первых, за все хорошее вам спасибо, а во-вторых, зачем вы такое с Казьминым устроили, что он ко мне как к вору явился и с ваших слов стал требовать свое имущество?

Конников аккуратно отставил рюмку:

- Минуточку, Ёня! А что я должен был сказать? Я между прочим, вообще мог сказать, что рояль тогда же забрали кому надо и куда надо. И концов бы Казьмин твой не нашел. А я ему по-хорошему: дал твой адрес и прекрасно тебя аттестовал. Ну, для успокоения положения добавил уверенности, что рояль может снова ему перейти. Мне же с первого взгляда было понятно - некуда ему этот рояль тащить. Пустой номер! А человеку приятно иметь саму возможность. Я дал человеку надежду. А тебе жалко, что ли?

Иона обиделся, но промолчал - понимал, что возразить Конникову нечего:

- Мне ничего не жалко, Василий Степанович. Я вообще пришел попрощаться с вами на неопределенное время.

- Погоди-погоди. Ты по оргнабору, что ли? На целину? Ой, молодец! Вообще у тебя шило в жопе, ты по натуре и по характеру на месте не сидишь. А там себе биографию сделаешь! Ой, какой же ты хитрый, Ёнька! Честно признайся, как друг, от кого бежишь? Опять с бабой не поладил?

Иона промолчал. Но Конников на ответ и не рассчитывал, он будто протрезвел от соображения хорошей комбинации:

- А комната пустая остается? Я туда жильца найду, с участковым договорюсь. Мне капельку, и тебе хороший доход. По рукам?

- Ну, я еще точно не уверен, когда отбываю.

Больше ни с кем прощаться Иона не запланировал.

Слово “оргнабор” взял себе на личное вооружение - соседям так и сказал, и вскоре выехал с Киевского вокзала в город Чернигов.

Когда еще думал, куда ехать, сразу решил, что Хмельника нет.

Оставался Чернигов.

Полюбовался вокзалом - пленные немцы отстроили целый дворец с башенками. Он таких - разного меньшего размера, правда, насмотрелся за дорогу.

Дальше отправился на Троицкую, как двенадцать лет назад, только теперь был конец апреля, а тогда июль. Иона специально отметил, как много зависит от времени года: если бы тогда его не сморила жара, может, вся судьба пошла по-другому.

Город сильно поменялся. Вокруг местной Красной площади - дома, похожие на вокзальный дворец. Тоже, значит, вроде немецкие. Потом - за Валом, к Лисковице, - старые, без изменений. Улицу Тихую Иона прошел крадучись, тем более что был вечер. Не то чтобы опасался знакомых - его бы никто теперь и не узнал, - а просто хотелось самостоятельности до поры до времени. Взошел на Троицкую. За новыми деревьями и кустами не сразу разобрался, где Коцюбинский.

В оградке памятника посидел, посмотрел на город с огоньками.

В итоге получалось что? В итоге получалось то, что надо идти обратно на вокзал и брать билет куда-нибудь. Другого выхода Иона не видел. Поддался минутной слабости духа - и вот кроме окружающей красоты никакого результата и облегчения по существу.

Поплелся к центру, к Красной площади, поспрашивал, где можно переночевать в гостинице - посоветовали новенькую “Деснянскую”, рядом с кинотеатром имени Щорса, на самой площади. А напротив - то самое здание, перед которым Иона стоял давным-давно и зачитывал мемориальную доску писателя Коцюбинского.

Так что все одно к одному.

Рано утром, часов в шесть, решительно встал и пошел по направлению Фридки.

Дом Герцыка стоял на месте. Крыша новая, забор крепкий, калитка пригнана и, видно, изнутри на хорошем замке.

Иона постучал в окно.

Фридка совсем не изменилась, только сильно раздалась, особенно в груди. Встретила Иону слезами, аж взахлеб.

Самуил умер от последствий ран три года тому. Дети - семеро - слава Богу, здоровы.

Говорили во дворе, чтобы не разбудить детей.

Фридка стояла в одной рубашке. Иона дал ей свой макинтош, но она его так и не накинула на плечи: говорила, говорила шепотом:

- Я зараз детей потихоньку подниму, им же ш все одно вставать, тогда в дом пойдем. Ты хвилиночку постой.

Дети смотрели на Иону с интересом. Но, так как он явился без гостинца, потеряли интерес, и каждый занялся своим делом, в основном пререканиями с матерью: кому идти за водой на колонку.

Иона сидел на стуле в углу. Дети как-то вдруг все хором ушли - старшие в школу, младшие - в детский сад.

- Очень самостоятельные, - похвалил Иона.

Фридка и Самуил по обычаю подобрали имена своих мертвых родственников, так что теперь так: первая - Лея - в честь Фридкиной мамы, потом - Тойбеле-Таня - в честь Фридкиной сестрички, средние - Моисей - в честь отца Ионы, Гриша, Миша и Башева - в честь сыночков и доченьки Суни, а младший - Герц - в честь Герцыка.

Когда Фридка рассказывала об этом, она особенно радовалась, а сокрушалась только про одно:

- Мы еще одну доченьку планировали, шоб в честь мамы Суниной. Ой, мы б столько еще нарожали! Только бери имена, бери и называй. Не успели.

Иона спросил, как получилось, что в честь его отца назвали мальчика. По справедливости - надо бы в честь Суниного папаши.

- Так как раз от тебя денежный перевод пришел. Не помнишь? Вот я и сказала: про Ёньку мы забыли, я подумала: столько денег выслал, значит, бессемейный. Одобряешь?

- Одобряю. Хорошие дети.

Фридка махнула рукой:

- А шо толку? Они хорошие, а меня не любят. Если б любили, нервы бы мои берегли. Правильно, Ёничка? Я ш мать-героиня такой-то степени. Мне надо уважение оказывать.

Фридка положила руку на плечо Ионы и улыбнулась.

Иона встрепенулся, как будто его побрызгали холодной водой.

- Ты что, Фридка?

- Ничего. Оставайся. Ты, мабуть, в отпуск приехал? У меня поживешь. Места хватит. На полу тебе постелю, - Фридка улыбалась.

Иона остался.

Фридка к нему приступила по-женски и раз, и другой. Иона ответил. Но честно предупредил, что у него на свое будущее другие планы.

Фридка рассмеялась:

- Я у тебя шо, планы забираю? Я тебе удовольствие делаю просто так, по обоюдному желанию. Каким ты был, Ёнька, таким остался. Я к тебе как к родному, а ты выкобенюешься.

Про свою московскую жизнь Иона Фридке почти ничего не рассказал. Она и не интересовалась.

Через недельку Иона попросил Фридку подыскать ему угол у кого-нибудь неподалеку:

- Дети же все понимают. А как они посмотрят, когда я уеду и тебя брошу? И соседи болтают, наверное, что попало.

Фридка отнеслась с пониманием, что значит - возраст. Не махнула, как раньше, рукой. Повела Иону к своей знакомой женщине - на другом конце улицы. Прямо через одну минуту после Иониной просьбы. Видно, сама про такое думала.

Женщина была лет… трудно сказать. Худая, черная, лицо закутано платком до носа.

- Привела до тебя жильца, Рахиль. Хороший мужчина. Аид. Иона Моисеевич Ибшман. С Москвы приехал. Ты его, может, помнишь, он при Герцыке со мной жил. А теперь на неопределенное время здесь в отпуске.

Рахиль кивнула. Назначила цену - копейки за жилье и питание. Но с условием - поправить кое-что по хозяйству: крышу, калитку, то-се.

Иона заметил, что говорит она нехорошо. Какой-то сильный дефект речи.

Перенес чемоданчик и стал жить. Быстро привел в порядок и крышу, и калитку, и весь заборчик укрепил.

В доме - две крошечные комнатки, одна проходная, там Иона и расположился.

Рахиль соблюдала субботу, читала Тору, молилась.

Дала Ионе отдельную посуду, велела другой не трогать; к печке с самостоятельной готовкой не подходить.

С квартирантом за неделю не сказала и двух слов, больше кивками, угу да ага.

Что же, люди бывают разные.

Каждый день Иона ходил на Троицкую гору. Брал с собой детей: он впереди - с младшим Герцыком, шестеро позади, парами, за руки держатся.

Дети галдели, но строй не нарушали, так как Иона предупредил насчет дисциплины.

Ходили долго - по часу-два, до Ильинского монастыря, с привалом у могилы Коцюбинского.

Леичка спросила, нужно ли салютовать у могилы, так как она пионерка и ее учили всегда салютовать у могилы павшим воинам. Иона сказал, что можно и отсалютовать, хотя Михайло Михайлович и не павший герой, но очень хороший человек и знаменитый революционно-демократический писатель. Ничего страшного не будет.

Чтобы дети не привязывались в смысле тесного общения, Иона приходил к Фридке с утра, как только все разбегались по детским учреждениям. Фридка работала в роддоме акушеркой в разные смены, можно было выбрать время.

Три недели прошли. Москва не вспоминалась.

За хозяйкой Иона замечал кое-какие бытовые странности: всегда в платке по самый нос, ест украдкой, чтобы Иона не видел. И молчит, молчит. Кроме случаев молитвы. Ну, тут Иона ничего разобрать не мог. Да и разбирать нечего.

Он спросил у Фридки, почему такое дело. Та рассказала, что Рахиль увечная и вот вследствие какого происшествия.

Про нее все на улице знали, какая она добросовестная еврейка. Кошер и такое подобное. Конечно, молодое поколение посмеивалось. Но вот в году в пятьдесят втором случилось.

Несколько придурков-пацанов лет по двенадцать, украинцев, и, между прочим, один еврейчик с ними, тоже с Тихой улицы, когда стемнело, залезли в дом - дверь у Рахили держалась на честном слове, и намазали ей рот салом. Она проснулась, а они свое дело не бросили, а продолжили с выкриками разного обидного характера.

Рахиль вскочила - бросилась на кухню, схватилась за нож. Полоснула себе по губам. Отхватила. Не ровно, конечно, как попало.

Пацаны испугались, бросились бежать, она за ними на крыльцо - вся в крови, мычит.

- Ой, Ёничка, еле ее в себя привели. Я говорила - напиши на гадов заявление, а она отказалась. Уродкой осталась на всю жизнь. Это ш надо себя до такого превратить!

- Может, она всегда была ненормальная? - предложил выход Иона.

- Та нет. Нормальная. У ее в войну и отца, и мать, и трех сестер - младших - постреляли, она в лесу спаслась, в партизанах воевала. У них вообще все Бога боялись, мне Герцык рассказывал. Но, говорил, шо ш такого, раз Бог есть, так его и бояться не стыдно. Сразу ненормальными людей обзывать?

К нам, как к соседям, приходила учительница, когда еще думали, шо Рахиль заявит на хлопцев, объясняла, что это итог средневековья и фанатизма. Но я думаю, Ёничка, Рахильке просто стало обидно, шо они слов не понимают. Она им по-другому никак не могла объяснить, шоб ее оставили в покое. Погорячилася, конечно.

- Я не понял, ты кого тут считаешь на правой стороне?

- Никого. Ты не губы себе режь, а свое дело делай.

Фридка высказалась и потянулась к Ионе. Но он не ответил и быстро ушел.

Когда в доме столкнулся с Рахилью, Иону вырвало, даже до уборной не добежал. Потом ходил-ходил на улице, тошнота никак не унималась. В магазине неподалеку купил водки - там же, во дворе, хватил чекушку.

Вернулся, сказал Рахили, что срочно уезжает - телеграммой вызывают с работы. Сложил чемоданчик, на секундочку забежал к Фридке, та как раз собиралась в ночную смену, что-то наплел про работу и двинулся на вокзал. Купил билет на поезд до Бахмача - других ближайших в московском направлении не было. От Бахмача на перекладных добрался в Москву.

Вошел в свою комнату. Бросился на кровать и заснул как убитый.

Ему снилось, что он с Рахилью. Во сне ему было так хорошо, как никогда не было. Но то вроде была и не сама Рахиль, а что-то другое. И не женщина. И вообще непонятное.

Очнулся и подумал, что он снова в танке, и люк открыть нельзя, потому как сверху вода, целое море. Иона громко, не боясь потревожить соседей, начал требовать от всего сердца:

- Ничего мне не надо, все у меня есть. Только сделай так, чтоб не было воды, чтоб я люк открыл, а то я сойду с ума, а мне еще надо как-то жить, раз я уже родился.

И еще что-то важное дальше.

Содержание