2.1. Созидание как избыточный ответ на препятствие
16
Две тысячи лет христианства отучили нас понимать созидание как человеческое событие, поместив его среди абсолютных идей: Создатель – это исключительно тот, кто создает все вещи из ничего.
Такое использование слова сделало созидание недоступным для нашего понимания, ограничив его тем, во что можно только верить.
Возвращение идеи созидания применительно к ущербным и ограниченным человеческим действиям – это поиск первоначального смысла, который необходимо открыть.
Creo по-латыни означает произвести, породить, вырастить. А cresco (итальянский: crescere – расти) – это слово, от которого creo происходит и дифференцируется, образуя переходную форму: я расту, cresco; говоря же creo, я созидаю, я указываю на рост, направленный на нечто отличное от меня. Позднее, в эпоху христианства, идея созидания претерпевает смещение смысла и получает теологический оттенок. Похожее изменение смысла происходит в греческом языке Нового Завета, где свое значение меняет глагол ktízo17. Аналогичное явление в более позднюю эпоху демонстрирует немецкий язык. Сегодня глагол schöpfen означает созидание из ничего. Корень этого глагола – общий с schaffen, который имеет более общее значение – произвести, породить, сделать – и в свою очередь демонстрирует свое античное происхождение, связанное с schaben (лат.: scabo) – скоблить или скрести, то есть одна из первых и наиболее общих форм работы с инструментом. Таким образом, созидание как прерогатива высших сил присутствует в европейских языках не как первоначальное значение, а как «теологическое отклонение», привнесенное христианским мышлением, которое вырабатывало категории сверхъестественного.
Монотеизм отличается от политеизма присутствием бога-создателя не менее, чем его единственностью. И мы не можем исключить, что первый постепенно перевешивал второго, по мере того как человек осознавал идею созидания, в отличие от простого делания. Испугавшись вытекающих из нее следствий, вместо того чтобы дать ей место в собственной душе, верующий спроецировал ее на небеса, где уже обитал бог благой и милосердный, не похожий на олимпийских богов, жестоких и завистливых.
То, что мы назвали «теологическим смещением», изменило идею созидания. Вместо акта ограниченного действия, которое восполняет то, что стирает время (которое управляет круговоротом вещей), появился революционный акт, часть необратимого процесса по изменению и улучшению, в котором возникает то, чего раньше не было.
Говоря о творческом или интеллектуальном созидании, мы восстанавливаем созидание как событие, относящееся к человеку; а этимологически – преимущественно как человеческий рост. В то же время мы замечаем, что необходимо освободить его от одностороннего понимания только как позитивного акта. Такое упрощение превалирует до тех пор, пока созидание доверено Богу, которого христианское учение представляет только как добро. Возвращая способность созидать человеку, мы хотим обнаружить также созидательные основы страсти, одиночества и в более широком смысле затруднений и блужданий человеческой души.
Так же как любое растение вырастает из земли и грязи, любые роды происходят в крови и боли. Создание человека сопровождается не триумфальными маршами, а прерывистыми звуками и молчанием.
Попробуем выразиться по-другому. Сегодняшняя цивилизация, в отличие от античных времен, изучает собственное развитие в терминах не теологии, а антропологии. Не как дар божий, а как рост человека. Понятие созидания переживает «антропологическую реставрацию»: оно замыкает свой цикл, возвращаясь от Бога к человеку. В этом смысле психическое созидание открывает внутренний божественный ресурс субъекта. Но поскольку, в отличие от Бога, человек несовершенен и слаб, корни созидания все чаще скрыты в страданиях субъекта, и связь между этим происхождением и творческим ответом, время, которым пренебрегает или которое выделяет только поэт18, постепенно становятся предметом исторического или психоаналитического изучения.
Вследствие этого становится более органичным и углубленным анализ известного издавна факта: бытие, то есть созидание, не является постоянным потоком, а всплесками, которым предшествуют паузы и внешнее бездействие.
Генри Элленбергер, автор наиболее полного исследования о происхождении психологии бессознательного19, ввел и разработал (исходя из концепций романтической медицины) идею о «творческой болезни» для объяснения эволюции работ Фрейда, Юнга, Ницше и Фехнера20 (по материалам их биографий). Согласно этой концепции, в болезни (или, точнее, в состоянии продуктивной остановки и экзистенциальной дезориентации, которое у неординарных личностей недостаточно назвать депрессией) проявляется не только упадок и не просто страдание (которое мобилизует силы для возвращения на прежний уровень), но также и основная точка роста и освобождения, по окончании которого индивид не возвращается к состоянию, предшествовавшему болезни, а стабильно переходит на высшую ступень.
По контрасту с продуктивными ценностями, к которым мы привыкли, страдание получает здесь позитивную оценку: оно представляет собой не последнюю стадию потери всего, а начальную ступень приобретения. Аналогичным образом одиночество, которое сегодняшняя позиция социальной активности обесценивает, является не конечной точкой заброшенности, а начальным условием для открытия величайшего присутствия – божественного; и не в меньшей степени для открытия созидательного начала, отличного от Эго, которое в современных понятиях является продолжением этого присутствия.
Если даже утрата Бога и разочарование миром заставили умолкнуть звучание божественного Слова и развеяли его облик, соответствующее чувство не исчезло, а стало более личным, изолированным от шумных зрелищ, которыми масс-медиа заполняют образовавшуюся пустоту.
В лирическом стихотворении Рильке (Осень) вся земля падает с небес в темноту и одиночество. Бог больше не небесное всеприсутствие, а невидимая рука, направляющая это падение. Бог – падение, а не подъем.
Современный религиозный опыт настолько противоположен мирской суете, что переживается вдали от нее. «Religion is what the individual does with his own solitariness… and if you are never solitary you are never religious» (Религия – это то, что индивид делает со своим одиночеством… и кто никогда не бывает одинок, никогда не религиозен)21. Трансформированный таким образом религиозный опыт теряет признаки встречи с всеобщим, славным, всемогущим. Это сокровенный опыт, переживаемый при определенных условиях. Плод экзистенциального тупика, изоляции, ограниченный во времени и в пространстве душевного мира, таков он и в осознании. Тот, кто его испытывает, не может знать, является ли живительная встреча, которая помогает преодолеть остановку, всего лишь метафорой движения души или особым проявлением другого бытия.
Иными словами, «творческий больной», который возобновляет движение после ступора и растерянности, не признает сегодня свое психологическое восстановление за результат божественного вмешательства; он не знает, обрел ли он в себе «креативность» или искру божью, вложенную в него Создателем.
По сравнению со временами, когда христианство управляло всеми аспектами жизни, а художник или артист чувствовал себя осененным божественным вдохновением, посвящая свое творчество почти исключительно религиозным темам, его чувство сейчас бесконечно более одиноко и, соответственно, повторяя вслед за Уайтхедом эту внешне парадоксальную мысль, более религиозно.
В своем одиночестве современная творческая личность ближе к своим собратьям дохристианской эпохи, чем к традиционному христианину. В противоположность иудейско-христианскому миру, где Бог справедлив и милосерден, где человек создан по его подобию, чтобы заселить землю, и где Христос – идеал, божество классического политеизма не претендовало на доброту и не нуждалось в ограничениях.
Оно было, словами Геродота, phthonerón te kaitarakódes, завистливым и полным страстей (История, I, 32): счастье, красота, творческие способности охранялись им и давались человеку только в исключительных случаях и на ограниченное время. Любая попытка достичь нового и постоянного блага, как в случае с Прометеем, наказывалась божественной местью.
С тех пор как западный монотеизм избрал сначала один народ и затем все человечество, чтобы передать свое слово и свой образ, чтобы задать цель истории и учредить веру в лучшее, человек услышал, что его призывают производить, завоевывать души и земли, получать знания и верить в прогресс. Даже сегодня западный человек, хотя Бог и исчез из его ценностей, повторяет, почти вынужденно, это движение экспансии и роста: идея, которая означает, повторим, божественное созидание, преобразованное в человеческие формы.
Народам Востока и Юга неведома альтернатива двух путей, и они не противопоставляют путь постепенного истощения своей культуры ее переустройству по образцу западной модели, повторяя тем самым отношения между Яхве и его иудейско-христианским Адамом. В действительности позитивистский, светский и технологичный мир полуосознанно продолжает вдохновляться христианским оптимизмом в той мере, в какой хранит добро и верит в лучшее и в прогресс; но в то же время он отрицает всю совокупность ценностей христианства и великих религий, которые придавали смысл также боли, злу, смерти.
Болезнь, страдание, смерть для сегодняшнего светского мира – не сущности, с которыми можно вести диалог и задавать им вопросы в поисках смысла, но простое отсутствие: исчезновение соответственно здоровья, благополучия и жизни. Как известно, некогда люди умирали у себя дома, обмениваясь важными словами со своими близкими, сегодня умирают в больнице за ширмой; умирающий более не субъект, который раздает указания и делится мудростью в самый торжественный момент, а лишь объект медицинских технологий. Упорство медицины не признает самого простого ограничения, установленного природой. Не подлежащий обсуждению миф прогресса выражает себя в метастазах технического применения и постоянных нововведений, сопровождаемых страхом пустоты в любой ее форме. Приобретение имеет смысл, но его не имеет потеря, рассматриваемая только как пространство для заполнения. И смерть теряет свой смысл, когда становится не переходом, а простой потерей жизни.
Представим теперь все сказанное в виде схемы, собрав воедино все парадоксальные качества, которые сегодня описывают процесс созидания.
С одной стороны, это освобождение общества от влияния церкви и закат христианства как разделяемой всеми практики.
Все это лишает творческую личность традиционного союза с Богом, возвращая слову «созидание» непереходное и более слабое значение, подобное первоначальному, когда оно приравнивалось к «росту». Таким образом, это погружает творца в двойное одиночество, отправляя его вперед, на неисследованные земли, где Создатель более не направляет его, или назад, в область дохристианских суеверий, где боги не доверяли и завидовали любым счастливым приобретениям человека.
С другой стороны, мы встречаем выдающиеся формы художественной и культурной чувствительности, которые привлекают внимание к процессу творчества как самостоятельному факту, обнаруживая со всей очевидностью его сложный облик.
В каждом обществе рост осознания того факта, что истинные богатства в его распоряжении (в широком смысле – это богатства культурные), породил беспрецедентную оценку творческих процессов в себе, не воспринимаемых более только как проявление божественной воли Создателя, или как внутренняя составляющая художественного движения, или просто как этап, необходимый для технологического прогресса. И поскольку глубинная психология играет центральную роль в этом критическом осмыслении, креативность все более культивируется как сложное неделимое единство, имеющее и клиническое значение, в моменты остановки перед препятствием, длительной пустоты и переживаемого молчания, по окончании которых изливается поток новых творений (творческая болезнь).
Третьей стороной является культура прогресса, которая, будучи повсеместно довлеющей, ограничивает рассмотрение креативности во всей ее сложности, о которой только что говорилось. Все в большей степени культура прогресса отказывается признать ценность пустоты, потери, паузы на раздумья или страдания внешне непродуктивной; и лишает значения опыт предела и саму смерть, которая представляет естественный прототип такого опыта. Следуя такой односторонности, она искусственно расщепляет единство процесса созидания, из которого берет только конечный аспект приобретения. Лишенное корней и процессуального аспекта, созидание предстает как появление горящей лампы в темноте, как насыщение без чувства голода и аппетита, как путешествие, состоящее из приезда без отъезда и пути.
Если мы подумаем о творческом процессе во всей его сложности, сможем подтвердить, что, в отличие от божественного созидания (которое порождает вещи из ничего, заявляя о цели, но не о мотивации), созидание человеческое всегда имеет истоки. Оно является ответом на препятствие, который не ограничивается его преодолением или уничтожением, ведь в этом случае мы можем говорить только об адаптации и приспособлении. Когда препятствие преодолено, в руках человека окончательно остается созидание, cre-azione, или, более скромно и правильно этимологически, рост, crescita.
Чтобы показать процесс иным образом, мы можем также сказать, что созидание – не игра с нулевым итогом: в отличие от адаптации, которая исчерпывается с устранением препятствия, оно оставляет позитивный след.
Эта концепция креативности, связывающая ее происхождение с препятствием и страданием, цель – с утверждением человеческой уникальности, которая с ними сталкивается, и смысл – с избыточностью ответа на препятствие, будь то божественная искра или плод цивилизации, может быть предложена как точка равновесия между двумя частичными интерпретациями.
Справа от нее находится теологическая точка зрения, исторически устаревшая, где любой конец был известен заранее и предопределен божественным разумом, где человек мог открывать, но не создавать. Слева от нее находится светский материализм, где созидательная человеческая мысль подчиняется причинам, но не побуждается целями: точка зрения, более близкая к требованиям научно-технического прогресса, но не задающаяся вопросами о смысле созидания.
Чтобы подчеркнуть значение и актуальность этой процессуальной модели (препятствие – созидание), можно указать на функцию, которую аналогичные модели выполняют как в исторических науках, так и в глубинной психологии.
Своими двенадцатью томами Изучения истории Арнольд Тойнби сделал наиболее известное и монументальное усилие в универсальном прочтении истории22. Центральным ключом и объяснением происхождения любой цивилизации для Тойнби служит схема challenge-response (вызов и ответ). Культурное общество рождается там, где природные условия или давление соседних народов бросают человеку вызов, на который его творческое начало успешно реагирует23. Естественно, это происходит только при определенных условиях. Если вызов ограничен, он не стимулирует ум, как во многих тропических областях, где природа обеспечила человека постоянным питанием и подходящей температурой. Если вызов слишком силен, ответ почти полностью исчерпывается обеспечением условий, необходимых для выживания, как произошло у эскимосов.
Схема «вызов – творческий ответ» особенно явно проявляется в Греции, крайне изрезанный ландшафт которой способствовал совместному обитанию населения на ограниченных территориях, побуждая их к путешествиям и открытиям. Природа Греции порождала разнообразные плоды, но также на ограниченных участках, стимулируя тем самым любопытство и интерес к торговле, обмену, транспорту и манипуляциям с товарами.
Здесь не место для развития и углубления этой идеи, спорной, но несомненно плодотворной; заметим, что даже самый суровый критик Изучения истории, Ортега-и-Гассет, воздал ей хвалу24. Вскользь можно отметить некоторую аналогию с дарвиновской моделью, предложенную самим Тойнби: точно так же как выживают более изменчивые виды, готовые ответить на любые средовые изменения (человек, мышь), и исчезают более специализированные виды (доисторические животные), так и цивилизации находят своих продолжателей, которые развивают наибольшее количество различных аспектов культуры (Афины, согласно знаменитой эпитафии Перикла), а те цивилизации, которые концентрируются на одном аспекте, исчезают (Спарта и ее монокультура войны).
Крайне важно подчеркнуть то, что создание цивилизации предстает в этой схеме игрой с ненулевым итогом: на вызов извне человек реагирует ответом, который не ограничивается устранением вызова, а дополнительно предоставляет создание или рост, составляющие семя всего последующего развития общества.
Переместив теперь наше внимание с истории на глубинную психологию, остановимся на самой оригинальной из концепций символа в этой области, принадлежащей Юнгу.
В отличие от Фрейда, для которого символ прикрывал цензурируемую реальность (например, сексуальный орган в образах сновидения), по Юнгу, символ должен пониматься как оригинальный продукт бессознательного, имеющий собственное значение. Он непереводим в другой, стоящий за ним объект, который нужно определить: он представляет собой наилучшую презентацию реальности, которая не может быть описана иным образом. Согласно Юнгу, то, что Фрейд называет символом, в действительности является знаком: условным образом, который исчерпывает все свое значение и служит указанием на нечто иное. (Следуя предложенной ранее формуле, можно сказать: это игра с нулевым итогом.) Юнгианский символ, напротив, соответствует творчеству автономной, сложной и никогда до конца не анализируемой психики. Он выполняет «трансцендентную функцию». Захваченный неврозом и связанный амбивалентностью субъект часто возобновляет движение, руководствуясь не сознательным выбором (по определению, невозможным в амбивалентности), а вовлекаемый интуицией третьего пути, синтезом двух путей, по отдельности не осуществимых, производимым символом. Символом, который вмещает в себя оба пути и переносит их на более высокий (или, если хотите, более глубокий) уровень; где, как легко догадаться, родство между понятиями син-тез и сим-вол вовсе не случайно. По этой, достаточно понятной, причине юнгианской анализ нацелен не столько на разбор и расшифровку символа, сколько на определение его ценности, чтобы «оседлать» волну психической энергии, которая обычно его сопровождает (например, при вторжении особенно волнующих образов из сновидений). У нас нет возможности подробнее обсудить намеченную проблему. Если вернуться к нашей схеме, необходимо заметить, что юнгианской символ – это не игра с нулевым итогом (в отличие от символа Фрейда), а дополнительное и определенное созидание: оно не исчезает в момент обнажения скрытой истины; и в той мере, в которой оно примиряет два противоположных устремления, оно не завершается тем, что становится их алгебраической суммой. Оно преобразует их, создавая новый факт.
Этой теоретической концепции соответствует клинический подход, который отвергает как недостаточные те виды терапии, которые нацелены на простое восстановление здоровья (игра с нулевой суммой между болезнью и лечением). Эта концепция, преодолевая само понятие выздоровления, предвосхищает зарождение чего-то большего, чем антипсихиатрия; она предлагает в качестве модели процесс индивидуации, персональное и непрограммируемое конструирование, где встреча с психической болезнью – вызов, который стимулирует реализацию своих возможностей, и индикатор, указывающий на болезнь не как на сущность, которую нужно уничтожить, а как на отсутствие того, чем субъект может стать или что может вырастить в себе. И всякий раз мы встречаемся с активным остатком или созиданием, которое «больной» постоянно выносит на свет, отвечая болезни.
В обществе, которое устраняет сакральность и снимает любые ограничения, в особенности страдание и смерть, креативность как ответ на ограничение и препятствие не только служит для их преодоления, но и создает новый смысл, возвращая ценность болезненному опыту жизни.
2.2. Анализ: рост или выздоровление
25
?
«Расти: становиться больше в силу естественного и поступательного развития, говорится о человеке, животных, растениях. Рост: соответствующее действие или его результат. Выздоравливать: вновь становиться здоровым; возвращать себе здоровье. Выздоровление: излечение, возвращение себе (реже другому) здоровья» (из Энциклопедического итальянского словаря, Институт итальянской энциклопедии, Рим, 1955–1961).
Предмет этих размышлений – высокомерная претензия глубинной психологии на обладание знанием. Глубинная психология, соблазняемая зачастую тем почтением, которое выказывают в отношении естественных наук, преподносит себя как обладательницу научных истин.
Необходимо, однако, попытаться проинтерпретировать эту претензию, исходя из самого анализа бессознательного (в этом и состоит основное предназначение глубинной психологии). Мы не должны забывать, что благодаря Мелани Клейн именно изучение зависти стало одним из его важнейших разделов.
Мы вправе заподозрить, что глубинная психология смотрит с завистью на всеобщее признание медицины, поскольку ее собственный престиж всего лишь относительный.
Из-за интеллектуальной лени многие настаивали на том, чтобы думать о Фрейде как о враче, точнее, неврологе. Естественно, эта точка зрения затем распространилась во всех аналитических школах. В действительности, как правильно уловил его соотечественник Стефан Цвейг, «исторически корректен тот факт, что Фрейд случайно сломал китайскую стену старых психологических понятий со стороны медицины, но он незначителен с точки зрения результата. В творческой личности значимо не столько происхождение, сколько направление и точка, куда она движется. Происхождение Фрейда из медицинских исследований – просто то же самое, что происхождение Паскаля из математики или Ницше из античной филологии»26.
Гинеколог и педиатр
В двух номерах Американского психиатрического журнала (147/1990 и 148/1991) и в комментарии к ним, появившемся в журнале Психотерапия и науки о человеке (3/1991), описано, как в знаменитой клинике Chestnut Lodge был вылечен депрессивный пациент, долго проходивший анализ без ремиссии. Но сразу после этого в другом учреждении краткое психофармакологическое лечение принесло ощутимые результаты.
Я привел этот яркий пример не ради ошибочного результата, который в нем описывается. Интересна ошибочная предпосылки, из которой он, как мне кажется, исходит и которая, как часто случается, представляется мне намного более интересной для обсуждения.
Что было предписано – и предложено – пациенту? Очевидно, наилучшим образом направить его на путь к выздоровлению (направить не означает еще достигнуть цели, но определить маршрут). Также очевидно, что идея выздоровления была скопирована из традиционной медицинской модели и подразумевала возвращение к здоровому состоянию как можно быстрее и полнее. Правильно ли, что руководители учреждения взяли на себя подобные обязательства? Никто из нас не присутствовал при той аналитической работе, но уже из того, что нам известно, можно заключить: работа состояла не столько в облегчении имеющихся страданий, сколько чуть ли не в обратном – в выявлении бессознательных страданий.
Я не хотел бы здесь, из любви к парадоксам, утверждать, что анализ – применение глубинной психологии, о котором я говорю, – не интересуется борьбой с симптомами и страданиями. Как любая наука о человеке, он, конечно, стремится в широком смысле ему помочь. Но в более узком смысле его предметом – или, если хотите, его ценностью – является трансформация и рост человеческой личности, чему отдельные психические факторы, изначально не индивидуализируемые, могут воспрепятствовать. Исчезновение страданий – это только одно из желательных следствий, в то время как для традиционных ценностей медицины трансформация и психологический рост – это способ, а победа над страданием – цель. «Но, – возразит мне здесь несведущий читатель, несколько нетерпеливый, – косвенно вы преследуете ту же цель, что и медицинское вмешательство: в конце концов, вы хотите того же, и в действительности вы получаете деньги за устранение болезни и возвращение здоровья». Нет, я вынужден повторить: именно поэтому с точки зрения этики и науки неверно, если аналитик обещает пациенту борьбу с симптомами или восстановление здоровья. Симптом – это сопровождающий фактор, и он может сопровождать именно трансформацию, которой должен способствовать аналитик. Он также не может обещать восстановление предшествующего состояния: после трансформации пациент окажется в новых условиях, и каковы они будут – заранее знать нельзя.
Рассмотрим пример грубый, но достаточный для того, чтобы понять обсуждаемую здесь проблему.
Бурный рост сексуальности в подростковом возрасте часто сопровождается заметными проблемами: неконтролируемой эмоциональностью, бессонницей, трудностями с концентрацией, радикальным противопоставлением себя окружающим и т. д. Какие цели будет ставить перед собой аналитик, к которому обратились родители подростка? Этот возраст – этап трансформации более чем какой бы то ни было другой; стремиться к выздоровлению означает идти в прямо противоположном направлении, если под этим подразумевать возврат к уже известному состоянию, когда затруднений еще не существовало. Если глубинная психология хочет соответствовать собственному имени, она должна неутомимо вести собственные раскопки: она не смеет удовлетвориться новым поверхностным равновесием, которое представляется неустойчивым и недостаточным. Только выздоровление в общепринятом смысле слова удовлетворяется тем, что упрочивает и защищает уже имеющееся (итальянское слово «guarire», выздоравливать или излечивать, происходит от германского «waehren», которое означает защищать).
Конечно, в действительности аналитик и врач могут работать только в тесном контакте: один – стараясь способствовать росту и обретению взрослой сексуальной идентичности, второй – применяя фармакологические средства, если какой-нибудь симптом превышает силы пациента и ослабляет его физически.
Но если такой реализм представляет собой единственную практическую возможность, то в интерпретации событий дела обстоят не так.
Врач и аналитик ставят перед собой различные цели, поэтому имеют разные объясняющие модели. Врач стремится к излечению, объективные признаки которого обычно проявляются достаточно скоро, и только косвенно – к росту; аналитик же хочет способствовать долговременному росту, подтверждаемому прежде всего субъективным жизненным ощущением пациента, и только косвенно – его выздоровлению в традиционном смысле. Все недоразумения в клинике Chestnut Lodge состояли в том, что внутреннее психологическое событие было неудачей с точки зрения медицинской модели, принятой в описании случая в этом учреждении, хотя последнее и основывалось на ценностях, чуждых медицинской модели (проще говоря, обратилось скорее к психической трансформации, чем к медицинскому излечению). В этом смысле речь шла не о клинической, а об эпистемологической ошибке.
Мы сталкиваемся с интересным фактом: статья Американского психиатрического журнала позволяет предположить, что, помимо скорого выздоровления (или ремиссии наиболее тяжелых симптомов) с помощью фармакологических средств, пациент также достиг долговременной личностной зрелости. Как в большинстве подобных случаев, его горести кажутся нам путаницей различных тягостных переживаний, где органический компонент трудно отделить от психического. Однако, если бы нам удалось их разделить, мы могли бы представить себе органическое нарушение как обратимое намного легче по сравнению с психологическим. Что касается второго, мы все знаем, что внезапное рождение ребенка или внезапная смена работы могут вызвать тревожный или депрессивный кризис в том же человеке, который десять лет спустя будет реагировать на подобные события зрело и адекватно, со спокойствием и умиротворением. В отличие от органической жизни, психологический рост может быть свойственен и взрослому человеку, и он может привести его к разрешению некоторых затруднений.
Возвращаясь к подростку, случай которого мы использовали в качестве примера отметим, что его самые сильные симптомы могут исчезнуть через короткое время. Но если это случится, аналитик хорошо сделает, если будет помнить, что его цель остается иной: развитие взрослой сексуальной идентичности, превращение мальчика в мужчину. Оно неизбежно будет длиться долго и оцениваться будет не на основе исчезновения страданий, а по мере появления новой личности. Выздоровление уносит нечто имеющееся, рост приносит нечто новое.
Скажем больше: поскольку затруднения, сопровождавшие созревание подростка, более норма, чем исключение, аналитик спросит себя, до какого момента стоит с ними бороться. Подросток стоит перед инициационным переходом (из in-eo в новое состояние), который необходимо сопровождается трудностями и страданиями, что позволяет их сравнивать с процессом родов. Естественно, аналитик – и именно потому, что он специалист по ловушкам бессознательного, – должен удерживаться от того, чтобы бессознательно не занять слишком суровую библейскую позицию. («Будешь рожать – то есть символически производить в себе новую жизнь – в муках».) Правильным будет смягчить боль, чтобы она не препятствовала рождению нового.
Продолжим метафору рождения: в родильном доме могут оказаться вместе гинеколог и педиатр. Лучшее, что они могут делать, – это сотрудничать, каждый раз распределяя роли и даже жертвуя какими-то из своих целей, чтобы дать место целям другого. В этой ситуации нет никакого предательства своих профессиональных ценностей (для аналитика она может служить примером, поскольку он, как и педиатр, занимается формой новой жизни, а не формой предшествующей жизни). Специалист в области психики должен содействовать рождению и росту, а не сохранению или восстановлению. Но если задачи разных специалистов могут быть разумно согласованы, неразумно их путать и приписывать одному специалисту. Что бы мы подумали о педиатре, который сразу после родов захотел бы присвоить часть обязанностей гинеколога или анестезиолога?
Смягчение боли и здоровье матери (то есть сохранение формы предшествующей жизни) – не его задача, даже если его вмешательство в какой-то мере способствует этому. Впрочем, разделение функций хорошо известно именно аналитику, который также является врачом и сохраняет связь с этой профессией: когда он замечает, что фармацевтическое вмешательство могло бы помочь, не стоит отказываться от него во имя идеологического разделения. В целом, однако, рекомендуется доверить это своему коллеге, чтобы не раскалывать самих себя на функции, которые служат разным целям, и чтобы не создавать двойственных ожиданий у пациента (диссоциированный и амбивалентный перенос).
Миф о происхождении
Здесь самое время подробнее описать ценности и познавательный подход аналитической модели, альтернативной медицинской.
Аналитическая дисциплина, и менее всего юнгианская, к которой я апеллирую, не относится к естественным наукам. С аналитической точки зрения как психологическое затруднение не является абсолютным препятствием, с которым нужно сразиться, так и его причины не являются центральным вопросом, тем, что важнее всего знать. Лучше было бы сказать, что затруднение важно не с точки зрения его происхождения, а с точки зрения его цели.
«Невроз в действительности, – пишет Юнг, – ни в коей мере не является только негативным элементом, но также и позитивным фактором… В действительности в неврозе содержится психика больного, или, по крайней мере, очень существенная часть этой последней, и если бы, как претендуют рационалистические намерения, невроз мог быть вырван у него, как кариозный зуб, он не приобрел бы ничего, но, напротив, потерял бы нечто очень существенное; он оказался бы в положении философа, который потерял сомнение в истинности своих заключений, или человека, который действует согласно моральным принципам и которого лишили искушения, или храбреца, которому стало не хватать страха. Потерять собственный невроз для нас равносильно тому, чтобы лишиться объектов: жизнь становится плоской и теряет свой смысл. Речь идет не о выздоровлении, а об ампутации… Потеряно много больше, поскольку невроз скрывает в действительности еще не развитую составляющую личности»27.
Невроз составляет часть пути: это нить Ариадны, которой пренебрегают по невежеству и которая преподносится нам в виде спутанного клубка. Если использовать другой образ, невротические затруднения – это не столько громоздкая тяжесть, которую нужно бросить, сколько темный туннель, который нужно пройти до конца. Без туннеля мы остались бы по эту сторону непроходимой горы, которая блокировала нашу жизнь.
Обратимся к другому примеру.
Ко мне попадает молодой человек в состоянии глубокой депрессии. Ему кажется, что его жизнь кончена, что он в тупике. Его карьера на работе была недолгой, но исключительно успешной: его ценят за творческий подход и любят за деликатность и тонкость чувств. В личной жизни друзья и подруги также ищут его общества, но он чувствует себя одиноким, не знает, что делать с успехом и привязанностью других, и в целом не знает, чего он хочет от жизни.
С первых сессий в его сновидениях появляются гомосексуальные образы. Его детство кажется типичным для проблемы подобного рода: очень замкнутый и авторитарный отец, сверхзаботливая и в глубине «кастрирующая» мать. Пациент, впрочем, уже знает о существовании этого аспекта своего темперамента, даже если никогда не позволял ему проявиться в реальной жизни.
Уже из этих простых указаний ясно, что прежде чем продолжать терапию, мы должны знать ответ на ряд вопросов:
1. До какой степени нужно углубляться в причины его гомосексуальности?
2. Правильно ли обещать пациенту, что мы будем всячески бороться с трудностями, которые его сегодня угнетают?
3. Если он не знает, чего действительно хочет от жизни, удовлетворится ли пациент, узнав, чего он действительно хочет от сексуальности?
Исходя из различий между медицинской и психодинамической моделью, или между выздоровлением и ростом, попытаемся дать некоторые ответы.
Что касается причин, которые лежат в прошлом, часто мы придаем им большую важность не потому, что они нужны для подтверждения или проверки, а потому, что мы переносим сюда естественно-научную модель, свойственную медицине. Наука – это царство причинности. В сегодняшнем мире, разочарованном и лишенном героизма, мифологизирован ученый, который борется за знания, как последний настоящий первопроходец (с тех пор, как Земля стала слишком маленькой и знакомой); как последний настоящий боец (с тех пор, как воины и войны стали казаться нам слишком деструктивными); как последний настоящий святой (с тех пор, как мышление стало светским).
Возможно, эта бессознательная мифологема стоит за всякой выдающейся деятельностью современников: ученый, который борется за выяснение истоков наблюдаемого феномена, как Одиссей боролся, чтобы вернуться в семью и вновь завоевать землю своего детства, как Святой Франциск боролся за обретение простоты, утерянной богатыми и знатными. Происхождение может быть Итакой, может быть гармонией с природой или исходным условием физического явления: вещи очень различные, но объединяемые нашим убеждением в том, что обретший эту изначальную точку будет чествоваться как герой.
Так что давайте будем правильно понимать роль анамнеза в анализе: да, пациент должен рассказать нам о своем детстве; но он должен сделать это прежде всего потому, что рассказ о прошлом вызывает сильные эмоции в настоящем, которые могут сдвинуть его жизнь с мертвой точки и вернуть ему будущее. То, что имеет значение, – это конструирование символов здесь и сейчас, а не реконструкция пройденного пути. «… Мне ненавистно, – писал Гете в письме Шиллеру от 19 декабря 1798 года, – все то, что меня только учит, не побуждая к росту и не оживляя немедленно мою деятельность». Вряд ли кто-нибудь из нас сегодня должен отправиться на Итаку, и в любом случае никому бы не удалось ее достичь, следуя иррациональному маршруту, нарисованному Гомером; и все же во всех странах еще читают Одиссею, потому что возвращение Одиссея всегда что-то говорит человеку, который ищет самого себя.
Неуклонный поиск причины применительно к психике малополезен: у таких родителей, как у моего пациента (авторитарный отец, гиперопекающая мать), дети могут быть не только гомосексуалистами, но и неисправимыми донжуанами или хранящими верность мужьями; и эти дети могут быть как довольны, так и огорчены своим жизненным выбором (как в случае с моим пациентом, страдающим из-за экзистенциальной неудовлетворенности).
Интерпретация, согласно которой эти столь различные ситуации происходят из латентной гомосексуальности, – слишком слабое объяснение. Поскольку своей терминологией оно устанавливает и причину, которую берется найти, и лечение, для осуществления которого использует тот же самый терминологический аппарат28. Это не форма познания, а форма тавтологии.
Конечно, эти родители родили именно этого сына. Аналитик, однако, не может знать их уникальности, а знает только схему, рассказанную ему пациентом, которую можно применить и к другим: явись перед ним несколько пар родителей во плоти, смог бы он различить их? Бывает так, что аналитик действительно при случайной встрече не узнает тех людей, о которых он годами слышал от пациента. И тогда он спрашивает себя, огорченный, потому что запоздалое сомнение бросает тень на годы работы: «Пациент сознательно мне лгал или же он исказил свои воспоминания? И почему моя работа, несмотря на то что базировалась в значительной степени на ложных предпосылках, помогла ему?»
Реакции психики тяготеют скорее к уникальности, а не к причинности. Рассказ пациента также не является исключением из этого правила; он становится символическим миром в себе, независимо от того, кто его ведет и о ком в нем говорится. В свою очередь, он придает этим реакциям новую форму; аналитик, которому случится начать работать с братом бывшего пациента, может с трудом узнать описания той же семейной среды. Впрочем, даже близнецы, выросшие в максимальной близости, могут иметь совершенно различный внутренний мир и жизненные судьбы.
Здесь становится ясным, что если я схематически свел вопросы пациента к трем пунктам – причины в прошлом, проблемы в настоящем, пути в будущем, – это сделано для того, чтобы постепенно сместить фокус с первого на третье.
Анализ должен двигаться вместе с жизнью, но он не может делать этого, глядя все время назад. Он рискует не заметить и не понять, что пошел по ложному пути, отталкиваясь от уже пройденных маршрутов; аффективно он может затеряться в нарциссическом микрокосме, где в индивидуальной форме разворачивается миф о происхождении и где человек служит литургию культу потерянного рая.
В то время как изучение сегодняшних возможностей подготавливает пациента к принятию ответственности и к росту, фокусировка исключительно на детстве пациента неизбежно «создает» (от латинского invenire – найти, обнаружить) пациента инфантильного.
Жизнь на Земле часто неудобна, однако мы не можем улучшить ее, вернувшись в Эдем. Впрочем, следуя тому же библейскому образу, давайте вспомним, что Яхве, изгоняя наших прародителей из земного рая, пообещал им искупление: не в виде возвращения, а в виде перехода к большему. Точно так же, если дозволительно это сравнение, отличаются выздоровление и рост: первое может знать заранее цели и параметры, потому что изучает уже проверенное и предлагает возврат к уже известному, второе открывает индивидуальные и различные возможности.
Выздоровление описывается объективно и относится к области науки, рост остается личным опытом.
Правильно понятый анализ способствует росту, а субъект, который к анализу обращается, растет. Но анализ вызывает недоверие попытками следовать по чужому пути познания. Высокомерная претензия анализа на обладание знанием взрастила, почти потеряв над ними контроль, мифические болезни, которые он берется лечить, структурированные в мифах о Нарциссе и Эдипе: годами обращенный в себя взгляд способствовал нарциссизму пациента; многолетняя зависимость от аналитика возродила в нем переживания эдипова периода.
В свою очередь, всемогущество прошлого (миф о происхождении, или аналитическая космогония) породило требование к знанию причин, которому предлагается следовать.
Собор и мрамор
Мы утверждаем, что наиболее распространенная ошибка анализа состоит не в том, что он «мало лечит», – мы даже говорим, что от него не следует ожидать излечения, – а в том, что он вобрал в себя медицинскую модель, с которой сосуществовал век назад, при своем зарождении, в работах венского невролога.
Глубинная психология и анализ, который является самым известным ее применением, не есть наука, по крайней мере, в натуралистическом смысле. Она занимается уникальными и неповторимыми событиями, а не тем, что определяется устойчивыми закономерностями, то есть не касается того, что можно узнать заранее. Все это не препятствует ей быть важной формой знания, внутри которой, естественно, возможны прогнозы общего характера.
Никто, впрочем, не сможет отрицать важность истории. Но и она, что бы ни говорили исторические науки, знает только единичные и неповторимые события. История может изучать их происхождение, но никогда не может их в действительности ни предвидеть, ни даже обобщить, включив их в цепь причинности, аналогичную химико-физическим процессам.
Впрочем, следовало бы прежде прояснить, что мы понимаем под происхождением: начало во времени или первопричину? Глагол «orio», от которого происходит слово «origine» (происхождение), не делает между ними разницы: латинское слово намного более древнее, чем научное различие двух смыслов.
Еще сегодня мы продолжаем пользоваться терминами, которые объединяют временную и причинную последовательность: почти суеверно, чтобы придать первой последовательности немного силы от второй. И может быть, мы – аналитики или историки – делаем то же самое, чтобы приблизиться к ясности естественных наук (мне кажется, что немецкая приставка ur связывает термины Ursache и Ursprung сходным образом29).
Позвольте мне процитировать слова историка, в которых вы найдете расширенное толкование, несомненно более приемлемое для динамической психологии (то есть глубинной истории индивида): «К какому бы роду человеческой деятельности ни обращалось исследование, искателей истоков подстерегает все то же заблуждение: смешение преемственной связи с объяснением»30. Этот же историк иллюстрирует ту же идею с помощью следующего образа: «Из желудя рождается дуб. Но он становится дубом и останется им лишь в том случае, если попадает в благоприятные условия среды, а последние уже не зависят от эмбриологии»31.
Если этот непредсказуемый индивидуальный рост присущ дереву, еще в большей степени это верно для человека. Везде и во все человек привносит неисчерпаемое многообразие, выражающееся в неповторимой уникальности. Тому, кто спросил бы меня о происхождении Домского собора в Милане, я мог бы, возможно, указать карьер, где был добыт материал для его строительства. Но тут я пренебрег бы вторым значением слова origine, ограничившись химико-геологическим уточнением и не беря в расчет уникальную архитектуру, которая для всех, в том числе химика и геолога, и есть настоящее отличительное качество этого собора. Придать смысл этому зданию означало включить его в серию культурных, а не химических явлений, то есть психологических элементов, собранных в бесконечно сложное целое, непредсказуемых и неповторимых.
«Исторические факты, – пишет Блок, – это факты психологические по преимуществу. Конечно, судьбы людей включены в мир физический и несут его бремя. Но даже там, где вмешательство этих внешних сил кажется наиболее грубым, их действие осуществляется только как направленное человеком и его разумом»32.
И ранее он пишет: «Историческое рассуждение в своей повседневной практике идет по тому же пути. Наиболее постоянные и общие антецеденты, сколь бы ни были они необходимыми, попросту подразумеваются. Кому из военных историков придет в голову включить в число причин победы силу притяжения, от которой зависят траектории снарядов, или физиологические особенности человеческого тела, не будь которых снаряды не могли бы наносить смертельные раны?.. К чему усложнять картину антецедентами, имеющими почти универсальный характер? Они – общие для слишком большого числа явлений, чтобы специально упоминать их в генеалогии каждого. Я знаю заранее, что если бы воздух не содержал кислорода, то пожара бы не было; определить, из-за чего начался данный пожар, – вот что меня интересует, вот что вызывает и оправдывает мои усилия открыть истину. Законы, управляющие траекторией снарядов, действуют при поражении, равно как при победе; они объясняют обе эти возможности, а значит, бесполезны для объяснения каждой из них в частности»33.
Все это, конечно, справедливо и для нас с того самого момента, как мы можем перевернуть утверждение Блока и сказать: «Психологические факты – это факты исторические, то есть индивидуальные истории психической жизни».
Как и истории народов, они подчиняются общим законам – химическим, физическим и т. д.; никто не позволил бы себе в этом усомниться. Но эти антецеденты только подразумеваются аналитиком, потому что они не помогают понять то, чем интересуется динамическая психология: индивидуальной особенностью психической жизни, которая мало того что не идентична никакой другой, но и не идентична самой себе в разные периоды времени. Как свойственно наукам о человеке, изучение антецедентов полезно в той мере, в какой способствует нашему пониманию, но не предоставляет нам готовые объясняющие формулы. Культ происхождения – это потребность человеческой мысли, люди практикуют его тысячелетиями во всех культурах, и он по-прежнему сохраняет свое очарование даже в светском западном обществе. Как школьный рассказ о возвращении Одиссея, так и навязчивое преклонение перед анамнезом в глубинной психологии (побуждаемое паразитическим использованием причинных моделей) сродни бессознательной мифологической традиции. Более адекватная модель психологического исследования, используемая в науках о человеке, должна отбросить эту регрессивную тенденцию. Выше мы указывали, что исторические науки уже предприняли попытку подобной самокритики, дистанцируясь от культа происхождения, который может переходить в культ мертвых.
Согласно Ницше, который внес решающий вклад в разработку этой темы: «…жить почти без воспоминаний, и даже счастливо жить без них, вполне возможно, как показывает пример животного; но совершенно и безусловно немыслимо жить без возможности забвения вообще. Или, чтобы еще проще выразить мою мысль: существует такая степень бессонницы, постоянного пережевывания жвачки, такая степень развития исторического чувства, которая влечет за собой громадный ущерб для всего живого и в конце концов приводит его к гибели, будет ли то отдельный человек, или народ, или культура»34.
До этого он утверждает: «Заветы прошлого суть всегда изречения оракула: только в качестве строителей будущего и знатоков настоящего вы поймете их… Тем, что вы смотрите вперед, ставите себе великую цель, вы обуздываете в то же время ту страсть к анализу, которая своим пышным развитием теперь опустошает современность и делает почти невозможным всякое спокойствие, всякий мирный рост и созревание»35.
Эти размышления были обращены как к отдельному индивиду, так и к обществу. Общая модель изучения, которую они подразумевают, – это все та же психодинамическая модель. И сама по себе история – это не простой перечень произошедших и не подлежащих изменению событий, а поиск (istória), трудное и всегда неполное конструирование их смысла.
Шкала, по которой измеряется история, однако, отсутствует в настоящем и только должна появиться после; так же как и оценка роста, в отличие от выздоровления, возможна в будущем, но не в прошлом.
Для того, кто хочет расти, прошлое существует настолько, насколько оно преодолимо.
2.3. Потребность в росте
Не только инстинкт направляет людей в росте. Животное приходит в мир почти самодостаточным, оно должно только подождать, пока не проявятся уже заложенные в нем инстинкты. Но для нас, людей, расти – это много больше, чем крепнуть физически и позволять функционировать своим инстинктивным потребностям: это означает узнавать, понимать, знать. Именно переплетение физического роста – оставшегося почти неизменным с тех времен, когда появился homo sapiens, – с психологическим ростом усложняет этот процесс и путает его формы от поколения к поколению. Поэтому по поводу первого можно иметь научное, а по поводу второго – только личное суждение.
Однако будет неточным сказать, что из-за этой сложности человек полностью отдалился от инстинкта. В основном он перенес модель функционирования инстинкта в эту новую форму роста, то есть в знание: он трансформировал случайное любопытство в постоянную форму импульса. Знание стало постоянным предметом желания, которому сопротивляются только в исключительных случаях и которому рано или поздно уступают, подобно эротическому желанию или, лучше сказать, еще более ранней потребности в пище. Исключительная популярность образа Одиссея состоит именно в этом. Но если речь идет о переносе инстинкта, это также и его вырождение: он переходит его первоначальные пределы, делаясь всемогущим, почти болезненным, и рано или поздно саморазрушительным. Одиссей сопротивляется голоду и нужде, но не может устоять перед желанием знать, которое толкает его в пещеру циклопа (Одиссея, IX).
Этот эпизод заключает в себе нечто более сложное, чем обычное разделение на плохих и хороших. Одиссей пристает к острову циклопов, которых поэт описывает несколькими решающими штрихами. Очень сильные, они не испытывают почтения перед богами и законами, питаются животными и земными плодами, которые не выращивают. Греки видят огромную пещеру. Это обиталище циклопа Полифема, сына Посейдона.
Греки хотят завладеть его пищей и убежать. Но Одиссей возражает. Больше, чем голодом, он руководствуется потребностью в открытиях. Когда циклоп возвращается, он приходит в ярость. Он пожирает гостей, которые по греческой традиции были священны. Одиссей готовит ответный план. Он предусмотрительно принес с собой отличное вино, подарок жреца Аполлона. Чудовище оказалось легко напоить. Когда Полифем погружается в глубокий сон, было бы легко его убить. Но Одиссею нужна его сила, чтобы сдвинуть обломок скалы, которым циклоп закрывает вход в пещеру. Сами греки не смогли бы его сдвинуть и оказались бы в западне.
Если Одиссей – это любопытство, которое превращается в постоянное стремление к знаниям, то циклоп представляет собой инстинкт в его грубой, природной форме. Человек, вовлеченный в постоянный поиск знаний, не может себе позволить убить его; ему также недостаточно пользоваться этой природной силой – энергией инстинкта – от случая к случаю, когда ему нужна пища. Он хочет знать, почему эта сила его так влечет. Затем он должен напоить, ослепить и в конце концов подчинить эту силу: именно так поступает культурный импульс, набрасывая на инстинкт узду и делая из него гужевое средство для неистощимого любопытства. Но это приключение стоит Одиссею лучших товарищей, затем его настигает гнев Посейдона, который устраивает новые кораблекрушения. Он вернется в Итаку один. Его товарищи все мертвы. Даже завоевание Трои не стоило ему столь дорого, как страсть к знаниям.
Греческая мифология дает многочисленные предупреждения об опасности избыточного желания знать. Одно из наиболее известных содержится в пьесе Софокла «Царь Эдип».
Упрощенное толкование хочет, чтобы проблема Эдипа была сексуальной, а вечным противником царя был его отец Лай. Как мы увидим в другом случае36, герой этого мифа больше, чем сексуальной потребностью – присутствующей в других мифах, но не имеющей большого значения здесь, – одержим неистовой страстью к знаниям. Эдип не испытывает соперничества по отношению к Лаю, персонажу, против которого он сражается, не зная его. Он его убивает до того, как встречает Иокасту, то есть не из ревности, а следуя судьбе, которая делает его отцеубийцей. Зато он испытывает смертельную вражду к прорицателю Тиресию, встрече с которым посвящена центральная часть драмы.
Эдипа настигает проклятие не из-за сексуального импульса, а потому что он хочет любой ценой узнать о своем происхождении37. Тиресий предлагает ему мудрый, мистический, уважающий естественные пределы способ познания. Но Эдип – это духовный потомок Одиссея, который противопоставляет этому потребность знать до конца, предвещающую светское и просветительское мышление. Тиресий посвящен в тайну, но знает, что ее лучше не открывать: не рассеивать – ради упрощающего рассудка – сложность и амбивалентность, сопровождающие глубокие эмоции, символы, первоначальный психологический опыт. Даже здесь урок мифа о проклятом знании ужасен. Эдип осмеивает Тиресия, который практикует искусство познания, будучи слепым. Когда он узнает то, что хотел, то символически принимает это, ослепляя сам себя. Он узнал, что женился на своей матери: он думал, полагаясь на свой напористый рассудок, что ушел далеко; однако же он вернулся в колыбель, из которой вышел младенцем. Его собственное проклятие – более когнитивный, чем сексуальный, инцест: потребность в знании не завоевывает, не проникает в новые области; напротив, она склоняется перед происхождением.
Вернемся теперь к росту.
В младенце мы замечаем постоянную инстинктивную потребность в избыточном питании, связанную с потребностью роста: очевидно, что он ест не только для того, чтобы поддерживать уже достигнутое состояние, но поглощает, соответственно пропорциям, большее количество пищи по сравнению со взрослым, потому что его тело должно вырасти; однако он все время следует более или менее колеблющемуся циклу между голодом и сытостью, а в зрелом возрасте потребность в пище уменьшается и стабилизируется; голод сам себе ставит границы, не направляемый больше потребностями телесного роста. Нельзя сказать, что нам незнакомы другие случаи, но они классифицируются как патология питания, точнее, как булимия.
Знакомясь с окружающим миром, исследуя его и им манипулируя, ребенок также побуждаем избыточным любопытством, которое происходит из потребности роста и, как сказано выше, образуется по аналогии с инстинктом. Однако оно не прекращается с наступлением зрелости. Оно просто становится менее непосредственным и в большей степени культурным. Телесный рост преобразуется в рост знания. Рост знаний трансформируется в бесконечное их накопление.
Итак, голод к знаниям – это инстинкт, который приобрел форму булимии, выскользнув из рук еще тогда, когда Одиссей, наперекор инстинкту самосохранения, поставил на кон жизнь ради подросткового любопытства в ситуации, соразмерной для взрослых. Прежде всего этот голод не знает чередования потребности и насыщения, потому что наш психический аппарат – это такой желудок, который может растягиваться практически бесконечно. Кроме того, только в самых простых и тесно привязанных к земледельческому циклу обществах (который Мирча Элиаде описал как мифологическую модель Вечного Возвращения) голод к знаниям спадает в зрелом возрасте и не стремится к нарастающему накоплению от поколения к поколению. Он ограничивается повторением тех же ритуалов и решением задач, связанных с охотой или земледелием, не содержащих никаких новшеств. Не будем утверждать, что в этих обществах все столь схематично или что им не хватает изобретательности или мужества, которые приводят к новшествам: достаточно вспомнить об изысканной точности такого оружия, как бумеранг австралийских аборигенов, или об открытии Америки викингами. Однако наличие ограничивающих табу в этих обществах перевешивает любопытство и потребность в улучшениях. Попытка сбросить со своих плеч образ жизни или форму знания, объединяющие общество, здесь расценивается скорее как вина, а не как задача.
В обществах другого рода, стремящихся к победам, как, например, в обществе, в котором мы живем, преобладает обязанность двигаться вперед.
«Прогрессистская» культурная модель изгнала в ходе истории первобытную статичную культуру. Для нас стало абсолютно естественным смотреть на любое новое знание не как на факт, интересный или полезный сам по себе, а как на элемент, который встраивается в бесконечную вереницу изменений. Бумеранг – это не дар предков, конструкцию которого мы благоговейно воспроизводим, а интересный этап в развитии метательного оружия, приспособление, которое мы сразу же стараемся улучшить. Открытие Америки – это большой и прогрессивный этап в географических исследованиях и так далее.
Модель бесконечного накопительного роста постоянно переносится в нашу психологическую установку. Естественное – это новое. Цель стала средством. Аппетит к познанию должен был служить увеличению наших знаний, улучшению качества жизни, в том числе нашего морального состояния, способствуя осознанию нами того, каковы мы сами и каковы другие, то есть делая нас более терпимыми и более умеренными. В конце концов, Одиссей проник в пещеру циклопа потому, что хотел познакомиться с этим иным существом. Но все это трансформируется в неутолимый и бесконечный голод. То, что было продолжением инстинкта в плане когнитивного роста, стало странной и плохо контролируемой навязчивой привычкой. Потребность в новостях касается вещей, но не людей. Мы желаем полететь на Луну и достичь технического прогресса, потому что считаем, что они сделают нашу жизнь лучше. Но если вдруг однажды на нашей Земле поселятся другие люди, нас мало заинтересует знакомство с ними. С этой точки зрения пищевая булимия не более чем частный случай, неоспоримый, потому что имеет слишком явные симптомы более общей приобретательской булимии. Тот, кто страдает булимией, беспрерывно ест, но часто даже не имеет мужества попробовать новые блюда. Этот импульс не слишком отличается от того, что первоначально толкает к приобретению знаний: для ребенка первый способ познать вещь состоит именно в том, чтобы отправить ее в рот.
Этим наблюдением мы переводим в психологические термины концепцию, используемую этологами. Наука о поведении животных называет «неотенией» (нем. Foetalizationstheorie; фр. jouvenilisme; англ. neoteny) сохранение у взрослых особей типичных характеристик, присущих юношескому возрасту. Это состояние «вечного детства» в отдельных случаях поддерживается естественным отбором, потому что способствует выживанию вида. Как в некоторых условиях лучше защищается и поэтому оставляет больше потомства тот, у кого лапы сильнее, так в других условиях преимущества имеет тот, у кого больше мозг. Человек превосходит всех по размеру этого органа не только потому, что он у него больше при рождении, но и потому, что его мозг продолжает расти гораздо дольше, чем у других видов.
После этих рассуждений даже профан заметит, что человек – это животное, для которого в значительной степени характерна неотения. Детеныши многих видов рождаются с небольшим количеством волос, с относительно большой и выпуклой головой. Но только человек остается таким и в зрелом возрасте. Размер мозга новорожденного шимпанзе почти такой же, как у взрослого индивида. Мозгу человеческого младенца предстоит увеличиться почти в четыре раза. С точки зрения зоологии человек – это детеныш четверорукого существа, который движется к функциональной и сексуальной зрелости. Впрочем, еще интереснее органического аспекта оказывается психология человеческой неотении. Одно старое изречение приписывает обезьяне любопытство. В действительности это очень молодая, а не взрослая обезьяна. Человек и в этом смысле – единственная обезьяна, которая никогда не вырастает и всегда остается любопытной. Эта характеристика настолько нас не устраивает, что мы, мало того что сами так живем, начинаем еще проецировать наши свойства на животных. Мы приписываем любопытство всем животным, которые нас немного напоминают, как обезьяна. Неотения – это эволюционный и органический фундамент для распространения той потребности, которую мы назвали культурной булимией.
Если «патологией» страдает не отдельный индивид, а вся цивилизация, неизбежно становится труднее от нее отстраниться, поскольку она искажает и взгляд наблюдателя. Чтобы составить себе хотя бы косвенное представление о том, насколько дух времени способствует психической патологии, достаточно взглянуть на скромный список аналитических терминов. Нетрудно заметить, что повсюду присутствует приобретательский инстинкт, превратившийся в культурную онкологию: нарциссизм, всемогущество, грандиозное эго, психопатия, психическая инфляция и т. д. А также, с другой стороны, то, что Фрейд почти пророчески назвал «неудобствами цивилизации». И этого недостаточно. Именно потому, что мы имеем дело не столько с психопатологией индивида, сколько с болезнью общества, мы открыто предупреждаем, что многие дебаты, внешне далекие от психологии, как споры о «пределах развития» или «конце истории», занимаются в свою очередь деформацией инстинкта роста и его превращением в вечный голод.
Вот такие крайние последствия опрокинули предпосылки, из которых мы исходили. Распространение потребности в физическом росте на психологическое созревание и на знание, рост которого, в отличие от роста физического, может быть всегда усовершенствован, заставляет нас чувствовать себя несовершенными, никогда не выросшими достаточно. Умирающие библейские патриархи, восточные мудрецы или просто старики примитивного племени кажутся нам физически здоровыми и психически не невротичными. Когда достигнуто определенное насыщение жизнью, им не остается ничего иного, как с этой жизнью проститься.
Для современного человека обычным стало умирать в отчаянии, потому что в любом возрасте у него остается избыточный, неудовлетворенный голод. С экзистенциальной точки зрения нас ободряет то, что даже очень старые люди еще хотят узнать так много нового: они кажутся нам потомками Одиссея, которые пронесли через время эту потребность в странствиях, которую царь Итаки удовлетворял в пространстве.
Но с точки зрения уважения к истине нас пугает тот факт, что этот современный человек, который решил продлить познание до бесконечности, в то же время и первый в истории, который вменил в обязанность врачам скрывать от него правду, когда у него обнаруживают смертельную болезнь. Отправившись на поиски истины, как Эдип, он в конце концов пришел к умолчаниям Тиресия. Конец не может быть назван.
2.4. Индивидуация и пайдейя
38
В данной статье делается попытка обнаружить важный исторический прецедент концепции индивидуации в идее «пайдейи», которую сегодня часто ошибочно принимают просто за форму образования, практиковавшуюся в Древней Греции. Однако, «пайдейя» не сводилась только к обучению юношества и не ограничивалась какими-либо определенными программами. Предполагалось, что она будет продолжаться на протяжении всей жизни индивида, развивая его природный, врожденный потенциал. «Пайдейя» выражала понятие «внутренней культуры», или, иначе говоря, «культуры души», которая ушла из западной цивилизации после того, как в ней стало уделяться слишком большое внимание прогрессу, специализации и экстраверсии без учета психологии, после того, как в ней упрочилось представление, согласно которому «культура» цивилизации определяется в первую очередь ее социальным строем, а также материальными инструментами и предметами. Поэтому в проявляемом в настоящее время интересе к юнгианской концепции индивидуации можно увидеть возврат к подавляемому.
Анализ «Телемахии» – начальных песен «Одиссеи», в которых описывается переход к зрелости Телемаха, сына Одиссея, – показывает, что потребность в реализации природного потенциала является врожденным архетипическим идеалом. И мы видим, что поэзия Гомера представила унифицированный канон всего человека в целом, в то время как последующий ход европейской цивилизации, начиная с греческих софистов и все более специализированного понимания философии, демонстрирует односторонний механизм перехода к зрелости. Видимо, ностальгия по «пайдейе» косвенным образом проявляется в распространяющемся интересе к идее индивидуации.
Введение
Юнгианская психология неразрывно связана с концепцией индивидуации, которая составляет ее сердцевину. Несмотря на то, что Юнг неоднократно настаивал на том, что понятие индивидуации далеко не эквивалентно защите индивидуализма, мы вынуждены признать, что именно это часто утверждалось безответственными популяризаторами.
И мы видим, что временами это утверждение используется для оправдания грубой с точки зрения морали и эгоистической с точки зрения культуры установки индивидуализма, когда не принимаются во внимание существующие социальные и исторические связи, которые в обязательном порядке следует учитывать при любой форме личного поведения.
Полностью ценность концепции индивидуации невозможно понять, если не учитывать ее связь с другой важнейшей концепцией Юнга, с коллективной распространенностью психики.
Однако нередко понятие коллективной распространенности психики также применяется поспешно и схематично. Часто психика рассматривается нами как состоящая исключительно из архетипов, или же при ее рассмотрении мы исходим из представления о фиксированности коллективного сознания и коллективного бессознательного; мы видим, как она превращается в неподвижную психику и тем самым сводится к схеме, полезной только для ленивых умов. Однако психическая жизнь является процессом, посредством которого мы освобождаем себя от природы и поднимаемся над ней; она относится к той сфере истории и культуры, которую ни в коей мере нельзя считать фиксированной и неподвижной. Если мы сумеем понять движения, протекающие с участием психики, то можно будет увидеть, что в понятии Юнга о коллективной распространенности психики в меньшей степени учитываются неизменные архетипы, чем сложность и относительный характер культуры, в которую погружен индивид. Культура, к которой принадлежит индивид, косвенно присутствует в его психической жизни, а культуры отличаются высокой мобильностью. Характеристики культур меняются как в рамках любого общества, так и на протяжении истории.
Далее я намереваюсь рассматривать индивидуацию не столько в свете отделения индивида от его доминирующей на данный момент культуры, сколько как универсальную (и, следовательно, архетипическую, или, проще говоря, человеческую) потребность, которая на протяжении различных эпох удовлетворялась в различных обществах с привлечением соответствующих этому обществу средств и способов.
Не следует думать, что динамика культуры работает в направлении, противоположном динамике индивидуации. В каждом обществе в процессе индивидуации применяются способы и инструменты, свойственные данной культуре. Если мы сумеем понять истинный смысл идеи культуры, то мы одновременно сможем убедиться в том, что каждая культура стремится в большей или меньшей степени удовлетворить стремление индивида к реализации своего личностного потенциала, осуществив тем самым процесс, который мы называем индивидуацией. Фактически окружающая культура предоставляет индивиду голос и язык, которые позволяют ему осуществить данный процесс.
В частности, мы хотим отметить, что греческая идея «пайдейи» (это слово в настоящее время часто неправильно переводится как «образование») изначально означала выявление природного потенциала индивида, который в нем уже присутствует; тщательно учитывая особенности классической античной культуры, несомненно отличающие ее от культуры современной, мы, тем не менее, видим, что в понятии «пайдейи» предвосхищается понятие о том процессе, который мы называем индивидуацией.
Важность такого понимания обусловлена неопровержимым фактом: отправной точкой цивилизации современного западного мира является классическая Греция. Это имеет особенно большое значение для глубинной психологии и, в частности, для юнгианской психологии, в которой считается, что психическая жизнь всегда разворачивается под эгидой мифа, а мифы Древней Греции наиболее богаты и значимы как отправные точки.
Исследование взаимоотношений между индивидуацией и доминирующей культурой современного западного мира показывает, что на протяжении истории произошло изменение приоритетов. Некогда основной поток культуры протекал в одном направлении с движением индивидуации, однако сегодня основной поток течет в обратном направлении. Для доминирующего потока современной культуры характерны экстравертность, количественный подход, объективизация, а также применение специализированных и технологичных форм познания, тогда как при развитии внутренних качеств индивида следует основываться на интровертности, качественном и субъективном подходе, а также базироваться на холистической и гуманистической позициях.
Греки пришли к выводу о больших возможностях индивидуации, но они ее не изобрели. Индивидуация представляет основную и естественную потребность, которую выводит на авансцену, придавая ей импульс, высокая культура по аналогии с тем, как возвышенная культура активизирует нашу естественную потребность в красоте.
Однако если индивидуация является естественной потребностью, то мы не можем не видеть, что одна из многих бед нашего общества связана с трудностью выражения (словесного оформления) этой потребности. Ощущение беды усиливается тем, что теоретически реализация личностного потенциала индивида является его общепризнанным правом; понятие самореализации превращается порой в настоящий фетиш. В широкой популярности анализа в современном западном обществе и особом интересе, проявляемом к юнгианской идее индивидуации, можно, следовательно, увидеть нечто большее, чем следствие неконтролируемого распространения неврозов, недостатка в которых, несомненно, не испытывали и люди других обществ и эпох; в этом можно увидеть мощное подтверждение потребности в самореализации, у которой (несмотря на так называемый прогресс) были более многообещающие перспективы в Древней Греции, чем в современном обществе. Возможно, что эта древняя потребность пытается найти косвенный способ, который позволил бы восстановить ее приоритетность, для чего и прибегает к помощи широко признанных в наши дни способов технологического и специализированного мышления: к процедурам клинического вмешательства в форме психотерапии.
Часто аналитик оказывается перед лицом следующей ситуации. Пациент прибегает к анализу, обеспокоенный некоторыми конкретными симптомами, с которыми аналитик и пациент разбираются в течение нескольких первых месяцев. Затем симптом или группа симптомов, с обсуждения которых все началось, исчезают из тем, обсуждаемых во время сессий. Однако психотерапия продолжается годами. Нелегко сказать, исчез ли проблемный симптом из жизни пациента или только из сферы его интересов и из тематики аналитического диалога. Однако легко предположить, что изначально предъявленные симптомы были бессознательно усилены – или даже изобретены – в качестве предлога для последующего привлечения внимания к себе. С целью подвергнуть анализу свою внутреннюю жизнь. С целью создания собственного способа существования.
Внутренняя культура и индивидуация
Аналитики сталкиваются с бесчисленными трудностями в попытках соотнести свою работу с психопатологией. Анализ зародился как способ лечения психики. Однако как у средства, применяемого для лечения психопатологии, его эффективность оказалась весьма ограниченной, особенно в связи с необходимыми при этом огромными человеческими и финансовыми вложениями. За счет больших усилий и денежных затрат удалось вылечить очень небольшое количество индивидуальных «недомоганий».
С другой стороны, культурное влияние психоанализа было огромным. С более широкой точки зрения он противостоял большому числу «бедствий нашей цивилизации», обладая весьма ограниченным набором средств, причем с минимальными затратами. Мысли и публикации таких людей, как Фрейд и Юнг, явились истинным и своевременным даром человечеству. Они изменили характер бед: не будучи преодоленными, бедствия цивилизации были трансформированы.
Мы вынуждены признаться, что не знаем, приносит ли анализ исцеление; мы можем с уверенностью утверждать только одно: он ведет к переменам. Но мы можем также задать вопрос: не важнее ли перемены, чем исцеление?
Многие аналитики совершенно не уверены в том, что анализ уменьшает психические страдания; однако можно с достаточной степенью уверенности утверждать, что он способствует процессам, делающим нас более зрелыми, более ответственными и более сознательными. Указанные изменения нельзя называть «клиническими», но такие аналитики считают зрелость более важной целью, чем исцеление; в отличие от здоровья, зрелость обычно представляет собой длительное состояние. Зрелость может включать в себя исцеление даже от нескольких болезней, однако она трансцендентна исцелению (transcends healing): она не удовлетворяется снятием страданий и восстановлением предшествовавшего им состояния благополучия, поскольку она ставит перед собой задачи творческие, а не нормативные. И если мы ставим перед собой задачу добиться большей зрелости, нам не следует заранее стремиться к снятию страданий, ибо, возможно, они должны быть преобразованы.
Указанные оговорки имеют большое значение для членов Ассоциации аналитической психологии, по крайней мере, в моей стране. На протяжении долгого времени члены Итальянской ассоциации юнгианцев процветали, не проявляя большого интереса к разработке новых клинических методов и их совершенствованию, а также к дискуссиям медицинского характера, связанным со способностью аналитиков излечивать пациентов. Их деятельность все в большей мере потребляется клиентурой, которая все более глубоко осознает, с какими реальными и конкретными ожиданиями целесообразно входить в анализ; эта клиентура при обращении к юнгианскому анализу в большей степени стремится приблизиться к себе, чем дистанцироваться от конкретного симптома. Иными словами, усилия направлены главным образом на тот процесс, который на языке Юнга называется индивидуацией.
Нельзя утверждать, что люди, желающие всматриваться в симптомы психических расстройств, находятся на грани полного исчезновения. Но с такими формами острых расстройств люди все чаще обращаются (по крайней мере, в Италии) к сугубо специфичным формам узконаправленной психотерапии; замечено все более широкое распространение таких форм терапии. С другой стороны, от анализа требуется рассмотрение причинных связей экзистенциальных проблем. При подходе с таких общих позиций тот вид анализа, который мы считаем «индивидуационным», все менее можно считать клиническим инструментом, он все в большей мере становится одной из разновидностей культуры. При этом он движется в двух направлениях.
Во-первых, он идет от коллективного и все более перемещается к индивидуальному. Быстрое поступательное формирование глобального и поликультурного способа мышления сопровождается появлением коллективного сознания, в котором сочетаются крайние формы индивидуализма, характерные для Запада, с теми моделями самодисциплины и самореализации, которые идут с Востока. И в этом специфическом смысле современная культура (под которой здесь подразумевается культура «образованных» людей, а не «массовая культура») стимулирует развитие индивидуационного способа анализа.
Но одновременно он движется и в противоположном направлении – от индивидуального к коллективному. Люди, подвергшиеся анализу, пусть поначалу и с расплывчатой или традиционно клинической мотивацией, составляют хоть и медленно, но постоянно растущую массу индивидов, обнаруживших под покровом аналитических исследований возможность «возрождения»39. Они живут на более высоком социальном и культурном уровне по сравнению с остальным населением и с полным правом оказывают мощное влияние на культурные тенденции. (Достаточно упомянуть, какой высокий процент среди людей, подвергшихся анализу, занимают журналисты, художники и писатели.)
Слово «культура» происходит от латинского «cultura animi», что означает «культура (или культивация) души». Идея индивидуации в том смысле, как ее предложил Юнг (и здесь незначительную роль играет то обстоятельство, что он часто предпочитал просто называть, а не давать определение), в столь высокой мере относится к «надлежащей культивации» внутреннего мира, что представляет одну из ее немногочисленных форм, которые могут быть предложены на сегодняшний день. Но даже если вполне закономерно полагать, что каждая форма психологического роста индивида относится к области культуры – имеется в виду культура или культивирование души, – мы с сожалением должны отметить, что истинное значение слова «культура» почти безнадежно скомпрометировано. Смысл термина «культура» в настоящее время почти полностью совпадает с понятием «цивилизация», и он может относиться к инструментам, применяемым в любом обществе. Это очень затрудняет понимание его первоначального значения, поэтому, по нашему мнению, было бы целесообразно уточнить некоторые определения.
Между первоначальными значениями слова «культура» – например, в сочетании «культура души» – постепенно стало наблюдаться все более значительное расхождение, и в настоящее время понятие культуры включает аспекты как внутренние («internal»), так и внешние («external»). Совершенно очевидно, что каждая форма культуры при этом находит себе место в пространстве личности. Но в этом-то и заключается сложность. По мере того как память превращается во все более обширное хранилище средств, способствующих поддержанию жизни, а сознание принимается за решение задач, выходящих за пределы формирования личности и все более обремененное теми знаниями, которые переходят от поколения к поколению, культура перемещается «внутрь» личности, но прекращает функционировать как средство культивирования ее внутренней сущности. В таком экстравертном представлении о культуре, когда подразумевается, что она совпадает с общественным прогрессом истории, можно видеть нарастание пренебрежительного отношения к первоначальному смыслу термина «культивирование (культура) души». А многие из нас жаждут теперь его возвращения – возвращения культуры или культивирования души.
Моя гипотеза заключается в том, что современный мир страдает размытой (diffuse) ностальгией по той части культуры, которую я называю внутренней. Опираясь на знакомые понятия, мы можем сказать, что символы всегда принадлежат внутренней культуре, тогда как знаки систематизируются посредством социального консенсуса, который развивается на протяжении многих поколений, и тем самым они представляют собой безличностное формирование (institution), относящееся к внешней культуре. Используя конкретный пример, можно сказать, что существуют пациенты, обсуждающие свои сновидения, не научившись их толкованию, одновременно, однако, дающие аналитику почувствовать, что эмоции, переживаемые ими при этом, эффективно способствуют их моральному и психологическому взрослению. Другие пациенты очень быстро обучаются толкованию своих сновидений, но с течением времени мы замечаем, что эта способность никак не соотносится с процессами внутреннего роста. Ясно, что пациентам первой группы свойственна внутренняя культура, тогда как вторые связаны с внешней культурой. Культура предоставляет реальные возможности индивидуации только личностям, относящимся к первой группе.
Однако разделение культуры на внешнюю и внутреннюю относится к ситуации, имеющей место в современном мире, при зарождении же нашей цивилизации все обстояло совершенно по-иному. Греки никогда не забывали о смысле и значении внутренней культуры.
«Пайдейя»
Современный мир считается центрированным вокруг эллинской культуры; многочисленные факты, делающие греческую античность абсолютно уникальной и одновременно знакомой и основополагающей для европейцев, подтверждают то, что именно в Древней Греции возникли как образование, так и культура в высоком смысле этого слова. «Пайдейя» включает в себя оба понятия.
Однако греки не могли выражаться подобным образом. Термины «образование» и «культура» пришли из латыни, а греческое слово «пайдейя» стало употребляться в Греции со времен Перикла, после того, как оно просуществовало в языке в течение долгих столетий и готово было отдать свои наиболее видимые плоды, войдя в жизнь всего населения.
Предлагаемое нововведение заключалось в том, что благодаря интуиции формирование и развитие индивида происходило не случайно и не по воле богов: все было одновременно связано с «природой» индивида, задачей которого было достижение понимания своей природы. В наши дни эти термины могут показаться слишком банальными, однако такое понимание природы можно поистине приравнять к революции Коперника в том мире, в котором во всех важных событиях виделся сверхъестественный смысл. Они явились теми понятиями, которые подготовили почву для появления двух наиболее выдающихся примет западного мира: светского характера его мировоззрения и внимания к индивидуальному.
Мной использовался термин не «образование», а «формирование», поскольку история чрезмерно тщательно нацелила первый из них в направлении внешней культуры. Мы, аналитики, владеем одной из весьма немногочисленных профессий, в которой период ученичества требует, наряду с приобретением внешней информации, внутреннего формирования психики, – являющейся нашим специфическим инструментом. Идея формирования содержится в заглавии одной из наиболее важных книг, посвященных рассмотрению «пайдейи»: В. Егер. «Пайдейя: Идея греческой культуры»40. Тайная страсть к Греции, которая владела основателями глубинной психологии, не ограничивалась, конечно, мифами об Эдипе и Агамемноне; Юнг был одержим этой страстью в еще большей мере, чем Фрейд. Не просто случайным совпадением является то, что Егер писал свою монументальную «Пайдейю» именно в те годы, когда Юнг дошел в своих исследованиях индивидуации до последних пределов. Общепризнано, что культурные корни Юнга восходят через Буркхардта и Ницше к германскому (немецкому) романтизму, однако недостаточно подчеркивалось, что корни юнгианской концепции индивидуации находятся не только в романтизме XIX века. Они не просто переплетаются с греческими ценностями, возрожденными поклонниками классического мира, жившими в XIX веке, они проходят через него и доходят до изначальных эллинских идеалов, связанных с формированием индивидуальности.
Наше обучение (или формирование) в качестве аналитиков-юнгианцев дарит нам концепцию индивидуации, которая может служить отличной позицией; принимая ее начинаешь прекрасно понимать, как обедняется термин «пайдейя» его переводом с помощью слов «образование» или «педагогика».
Как и в наши дни в отношении понятия «индивидуация», слово «пайдейя» означало не просто обучение юношества; этот термин относился к формированию человеческой личности любого возраста. Не существовало ограничений по объему знаний; напротив, ставилась задача развивать те качества, которые в человеке существовали в своем зародыше: это были семена, заложенные природой (phуsis), но неспособные прорастать без надлежащего культивирования (культуры).
Понятие о природе, находящейся внутри человека, наряду с природой, составляющей внешний мир, являлось одним из наиболее решающих новшеств, введенных греками: такая полностью светская (secular) установка в мире, захваченном колдовскими и религиозными силами, казалось, была крайне преждевременной, но она предоставила точку опоры для познания и последующего развития всех естественных наук.
Ни у одного из других народов древности не было понятия «природы», подобного греческому понятию, выраженному словом «physis». Греков восхищали знания о звездах, дошедшие из Вавилонии; но одновременно они сознавали, что такие знания (полученные провидцами в процессе астрологических занятий в надежде обрести способность предсказывать будущее) отличаются от их собственных наблюдений (которые проводились с целью постичь природу движения небесных тел). Точно таким же образом Гиппократ изучал природу изменений, происходящих в человеческом теле, и создал при этом настоящую медицину как совершенно новую категорию исследований, которую нельзя считать усовершенствованием медицины, существовавшей ранее в Египте и достигшей там довольно значительных успехов.
Наблюдения за природой привели эллинов первыми к интуитивному выводу о том, что ее непрекращающийся рост обусловлен рядом жестких и сложных законов, объяснение которых каким-либо божественным вмешательством представляется совершенно недостаточным. Традиционные божества не сумели даже установить законы, которые позволили бы им прожить на Олимпе хотя бы один день без споров и ссор. Как бы они смогли управлять бесконечно сложным мирозданием? Помимо того, греческие боги не были создателями человечества и не управляли делами людей по справедливости и с мудрым предвидением: следовательно, они не могли быть и создателями чудесного мира природы. Вера в богов быстро пришла в упадок и перешла в суеверие не с приходом христианства, как это порой утверждается, а с появлением и утверждением концепции природы. Это наблюдение позволяет нам достичь лучшего понимания того, каким образом идея «природы» (еще прежде, чем она была усовершенствована учеными и философами) стала огромным хранилищем бесконечного количества ценностей и метафизических сведений. Греки совершенно непринужденно наделяли ее способностью удовлетворять те потребности в универсальных законах порядка, которые традиционные божества могли воплощать во все меньшей степени. Пиндар – голос которого в поэзии можно считать синтезом греческой культуры в момент ее наивысшего расцвета – утверждает, например, что типичный для поэта огромный объем знаний дарован природой, тогда как человека, получившего свои знания за счет неимоверных усилий, можно сравнить с вороной, представшей перед орлом Зевса (II, «Olympian», 86–88). Он восклицает: «Стань таким, каким природа сотворила тебя!» («Pythian», 72). Он утверждает, что высшим человеком является тот, кто от природы наделен блестящими способностями, кому они достались без приложения усилий с его стороны (III, «Nemean» 40–41). Услышав эти слова, мы понимаем, что они содержат как героическую поэтику и аристократический моральный кодекс, так и архаическую версию природной концепции мира.
Здесь почти неизбежно в голову приходит данное Юнгом определение индивидуации:
Концепция индивидуации играет важную роль в нашей психологии. Это процесс, формирующий и дифференцирующий индивидов; в частности, он способствует развитию психологической «индивидуальности», отделению личности от общей, коллективной психологии. Поэтому индивидуация является процессом «дифференцирования», целью которого служит развитие индивидуальности.
«Индивидуация» представляет собой «естественную потребность», а препятствовать ей путем снижения уровня коллективных стандартов – значит наносить вред жизненной активности индивида. «Поскольку индивидуальность является первичной психологической и физиологической данностью, она и выражается психологическими средствами»41.
В греческой вселенной с ее богами, которые, в отличие от библейского Бога, не владели искусством создавать людей по своему образу и подобию, метафизическая природа была готова взять на себя пустующую роль всемогущего творца и создателя. Однако это впервые помещало индивида в пространство, в котором можно было взаимодействовать с судьбой, а не только пассивно ей покоряться.
Уже в VI в. до н. э., когда вера в традиционных богов была все еще вполне устойчива, философ Ксенофан смог сказать: «Боги не открыли смертным изначальный порядок вещей; но смертные в длительном поиске открывают его»42. Как убеждения Пиндара, по-видимому, предвосхищают юнгианский идеал развития внутреннего потенциала личности, так и растущее увлечение идеей природы (изучение которой давало надежду на установление тех законов порядка, которые располагались вне области уходящей в небытие религии) в некотором роде весьма походило на восторг, с которым первые глубинные психологи приветствовали идею бессознательного. Существование бессознательного, как и существование природы, не может быть доказано прямым наблюдением, поэтому, хотя эти явления и нельзя назвать вымыслом, их существование не может считаться доказанным фактом. Но будучи предложенными в качестве гипотезы, «природа» классической античности (безличная и невидимая сущность, лежащая в основе всего живого) и бессознательное современной психологии (безличная и невидимая сущность, лежащая в основе всей психической жизни) становятся предметами веры, ибо они приводят к более адекватным и понятным объяснениям большого круга явлений, включенных в воспринимаемую нами жизнь.
При соблюдении всех мер предосторожности – а совершенно очевидно, что осторожность необходима при рассмотрении общих характеристик, присущих столь отдаленным друг от друга культурным системам, – представляется, будто идея бессознательного возбуждает подозрение о том, что бессознательное является современным аналогом такого способа осознания и постижения новых гипотез, который сделал возможным появление у греков идеи «природы». Можно предположить, что каждая из перечисленных идей специфическим образом, подходящим для своего времени и общества, формулирует общую архетипическую идею. В таком случае можно предположить, что идеал, нашедший свое выражение в высказываниях Пиндара, а также активация (реализация) этого идеала в практике «пайдейи» представляют продукт древней системы ценностей, крайне похожий на те устремления, целью которых в наши дни становится индивидуация, а не исцеление. В обоих случаях установка определяется верой в силы природы («Индивидуация представляет естественную потребность…»), однако с сопутствующим пониманием того, что ненадлежащим образом культивированная природа – природа без культуры, в первоначальном смысле слова, – остается дикими джунглями. Думать об индивидуации как о культуре – в свете первоначального смысла слова «культура», нашедшего свое выражение в «пайдейе», а затем утраченного в современном мире (воспринимающем культуру во внешнем смысле или в смысле приобретения чего-то, находящегося вне нас, а не в виде открытия того, чем человек «является» внутри себя), – означает, как и было сказано вначале, видеть ее вовлеченной в перекрестное оплодотворение культурной ситуацией и психической жизнью индивида.
В мире архаической Греции индивид определял свое место в таком цикле индивидуации и окультуривания (acculturation) – этом цикле, в котором индивид оказывает личное влияние на культуру, устанавливающую общие параметры его жизни, – главным образом с помощью «славы». Все основные документы, относящиеся к эпохе, лежащей между веком Гомера и V в. до н. э., сообщают нам, что высочайшими достижениями эллинов были слава и известность. Такие устремления не содержали современного смысла, вкладываемого в эти понятия. Для греков слава не являлась чем-то эфемерным, она не была той славой, к которой нас приучили современные средства массовой информации, – она была ее полной противоположностью. Обрести славу означало обеспечить себе место в памяти будущих поколений. А память среди будущих поколений в обществе, не привыкшем к истории, являлась единственной гарантией продолжить свое существование во времени: она позволяла сохранять символы и ценности, благодаря которым прошлое могло обеспечить стабильность институтам настоящего и будущего, а также придать характер индивидам, живущим в них.
Помимо этого, в том мире, в котором религия не имела ничего общего с какой-либо реальной системой этики (этика, связанная с религией древних греков, содержала в лучшем случае ряд запретов, но в нее не включались описания природы добрых, положительных действий), примеры людей, по справедливости заслуживших славу, бросали единственный, но мощный луч света, проникавший во мрак борьбы против судеб, почти неизбежных, и против злокозненных богов. «Таким образом, единственная положительная форма морального примера в мире древних греков была совершенно ясной, но примеры, которые она предлагала, требовалось переделать в нечто совершенно новое, иное и личное». Чтобы следовать такому примеру, человек должен был наполнить его новым смыслом с помощью того, что мы назвали бы процессом индивидуации. В качестве примера для подражания человек мог выбрать героя; однако ему было прекрасно известно, что у него и у героя были разные судьбы («мойры»), разные родители и различная природная одаренность. Человек мог пользоваться примером как источником вдохновения, но источаемый им свет следовало использовать для исследования новой, собственной дороги. Итак, до наступления эпохи, когда философия и монотеизм начали предлагать ясные и возвышенные этические критерии (но одновременно абстрактные, общие и неподвижные), а именно в архаической, а отчасти и в классической Греции (примерно от VIII в. до н. э. до V в. до н. э.), к деятельности побуждали исключительно нарративы, повествующие о действиях других людей, и индивидуальные эмоции, которые такие нарративы возбуждали у слушателей43. Здесь мы имеем дело с героической этикой, не соблюдавшей абстрактных правил; она следовала за прекрасными образами и руководствовалась стремлением к славе.
Если мы хотя бы на краткий миг попытаемся взглянуть на это удаленное от нас общество с точки зрения глубинной психологии и понятия об индивидуации, то мы ощутим, что выросшие в такой культуре люди не так уж сильно отличаются от нас и что, возможно, они могли бы разделять нашу концепцию индивидуации в значительно большей степени, чем более рациональные люди позднейших культур.
Сегодня мы убеждены в том, что люди Древней Греции обладали крайне малой свободой действия; мы видим, что они жили во власти суеверий, охваченные страхом перед колдовством, с верой в неодолимую судьбу. Этот фатализм мы обнаруживаем у Гомера, в трагедиях и даже у Геродота, которого мы, тем не менее, воспринимаем как родоначальника исторической концепции. Мы придерживаемся мнения, которое странным образом не учитывает возможности того, что отсутствие четких абстрактных правил для идентификации хороших, позитивных действий, а также институтов, уполномоченных пропагандировать такие правила (в особенности, в религиозном направлении), вынуждало древних греков жить в ужасающем состоянии тотальной свободы, теоретически значительно превосходившем в этом смысле наше собственное. Их установка на гордое одиночество и трагическое смирение означала в таком случае точку, в которой они искали пристанище от такой сокрушающей свободы. Нас не должно вводить в заблуждение существование таких религиозных институтов, как авторитетный и общепризнанный Дельфийский оракул. Оракул в Дельфах давал конкретные ответы – в зашифрованной форме – на отдельные вопросы, но не излагал установочные принципы или общие правила поведения (не считая известных высказываний, например, «Познай себя» или «Хорошего понемногу», которые, возможно, отвечали потребностям небольшого числа людей, склонных к интроспекции и самодисциплине, но, несомненно, эти высказывания были слишком абстрактными для широкого круга населения).
Чувство отчаянного одиночества, которое испытывали греки в связи с проблемами морали, приводило к дальнейшему укреплению суеверий и усиливало убежденность в том, что боги не заслуживают доверия, злобны и завистливы. Но этот этический пробел, а также страхи и случайности, свойственные такому состоянию обострившейся свободы, смогли привести к появлению «пайдейи».
«Пайдейя» была проблемой воспитания собственной дисциплины и культуры – причем прежде всего культуры внутренней – в самой совершенной психике, которая существовала в античном мире, но в то же время была психикой, не умевшей определять добрые или положительные действия, на которые следовало себя настраивать.
В период поздней античности софисты часто трансформировали «пайдейю» в чрезмерно усложненный вид обучения (или же в экстравертную форму культуры), однако в предшествовавший период она играла важную роль и была весьма похожа на форму роста, наблюдаемую в современном анализе. В условиях отсутствия универсальных и достоверных правил внутреннему взрослению способствовала глубокая идентификация с образцовыми моделями, как реальными, так и воображаемыми: взросление происходило в процессе поиска индивидом собственного мифа, что так близко сегодня юнгианской школе. Эти модели были объектами психических проекций, или же переноса, который продлевал или совершенствовал функцию отца, или скорее замещал функцию отца, ибо эллинский отец играл довольно незначительную роль в обучении сыновей. (Следует иметь в виду, что речь идет о мужской «пайдейе», поскольку женской «пайдейи» как таковой не существовало.)
Несомненно, что «пайдейя» была наиболее завершенной, когда имела место встреча с идеальной фигурой (примером служит миф о герое), а также с реальной присутствующей моделью (такой, какой является учитель), которые помогали юноше развивать внутренний образ, в противном случае этот образ мог бы казаться слишком нуминозным и недостижимым.
Здесь опять же интересно отметить сходство между древним процессом и тем, что Юнг описывал как «четвертый этап терапии» в анализе: после «признания», «просвещения» и «обучения» это тот этап, задачей которого является «трансформация». И этот четвертый этап, в отличие от трех предшествовавших ему, представляет собой процесс роста и развития, результаты которых неизвестны в момент отбытия, они становятся известными только по прибытии. Другое отличие этого этапа заключается в том, что он требует чего-то большего, чем техническое участие ведущей фигуры: он зависит от личности этой фигуры во всей ее полноте. В психотерапии, которая не ограничивает себя рассмотрением симптомов (или так называемой «поддержкой»), а вместо этого направляет свои усилия на индивидуацию, мы сталкиваемся во многом с ситуацией, характерной для фигуры героя, с которым греческий юноша взаимодействовал при моделировании своей взрослой личности. Говоря о такой ситуации, Юнг замечает, что «личность врача и пациента часто бесконечно важнее для исхода лечения, чем то, что врач говорит и думает»44.
Телемах: взросление находящегося в депрессии юноши
Один из наиболее известных примеров «пайдейи» содержится в первых четырех книгах «Одиссеи». Их видимым сюжетом служит поиск Одиссея его сыном Телемахом, однако в действительности их темой является быстрый внутренний рост молодого человека. (Многие ученые называют эти песни «Телемахией» и считают, что они представляют собой отдельное произведение, которое только позднее было присоединено к «Одиссее».)
В начале повествования Телемах крайне ожесточен, что обусловлено поведением женихов его матери, которые постепенно лишают его дома, трона и будущего, но сначала он отвечает на это только молчанием и пассивностью. Нам сообщают, что «В сердце он мечтает о своем славном отце» (I, 115), который может вернуться в любой момент и прогнать злодеев. Но нам не следует забывать, что отец отсутствовал на протяжении всех двадцати лет и что Телемах с ним незнаком. Таким образом, «Телемах не культивирует память, а ведет внутренний диалог с идеальным Эго с целью поддержать свое собственное». Использование активного воображения как формы духовной гимнастики для подкрепления роста психики – открытие не новое. Теперь появляется не отец юноши, а благородный иноземец по имени Ментес, который представляется другом Одиссея; он утверждает, что с Лаэртом – отцом Одиссея и дедом Телемаха – его связывают давнишние узы гостеприимства. Однако Ментес – это переодетая богиня Афина. Нас не должно смущать, что мужской «пайдейей» руководит женское божество: Афина, более, чем какое-либо иное божество, «связана только с отцом» (Эсхил, «Эвмениды», 739)45. Она настолько вовлечена в «отцовский комплекс», что была рождена одним только Зевсом, без посредства какой-либо матери.
Неожиданный гость предлагает Телемаху помощь и служит мостом, помогающим ему обрести образец, которому предстоит руководить им в пути, ведущем к зрелости. (Хотя номинально это образ отца, на самом деле фигура, возникающая в его фантазиях, является идеальным образом, и как таковой она порождена его собственным воображением.) Наличие связи Ментеса с Лаэртом, отцом Одиссея, позволяет предположить, что взросление Телемаха как индивида сохраняет его связь со всеми предками. В разговоре с Телемахом Ментес предсказывает возвращение Одиссея; однако нам следует отметить, что это предсказание является отдельным и почти дополнительным утверждением. То, о чем сообщает Ментес, в меньшей степени связано с возвращением отца, чем со вхождением в жизнь Телемаха символических энергий и действий. Отвечая на вопрос о своих качествах – что является обязательным условием любого процесса роста и дифференциации, – Телемах признается в том, что не чувствует в себе уверенности взрослого, поскольку не может идентифицировать себя с отцом и ощущает потребность обращаться к матери за получением духовной пищи, как ребенок, неготовый к тому, чтобы его отлучили от матери: «Мать называет меня его сыном, но сам я этого не знаю. Никто не может знать того семени, от которого он происходит» (I, 215)46. Здесь Телемах жалуется на отсутствие прямой связи с чем-либо отцовским (anything paternal), ибо даже знание о наличии отца приходит к нему от матери.
Телемах утверждает совершенно ясно (I, 231–245), чтo трудность его положения заключается не столько в отсутствии отца, сколько в остановке его роста, вызванной утратой контакта с образом отца. Для Телемаха предположительная смерть Одиссея прежде всего – внутреннее событие; это эмблема пути, на котором его душа чахнет на древе жизни. Это состояние более мучительно, чем знание, что отец мертв. Героическая смерть отца, которая станет известна всем и тем самым прославит его в веках, в любом случае даст его сыну жизнь и идентичность. С другой стороны, Одиссей просто исчез в своих бесконечных странствиях, убитый, быть может, гарпиями (здесь подразумеваются богини бурь и ураганных ветров), которые, как известно, захватывали тихо живущих мужей и увлекали их в мир теней. По аналогии с архетипическим отцом идентичность Телемаха тоже как бы исчезла в бесконечных духовных странствиях: в странствиях детских фантазий. Представляется, что, подобно физической жизни отца, психическую жизнь сына уничтожили женские силы, бури души, состоящие из его собственных внутренних гарпий.
Пример Ореста, упомянутого Ментесом (I, 300) и Нестором (II, 300), также витает в воздухе вокруг «пайдейи» Телемаха. Орест был сыном Агамемнона, и, помимо имени отца, он получил в наследство насильственную смерть отца, а затем приступил к завоеванию бессмертной славы для себя путем мести за эту смерть и борьбе за восстановление справедливости. Слава стала ему наградой за беспримерное мужество. Подняв руку не только на убийцу Эгиста47, но и на собственную мать Клитемнестру, которая была сообщницей Эгиста, Орест вел одинокую битву против ужасных чудовищ своей внутренней жизни. Он доказал свою способность побеждать не только врага, но и себя самого.
Ментес, или патриархальная фигура мудреца, действующего под этой маской, дает сыну Одиссея ряд советов: необходимо собрать совещание народа Итаки, и это собрание явится первым проявлением идентификации Телемаха как наследника царя, ведь это собрание не созывалось со времени отплытия Одиссея, в течение двадцати лет. Помимо того, Телемаху следует предостеречь дерзких женихов: в символической форме обозначается, что создаваемый ими беспорядок будет устранен, и Телемаху следует перевести в свой внутренний мир и проявить ту власть, которую он не может навеки проецировать на образ незнакомого отца. Он должен также проявить власть по отношению к матери, Пенелопе, отослав ее к ее отцу, старцу Икарию, своему деду, перерезав тем самым пуповину, удерживавшую его в прошлом и сохранявшую в нем неподобающие ему женские черты. Перед Пенелопой стоит драматический вопрос: следует ли ей вновь выйти замуж? По совету Ментеса, проблему «матери» следует переадресовать «отцу», который и должен ее решить. Пенелопа должна регрессировать, вернуться в первоначальное положение дочери Икария и предоставить ему право решения вопроса о ее новом замужестве (I, 275–787).
Как зачарованный прислушивается сын Одиссея к словам Ментеса, он находит их все более убедительными. Затем он замечает: «Ты говорил как друг; даже как отец с сыном» (I, 307–308)48.
Так в поэме Гомера описывается ситуация, в которой Телемах впервые внезапно оказывается выведенным из-под власти матери. И нам следует помнить, что у древних греков положение матери всегда было ниже положения, занимаемого отцом. Мы наблюдаем, как он ищет сведения об отце, видим, как он готовится к путешествию, видим, что он делает это втайне, ничего никому не сообщая, даже матери. Мы видим также, что эти действия диктуются благоразумием и чувством ответственности: Телемаху следует соблюдать осторожность, чтобы не встревожить женихов. Это действительно вопрос способности впервые принять решение, одновременно страдая от морального одиночества. Здесь речь идет не об уловках непослушного сына. Гомеру неведомы такие низкие побуждения; образы, устами которых он говорит, всегда благородны. Он знал, что является учителем, и понимал природу стоящей перед ним задачи. Даже хитростям и уловкам, которыми пользуется Одиссей, присущи творческое начало и смекалка; они не греховны, намечая скорее зарождение интеллекта, чем упадок морали. Точно так же как поэма ведет Телемаха к зрелости, давая ему соприкоснуться с рядом возвышенных метафор, так и сам рассказ, повествующий о его развитии, становится метафорой, возвышающей душу слушателя силой своего примера.
И вновь богиня Афина (опять принявшая облик старшего друга) сопутствует Телемаху в его путешествии. Имя Ментор, под которым она выступает теперь, стало с тех пор синонимом для таких понятий, как наставник, советчик49.
Ментор побуждает Телемаха и далее идти по выбранному пути, ибо он уверен, что в душе юноши уже живет тот желудь, из которого может произрасти дуб. Он замечает (в сторону): «Если ты не являешься сыном Одиссея и Пенелопы, то ты не совершишь того, что наметил сделать. Но если ты их сын, то не опасайся страха. Ты не сможешь быть ни трусом, ни глупцом» (II, 270–275)50. Его природа как индивида уже существует; теперь он должен позволить ей расти; он должен ее культивировать.
На первой же остановке Телемах и Ментор встречают Нестора, старейшего и самого почитаемого из царей, которые собрались в Трое. Телемах смущается, он близок к полной пассивности. Он не знает, что говорить, как себя вести, и в растерянности обращается к своему спутнику: «Ментор, но как мне приблизиться к нему? Как мне его приветствовать? Я этого не знаю…» (III, 22–24)51. Однако Ментор раскрывает перед Телемахом природу его ответственности, он говорит, что никто не сможет подсказать ему, как следует подходить к такому мудрому и почитаемому царю, он должен поступать согласно своему внутреннему чувству: «Телемах, в твоей душе появится мысль, какой-нибудь “даймон” вдохновит тебя» (III, 25–27)52. В отличие от современных форм обучения, но в полном соответствии с нашим пониманием индивидуации, «пайдейя» Телемаха не может осуществляться на основе застывших норм, равно действительных для всех. Его прогресс полностью зависит от развития его собственного потенциала; и такой потенциал, подобно «даймону», невидимо существует внутри личности индивида.
Когда Нестор спрашивает его о цели посещения, молодой человек сообщает о символических, а не о реальных намерениях: он хочет укрепить свою собственную идентичность, и он знает, что это его главная потребность. Итак, вместо того чтобы сказать: «Я ищу своего отца», он отвечает: «Я ищу великую славу моего отца» (III, 83)53. На следующей остановке во время своего путешествия, при дворе Менелая, царя Спарты, он снова повторяет, что ищет не своего отца, а его славу (IV, 32)54. Телемах ищет не человека, он находится в поиске архетипа. В этой единственной фразе заключены многие темы, которые мы обсуждали: образец как вместилище моральных принципов; поиск славы для подтверждения индивидуальности, а совсем не ради обычая; внутренний диалог с идеальным образом.
Теперь нам известно, что путешествие Телемаха символично: море, по которому оно совершается, – это свобода; корабль, на котором он плывет, – это опыт; на пути он не встретит отца, но обретет зрелость.
Утрата присущего Гомеру единства
Как уже говорилось выше, постоянной и существенной особенностью поэм Гомера является возвышенный тон изложения материала.
Эпические произведения относятся к исключительно аристократическому жанру, что проявляется в их психологии в еще большей мере, чем в действующих в них социальных классах. У Гомера все благородно и прекрасно: смех не менее, чем слезы; сочная еда и согревающее сердце вино; золотые драгоценности и несущее смерть бронзовое оружие; великодушные слова и умные уловки. Все имеет смысл, нет грубости и низости, ибо все служит высоким целям.
Это относится и к «Илиаде», даже если лежащая в ее основе мораль более жестока и примитивна, чем в «Одиссее». Упрямая ярость Ахиллеса нигде не переходит в пустую вульгарность, скорее он переходит в состояние, характеризуемое отсутствием сознания, которое скоро обратится в свою противоположность; это неустойчивость, требующая реализации своей судьбы. Гнев Ахиллеса – это инструмент, необходимый для того, чтобы контролировать дерзость Агамемнона, и превыше всего иного это фактор, необходимый для его собственного взросления. Страдания, которые испытывает Ахиллес, когда Гектор убивает его друга Патрокла, являются, в свою очередь, необходимым переживанием, позволяющим ему отказаться от своего высокомерного каприза и позабыть о ссоре с Агамемноном, которая побудила его отказаться от участия в сражениях. Теперь он может вернуться к битве и с полным правом отомстить Гектору за убийство Патрокла. Раскрывается полная значимость смерти Гектора, позволяющая Ахиллесу понять горе Приама и отказаться от другой формы чрезмерной гордыни. Наконец, вся цепь страданий служит обязательной прелюдией к следующей предсказанной смерти: смерти самого Ахиллеса. Повзрослев в процессе переживания всех событий, он полностью осознает свою судьбу и спешит ей навстречу. Он принимает принцип всеобщей справедливости, гласящий, что никто не может слишком долго занимать первое место; ему известно, что именно сильнейшие умирают раньше других.
Это архаическое повествование не режет слух аналитику-юнгианцу. Оно описывает путь, идя по которому индивид неизбежно приходит к тому, чего требует его природа и судьба, причем под природой и судьбой здесь следует понимать своего рода бессознательное намерение со стороны индивида.
Телеологический уклон повествования не просто заставляет нас узнавать в нем знакомые черты: мы узнаем этот мир, в котором зло не является злом полностью, поскольку его конечной целью является рост и трансформация (преобразование). Исследование механизмов, подкрепляющих этот процесс, наполняет их направляющим светом: мы оказываемся свидетелями поражения способов мышления, питающихся подозрениями или основывающихся на предубеждениях и предпосылках, в которых господствует идея о преобладании зла. Такое мышление загрязняет большую часть литературы, а также большую часть психологии. В качестве телеологического зла оно служит достижению определенной цели: оно ведет индивида к героическому преодолению ситуации, из которой нет иного выхода.
Хотя мы говорим о Гомере, нам неизвестно, говорим ли мы об одном, двух или более лицах. Возможно, что «Илиада» и «Одиссея» имели большое количество авторов. Однако культурное единство гомеровского эпоса не подлежит сомнению. В нем кратко описывается архаическая Греция и облагораживается вся древняя Эллада, поскольку следующие эпохи продолжали видеть в ней свой наиболее древний и основополагающий миф. Никакому иному эпосу, независимо от высоты поставленных целей, не удавалось так просто говорить о человеке, а не о специфическом обществе и специфическом типе человека, который обычно был воином. Достаточно посмотреть на гуманность, которой «Илиада» наделяет врага в лице Гектора (чувства и действия которого порой описываются даже как более возвышенные, чем чувства и действия греков), а затем сравнить ее с грубым описанием сарацинов в «Песни о Роланде», всегда представленных безнадежными злодеями.
Ни в одной из литератур не появлялись внезапно два столь сложных и одновременно столь полных произведения. В других литературах на начальном этапе их развития редко появлялись столь совершенные произведения: это достижение Древней Греции служит еще одним доказательством ее величия. В творениях Гомера содержится все, причем в неразрывном единстве: история и миф; боги и люди; материя и дух; этика и эстетика. «Илиада» и «Одиссея» являлись книгами, говорившими правду, и одновременно компендиумом, связывавшим все книги. Возможно, что такой кипящий избыток образов мог смутить слушателя, вызвать в нем чувство одиночества. Слушать человека, певшего стихи «Илиады» и «Одиссеи» и перебиравшего струны похожего на цитру музыкального инструмента (следует помнить, что их сочинили именно с такой целью, а совсем не для чтения), требовало концентрации объединившейся группы людей, сочетания того, что в наши дни воплощается в вечере в Доме культуры, общественном мероприятии, чтении стихов под звуки музыки (мелодекламации), обращении к патриотическим чувствам, проповеди и религиозной церемонии. Слушатели оказывались во власти сильнейшего потрясения. Узнавая о делах величественных предков, живших в незапамятные времена, они понимали, что живут в совершенно иных условиях, и могли только улавливать энергию некоторых эмоций, обретая вдохновение, но не получая четких указаний, надлежащего руководства к действию. Под влиянием таких стимулов у слушателей, возможно, не было иного выбора, как покоряться судьбе или же полностью принимать ускоренное взросление, которое в наши дни мы называем процессом индивидуации.
Эпос явился той силой, которая привела в движение весь колоссальный процесс прогрессивного накопления (как хронологически, так и в культурной перспективе) и обусловила рождение современного мира, продуктом которого является каждая наша идея и каждый жест, но о котором Гомер, как с уверенностью можно предположить, совершенно не думал.
Геродот, «изобретатель истории», утверждал, что облик и генеалогия богов, наряду с их многочисленными именами и атрибутами, были созданы исключительно Гомером и Гесиодом: было очевидно, что Гомер сделал нечто более значительное, чем просто сочинил сказку, в действительности он систематизировал все греческие верования55.
Платон был настолько глубоко убежден в том, что Гомер был «учителем Эллады», что это вызывало у него сильное смущение: в идеальном государстве, которое он сконструировал в соответствии со своими теориями – абстрактное мышление само по себе было великим греческим изобретением, появившимся в послегомеровскую эпоху, – он не мог найти подходящего места для сентиментальности и иррационализма эпоса: «…Гомер является величайшим поэтом и первым автором трагедий; однако мы остаемся тверды в своем убеждении, что гимны в честь богов и хвалебные песни в честь великих мужей – единственная поэзия, допустимая в нашем Государстве. Ибо если это правило будет нарушено, если мы дадим слово сладкогласной музе либо в эпосе, либо в лирических стихах, то править нашим Государством будут удовольствие и боль, а не закон и разум, которые, по общему мнению, всегда считались лучшим выбором»56.
К счастью, по прошествии тысячелетий мы можем сказать, что Гомер одержал победу над Платоном. Он оказался лучшим пророком. Это произошло благодаря тому, что его интересовал человек в целом, действующий прежде всего под влиянием глубоких эмоций, а не только на основе рациональных мыслей.
Таким образом, уже в Древней Греции произведения Гомера не только оказывали глубокое воздействие на уровень человеческого сознания, но и находились в центре дискуссий творческих умов. Их рождение положило начало творческому процессу, который никогда с тех пор не прекращался. В эпоху, предшествовавшую эпосу Гомера, культура развивалась рывками; так называемые темные века эллинизма (длившиеся примерно с XII по IX вв. до н. э.) стерли из памяти человечества прежние достижения и сохранили только названия таких блестящих цивилизаций, как микенская культура, существовавшая ранее на той же почве. Ее крепости еще стояли, но ничего не было известно об их создателях, о том, кем и для кого они были возведены; забытой оказалась и их письменность. Греки регрессировали, переселившись из дворцов в хижины, перейдя от письменной цивилизации к устной.
Однако примерно с начала VIII в/ до н. э. начался процесс, превративший западную культуру в культуру аккумулирующую, которая с тех пор и по настоящее время продолжает копить и сохранять свои достижения. (По сравнению с темными веками эллинизма темные, или средние, века Европы явили миру значительно меньшую регрессию, поскольку европейская культура не прекратила развиваться, она просто на несколько столетий переместилась к арабам.) Учитывая, что большинство ученых считают VIII в. до н. э. временем, в течение которого поэмы Гомера приняли свою окончательную форму, мы можем заключить, что их автор (или авторы), быть может, не сознавая этого, сыграл (или сыграли) важнейшую роль в формировании «пайдейи», явившейся свидетелем всех культурных достижений последующих столетий. Гомер подготовил почву, на которой предстояло развиваться всей греческой культуре – об этом можно также сказать, что он сыграл роль терапевта архаической группы, – и это объясняет, почему и в наши дни поэмы раскрывают свою сущность уже с начальных строк, а не по завершении их чтения. Даже Платон, критически относившийся к Гомеру, считал его основоположником греческой трагедии («Republic», 595 ff.)57.
Дальнейшим доказательством утвержденного Гомером нового способа человеческого существования, когда присутствует постоянный интерес к развитию психического потенциала индивида, служит также крайне важное историческое совпадение. В VIII в. до н. э. родились два института, с тех пор представлявшие греческие идеалы тела и души: Олимпия, где физическая жизнь пыталась максимальным образом выразиться через победы на Олимпийских играх, и Дельфы, где дух обращался к оракулу как к высочайшему источнику истины. К сказанному можно также добавить, что данный период более или менее совпадает с рождением греческого алфавита, который применяется и сегодня, составляя основу всех европейских алфавитов. Помня, что западная культура на протяжении всей своей истории всегда оглядывалась на Древнюю Грецию, когда начинала испытывать потребность в идеалах, нам следует признать, что тот период представлял собой ярко выраженный водораздел. Рассматривая время не как единое религиозное, а как единое культурное пространство, Запад может начать свое летоисчисление с Гомера, а не с Христа.
Именно этот момент интересует нас в наибольшей мере. Для столетий, последовавших непосредственно за Гомером, характерен большой прогресс во всех областях; однако ничто не было столь же величественно завершено, как в предшествующие периоды. Даже авторам греческих трагедий не удалось превзойти творения Гомера, у которого они искали вдохновения. Вероятно, можно сказать, что Греция после Гомера явилась свидетельницей зарождения того, что мы считаем злом современности, – зла специализации. И несмотря на колоссальные завоевания, осуществленные на протяжении последующих столетий, ни одна из областей культуры не оказалась более в состоянии обратиться к индивиду во всей его целостности.
Гомер по-прежнему представляет унифицированную модель человеческого существа: этическую и эстетическую, на войне и в мирное время, как греков, так и не-греков (которых, и это достаточно символично, еще не называли «варварами»). Мы смогли бы совершенно отчетливо заметить этот факт при чтении его поэм, если бы не были зашорены постоянным стремлением к преуменьшению. Некоторые современные комментаторы осмеливаются утверждать, что Гомер периода написания «Илиады», где повествуется о войне, очень мало смыслил в военной технике, ибо, описывая боевые действия многочисленных армий, он всегда переходил к выделению отдельных дуэлей и единоборств. Они отмечают, что его герои прибывают на поле битвы на боевых колесницах, управляемых колесничими, но затем он заставляет их спешиваться и вести рукопашный бой. Однако это совсем не означает, что автор не был знаком с военной тактикой. Просто Гомера в первую очередь интересовала доблестная личность индивида, образцовый индивид, а прославление такого индивида рассматривалась им как основная цель каждой описываемой сцены. Ему было известно, что рассказ об Ахиллесе обладает огромной силой морального воздействия, может явиться инструментом «пайдейи» (даже в том случае, если еще не существовали такие слова, как «мораль» и «пайдейя»). Он воспевал индивидуальный образец, индивидуальную модель; поэтому он настаивал только на поединках; он не обращал внимания на коней и колесницы, чтобы они не заслоняли действие хотя бы частично; он хотел, чтобы ничто не отвлекало нас от созерцания индивида. Греческая лирическая поэзия появилась в VII и VI вв. до н. э., и она представляет собой преждевременно развившуюся форму интроспекции; ее можно было бы даже считать протопсихологией, если бы не то обстоятельство, что она занимается исключительно движениями внутренней жизни. Философия появилась в V в. до н. э. и разрушила единство возвышенного Гомером идеала (человека «калокагатия» – мужественного и прекрасного) благодаря утверждению о превосходстве разума над телом. Такая установка привела, например, к тому, что аристократы и видные граждане не считали более обязательным для себя участвовать в Олимпийских играх: как максимум они оплачивали коней, которые были предназначены для других. Так Олимпийские игры перестали быть ритуалом, религиозным, культурным и физическим действием одновременно. Отсюда берут начало специализация и фрагментация, ведущие к появлению известных нам сегодня бездушных (а часто и не требующих умственных усилий) видов спорта, которые сводятся к простым телесным упражнениям. Философия, разрушая целостность индивида, обеспечивала его этикой, отделенной от эстетики и считавшейся более возвышенной. Философия не учитывает мощные эмоции, сопровождающие переживание прекрасного; вместо этого она предпочитает давать стабильные и рациональные представления о добре.
Сказания Гомера насыщены эмоциями и волнением, они вдохновляли слушателей на идентификацию себя с великими героями; истины Платона, с другой стороны, могли оказывать влияние только на теоретическое мышление или же воздействовать на тех людей, которые отдавали предпочтение не телу, а разуму, этику выбирали вместо эстетики, интеллект – вместо глубоких эмоций, что, несомненно, представляется односторонней установкой для каждого, кто занимается психологией. Мы признаем, что в Греции в V–IV вв. до н. э. (в первую очередь в Афинах) имела место максимальная концентрация наиболее блестящих художественных произведений и научных трудов, когда-либо существовавшая в истории. Однако, возможно, что мы в меньшей мере осознаем строго параллельно развивавшиеся события, которые в историческом масштабе представляются даже уникальными: на протяжении всего лишь одного столетия после блестящих побед, одержанных над персами, и взрыва афинского просвещения в обществе распространилась «пайдейя», ставшая регулирующим принципом жизни граждан: произошла удивительная культурная революция. Жизнью больше не управляли царские указы, божественные заповеди или какие-то иные внешние силы: все определялось потребностью развивать собственную природу.
Мы можем только кратко58 остановиться на том, каким образом данное общество в результате этих внезапных достижений пришло затем к инфляции эго и, возможно, через «энантиодромию» даже кардинально сменило свои прежние установки: свою полную достоинства покорность судьбе; свой страх перед чрезмерным благополучием и чрезмерными знаниями (intelligence), что было обусловлено опасениями вызвать зависть богов; и ощущение ужаса, на смену которому пришла система моральных принципов, отсутствовавшая, как было уже сказано выше, в греческом обществе.
Греческая цивилизация внезапно превратилась в то, чем она ранее не являлась, – в основание экспансионистской политики европейской цивилизации, что стало возможным благодаря открытию количественного мышления. Познакомившись с монотеизмом, эта цивилизация вступила в союз с Богом, которого в современном обществе сменила наука, и она эффективно утверждает свое господство над всеми иными воззрениями.
Широко известно и общепринято, что полис, или город-государство, являлся одним из многих культурных новшеств, появлению которых мир обязан грекам. Полис представлял собой не совокупность граждан, объединившихся для обороны, торговли или какой-либо иной цели, он служил культурной лабораторией. Большое своеобразие полиса, с его демократией для простых граждан, с его случайным и рациональным светским образованием, беспрерывным потоком все новых изобретений, нельзя объяснить простым распространением демократических прав на все население. О введении такой демократии можно было бы объявить в любой момент, хотя бы и сегодня, но это ни в малейшей степени не возымело бы действия на ситуацию духовной нищеты. Новым в полисе было быстрое распространение идеала «пайдейи».
Вплоть до золотого века классической Греции «пайдейя» оставалась культурой души в самом прямом смысле слова; а вызванное ею беспримерное процветание можно объяснить – если нам доставляют удовольствие парадоксальные объяснения – первой и единственной массовой индивидуацией, известной в истории (если слово «массовая» применимо к тридцати или сорока тысячам афинских граждан мужского пола). Указанное своеобразие можно было бы также приписать появлению единственной в истории массовой аристократии (учитывая то обстоятельство, что идеалом мужской элиты являлся гомеровский идеал аристократического «arete», что в переводе означает «совершенство» или «доблесть»). Совершенно очевидно, однако, что такое счастливое сочетание качества и количества не могло продолжаться долго; и помимо того, что оно действительно не было длительным, оно больше никогда не повторилось. Высокий уровень «средней» культуры, сформированный для некоторых институтов и мыслителей, который был некогда подготовлен «пайдейей», должен был процветать в течение долгих столетий, однако эта культура прекратила существовать в качестве культуры души. В нее проникла специализация, ее стали предлагать в форме заранее составленных методик, прекратив стимулировать стремление к развитию своих собственных уникальных способностей и талантов. Софисты, в частности, положили начало появлению нового класса знатоков культуры, удовлетворявших новые потребности. Поскольку они не могли удовлетворить всех, они обратились лицом к тем, кто наиболее настойчиво требовал их внимания, создавая новую «фактическую» элиту, ничего не знавшую о благородстве. Приобретение навыков, которые личность способна усвоить, не имело никакого отношения к следованию своей природе. Поэтому, несмотря на продолжающийся рост числа интеллектуалов, масса людей скоро ощутила разочарование, обусловленное этой культурной утратой; они не поспевали за той скоростью, которая была установлена софистами и их учениками, и они полностью утратили гомеровские идеалы. Одновременно все большему разрушению подвергался демократический институт полиса, пока в итоге он не исчез окончательно под напором драчливых политиков, отличительными свойствами которых часто были низменные интересы и разрушительные устремления, вследствие чего появились тирании и олигархии различного типа.
При этом греческие представления о качестве стали отступать под натиском количественных устремлений римлян; и что, с нашей точки зрения, еще более важно, на смену идеалу совершенного человека пришел идеал специалиста, внимание которого направлено на немедленное достижение конкретных целей, что очень похоже на наши сегодняшние задачи.
Если я взял на себя смелость провести сравнение между индивидуацией и «пайдейей» – вполне отдавая себе отчет в том, чем я рискую, а также осознавая передержки и определенные ограничения, сопутствующие такому сопоставлению, особенно ввиду малого объема статьи, – то это не было вызвано исключительно желанием провозгласить, что идея индивидуации имеет долгую предысторию. Мне также представляется, что, развивая наше понимание индивидуации, целесообразно обсудить психологию самой «пайдейи», а также проанализировать максимально подробно ее первоначальный смысл, ибо она многому способна нас научить. Реконструируя атмосферу, в которой жили наши греческие предки, мы приходим к заключению, что идеал, содержащийся в реализации природного потенциала личности, представляет собой архетипический идеал.
Исходя из такого представления, легче прийти к утверждению, что утрата нашей культурой «пайдейи» привела к вакууму, которому раньше или позже предстояло заполниться юнгианской идеей индивидуации или какой-либо иной формой культурного сознания (например, восточной философией), которая могла бы послужить ее эквивалентом. Тот факт, что анализ начал свою жизнь в качестве терапевтического инструмента, может даже считаться случайностью, ибо анализ раньше или позже должен был пойти по пути индивидуации, что и было впервые предложено Юнгом.
Не обязательно придерживаться экстремальной точки зрения, заставляющей тревожиться в предвидении того, что внимание к клинической специализации – которая все более стимулируется законами, начинающими управлять психотерапией как клинической дисциплиной, – может привести анализ к утрате своего потенциала в качестве объединяющей силы внутри культуры как дороги к росту цельной, сознательной личности. Но если индивидуационный анализ пойдет по пути греческой «пайдейи», то вполне вероятно, что чрезмерная специализация в психотерапии может завершиться тем, что анализ повторит судьбу «пайдейи», на которую ее обрекли софисты: произойдет его быстрая трансформация в ускоренный курс специализированного развития, конечным результатом чего явится постепенное исчезновение первоначальных, основополагающих идеалов.
Заключение
В данной статье мы попытались обнаружить в идее «пайдейи» важный исторический прецедент концепции индивидуации.
Идею «пайдейи» в наши дни часто неверно истолковывают как практиковавшуюся в Древней Греции форму «обучения». Принятое в настоящее время понимание слова «культура» отличается от первоначального смысла cлов «cultura animi» – «культура души» – и все в большей степени используется в его светском значении, социальной структуры или даже материального инструмента цивилизации. Уроком «пайдейи» является то, что этой внешней и антипсихологической форме культуры некогда противостояла внутренняя форма культуры. Проявляемый в наши дни интерес к индивидуации можно рассматривать как возвращение подавляемого: возвращение к внутреннему смыслу и форме культуры, широко распространенной в Древней Греции, которую Запад должен был бы унаследовать. Однако характерная для Запада склонность к экстраверсии и специализации привела к тому, что ею пренебрегли.
Во второй части данного эссе дается анализ «пайдейи». Для греков это понятие было значительно шире, чем понятие простого обучения. Оно не ограничивалось образованием юношества в возрасте психического созревания и взросления. Подразумевалось, что «пайдейя» продолжается на протяжении всей жизни. Прежде всего, она не состояла из твердых правил обучения и не могла программироваться: скорее здесь шла речь об индивидуальном развитии врожденного природного потенциала.
В третьей части эссе кратко рассматривается классический пример «пайдейи», взятый из так называемой «Телемахии» (начальных песен поэмы «Одиссея», где описывается завершение перехода к зрелости Телемаха, сына Одиссея). Развитие Телемахом своего мужского потенциала опирается на фантазии юноши, относящиеся к его отцу, а также на образы двух взрослых фигур, служащих ему примером: сначала это Мент, а затем Ментор. Похожие на людей, обе фигуры на самом деле являли собой два воплощения богини Афины и поэтому таили в себе некие высшие силы. На современном языке юнгианского психоанализа это можно описать как врожденное и архетипическое стремление (drive) к открытию и реализации потенциальных талантов и качеств, которыми природа одаряет индивида. Таким образом, потребность в реализации природного потенциала представляет собой архетипическую идею, странным образом перекликающуюся через столетия с идеалом «пайдейи».
В последней части этого эссе анализируется смысл того, что модели и нарративы, стимулировавшие «пайдейю» в Греции, уже существовали в поэмах Гомера. В поэзии Гомера дается общий и унифицированный канон совершенного человека. Разрушение этого канона – как в истории европейской культуры, так уже и в Древней Греции (в эпоху софистов) – и учреждение все более специализированной философии привело к появлению абстрактных знаний, а также специализированных и односторонних способов достижения зрелости. Хотя такие меры и содействовали прогрессу, они не способствовали совершенствованию человека в целом. Можно предположить, что ностальгия по «пайдейе» косвенно проявляется в широком распространении интереса к идее индивидуации.
2.5. Разрушать и создавать
59
Мы устали слышать только о креативности: повторение одного мотива столь же креативно, как какая-нибудь статья для широкой публики.
С тех пор как мысль Юнга проникла в глубины нашего мышления, мы подозрительно относимся ко всему одностороннему. Мы ищем целостность. Мы подозрительны к чистому свету. Мы ищем тень, которая его дополняет.
В этом смысле мы можем сказать, что психика хочет создавать, но также и разрушать.
Единство созидания и разрушения поражает нас в Италии.
На полуострове (согласно оценкам ЮНЕСКО) находится более 40 % мировых художественных сокровищ (100 000 церквей, 40 000 замков, 3 500 музеев и т. д.).
Однако плоды разрушения столь же бесконечны, как и плоды творчества.
Италия – земля вулканов и землетрясений. Сорок пять процентов территории страны подвержены сейсмическому риску, о чем нам напоминают землетрясения, которые в последние годы непрестанно разрушают произведения искусства Центральной Италии.
Человек также принимает в этом участие. Несмотря на значительный прогресс в каталогизации и хранении, из коллекций итальянских музеев исчезает около 35 000 предметов в год, то есть почти сто ежедневно. Даже любовь к красоте убивает красоту. Венеция погружается не только под натиском моря. Ее мостовые топчут менее чем 69 000 обитателей, зато более чем 15 000 000 туристов ежегодно.
Но уверены ли мы, что коварная природа (приливы, землетрясения, вулканы: разрушительная тень порождающей природы-матери) и мародерство человека (темная сторона его светлого вдохновения) всегда враждебны креативности и никогда не служат продлению ее жизни?
В действительности извержения вулканов Тира (Санторини) и Везувия погребли и сохранили бесчисленное множество предметов критской и римской культуры, которые в противном случае были бы утрачены навсегда, разрушены временем и человеческим эгоизмом. Люди всегда старались уничтожить следы предшествующих культур, если эти культуры были иными. Только в самое последнее время (в контексте истории человечества), только за последние два века, благодаря безудержному любопытству западного человека началось систематическое коллекционирование этих объектов.
Так, колонизаторы похитили множество сокровищ в Средиземноморской Европе и на других континентах: но трудно отличить негативные и позитивные следствия их действий. Мародерство могло дать вторую жизнь чему-то, что иначе было бы потеряно. Это мог быть деструктивный жест – окончательное унижение завоеванных земель – и в то же время созидательный: начало преклонения перед искусством, перед созиданием как таковым. Творческое начало не может избавиться от разрушительной тени. Но деструктивные намерения имеют созидательную тень. Ничто не обретает глубины без собственной противоположности.
Теперь сделаем шаг назад и поразмышляем о том, как рождается произведение искусства.
Деструктивный жест – больше, чем нечто, следующее за созиданием и его сохраняющее. Он может быть начальным условием, импульсом, порождающим и освобождающим творческий акт.
Споры, которые велись в эпоху Возрождения, о различии между живописью и скульптурой таят в себе нечто менее специальное: всеобщую и вневременную глубину, представляющую исключительный интерес для платонической концепции и юнгианской психологии.
Бенедетто Варки вместе с другими художниками поднял проблему благородства искусств. Известно, что Микеланджело, будучи мастером во всех экспрессивных формах, предпочитал скульптуру. В письме, адресованном Варки из Рима в 1549 году, Микеланджело не останавливается на этом предпочтении, но проводит ясное различие между формами скульптуры. Истинная скульптура не та, что создается из глины: такая скульптура, по сути, подобна живописи. Там также нужно добавить какое-то вещество (краску или глину, неважно) и придать ему форму. Нечто ограниченное, представляющее неполный жизненный процесс: прибавлять, но не убирать, создавать, но не разрушать.
Истинная скульптура, говорит Микеланджело, «та, которая создается устранением лишнего».
Убирать, удалять, снимать слои: разрушать излишек материи, имеющийся в природе, в мраморном блоке. Создать что-то – значит не добавить, а убрать. Человек не должен привносить в мир новые формы. Они уже заложены в самих вещах. Человек не должен порождать идеи: он должен освободить их, извлечь из-под поверхности камня.
В этом смысле, например, «Узники» – одна из наиболее показательных работ Микеланджело. Она представляет, по сюжету, заключенных тюрьмы. Но в то же время она представляет и тот факт, что все скульптуры Микеланджело были «заключены» в мраморном блоке. Создать скульптуру означает разрушить ее тюрьму.
Микеланджело, глядя на мраморный блок, старался увидеть эту скрытую идеальную форму. Художник – тот, кто приступает к блоку с резцом. Тот, кто удаляет избыточную материю. Тот, кто разбивает цепи, которыми скована форма, скалывая лишний мрамор.
Мы можем вообразить скульптора, который разрушает с нечеловеческой силой и, освободив образ, останавливается, смущенный собственной агрессивностью. Это делает столь впечатляющим «незаконченный» стиль «Узников» и других скульптур Микеланджело. Произведение не отшлифовано, на нем остались следы работы над блоком. Его мощь, его движение происходят именно из этого. Они символизируют не только пленника, который хочет вырваться из тюрьмы, но и идею, которая стремится вырваться из материи и должна быть схвачена в тот момент, когда она это делает, когда она еще борется, сбрасывает с себя мраморную кору, которая ее душила. Скульптура – это не неподвижный и отполированный конечный продукт, а грубый образ борьбы.
На языке психологии, это не продукт Эго: это архетип, который хочет принять форму и для этого просит Эго освободить его от наслоений, вывести из неподвижного и неживого состояния.
Так, за века до Юнга Микеланджело дал нам образец бытия архетипа и того, что долг художника состоит не в высокомерном «созидании», а в том, чтобы почувствовать, угадать, открыть архетип и освободить его из первобытного сна, в котором он покоился внутри мрамора.
Следуя платонизму, который для него был не отвлеченной академической философией, а истиной жизни, художник эпохи Ренессанса использовал «незаконченный» стиль по внутренней потребности за много веков до того, как современные экспрессивные направления ступили на этот путь, с гораздо меньшей степенью выразительности.
Резец Микеланджело может служить метафорой задачи аналитика. С индивидуальной и клинической точки зрения юнгианский аналитик старается не столько «исцелить» «болезни» пациентов, сколько помочь им сбросить связывающие их путы. Разрушить тюрьму психики, бездушный камень, который скрывает истинную и индивидуальную форму каждого. Вновь обрести гармонию, которую архетип хранит под корой обыденного самомнения, – непреходящую ценность, освобождение которой требует и разрушения, и созидания. Но юнгианский аналитик несет и культурную ответственность. Сегодня, когда сообщают, что банда юнцов молотками разбила произведение искусства, мы не можем удовлетвориться вызовом полиции. Нужно спросить себя, почему резец Микеланджело – единство разрушения и созидания – был забыт на века, почему ускользнул от нас и только варварам пришла мысль пробудить его от сна.