Всю ночь напролет Матрене снились дурные сны. Чудилось, будто Наташа тонет на быстрине под речной кручей — вынырнет из темной бурлящей коловерти и опять скроется… Повздыхала Матрена и кое-как уснула, а тут вдруг коровы под окном замычали, стосковались, видно, по ней, пришли с фермы. Субботка ревет — ее голос Матрена отличит от сотни других голосов: призывный, с надрывом, за сердце хватает. Матрена встала и, пошатываясь спросонья, неверной походкой подошла к окну, откинула занавеску — никаких коров под окном не видно. «Что же это за наваждение такое, мерещиться, что ли, начинает мне, старой?..».

На востоке, чуть повыше темного гребня леса, обозначилась палевая полоска рассвета. И правду говорят — в летнюю ночь заря заре руку подает. Как быстро, совсем незаметно растаяла темнота! Глянула Матрена в простенок — зеркало, а под зеркалом Наташина шляпка. И защемило сердце. Сама не знала Матрена почему, но с тех пор, как Наташа уехала в город, нет ей покоя. Вот и сон дурной приснился.

Семнадцать лет держала при себе Матрена девушку, души не чаяла в Наташке, наглядеться не могла — вырастет, пригреет старость. Говорунья да веселая такая. Жаворонок, одно слово — жаворонок неугомонный. А как уехала — сразу дом опустел. Притаилась тишина на пороге, как побитый пес. Места не найти. И Феняшка в лугах, не с кем словом перемолвиться. Ходила на работу Матрена, уставала, чистя коров, выматывалась, а все равно не могла забыться — будто отняли у нее что-то. Положила руку на спинку девичьей кровати, вздохнула, полегчало будто. Немного погодя включила радио, присела — музыка спокойная, мирная.

…Давно это было. Шел страшный 1941 год. Матрена в то время жила на Смоленщине. Были дети, муж был — все взяла война. Тяжело об этом вспоминать, сердце почернело от горя. Однажды зимой, в сумерках, гнали фашисты через их деревню партизанские семьи. На площади у сельсовета расстреляли. Было запрещено подходить к убитым, кто ослушается — казнь.

«Господи, да ведь там у одной женщины маленький был на руках!» — с ужасом подумала тогда Матрена.

Избенка ее стояла против сельсовета, и Матрена, глотая жгучие солоноватые слезы, глядела через притрушенное снегом окно, как метель заносила трупы.

Восемь изб смотрели подслеповатыми грустными окнами на площадь, смотрели и вслушивались. Восемь изб, удивленных, притихших… Бежали будто бы эти избы из метельной промерзшей дали полей, остановились на площади, столпились вокруг страшного места, остолбенели, пораженные людской жестокостью…

Тихо в деревне, сумрачно. Вдруг до слуха Матрены донесся крик филина. Каждую ночь филин садился на высокую темную ель и начинал по-младенчески, навзрыд плакать. Но что это такое? Матрене показалось, будто вовсе и не филин кричит, а закатывается ребенок. Напряглась вся, обратилась в слух. Может быть, метель?

Не одна она вслушивалась, затаив дыхание, — восемь изб ловили душераздирающий плач. «Неужели?..» — думали, цепенея, люди. Сжимались, стыли от ужаса видавшие виды сердца, их звало, молило о помощи одно маленькое, трепетное сердце — сильно, очень сильно хотело жить это сердце. Восемь изб слушали его крик…

Никто не решался выйти под автоматы врага. «Что же это такое, господи!» Матрена бросилась в сенцы, мороз обжег худые руки. Звонкий отчаянный крик ребенка, еще громче слышимый здесь, в сенцах, больно, как остро отточенное жало бритвы, полоснул по сердцу. Не помня себя, метнулась обратно, в избу, сдернула с гвоздя старенький полушубок, оделась, повязала голову теплым платком, взяла из печурки варежки… Мысль работала лихорадочно: «Пойду огородами, потом в проулок…» Неслышно приоткрыв дверь во двор, Матрена шагнула навстречу метельной стуже… Ледяной ветер швырнул в сторону. Матрена остановилась, протерла глаза — надо держаться левее, вон прясло огорода. Кровь оглушительно звонко стучала в ушах, во рту пересохло. Не помнит Матрена, как шла проулком, как ползла по глубокому снегу к площади. «Лишь бы с каланчи не заметили», — думала она. На пожарной каланче стоял часовой из комендатуры и зорко следил, не проходит ли кто по улице. Боясь партизан, фашисты под страхом смерти запретили жителям села в ночное время выходить из домов. «Подуй, родная, примети снегом, укрой!» — молила Матрена поземку. Ни собачьего лая, ни окрика — только надрывный плач ребенка, заглушаемый порывами ветра. Вот уже совсем близко. Матрена залегла в рытвину, жадно хватая пересохшими губами снег. Но разве им утолить жажду — во рту горько и сухо, сердце бьется часто, с перебоями, руки дрожат, будто бы ползла она несколько суток. «А может быть, он ранен?.. Как кричит, боже мой, как кричит, родненький!» Мысли Матрены были тревожны и сбивчивы. Передохнуть бы немного, с силами собраться, но нет, пора! Она протягивает вперед руку и снова ползет.

Вот и цель близка — темнеют приметенные снегом трупы… Теперь среди них она менее заметна. Припомнился сынок Васятка, муж Герасим, дочка Катя. Вечный покой дал им разбитый Смоленский большак…

Кое-как Матрена добралась до ребенка. Он уже охрип, выбился из сил. «Ах ты сердешный…» — прошептала она, разгребая снег и наклоняясь над ним. Ножки малыша оказались придавленными телом матери. Матрена взяла ребенка в правую руку и вновь поползла. Малыш притих. Он был еще крохотный — месяцев восьми.

— Мамки лишили, супостаты, — в сердцах шептала Матрена, — будь вы трижды прокляты!

Вот уже и страшная площадь позади. Матрена стала присматриваться, как бы ловчее свернуть в проулок, и вдруг неожиданно с каланчи раздался холодный, резкий возглас:

— Цурюк! Назад!

Матрена метнулась в сторону, прогремел выстрел, за ним другой, ожгло левую ногу. Матрена упала с ребенком в снег, поползла, оставляя за собой темный след крови… Порыв метели на минуту скрыл ее от преследователей, а потом опять защелкали выстрелы, зацвинькали пули… «Домой — ни в коем случае! — мелькнула мысль. — Надо пробиваться в поле, к оврагу, а потом в лес…»

Глухая ночь и метель скрыли ее следы. Эсэсовцы не осмелились выйти за околицу, она уползла, истекая кровью ради маленького существа, так страстно хотевшего жить… Наутро кто-то из партизан подобрал ее, полузамерзшую, в лесу. У малыша хватило еще сил плакать, а сама она, ослабевшая от потери крови, едва могла вымолвить посиневшими губами слово…

Помнит Матрена жарко натопленную землянку в партизанском лагере, заботливого седого врача. После переливания крови ей стало легче.

— Ребеночек-то как? — спросила она тихим, бессильным голосом.

— Здоров, ничего себе, горластый он у тебя, — улыбнулся врач. — Спит сейчас.

Матрена лежала и думала: «Вот ведь как случается, жизнь свою чуть не сгубила из-за малого. А почему из-за малого? — вдруг возразила она самой себе. — Может быть, и не мальчишка, откуда знать. Хорошо бы…» Разные думки шли в голову: брошенный дом припомнился. Сожгут теперь немцы. А сундук все-таки зарыт, осенью еще успела зарыть…

Под вечер принесли ребенка, распеленала — девочка! Глазастенькая, бойкая, ножонками так и сучит, ишь теплу-то как рада.

— А мы вашу дочку и помыли, и манной кашей накормили, — сказала санитарка.

Матрена неожиданно ощутила, как на сердце ее нахлынула большая теплая волна. «Дочку!.. Значит, они считают ее моей дочкой. Ну и хорошо!..»

Шли дни за днями. Матрена стала поправляться, сама кормила ребенка, укладывала спать.

За высокой за горой одит месяц молодой, —

пела она тихим голосом. Пока доктор держал ее на постельном режиме, сшила фланелевый треушок для Наташки (так она назвала девочку в память сестры Натальи, расстрелянной немцами). Проснется ночью и глаз не отведет, не насмотрится никак… Кто знает, может быть, вспоминала Катю, свою погибшую дочку. Сердцем чувствовала, как невыплаканная любовь к ней перекидывается жарким пламенем вот на эту чужую, случайно отбитую у смерти девочку…

— Гулюшки-гули, — радостно пела Матрена, готовая зацеловать синеглазую Наташку. — Несмышленыш ты мой, гулюшки-гули…

Много бед перенесла Матрена за свою бытность в партизанах: и в ледяном болоте тонула, когда уходили от карателей, и под бомбежками случалось лежать, не раз в горящем лесу задыхалась от едкого дыма, но выжила и Наташку спасла, неопалимой вышла из огня.

Когда Смоленщина была, наконец, освобождена, Матрена вернулась в родную деревню, а там ни кола, ни двора, ни притулья — все сожгли фашисты. Откопала Матрена сундук, взяла вещицы да и уехала вместе с Наташей на Оку, к сестре Аннушке. Приехала, а сестры уже нет в живых. Война есть война. Поселилась Матрена в ее доме, стала работать в колхозе, Наташу растить. Звала ее девочка мамкой, радовала Матренино сердце, и никто в большом приокском селе не знал, что девчонка-то у Матрены совсем чужая, да и сама Наташа не знала об этом и считала, что лучше ее мамки нет на свете…