Фауст и физики

Золотусский Игорь Петрович

«…эта книжка о «старом» Фаусте и о «новых» физиках. Физики, конечно, занимают в ней меньшее место. Меньшее — по количеству раз, где упоминается слово «физики». Но эта книжка — о них. Я перечитал «Фауста», помня о них».

 

Книга о старом Фаусте и новых физиках — о человеке науки в искусстве

Эта книжка родилась в спорах о физиках. Были такие несколько лет назад. Спорили о преимуществах физики над литературой, точных наук — над «неточными».

Официально этот спор назывался «о физиках и лириках».

Спор был смешной, но в нем был смысл. Говорили как будто о физиках, а думали о другом. Думали о нашем взгляде на мир, на наше положение в этом мире, измененном наукой.

Конечно, на физиков была и мода. Атомщики, термоядерщики — они внушали благоговение. Однажды Эйнштейн, приветствуемый толпой, спросил стоящего рядом Чарли Чаплина: «За что они нас приветствуют?» Чаплин ответил: «Меня они приветствуют за то, что я им понятен. Вас — за то, что они Вас не понимают».

Было и это.

Но было и желание понять: что несет с собою в мир физика? Не наука физика, а точное знание, которое она представляет. Что это: благо или не благо, и что это меняет в нас, в человеке?

«Старый» вопрос, он вновь возник в середине 60-х годов. Собственно, на этот вопрос есть ответ еще в Библии. «Во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь», — говорит Экклезиаст.

Да, физики несли и печали. Взрыв в Хиросиме лег тенью на весь послевоенный мир. Бомбу сбрасывали не физики, но изобрели ее они. И люди задали себе вопрос: «А могли они этого не делать?» Могущество точного знания стало очевидно. Его опасность — тоже.

Люди поняли, что от физиков слишком многое зависит. Они уже не были тихими гениями лабораторий. Они влияли на баланс мировой политики.

Мода на физиков соединялась с надеждой на них.

Литература отреагировала на это тут же. Появились пьесы о физиках, романы, стихи. Появилась «тема ученого» в литературе.

Она всегда была, а тут получила злободневный блеск. Она, как Золушка, превратилась в принцессу. И все воскликнули: «Какая красавица! Какая красота!»

Заспорили, как показать физика в литературе.

Одни говорили, что ничего особенного тут нет. Пиши человека и напишешь физика. А что касается опыта, то писала же старая литература о людях.

Старому — старое! — восклицали другие. — А физиков еще не было. Не было ни физиков, ни их науки. И писать о них надо совсем по-новому.

Вот в этом-то — что новое, а что старое — я и хотел разобраться. Я подумал: действительно, в «старое» время физиков не было. То есть были, но таких, как сейчас, не было. Должен оговориться, что под физиками я здесь и дальше подразумеваю людей точных наук. После А-бомбы их всех стали называть физиками. И споры относились к ним всем.

Так вот, сказал я себе, таких физиков не было. Одно дело пробирки и колбы в келье Фауста, другое дело — циклотрон.

Но Фауст-то уже был…

И тут я вспомнил, что и гётевский Фауст был ученый, что и он — «физик» тоже. В списке книг, которые я должен был перечитать, появилась и трагедия Гёте. Я подумал, что она внесет ясность в «историю вопроса». Но вышло иначе. Гёте пересмотрел мой список. И я понял, что пишу книжку о «Фаусте», что она сама пишется, увлекая меня.

Так получилась эта книжка о «старом» Фаусте и о «новых» физиках. Физики, конечно, занимают в ней меньшее место. Меньшее — по количеству раз, где упоминается слово «физики». Но эта книжка — о них. Я перечитал «Фауста», помня о них. Помня, что именно они заставили меня его перечитать.

Позже я нашел такие слова у одного из ученых. «Хорошо знайте старое и научитесь в пределах этого старого видеть то, что до вас уже видели другие. Только тогда вы начнете по-настоящему понимать существо нового в своем деле и отличать его от старого… Новое начинается на границах известного!»

Эти слова поддержали меня.

 

I

Кто такой Фауст?

Я философию постиг, Я стал юристом, стал врачом,—

говорит он о себе в своем первом монологе. Фауст — врач, философ, алхимик. Он ни в коем случае не специалист, не ученый узкого профиля. О Фаусте сейчас сказали бы, что он универсал — представитель вымирающей династии ученых. Ибо кто сейчас может быть и химиком, и врачом, и философом сразу? Это грозит дилетантизмом.

Наука, которой занимается Фауст, собственно, и не наука. Его пробирки и колбы — чистый антураж. Фауст даже не прикоснется к ним. А потом и вовсе сбросит мантию и уйдет за чертом.

Фауст как будто бы добывает золото, но не оно — конечная цель его. Цель эта — «все тайны мира», «вся мира внутренняя связь».

Профессионально Фауст не выдерживает никакой критики. Современный физик вправе спросить его: а что ты знаешь? Какая проблема тобой исследована? Какая конкретная истина открыта?

Но в том-то и дело, что Фауст не добивается конкретной истины. Он ученый не по профессиональному признаку. Он ученый, потому что мыслит, потому что творит в сфере духа, потому что дух — это Фауст, пытающийся осознать себя в этом мире. Он потому и расстается со своими опытами, что они неспособны объяснить «всю мира внутреннюю связь». Физический результат его не устраивает, он хочет духовного. Для Фауста наука неотделима от нравственности, от идеала.

В лице Фауста мы имеем дело не с самой наукой, а с последствиями ее. Это человеческие последствия знаний, — знания, преобразованные в судьбу.

Судьба Фауста трагична. Ответы, к которым он пришел, не кажутся ему полными ответами, истина, которая является ему на пороге смерти, — всею истиной.

Трагедия Фауста — земная трагедия, но начинается она в сфере сознания, и источник ее — само это сознание.

Знание поднимает человека над обстоятельствами — мысль опережает реальность, но не может существовать вне ее. Человек двойствен: он конечен и бесконечен. Он телесен и духовен. Он конечен как существо живое и бесконечен как мыслящее.

Если нельзя передать кому-то свою жизнь, то знания передаются. Они не умирают. В знании человек бессмертен.

Но он не может жить только знанием. Он хочет согласовать его с собой, согласовать бесконечное с конечным. Ему нужен мир мысли и дела, знания и обстоятельств.

Но мир этот невозможен. Знания всегда обгоняют обстоятельства. Обстоятельства неповоротливы, они «отстают» от бега мысли. Это — драматический процесс, и он никогда не перестанет быть процессом.

В жизни мы тяготеем к константе. Нам нужны постоянство профессии, взгляда, личной судьбы. Знание же не признает констант. Оно, как свет, не имеет «массы покоя».

Мы пользуемся здесь физическим термином, чтоб лучше понять смысл нефизического. Попробуйте остановить свет — ничего не получится. Попробуйте остановить науку — вы не сможете этого сделать. Физически вы никогда не поспеете за своей мыслью. Вам суждено вечно отставать от нее; стремясь за ней, знать о дистанции между ней и вами.

Мы назвали бы этот разрыв драмой обстоятельств, в отличие от другой драмы — драмы сознания.

Что такое драма обстоятельств? Это в конце концов всякая житейская драма. Она возможна не только в сфере науки, но и в других сферах. Человек недоволен жизнью, она кажется ему хуже, чем он ее себе представляет. И он пробует преодолеть разрыв. И чего бы он ни желал при этом — клочка земли или свободы для общества, — это драма обстоятельств.

Драма сознания — это драма самой мысли, драма познающего духа, драма науки. Эйнштейн назвал ее «драмой идей».

Силы ее те же — конечность и бесконечность. Конечны знания человека и бесконечны знания вообще. Человек при своей жизни (а он знает, что она у него одна) хочет знать всю истину. Он хочет упорядочить мир, в котором родился. Он хочет найти в его законченной картине свое место.

Но ему дано знать лишь часть истины.

С этого начинается трагедия Фауста.

«Мне не объять природы необъятной», — жалуется он, — мне не постичь «всю мира внутреннюю связь».

Истина находится где-то вне Фауста. Она божественна, недосягаема. Она больше Фауста, и он лишь часть ее. Он часть природы, над которой не может возвыситься.

Приближаясь к истине, Фауст не может приблизиться к ней. Ему кажется, он участвует в гонке за призраками. Он хватает их за край одежды, и они ускользают из рук.

«Ты целый мир обширный обнимаешь: о деятельный дух, как близок я тебе!» — восклицает он на очной ставке с Духом.

И слышит в ответ:

Ты близок лишь тому, кого ты постигаешь,— Не мне!

Это — приговор знания, которое не может уместиться в пределах одной жизни. Это — голос бессмертного, которое не исчерпывается в смертном.

Ускользающая нить знания теряется в бесконечном. «Все тайны мира», которые хочет знать Фауст, остаются закрытыми. Открываются лишь некоторые из них. И «сравняться» с природой нет сил — наука бессильна сделать это.

Вот почему возникает искус «остановить мгновенье», абсолютизировать относительное. Мгновение — это жизнь Фауста, и он хочет осознать себя в нем как нечто немгновенное, нечто подлинное. Без этого сознания он не сможет жить. И даже понимая, что «остановить мгновенье» невозможно, пробует это делать.

Фауст покидает науку не только потому, что она не дает ему полной истины. Он уходит, разочаровываясь в полезности ее. Он отказывается от «сухой теории» во имя «зеленого древа жизни». Бессмертным словам он предпочитает смертные дела.

Переводя Евангелие от Иоанна, Фауст пишет: «Вначале было Дело». В тексте вместо «Дело» стоит «Слово». Но Фауст настаивает: «Дело». Это его принцип теперь. «Мне дело — все!» — повторяет он. — «Мысль творить и действовать не может!».

Мысль — это знания, наука. Это Дух, отказавшийся подчиниться Фаусту. Отчаявшись найти выход в знании, Фауст ищет его в соединении того, что он знает, с действительностью. Он надеется при этом только на действия, только на практику.

Фауст и омолаживается для того, чтобы начать все сначала. Он хочет пройти весь путь человека от незнания юности до седин. Но, превращаясь в юношу, Фауст не забывает того, что знал. Ум Фауста остается с ним.

Вот почему «Дело» не может никогда завладеть всем Фаустом. Вот почему его успехи на поприще практики — не есть разрешение трагедии, и Фауст так и не может произнести: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»

Он пытается это сделать. Слыша стук лопат (ему кажется, что это рабочие роют у его ног канал), Фауст говорит:

Стадам и людям будет здесь приволье; Рай зацветет среди моих полян, А там, вдали, пусть яростно клокочет Морская хлябь, пускай плотину точит; Исправят мигом каждый в ней изъян. Я предан этой мысли! Жизни годы Прошли не даром, ясен предо мной Конечный вывод мудрости земной: Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день за них идет на бой! Всю жизнь в борьбе суровой, непрерывной Дитя, и муж, и старец пусть ведет, Чтоб я увидел в блеске силы дивной Свободный край, свободный мой народ!       Тогда сказал бы я: мгновенье,       Прекрасно ты, продлись, постой!

Все-таки «сказал бы», а не «говорю».

В этом уточнении уже есть какое-то торжество истины. В нем есть трезвость и осторожность мысли, которая сомневается, что нашла искомое.

Но в целом — это красивые слова под занавес.

Фауст произносит их ослепший, стоя на краю могилы. Могилу роют лемуры по приказу Мефистофеля. Это стук их лопат слышит Фауст.

Мефистофель подсмеивается над своим шефом. Он издевательски поддакивает ему: да-да, мы роем канал, а в зрительный зал бросает: «А мне доносят, что не ров, а гроб скорей тебе готов».

Вот она ирония Гёте! Фауст заблуждается, он слеп, он не видит того, что перед ним. О каком «рае» может идти речь, когда строит этот рай черт? Когда делает он это, насилуя и грабя. «Рай» строится на крови и костях, на мошенничестве, на праве сильного.

В этом прообразе рая нет ничего райского. Это не рай, это — жизнь, и Фауст завышает ее оценку.

Если б «конечный вывод мудрости земной» был здесь, тогда бы не было трагедии. Тогда бы действительно можно было остановить мгновение и сказать: точка.

Но Гёте не ставит точку. Он сомневается в том, что «дело — все!» Сомневается в этом и Фауст. Накануне своего торжественного монолога он признается, что еще «не вырвался на волю», что снова старые чары тревожат его. Он поет гимн Делу и не может преодолеть зова Духа, зова, влекущего Фауста прочь от земли.

Этот Дух ходит рядом, он стучится в двери Фауста, и Фауст не пускает его. Он томится по Духу — и не хочет видеть его. Он страшится его бесконечности, его недостижимости.

Но Дух проникает сквозь стены дворца и является Фаусту. Он является в виде Заботы, гневно требующей своих прав. Ты — мой! — говорит Фаусту Забота. — Ты человек, и ты не успокоишься. Ты не остановишься на том, что дело — все!

Нет! — отвечает Фауст. — «Но, грозно-низкая Забота, твоего могущества я не признаю вечно!»

Дух мстит Фаусту за измену: Забота ослепляет его.

Когда в самом начале трагедии Мефистофель высмеивал науку Фауста, то он не имел в виду его опыты. Он ставил под сомнение дух Фауста, его способность подняться над собой.

Покупая душу, он предлагал взамен ее Дело. Он предлагал грубую реальность, очищенную от мысли и от совести! Фауст мог теперь практически достичь всего. Но он должен был расстаться с иллюзией (Мефистофель считает, что это иллюзия) духовности. Он должен был признать, что «дело — все!»

Слепой Фауст произносит нужные Мефистофелю слова. Жизнь кончена, Фауст падает в могилу. Но в могилу падает тело Фауста, дух его отлетает прочь. Он не дается в руки черту, он уносится, растворяется, исчезает в продолжающейся жизни.

И мы вспоминаем Фауста:

Лицом к лицу с природой стать! Тогда Быть человеком стоило б труда! И я им был, пока, во тьме бродя. Себя и мир не проклял дерзко я!..

Мы считаем эти слова последними словами Фауста. Не те, что он произнес над могилой, а эти — слова Фауста зрячего, Фауста, видящего мир таким, каков он есть.

Он произносит их перед трагическим ослеплением своим. Он снова вспоминает о заложенном духе. Он возвращается к началу своему, понимая, что не достиг истины.

Это последние слова Фауста, но не конец трагедии. Конец трагедии — это исповедь Мефистофеля, оказавшегося у разбитого корыта. Душа Фауста, на которую ставил черт, унесена на небо. Она не досталась ему. И черт льет человеческие слезы, скорбя об этой душе.

Черт-циник, черт-практик, которому все доступно и все известно, страждет по этому клочку воздуха. Что такое душа? Не он ли сам высмеивал ее? Не он ли называл ее химерой «смешного божка земли» — человека? Душа — дым, душа — призрак.

Но за этим призраком охотится Мефистофель.

Раньше черт играл на душу, теперь она нужна ему самому. Он нуждается в ней, как в вере, как в надежде, способной спасти его от скепсиса. Он чувствует ее «чуждый, нежный пыл», он говорит о ней, как о «сокровище великом». Он жалуется в последних строчках трагедии: «Высокий дух, бесценный мой залог, как хитрецам вдруг уступить я мог?»

Что он теряет с этой потерей? Ведь он бессмертен, он будет жить вечно. Он знает все, что было, есть и будет на земле. Но это-то и мучает Мефистофеля. Он хочет хотя бы чего-то не знать.

Высмеивая, Мефистофель ничего не создает, отрицая, ни в чем не участвует. Он вращается в своем отрицании, как мотоциклист по стенке цирка, не зная выхода. Его вращение бессмысленно, безнадежно, бесконечно.

Мефистофель понимает это. И он завидует Фаусту, который смертен, конечен. Бессмертное завидует смертному, всезнание — незнанию.

У Фауста есть выход. После него остается его дух, остается продолжение, движение, развитие. У Мефистофеля выхода нет. Куда ему развиваться, куда продолжаться? Он сам в себе начало и конец. И Мефистофель, как Вечный жид, просит пощады. Дух его жаждет освобождения, он не свободен в своей абсолютной свободе.

Не вознесению на небеса завидует Мефистофель. Разве душа Фауста уносится к богу? У бога ей нечего делать. Там тот же покой, то же всезнание.

Дух Фауста остается на земле. Он растворяется в других фаустах, идет вместе с ними дальше, не зная, что его ждет на этом пути.

Он поселяется в нас с вами, идущих вслед Фаусту.

И мы не говорим, как Мефистофель: «Нет, вечное Ничто мне мило». Нам мило и Нечто — то, что открывается за убегающим клубком знания. Мы не знаем, хорошее оно или плохое. Но мы хотим это знать. И оттого мы движемся. Мы ищем, строим, разочаровываемся. Мы живем, сознавая, что мы смертны.

Мефистофель мертв, сознавая свое бессмертие.

Мы не хотим его всеведения, его горького могущества. Потому что оно скучно, пошло. И потому что сам Мефистофель не хочет его.

Мефистофель, завидующий человеку, Мефистофель, жаждущий стать им, — таков итог трагедии Гёте.

Жизнь трагична и трагично знание, которое не может объять природы необъятной. Но выход есть. Это само знание, движение, развитие, сама жизнь. Иного не остается в условиях, отпущенных человеку.

Построенный Фаустом город — не разрешает драмы сознания. Это разрешение личной драмы Фауста, попытка преодолеть драму обстоятельств.

Разрешение драмы сознания — в самом знании, в творчестве мучающейся мысли, в рассекречивании неизвестного.

Драма сознания и драма обстоятельств — не две драмы, стоящие далеко друг от друга. В общем, это одна драма жизни, и в человеке она неразделима. Разделить их — все равно что оторвать разум от чувств, а мысль от дела. Это можно сделать только мысленно, только философски.

Как делает это Гёте. Ибо разве Мефистофель — не часть Фауста, не часть человека? Разве его насмешки и практицизм — не сам Фауст?

Фауст не может жить без Мефистофеля, а тот без Фауста. Черту нужна душа Фауста, Фаусту — его реализм. Без Мефистофеля Фауст бесплотен, да и черт без Фауста — одно Ничто.

Фауст-человек — это тот Фауст, который вооружается знанием Мефистофеля, его самоуверенностью, его желанием действовать. Житейский опыт черта — это не только опыт циника. Это и опыт психолога. Перенимая его, Фауст делается человечнее.

И все-таки Мефистофель — это Мефистофель, а Фауст — это Фауст. Гёте разделяет их, как разделяет он в монологах Фауста Мысль и Дело, науку и действие. Ему нужно это разделение на противоположности, чтоб выяснить смысл целого, которое они составляют.

Так противостоят для нас драма сознания и драма обстоятельств. Мы отделяем одну от другой, сознавая, что они лишь части целого — нас самих. Истина в трагедии Гёте заключена в человеке, и в нем скрещиваются пути обеих драм.

Драма сознания — не привилегия ученого, но она неизбежно сопутствует ему. Это драма его творчества, его состязания с природой, его попыток понять связь вещей.

Для Вагнера — «червя сухой науки» — драмы сознания не существует. Вагнер — регистратор. Он способен только учитывать чужое. Для него желание Фауста прорваться к «высшему», сравняться с духами — «декламация… из греческой трагедии», не больше. Они трагедию эту воспринимает как литературщину. Он не узнает в ней себя — для него она мертва.

И когда на горизонте появляется черный пес — Мефистофель, — Вагнер не узнает его. Для него это пес и только. Фауст же чувствует: это Мефистофель.

Вагнер в трагедии бледен, он — лишь тень Фауста, на его фоне делается ясно, кто Фауст. Фауст ищет первичного, Вагнер весь вторичен. Он извлекает факты из книг, он книжное соединяет с книжным и ждет результата.

Во второй части трагедии Вагнер вместе с Мефистофелем создает в колбе Гомункула — искусственного человечка. Вагнер радуется своему изобретению, он мечтает о том часе, когда наука станет создавать искусственных людей:

Но в будущем рассудку несомненно Над случаем победа предстоит, И мозг подобный, мыслящий отменно, Еще не раз мыслитель сотворит!

Мефистофель смеется над ним, говоря, что ему в жизни приходилось встречать таких «кристаллизованных людей». Это люди без мысли и без души, это — дети Вагнера.

Мертвое родит мертвое, и поэтому Гомункул не может стать человеком. Он остается гомункулом — существом без плоти, без продолжения, без чувств.

Лучшее, на что способен Вагнер, это собрать факты. Но и факты мертвы, пока им не сообщено движение. Пока их не окропила «живая вода» недовольства.

Ибо наука — это движение. Это преодоление факта во имя следующего факта, истины — ради следующей истины.

Только в этом движении, в этом преодолении реальности и возможна драма сознания, возможны Фаустовы вопросы. Современный физик, отвернувшись от алхимии Фауста, не может не признать, что эти вопросы — его собственные.

Когда появилась квантовая механика, отец новой физики Эйнштейн не принял ее. «Это было так, — писал он, — точно из-под ног ушла земля и нигде не видно было твердой почвы, на которой можно было бы строить».

Почва уходила из-под ног у самой природы. До сего дня она подчинялась законам, она знала причину и следствие. Теперь на их место становился случай. Законы, справедливые в мире больших тел, в микромире отказывали. Они были уже не законами: их стрелка беспомощно вертелась, потеряв север и юг. То, что в механике Ньютона было точным, здесь стало «неточным».

Пытаясь установить координаты электрона, движущегося по орбите, физики не могли этого сделать. Электрон не хотел «регистрироваться». Он был одновременно и «частицей» и «волной». Он был вероятностен в каждое данное мгновение. Если удавалось определить его скорость, то неясным становилось его местонахождение. И — наоборот. Электрон «соскакивал» с орбиты, он вел себя безумно!

Он вел себя безумно с точки зрения «старой», классической физики, которая привыкла к определенности. Она привыкла к законным поступкам природы, к тому, что безумие — не в ее правилах.

И вот это безумие становилось законом!

Эйнштейн не мог принять его. «В наших научных взглядах, — писал он Максу Борну, — мы оказались антиподами. Ты веришь в играющего в кости бога, а я — в полную закономерность в мире объективно сущего…».

Межа проходила здесь. Эйнштейново представление о природе столкнулось с фактами. «Старая», классическая причинность, руководившая до этого поступками мира, должна была сдать власть ветреной вероятности. На чем же тогда было строить законы? На неопределенности? На случайности?

Эйнштейн писал о «гадких квантах», разрушавших его философию природы. Он говорил о «моде» на новую теорию, которая есть лишь отклонение от истины, а не сама истина.

Завязался спор, который длился до конца жизни Эйнштейна. На одной стороне было новое поколение физиков, на другом — старые «ворчуны». Эйнштейн превратился в ворчуна, в консерватора, в оппозиционера фактам.

«Я все еще веду неустанную научную работу, — писал он Конраду Габихту, — но считаюсь еретиком, который не хочет, чтобы физика основывалась на законах реальности». До конца своей жизни Эйнштейн работал над единой теорией поля, которая должна была вобрать в себя новые факты и примирить их со «старым» представлением о природе.

Бог (природа) не может играть в кости! — вот был постулат Эйнштейна.

Может! И — играет! — отвечали Гейзенберг, Бор и Борн.

Они отвечали так своему учителю, вчерашнему революционеру, который для них был уже недостаточно революционен.

Еще вчера его теория относительности казалась дерзкой по отношению к «старой» механике Ньютона.

Еще вчера он был разрушителем, покусившимся на основы ее основ — абсолютное пространство и абсолютное время.

Именно Эйнштейн сокрушил этих двух «китов» старой физики. Именно он пустил ее в новое плавание. И вот он жаждет остановки! Теперь уже само движение кажется ему анархией, покушением на порядок.

Так переменились роли. Так из нападающего Эйнштейн превратился в обороняющегося, из отца новой физики — в ее оппонента.

Это была драма идей и драма жизни. Это была драма самого знания, самого движения к истине — драма теории, теряющей власть над фактами.

Вера Эйнштейна в разумность природы столкнулась с ее же действительностью. Это были факты природы, это она вела себя «безумно», это она не подчинялась старым законам.

Это был ее бунт против себя, против знания человека о ней, против его относительности.

В самом начале трагедии, перебирая причины своего недовольства наукой, Фауст говорит о «гнете мелочей». Это микроистины, микрозавоевания разума, которые не могут его удовлетворить. Фауст тянется к «высшему» — к познанию всей связи вещей. Какие-то истины признаются им на этом пути полезными. Но он не может остановиться на них. Фауст не столько исследователь, ценящий вес факта, сколько философ, желающий дать объяснение связи фактов.

Для Эйнштейна поиски физической истины были неотделимы от объяснения смысла жизни, от осмысления себя в этом мире. Драма идей от листов с формулами перебрасывалась в философию — самую общую из наук. Еще в 1911 году Адольф фон Гарнак писал: «Многие сетуют, что наше поколение не имеет философов. Это неверно. Только они трудятся на другом факультете. Их имена: Макс Планк и Альберт Эйнштейн».

Конечно, Эйнштейн был не просто физик, он был теоретик. Есть такое разделение среди современных физиков. Часть из них (меньшая) — теоретики, часть — практики. Строгой градации нет, но все-таки разделение налицо. Теоретики занимаются теорией, практики — практикой. Сегодня, когда физика сомкнулась с промышленностью, среди физиков неминуемо много техников — людей, для которых реализация микроистин является целью. Они не посягают на общее, им важны частности. Общее представление об общем не может им заменить творчества в своей сфере.

Естественно, что практики больше реалисты, чем теоретики. Они «ближе к земле».

Но чем ближе они к земле, тем дальше они от неба. Их драма идей — это драма исполнения этих идей, драма творческая, но специальная. Если бы мы попытались изобразить ее в романе, то это была бы драма, «технологическая», хотя и одушевленная человеческими чувствами. Она не была бы интересна всем.

Для литературы же интересно то, что всеобще.

Вот почему Гёте отказался от изображения алхимических мук Фауста. Конечно, это были подлинные муки Поиск, хотя и ложный, стоил Фаусту и слез радости и слез разочарования. Он не раз погибал и воскресал за своими пробирками.

Но Гёте опустил эту драму Фауста. Он перешел от нее к драме идей, поднимающейся над опытами. Он перешел к тем самым отношениям бога и человека, которые мучили Эйнштейна.

Эйнштейн называл богом природу. Именно она была тем «абсолютным», к рассекречиванию которого стремился его дух. Он двигался к этой цели скачками, преодолевая расстояния, на которое у других не хватило бы десяти жизней. Дух Эйнштейна приблизился к природе так близко, как, может быть, ни один дух на земле. И тем не менее он ощущал гигантское пространство, разделяющее их. «Модель мира» не улавливалась. Она то брезжила, то рассыпалась в математических значках доказательств. И Эйнштейн писал: «…над нами стоит со своей мраморной усмешкой неумолимая природа, давшая нам больше желания, чем ума».

Приближение и отдаление, насыщение и неудовлетворенность, всесилие и бессилие — вот чувства, на подмостках которых разыгрывалась эта драма.

Фауст, бессильный разрешить ее, хочет оборвать ее физически. Отвергнутый Духом, с которым он хотел сравняться, Фауст подносит к губам яд.

Он не выпьет его. Он бросит науку и уйдет за чертом. Он попытается разрешить драму идей, ища выхода из драмы обстоятельств.

Известны примеры, когда так же поступали и физики. Макс Планк, открывший кванты, восстал против квантовой механики. Он призывал своих учеников быть верными электромагнитной теории Максвелла. Лоренц жалел, что он еще живет, когда все так запуталось и истину установить невозможно.

Были физики, которые уходили в политику, в драму обстоятельств. Иные предпочли откровенную практику: она влияла на мир.

Но это не разрешало того, что они оставляли. Как Фаустово строительство, этот «выход» не был выходом из драмы идей. Она оставалась. Она возникала вновь и вновь, оставаясь вечным спутником Знания.

И сейчас то, над чем бился в теории поля Эйнштейн, не разрешено физикой. В ней накопилось столько фактов, что и квантовая механика не может объяснить их. Фактам нужна новая теория.

Об этом писал совсем недавно И. Тамм. Его статья кончалась словами: «Дай бог мне дожить до новой теории и дай бог понять ее».

О философской неосвоенности новых фактов астрофизики говорит в своей книге «Вселенная. Жизнь. Разум» И. Шкловский. Книга эта читается как роман о драме идей, вынесенных в космос. Шкловский жестко констатирует возраст Солнца и звезд, говорит о сроках существования цивилизаций. Эти сроки ограничены, цивилизации не могут существовать вечно.

В картине жизни Вселенной, которую рисует Шкловский, нет никаких иллюзий, никаких скидок на незнание. Она строится из фактов. Это факты, не признающие компромисса, факты, которые не преодолеть никакой надеждой.

Жесткость выводов книги — это жесткость объективной реальности. Эта реальность не признает «happy end’a». Она настаивает на относительности жизни звезд и на относительности самой жизни. Излагая факты происхождения ее, Шкловский пишет о гипотезе «пульсации» Вселенной.

По этой гипотезе Вселенная состоит из звездного вещества, которое то «сжимается», то «разлетается»; сжатие и разлет галактик соответствуют фиолетовому и красному смещению.

Сейчас наблюдается разбегание галактик. Они удаляются друг от друга с огромной скоростью, и это вызывает красное смещение спектра. Удаление их дает основание предположить, что когда-то Вселенная представляла из себя «ядерную каплю» — то есть сгусток звездного вещества, по плотности равный плотности атомного ядра.

Затем произошел взрыв, и вещество стало разбегаться. Было это примерно 12 миллиардов лет назад. Но измерения возраста звезд показывают, что есть звезды и старше этого срока. Это говорит о том, что нынешний разлет галактик — не первый в истории развития Вселенной, что ему предшествовали «сжатия» звездного вещества. Чередование сжатия и разлета и составляет смысл гипотезы «пульсации».

«Необходимо подчеркнуть, — пишет Шкловский, — что явление красного смещения, вызванного расширением, разлетом галактик, благоприятствует возникновению и развитию жизни в тех или иных уголках Вселенной. Если бы Вселенная не расширялась, температура в ней была бы настолько высокой, что даже простейшие молекулярные соединения вряд ли могли бы образоваться. Если справедлива гипотеза «пульсирующей Вселенной», 10–12 миллиардов лет назад Вселенная должна была сжиматься. Следовательно, в то время вместо красного смещения было фиолетовое смещение. Это должно было бы привести (на некоторой стадии сжатия) к существенному увеличению поля коротковолновой, жесткой радиации. Полная плотность излучения так же была бы очень большой. При таких условиях возникновение и развитие жизни маловероятно». И далее:

«Если справедлива гипотеза «пульсирующей Вселенной», эпохи красного смещения сменяются эпохами фиолетового, и мы должны сделать вывод: возникновение и развитие жизни в подходящих для этого областях Вселенной разделены промежутками времени, исчисляемыми многими миллиардами лет, причем число таких пульсаций должно быть невелико. За этот срок в эпохи разлета галактик жизнь может проделать огромную эволюцию от самых ее низких, примитивных форм к самым высшим. По мере наступления эпохи сжатия Вселенной жизнь, вероятно, начнет угасать и, по-видимому, в эпохи фиолетового смещения полностью исчезнет, чтобы опять возникнуть и развиваться в следующую эпоху расширения. Такова самая общая картина возможного развития жизни в большой Вселенной в рамках «пульсационной» гипотезы.

…Не исключено, разумеется, что на смену ей придут какие-то другие представления. Но основной вывод [2]Здесь и далее курсив мой. — И. 3.
, к которому подводит нас развитие космологии и астрофизики во второй половине XX столетия, вряд ли будет поколеблен: в истории развития Вселенной, рассматриваемой как целое, были (и, вероятно, будут) эпохи, весьма затрудняющие, если не исключающие, возникновение и развитие жизни. Жизнь есть закономерный этап развития материи во Вселенной. Тем более это относится к разумной жизни».

Таковы выводы Шкловского. И пусть гипотеза «пульсирующей Вселенной» пока только гипотеза, «основной вывод вряд ли будет поколеблен». Этот основной вывод недвусмыслен: жизнь во Вселенной должна будет прекратиться, чтобы потом начаться вновь. Речь идет не о конце жизни на одной планете или в одной галактике — жизнь исчезнет во всей Вселенной, объединяющей все галактики.

Если звездное вещество начнет сжиматься, то «сгорят» все цивилизации, все, это создаст из того же вещества разумная жизнь. И ничего не останется?

Утверждение Шкловского постепенно начинает перерастать в вопрос. Он не может согласиться с «основным выводом», хотя и признает его. Реализм ученого сталкивается с несогласием человека, который не может, как Мефистофель, признать одно Ничто.

Потому что гибель всего во Вселенной — это Ничто. Это уничтожение самого смысла культуры, которая не понадобится тем, кто возникнет после очередного «сжатия».

С чего же начнет человек? Снова с пещер и охоты за мамонтами? Снова он должен пройти через рабство, фашизм и все, что выпало на долю его предков?

Зачем же они тогда жили? Зачем строили, писали книги, зачем была физика? Чтоб бессмысленная молекула снова эволюционировала миллионы лет и привела к тому же?

Само бессмертие знания ставится здесь под вопрос. С этим — с абсолютным концом — человек не может согласиться. Если он это признает, он не сможет идти дальше. Он должен будет остановиться, пораженный полной бессмысленностью своего движения. Куда двигаться, если впереди ждет Ничто?

И мы чувствуем, как переламывается настроение жестко научной книги Шкловского. Вера начинает спорить с фактами, надежда — с отсутствием ее.

Вера и Знание выходят на поединок, разыгрываемый уже «в мировом масштабе». Нет, созданное человеком не должно пропасть. Оно останется, оно должно кому-то передаться.

Книга переносит нас к спутникам Марса. Эти спутники — искусственные, пишет Шкловский. Кто же создал их? Их могли создать разумные существа, обитавшие на Марсе до того, как появилась жизнь на Земле. Они могли создать их для того, чтобы связаться с другими мирами, для того, чтобы после гибели их цивилизации что-то осталось.

Вера подхватывает эти факты и спешит дальше. Пусть гибель цивилизаций неизбежна. Но есть надежда вот так передаться, остаться, соединиться с кем-то, кто посетит умершие миры. Можно выбросить за пределы планет спутники, которые переживут своих создателей и передадут другим сведения об их жизни. Тогда культура не погибнет, тогда в существовании человека будет смысл!

И вот мы уже читаем о спутниках, которые носятся вокруг своих погибших планет и передают в мировое пространство сигналы, оставленные для живых. В них закодированы все достижения погибшей цивилизации, все, что написали ее Толстые, Эйнштейны, Бахи. В них — опыт, который не может, не должен умереть. И в них — бессмертие тех, кто его создал.

Конечно, это не решает вопроса. Если сгорит Вселенная, то что останется от спутников?

Но нам важны не эти спутники Шкловского, а путь его книжки, путь его мысли. Нам важно движение от отрицающего начала к вызывающему надежду концу.

Шкловский не превращается в фантаста. Он остается ученым. Но мы узнаем в его желании желание человека, понятное всем нам.

Человек не может жить, не думая о бессмертии. Пусть он лично смертен, он уверен в своем продолжении, в своей необходимости в цени жизни. Он не может представить, что у этой цепи будет конец. Само Знание остановилось бы, если бы человек думал иначе. И если Знание говорит ему, что конец все-таки будет, он не соглашается с ним.

Так сходятся вера и знание, реальность и идея — старые соперники в человеке. Никогда человек не согласится с тем, что его существование (существование человечества) не имеет смысла. Но близость этой мысли обостряет драму его сознания.

Именно близость этой мысли — вот что главное. Не книга Шкловского, не его гипотеза важны здесь, а возможность отрицания, к которому приводит наука.

Переносясь в области, исследуемые Шкловским, очищая и их от тайны, человек и в самом деле становится лицом к лицу с природой. Природа открывается ему не в земном своем виде, а в лице всей материи, из которой соткана Вселенная.

И тогда-то выясняется трагизм такого противостояния, трагизм знания, которое не обещает человеку ничего. Это уже космическая драма идеи.

Известно, что дети не думают о смерти. Если они и слышат, что кто-то умер, то это не касается их. Дети уверены в своем бессмертии. Сама мысль, что это может случиться с ними, им непонятна.

Взрослея и узнавая мир, человек реальнее относится к этой мысли. Он начинает принимать ее как неизбежность, хотя и отдаленную от него годами. И чем старше он делается, тем он серьезнее думает об этом, тем важнее для него становится вопрос: а что за мной? Он уже не рассчитывает на личное бессмертие. Он надеется на бессмертие человечества.

Так взрослеет в знании каждый из нас. Так наука, срывая покровы с «тайн», разлучает нас с детством.

Человечество взрослеет разумом, оно тоже «растет» и тоже расстается с иллюзиями. Место иллюзий заступают факты, место надежд — надежное знание.

Этот процесс необратим, и в него вовлекается все больше и больше людей. Драма сознания выносится из лабораторий на площади. «Старые» Фаустовы вопросы не отменяются — они «растут» с ростом наук, Они увеличиваются, они вмешиваются в жизнь каждого из нас, становясь общими вопросами.

Распространение образования — не механический процесс. Оно разбрасывает споры знания, которые заражают желанием знать и знать. Оно порождает Фаустов, которые не удовлетворяются верой.

Рост знания дает адекватный рост скепсиса. Знающего не (.-.бведешь вокруг пальца: он знает. Но чем больше он знает, тем больше ему делается понятна тоска Мефистофеля: он хочет чего-то не знать.

Только неизвестность, только надежда, только вера могут нейтрализовать это действие знания. Вот почему на весах мира так колеблются эти ценности. Чем тяжелее тянет чаша знания, тем быстрее увеличивается вес другой чаши: чем больше накапливается в человеке мефистофелевского, тем громче звучит в его душе голос Фауста:

…я слышу весть, но не имею веры! Меня ли воскресить? Могу ли верить я? А чудо — веры есть любимое дитя!

Это «чудо» появляется в конце книги Шкловского. Оно не божественно, оно человечно. «Чудо» заключено в человеке, он находит его в себе.

Наука не оставляет ему ничего другого. На что надеяться человеку, вставшему лицом к лицу с неизбежностью? Только на преодоление этой неизбежности, только на себя.

Вне себя у человека нет выхода. Выход — в нем, в его способности познать непознанное.

Человек, обращенный наукой в деталь мира, делается равен этому миру. Он вызывает на спор целое, оставаясь его частью. Он переходит от бессилия к всесилию, от самоунижения к куражу.

Философский выход найден, физического — нет. Трагедия, разрешаясь, не перестает быть трагедией. Душа Фауста уносится на небо, но сам Фауст умирает. И сколько бы мы ни иронизировали над бессмертием Мефистофеля, сколько бы мы ни убеждали себя, что ему плохо, мы не можем смириться со смертью Фауста. С этой человеческой судьбой.

Потому что она — наша судьба.

Да, знание дает нам выход. Да, идя за убегающей нитью его, мы чувствуем, что движемся. Мы приобщаемся к бесконечности, которая преодолевает нашу конечность. И чем больше мы знаем, тем больше хотим знать.

Сегодня то Дело, гордясь которым сошел со сцены Фауст, лишь капля в море по сравнению с тем, что может наука.

Но чем больше мы можем, тем больнее сознаем, что не можем всего. Становясь «лицом к лицу с природой», мы понимаем, что мы все же часть ее. И сколько бы мы ни подчиняли ее, мы подчиняемся ей. Даже в том, что мы смертны.

Пусть мы выросли. Пусть мы не дети, не вчерашние Фаусты, склоняющиеся пред алтарем неизвестного. Пусть мы сравнялись с духами, как он хотел, и отказались от помощи бога.

Все же «чудо» существует. Это природа, которая «знает о себе» все.

Человек никогда этого не узнает. И ему остается одно — идти от незнания к знанию. Идти, ощущая, что шаг, который он делает, его шаг. Что до него этого шага никто не делал. И никто не сделает после него. И — кроме него.

Будь иначе, наука не могла бы существовать. Человек повторялся бы, но он идет дальше.

Повторение — это смерть науки. Это вагнеровское накопление мертвых ценностей. Эта порча крови, бездыханность, конец.

Вот что пишет об этом Норберт Винер: «Я никогда не представлял себе логику, знания и всю умственную деятельность, как завершенную замкнутую картину: я мог понять эти явления только как процесс, с помощью которого человек организует жизнь таким образом, чтобы она протекала в соответствии с внешней средой. Важна битва за знание, а не победа. За каждой победой, то есть за всем, что достигает своего апогея, сразу же наступают «сумерки богов», в которых само понятие победы растворяется в тот самый момент, когда она достигнута.

…Мы вовсе не боремся за какую-то определенную победу в неопределенном будущем. Величайшая из всех побед — это возможность продолжать свое существование, знать, что ты существовал. Никакое поражение не может лишить нас успеха, заключающегося в том, что в течение определенного времени мы пребывали в этом мире, которому, кажется, нет до нас никакого дела.

Это не пораженчество; скорее, это ощущение трагичности мира, в котором необходимость представлена как неизбежность исчезновения дифференциации. Требования нашей собственной натуры, попытка построить островок организованности перед лицом преобладающей тенденции природы к беспорядочности — это вызов богам и вместе с тем ими же созданная необходимость. В этом источник трагедии, но и славы тоже».

Трагедия и слава… То же мог бы повторить и Фауст. Только его понимание славы отличалось бы от винеровского.

Слава, о которой пишет Винер, это слава науки. Это не успех, не преуспеяние. И не польза, которую дает знание. Слава заключена в самом знании, в выслеживании неизвестного. Процесс, а не итоги его, дает ощущение славы.

Драма идей разрешается для Винера в творчестве. Для Фауста она может разрешиться лишь в самой жизни. Только слава, способная удовлетворить всего человека, — для него противовес трагедии.

Так кончается одна драма Фауста и начинается другая. Так из драмы идей мы переносимся в драму обстоятельств.

 

II

Когда Фауст покидал свою келью, его гнала оттуда не только тщета знания. Ему не хватало благ житейских.

Притом я нищ: не ведаю, бедняк, Ни почестей людских, ни разных благ…—

признается он в начале трагедии.

«Мне не объять природы необъятной» — вот первая причина его ухода.

«Так пес не стал бы жить! Погибли годы» — вторая.

Современный физик мог бы сказать: и поделом. И поделом этому магу-колдуну, этому дилетанту. Конечно, для него «погибли годы». Истинный ученый, проведя в своей келье жизнь, не сказал бы этого.

Голос этого физика слышится в приговоре С. И. Вавилова: «Фауст — трагедия о действии, а не о мысли, не об ученом, а о человеке. Наука отбрасывается с самого начала». Он отлучает Фауста от науки, потому что тот ищет «простое и бесстыдное средство овладеть большим». Так называет Вавилов магию.

Поэтому разочарование Фауста для него естественно. Оно неизбежно, ибо за наукой Фауста не стоит ничего.

Для истинного ученого всякие упоминания о житейских благах немыслимы. Он живет вне критериев бедности и богатства: он богат духом.

А Фауст ищет наслаждений!

Но не будем торопиться судить Фауста. Мы уже условились, что Фауст — не тот ученый, каким мы его представляем себе теперь. И разочаровался он не в какой-то конкретной науке, а в способности разума «постичь все действия, все тайны». И в этом смысле ничего не изменилось для физиков со времен Фауста..

Гёте мог, конечно, завершить профессиональную трагедию Фауста профессиональной победой. Фауст мог открыть что-то, добиться какой-то полезной истины и с почетом умереть. Никто не оспорил бы такой победы. Это была бы победа данного Фауста, а в его лице — данной науки, данной жизни.

«Трагедия мысли» Фауста — это не трагедия физика или химика. Это не профессиональная трагедия. Это трагедия знания, трагедия человеческого духа, посягающего на абсолютное и неспособного «объять» его.

И эта трагедия не может отделиться от «трагедии действия», от трагедии жизни Фауста. Вавилов разделяет «трагедию об ученом» и «трагедию о человеке». Гёте не делает этого.

Для него нет отдельно ученого и отдельно человека. Для него есть одно лицо — человек.

«Ах, две души живут в больной груди моей, друг другу чуждые и жаждут разделенья», — говорит Фауст. Эти две души — два Фауста: Фауста, стремящегося сравняться с богами, и Фауста, который сознает свою конечность.

В Фаусте спорят «бог» и «червь» — бессмертный дух и смертное тело. Но оба они живут в нем, и оба равны по силе: Фауст не мог бы отдать предпочтение кому-то одному из них.

Для него «трагедия о мысли» не отделяется от «трагедии о действии», это одно целое, это — его жизнь. И она, жизнь Фауста, — предмет трагедии Гёте.

Вернемся к началу ее. После признания: «Мне не объять природы необъятной» следуют Фаустовы слова.

И где же вы, сосцы природы, — вы, Дарующие жизнь струею благодатной, Которыми живет и небо и земля, К которым рвется так больная грудь моя? Вы всех питаете, — что ж тщетно жажду я?

Фауст хочет теперь жить, как все.

Но он не может этого.

Что может старый человек, тело которого истлело для любви?

Что может ученый, который неспособен освободиться от своей мысли? От того, что он знает и знал?

В Фаустовом итоге жизни соединяются драма сознания и трагедия жизни. Тело Фауста стареет, его ждет физический конец.

Можно ли преодолеть это?

Фауст ищет преодоления первой трагедии в преодолении второй.

Так возникает договор с Мефистофелем, договор, по которому человек обязуется там оплатить черту все, что тот представит ему здесь.

«Там» и «здесь» в трагедии Гёте — это не только мир этот и мир загробный. Это и «две души» Фауста. Это содержащиеся в нем самом миры: мир сей — мир плотский, смертный, сладкий, и мир иной — мир мышления, мир духа, мир творчества.

Между ними разрывается душа Фауста и разрывается он сам. Поняв, что ему не постичь мира иного, Фауст переходит в мир сей. Он отбрасывает науку и предается житейским удовольствиям.

Ставка в этой игре — «ум» Фауста и «знанья светлый луч» — то «высшее», как признает Мефистофель, «чем человек могуч».

Ум — высшее, а любовь — низшее? Так получается по классификации черта. По его ранней классификации, добавим мы. Ибо это — начало пьесы, к концу ее сам черт переменит взгляды. Он не «перевоспитается», о нет. Он просто станет человеком. По крайней мере, захочет им стать.

Но об этом мы уже знаем. Сейчас нас волнует другое. Выход Фауста из мира иного в мир сей. Его игра, его метаморфоза, его жизнь.

Ведь Фауст еще и не жил для нас. Мы исследовали лишь часть его души, лишь одну его душу. Мы прошли по пути его сознания, по пути, который начался с отречения от науки и привел к признанию ее. Выход из драмы сознания был найден в самом знании.

Но есть ли выход из трагедии жизни?

Первые попытки Фауста выйти в мир сей оканчиваются неудачей. Он делает это буквально. Он покидает свою «нору», свою «тюрьму» и выходит на свежий воздух. В городе весна, пасха. Народ веселится, скабрезничает, поет, танцует. Парни шутят с девчонками, старики ворчат, кумушки судачат. «Здесь вновь человек я, здесь быть им могу!» — восклицает Фауст.

Его умиляет весна, ее «свежая, нежная зелень», пестрый наряд земли и людей, их веселье. Люди подходят к Фаусту, предлагают ему выпить с ними, благодарят его и его отца за лечение. Фауст пьет с ними, благодарит… но вдруг ум его разрушает эту идиллию.

— За что благодарит меня народ? — спрашивает Фауст. — За то, что мы с отцом варили зелье, которое никому не могло помочь?

Я сам дал тысячам отраву; Их нет — а я живу… И вот В моем лице воздал народ Своим убийцам — честь и славу!

Проклятое знание! Оно убивает иллюзию. Оно разрушает надежду, выбивает все из-под ног у мечты.

Звон колоколов и церковное пение заставили Фауста выйти из кельи. Не раздайся этот звон, он выпил бы фиал с ядом. Но вот зазвучал голос веры, и Фауст бросил яд. Он потянулся к этому пению, к этому звону, к этой надежде.

Но и она, оказывается, обман.

«Слова толпы звучат насмешкой злою», — говорит Фауст Вагнеру.

Народ верит, что Фауст с отцом (тот тоже был ученый, алхимик) спасали людей. Фауст знает, что это ложь. Яд знания разрушает его чувство.

То, что кажется народу истиной, был звук пустой, мираж, как и магия Фауста. И снова призыв всей истины, истинной истины слышит Фауст. И он уже хочет оторваться от земли, покинуть мир сей, минуту назад обольщавший его:

О, дайте крылья мне, чтоб улететь с земли И мчаться вслед за ним, в пути не уставая…

Фауст хочет мчаться за солнцем. Он хочет видеть у ног своих весь мир. Снова гордыня разума возносит его над реальностью. Снова он «бог», снова мир сей удаляется от его взгляда, превращаясь в подопытный шар.

Но он не в силах преодолеть земное тяготение. И Фауст, очнувшись, стонет:

Увы, лишь дух парит, от тела отрешась,— Нельзя нам воспарить телесными крылами!

Сопровождающий Фауста Вагнер следует за ним по пятам и «снижает» слова учителя.

Для Вагнера Фауст — «чудак», сумасшедший.

Так же рассуждает и ученик Фауста. Он быстро находит с чертом общий язык. Это язык циников. Ученик пришел не за наукой, а за карьерой. И когда Мефистофель рассказывает ему, как можно дурачить пациентов, — ученик выбирает медицину.

И ученик и Вагнер — пародия на тщеславные желания Фауста. Фауст смотрится в них, как в зеркало, видя лицо «второй» души своей.

Но потому-то он и Фауст, что кроме этой у него есть и иная душа. Фауст не только «червь», но и «бог».

Слыша, как Вагнер что-то сопит ему в ухо, Фауст восклицает:

О, как бы я плащу волшебному был рад, Чтобы улететь на нем к неведомому миру! Я б отдал за него роскошнейший наряд, Его б не променял на царскую порфиру!

В своем чистом желании истины Фауст доходит до самоотречения. Он отвергает высшие дары земной власти ради царства Духа!

Запомним эти слова Фауста. Вернемся к ним тогда, когда Фауст эту власть получит. И заметим, что именно в этот момент, в эту минуту искреннего самосожжения к Фаусту подбегает черный пудель.

Это — Мефистофель. Он услышал Фаустовы призывы. Засек его клятву. И решил, что его время настало.

Настал час искушения. Настала пора доказать этому «смешному божку земли», что он вовсе не бог.

Мефистофель застает Фауста в высшей точке разлада. Фауст в споре с самим собой. Он бессилен разрешить этот спор и готов передать его арбитру. Арбитр появляется — это Мефистофель.

Он цинично предлагает Фаусту пройти земную жизнь до дна. Он льет яд на больную рану Фауста, на рану сомнения, на рану безверия. Мефистофель сразу устраняет Вагнера. Зачем теперь Вагнер? Теперь оппонент Фауста сам черт.

В Мефистофеле Фауст узнает часть себя. Этот цинизм знания знаком ему. Мир без тайны страшен. А у Мефистофеля нет тайн. Он знает все.

Вот с этой-то частью своей Фауст и заключает договор. Он тоже поступает как циник. Он уверен, что одурачит черта, ничего ему не продав. Он пускается с ним в спор, чтоб переспорить самого себя, чтоб доказать что-то себе, а не Мефистофелю.

Фауст заключает фантастический союз ради реальных целей. Конечно, власть, которую ему даст черт, может дать только черт. Но все остальное будет происходить в душе Фауста, и только в ней. Мефистофель будет «выскакивать» из Фауста, когда понадобится. Он будет идти за спиной Фауста как тень, как его второе «я».

Это будет «я» пародирующее, злое, бесстыдное. Оно будет все время твердить Фаусту: ты — червь, ты — червь, ты — червь. Оно будет оспаривать в Фаусте бога, тайно завидуя ему, страшась проигрыша.

Что предлагает Фаусту Мефистофель? Фауст сам перечисляет эти дары, иронизируя над ними:

Что дашь ты, жалкий бес, какие наслажденья? …………………………………………………………. Ты пищу дашь, не дав мне насыщенья; Дашь золото, которое опять, Как ртуть, из рук проворно убегает; Игру, где выигрыша вовеки не бывает; Дашь женщину, чтобы на груди моей Она к другому взоры обращала; Дашь славу, чтоб через десять дней, Как метеор, она пропала,— Плоды, гниющие в тот миг, когда их рвут…

И все-таки он согласен сорвать их. Это испытание не кажется ему страшным. Он не сомневается в своей победе, в своей верности духу, а не земле.

Но так говорит Фауст-старик. Он еще не испил зелья на кухне ведьмы, еще не помолодел. Омолодившись, он заговорит иначе. Он бросится к ногам Маргариты и станет молить ее о любви. Он пойдет ради этой любви на все: на убийство, на обман, на подкуп.

Но пока он стар, он склонен считать, что это только эксперимент. Фауст подходит к своей сделке с чертом как естествоиспытатель. Он ставит опыт — опыт над собой. Это он сам искушает себя страстями земными. Это он опускается в «низшее» в себе, чтоб узнать всего человека.

Свою первую жизнь Фауст положил на науку. Второй срок он кладет на саму жизнь.

Он хочет «здесь» найти ответ, которого не нашел «там». Ему нужен выход, нужна истина, которую он отчаялся найти наедине с собой.

Фауст возвращается в мир сей, но он возвращается и в мир свой. Это мир человеческий, в нем живут все. И Фауст хочет испытать: как это — жить, как все.

Может, в этом и есть истина, и есть выход?

Он относится к дарам Мефистофеля, как к материалу, из которого можно извлечь смысл:

Я брошусь в вихрь мучительной отрады, Влюбленной злобы, сладостной досады; Мой дух, от жажды знанья исцелен, Откроется всем горестям отныне: Что человечеству дано в его судьбине, Все испытать, изведать должен он! Я обниму в своем духовном взоре Всю высоту его, всю глубину; Все счастье человечества, все горе — Все соберу я в грудь свою одну, До широты его свой кругозор раздвину И с ним в конце концов я разобьюсь и сгину!

Фауст сам знает, что ему предстоит. Он уже набросал программу своей второй жизни, в конце которой его ждет конец. Фауст зто прекрасно понимает. Ибо третьей жизни уже не будет.

Зачем ему третья жизнь? Даже если бы черт пожелал дать ему ее, она была бы лишней. В двух первых Фауст исчерпывает все возможности человека. На что же третья?

Мефистофель резонно шутит:

И даже, не успей он душу мне продать, Сам по себе он должен провалиться.

Значит, дело не в фантастическом договоре. Он условен, ибо человек «сам по себе» должен провалиться. Изведав все, что ему отпущено природой, он обязан это сделать.

Так мыслит черт.

Но человек, естественно, мыслит иначе. Провалится он, Фауст, но исчезнет ли желание знать? Провалится ли надежда, вера, сам человек?

В своей жажде духовного удовлетворения он стремится к всезнанию. Он, по существу, стремится к Мефистофелю, ибо Мефистофель знает все. Но в том-то и разница между чертом и человеком, что человек никогда не узнает этого всего. И у него останется просвет для веры, для надежды, для любви.

Ибо любовь — это тоже неизвестность. Это движение к желанному, но не проясненному, к любимому, но непознанному. Любовь — это всегда незнание, догадка, домысел, фантазия.

Но о чем фантазировать черту? Куда кинется его мысль, если все тайны открыты? Если под колпаком, абсолютного знания не светит ни одна звезда?

Спор человека и черта — не только спор философский. Это и спор нравственный. Всезнание Мефистофеля — это и безверие его и его аморальность. Зная все обо всем, он смеется над честью, над совестью, над добром. Он — одно Знание — без сочувствия, без любви. Он бессмертный циник, которому безразлично все.

Конечно, живой Мефистофель — не одно голое Ничто. У Гёте он приближен к человеку. Часть человека, выделившаяся из него, он персонифицирован, наделен чертами живого лица. И он тоже живет, он играет в придуманную им игру, надеется, ждет, хитрит. Зная конец, гётевский Мефистофель все-таки не знает его.

Но тем не менее он очень жестко исповедует свою, «мефистофелевскую» идею. Это идея Знания, свободного от Морали, Знания, живущего в себе и для себя.

Нравственности для Мефистофеля не существует. Что такое обман, правда, ложь? Это философские категории, которые выдумал человек. Черт отбрасывает их без жалости.

Впрочем, это делает уже не Мефистофель, а Фауст, ибо Фауст уже принял условия Мефистофеля, он начал жить.

Первой жертвой на житейском пути Фауста оказывается Маргарита.

Маргарита боится черта. Она догадывается, кто Мефистофель. Она свободна в присутствии Фауста, и она свертывается, холодеет, когда появляется Мефистофель.

Тень черного Ничто, как облако, накрывает ее душу. Мефистофель — враг Маргариты, потому что он отрицает ее. Для него она лишь девчонка, которая должна удовлетворить похоть Фауста. Он подкидывает ей ларец с драгоценностями, уверенный, что она не устоит перед ними. Он подсыпает яд в питье для ее матери, он направляет шпагу Фауста, когда тот закалывает ее брата Валентина.

Душа Маргариты для Мефистофеля не существует. «Она не первая», — бросает он Фаусту.

Впрочем, он мог бы сказать ему: ты сам хотел этого. Испив зелья ведьмы, Фауст сам попросил Мефистофеля: «Нельзя ль меня избавить от морали?» Он сам предложил черту склонить Маргариту для любви в первую же ночь. Он пришел в мир наслаждаться, он пришел узнать, что это такое, и ему некогда ждать! Он подгоняет черта: «Скорее!»

Даже черт дивится его торопливости. Он урезонивает Фауста, говорит, что для того, чтобы соблазнить девицу, нужна подготовка. Но Фауст настаивает: сегодня же! Сейчас же!

Он не брезгует способами Мефистофеля. Подкинь ей драгоценности, говорит он черту, обмани, надуй, но пусть она будет моя!

Но Фауст — человек, и он любит Маргариту. Он чувствует, что в нем просыпается душа.

И вместе с тем он безжалостен. Он забирает все у нее, зная, что не отдаст ей всего своего. Он отнимает у нее чистоту, совесть, страх, отнимает мать, брата, дочь.

Нет, не может Фауст остановиться на Маргарите!

Он бежит в горы и клянет там свой разум. «Бедный ум» и «бедный дух» Маргариты не способны удовлетворить его. Он переступает через них, чтоб идти дальше.

Что заставляет его это сделать? Все тот же «знанья светлый луч… то высшее, чем человек могуч…».

Но что стоит это «высшее»? Уже тремя жизнями заплачено за них. Не много ли?

В поединке ума и души, который развертывается в первой части трагедии, верх берет ум. В конце концов Фауст покидает Маргариту, покидает этот город, где в темнице ждет казни брошенная им любовь. Только стук копыт слышится в последней части: это быстрые Кони уносят Фауста и Мефистофеля прочь. И из темницы слышится голос сумасшедшей женщины: «Генрих! Генрих!»

Маргарита сходит с ума. Она не выдерживает меры страдания, определенной ей разумом. Слишком много он потребовал от ее «бедной души». То, что смог перенести Фауст, не смогла перенести Маргарита. В последние минуты, когда Фауст все же пришел за ней, она спросила его: «А совесть?»

Совесть — вот что оставляет Маргариту в тюрьме. Сначала она думает, что Фауст разлюбил ее. Потом ей кажется, что это не так. И она говорит о «совести», не позволяющей ей бежать. И, наконец, она видит за спиной Фауста тень Мефистофеля.

И Маргарита все понимает. В ее помешавшемся уме очень точно отпечатывается одна мысль: Фауст не весь с ней, он — с тем. Это мысль-чувство, это мысль женщины, которая поняла, что ее не любят. Фауст не расстался с Мефистофелем. Он пришел к ней не один — он с тем, а с тем Маргарита не может сосуществовать. Она не может любить и быть любимой, раз есть тот. Тот — ее враг, ее отрицание, черт.

Снова «две души» Фауста сталкиваются в «одной» и «жаждут разделенья».

У его ног лежит любимая женщина, женщина, которая погибнет, если он ее оставит, а за спиной маячит Мефистофель. Это дышит ему в затылок свобода, его вторая душа, рвущаяся прочь. Мефистофель обещает новые города и новых Маргарит. За стеной темницы лежит неизведанное. Там — простор для насыщения ненасытившегося духа Фауста, для нового дела и новой жизни.

Фауст должен сделать выбор. Диалог то вспыхивает, то затухает. Маргарита, принявшая сначала Фауста за палача (а он и есть палач), узнает его. Она верит ему и тянется к нему. И, узнавая его, чувствует, что там, у дверей, стоит еще кто-то другой. «Злой дух там стоит», — догадывается Маргарита.

Злой дух и добрый дух сталкиваются под сводами тюрьмы. «Сквозь крики бесовские» Маргарита различает «голос друга». Это голос Фауста. Но этот голос зовет ее туда, а там стоит ок.

И Маргарита восклицает: «Свободна я, свободна!»— и боится этой свободы. Ибо здесь, в тюрьме, она свободнее. Там, где стоит злой дух, свободы нет.

Без свободной совести нет свободы для Маргариты.

Фауст этого не понимает и не может понять. Он освободился от морали, он стоит вне ее. Он свободен от самой совести.

Фауст и Маргарита трагически разделены, им не соединиться. Куда бы ни увез Фауст Маргариту, он освободит ее только внешне.

Но он настаивает: «Коль любишь ты меня, за мною ты пойдешь!» — «Куда?» — спрашивает Маргарита.

Фауст

         На волю!

Маргарита

                            Что ж, когда могилу там Найду и с нею смерть, — пойдем дорогой тою К загробной тишине, к безмолвному покою; Но дальше — ни на шаг…

Фауст теряет терпение. Скоро рассвет, и их заметят. И тогда-то Маргарита бросает ему: «А совесть?..»

Да, она еще есть у Фауста. Он же не Мефистофель, он — человек. И он колеблется. Жалость привела Фауста в темницу, жалость заставила его просить Маргариту о побеге. Значит, он еще любит ее, значит, что-то заставляет его стоять здесь и выслушивать ее.

И на миг жалость перевешивает в нем. «Я остаюсь!» — слышит Маргарита.

Он готов остаться с ней, принять ее условия.

Кажется, добро вот-вот перевесит, возьмет свое.

И тут раздается голос Мефистофеля:

Оставьте ваши вздохи, ахи! Дрожат уж кони, жмутся в страхе!..

Маргарита вскрикивает:

Кто из земли там вырос? Он! То он! Нельзя дышать при нем! Зачем на месте он святом? За мной?

Фауст

                 Ты жить должна! Скорее!

Маргарита

Суд божий, предаюсь тебе я!

Мефистофель

За мной, иль с ней тебя покину я!

Мефистофель ставит Фауста на край выбора. Это уже прямо призыв выбирать. «Или я, или Маргарита» — так ставит вопрос черт.

И Фауст выбирает черта.

Он выбирает свободу, которая не может быть свободой для Маргариты. Он выбирает свой интерес, свой ум, свое дело, предпочтя их любви.

Потом Фауст кончит так же, как Маргарита. Ангелы унесут его душу на небо. Душа Фауста не достанется черту, как не досталась ему и душа Маргариты.

Но пока Фауст «страшен» ей. Она отворачивается от него и обращается к ангелам: к добру и сердечности, которых не находит в Фаусте.

И «голос свыше» оправдывает ее. «Спасена!» — слышит она приговор этого голоса.

Для черта Маргарита «навек погибла», для бога она спасена.

Бог и черт в трагедии Гёте — это, в сущности, те же две души Фауста, то же противостояние высшего и низшего, добра и зла. Они персонифицированы, и в «Прологе» бог предлагает черту пойти испытать человека. Он выписывает черту мандат на игру с Фаустом, и он же наблюдает эту игру.

Но все-таки бог — нечто большее для Гёте, чем персонаж из «Пролога». О боге — еще в пору их любви — говорят Фауст и Маргарита. Маргарита томится безверием Фауста. Она прямо спрашивает его, верит ли он. Фауст не хочет говорить всерьез. Маргарита, для которой внешние признаки веры (хождение в церковь, на исповедь и т. д.) неотделимы от самой веры, требует от Фауста соблюдения ритуала.

Для Маргариты бог — нечто отдельное от нее, непостижимое, недостижимое, в буквальном смысле слова — высшее. Он где-то там, наверху, он карает и милует. Для нее бог — существо, сила, воплотившаяся в лице, в личности. Веруя в него, она покоряется ему, она стоит под ним, она ниже его.

Фауст объясняет ей свое понимание бога так:

Он, вседержитель И всехранитель, Не обнимает ли весь мир — Тебя, меня, себя? Не высится ль над нами свод небесный? Не твердая ль под нами здесь земля? Не всходят ли, приветливо мерцая, Над нами звезды вечные? А мы Не смотрим ли друг другу в очи, И не теснится ль это все Тебе и в ум и в сердце, И не царит ли в вечной тайне И зримо и незримо вкруг тебя? Наполни же все сердце этим чувством, И, если ты в нем счастье ощутишь, Зови его, как хочешь: Любовь, блаженство, сердце, бог! Нет имени ему! Все в чувстве! А имя — только дым и звук, Туман, который застилает небосвод.

Для Фауста бог не над человеком. Он — в нем, в «тебе», во «мне». Бог вокруг нас и в нас. Он в природе, в душе, в чувстве. И не важно, как его назовешь. Говоря словами Эйнштейна, «терминология» тут ни при чем.

Эйнштейн тоже пользовался этим термином — «бог». Он употреблял его в серьезном и в шутливом смысле. Он называл бога «газообразным позвоночным», он говорил, споря со сторонниками квантовой механики, что «бог не может играть в кости». Эйнштейн писал, что сам термин «бог» скомпрометирован, но понятие остается.

Эйнштейново понятие бога близко фаустовскому. Для Эйнштейна бог был природой, тем «высшим», к чему мы стремимся и что мы хотим познать. Он познаваем и непознаваем до конца. Он — в нас, потому что мы — тоже часть природы, и он выше нас, потому что целое выше, больше части.

От религиозного, церковного представления о боге Эйнштейн избавился еще в юности. Он скоро понял, что религия для попов — профессия. Обещания блаженства на том свете равны обещаниям блаженства в будущем. В настоящем же попы всех мастей дурачат верующих. Это для них работа, служба, источник заработка.

Фауст тоже ничего общего не имеет с церковью. Поэтому он не соблюдает ее обрядов, не молится, не боится связи с чертом. Черт — тоже посланец природы (по пьесе — посланец бога), он одна из сил ее, и Фауст принимает его как должное.

Взгляд Фауста на бога — взгляд материалиста, взгляд ученого. Он понимает, что тут «все дело в чувстве» — то есть в самом человеке. «А имя только дым и звук».

И для него, для его чувства бог — это «блаженство» знания, это само знание, это его, Фаустово, желание постичь природу. Вот почему из этого понятия выпадает бог Маргариты: бог-любовь, бог-сердце, бог-сочувствие. Ему нет там места.

Бог Фауста слишком велик, слишком космичен, чтоб быть добрым богом. Он не имеет земного облика. Это скорее философский бог, чем бог человеческий.

Бог Маргариты проще, земнее. Он хоть и стоит над ней, но в нем есть черты ее самой. Он сострадателен, чуток, он добр. И он не выносит никакой неправды, никакой лжи. Бог-лицо, бог-человек должен соединять в себе все лучшее, что может быть в человеке. Так думает Маргарита.

Фаустовский бог далек от бога-человека. Он — субстанция, он — желание, он — дух, но не живое лицо. Поэтому он и свободен от обязательств и чувств человеческих. Поэтому он не тот бог, что бог Маргариты.

У каждого свой бог — так надо понимать Фауста. «Зови его как хочешь», — говорит он Маргарите, и за этим стоит несказанное: «Имей такого бога, какого хочешь».

Маргарита бессознательно настаивает, что бог должен быть один у всех. И все равны перед этим общим богом. Для всех существует совесть, вера, правда. Для Маргариты бог — идеал нравственный, для Фауста — это идеал сознания.

И если не может быть единого сознания, то должна быть единая нравственность. Этого добивается простодушная женщина, пытаясь обратить Фауста в свою веру.

Таков смысл их диалога, их спора о вере и боге. Маргарита чувствует своего бога, Фауст своего сознает. Бог Фауста обращен внутрь его, бог Маргариты — во вне ее.

Бог Маргариты живет в ее отношении к себе и к людям, он немыслим вне этих отношений. Бог Фауста живет в нем и для него. Он существует в его отношениях с природой, где человек является лишь подробностью, лишь деталью.

Цель фаустовского бога — природа, цель бога Маргариты — человек.

Было бы наивно приписывать все эти мысли Маргарите. Маргарита просто любит — и этим исчерпывается ее философия. Мы забываем при этом, что она — дочь своего времени, своего города, что она прихожанка местной церкви. Мы забываем, что ее дурачат попы и что от руки своего лжебога, от руки священников погибает эта любовь Фауста.

Да, Маргарита — такая. Да, это ее дурачит поп (когда она приносит ему ларец с драгоценностями — подарок Фауста, — он присваивает его себе), это ее по приговору церкви заключают в темницу.

Верой Маргариты пользуются, вера ее профанируется. И она смешна и жалка в своей преданности церкви.

Но чувство Маргариты не перестает от этого быть добрым. Оно не уничтожается этой профанацией, этой ложью. И позже мы увидим, что оно стоит науки Фауста.

Не Маргарита-верующая, Маргарита-мещанка и провинциалка, а Маргарита-любовь (хотя мы не можем отделить их друг от друга) бросит свою долю на чашу весов Фауста. И эта доля перевесит.

Но не пора ли от «Фауста» перейти к физикам? Не получается ли у нас пересказ трагедии Гёте? Не пишем ли мы комментарий к ней?

Упомянув Эйнштейна, мы как будто сделали скачок в наш век. Это был своевременный скачок. Дойдя до бога, мы дошли до той черты, на которой сходятся и расходятся современные физики. Бог и черт, добро и зло, выбор Фауста — для них не средневековая даль, отошедшая вместе со средними веками.

Это их реальный день, это их физика, их жизнь.

Конечно, никто из них не занимается алхимией. Никто не идет к черту на поклон, чтобы прожить вторую жизнь. И перевелись среди физиков люди, умеющие закалывать людей шпагой.

Но искусы, которые проходит Фауст, остались и для физиков. Говоря о славе науки, мы забыли о таком старом чувстве, как тщеславие. Мы еще увидим, как оно овладело Фаустом. Но теперь давайте посмотрим, чего оно стоило физикам.

Вся история возникновения и разработки атомной бомбы, ее применения и последствий, была историей столкновения этих «старых» чувств.

Энрико Ферми, первый осуществивший контролируемую цепную реакцию (без нее не было бы бомбы), сказал: «Прежде всего — это интересная физика». Он сказал это, когда бомба уже взорвалась на испытательном полигоне.

Потом бомба взорвалась над Хиросимой.

Физики увидели, что «интересная физика» ведет к уничтожению людей. Мир физиков-атомников раскололся. Одни пошли за Оппенгеймером, другие — за Теллером. Организационно это выглядело не так; собственно, организационно они и не раскалывались. Просто одна точка зрения связывалась с именем Оппенгеймера, другая — с именем Теллера.

Что это были за точки зрения?

Пережив Хиросиму, Оппенгеймер не мог продолжать свои исследования. Вслед за А-бомбой пришла очередь Н-бомбы. К чему это могло привести, куда увлечь человечество?

Оппенгеймер настаивал на прекращении работ. Он был против Н-бомбы.

Его посадили на скамью подсудимых.

Теллер представлял противную точку зрения. Он был за Н-бомбу, за продолжение работ. Он выступил на суде Оппенгеймера в качестве свидетеля и сказал о своем коллеге: виновен.

Физик пошел против физика.

Но точнее — человек пошел против человека. Физика была ни при чем.

Никто не сказал бы о Теллере, что он плохой физик. Именно он возглавил работы по Н-бомбе и довел их до конца. Именно его назвали потом «отцом» этой бомбы.

Но чем купил Теллер это имя?

Он вырвался вперед, когда другие физики отказались от этой работы. Ни Оппенгеймер, ни Ганс Бете, ни Раби не захотели делать бомбу. И тогда нашелся Теллер.

Разве они не могли бы ее сделать? Могли бы. Но они отказались по причинам моральным. Они поставили эти причины выше интересов физики. И выше своих житейских интересов.

А если бы от этого отказался и Теллер?

Но политики нашли Теллера, как и он нашел их. Эти две стороны сблизились, как они всегда сближаются в таких случаях. И тогда Оппенгеймер стал не нужен, его можно было судить. Нельзя же судить всех физиков. Но когда есть Теллер, можно судить Оппенгеймера. Можно строить бомбы, можно делать все, что угодно.

Не поступи так Теллер, неизвестно, как повернулось бы дело; был ли бы процесс и как бы пошла дальше физика. Но он поступил так. Он развязал руки политикам, он вновь поставил их наверх, поставил силу над совестью, согласившись служить силе.

Кто знает, что заставило Теллера это сделать. Тщеславие? Да. Он оказался тщеславен. Еще в Лос-Аламосе, где они вместе работали с Оппенгеймером, Теллер завидовал ему, потому что тот был руководителем работ. У Оппенгеймера было больше свободы и больше прав. И больше славы, конечно. Не кого иного, как Оппенгеймера, после войны назвали отцом атомной бомбы. И хотя он не изобрел ее непосредственно (точнее, слово «отец» подходило бы для Ферми), он был во главе дела.

И мир знал его, а не Теллера.

Меж тем Теллер считал Оппенгеймера не таким уж большим физиком. На суде он проговорился об этом. Он сказал что-то о блестящем уме Оппенгеймера, его таланте, но тут же добавил, что у того нет своих открытий.

Это был расчет за старое.

Себя Теллер считал истинным физиком. Он считал, что достоин той же славы и того же влияния в мире.

И он получил их. Он получил их после падения Оппенгеймера. Дав тем, от кого это зависело, водородную бомбу, он получил и славу и силу.

Произошел обмен. Оппенгеймер опустился на дно безвестности, Теллер стал знаменит. Он заседал теперь в тех же комитетах и тех же комиссиях, где заседал Оппенгеймер. Он занял его место. Теперь и он — Теллер — был «отцом», сильным мира сего.

Так честолюбие, соперничество сделали и здесь свое дело.

Но было ли это только честолюбие, только соперничество?

Теллер был физик, и производство Н-бомбы было физикой. Это была та самая «интересная физика», которой восхищался Ферми. Это было дело, любимое дело, и оно давало наслаждение независимо от результатов его.

Каждый физик мог бы здесь понять Теллера.

Но — не простить его.

Ибо разве Эйнштейн, Бете, Оппенгеймер меньше Теллера любили науку? Разве для них она не была делом жизни?

Все дело было в цене на эту любимую физику, в оплате за право заниматься ею.

На суде Теллер говорил, что чувства Оппенгеймера после Хиросимы были чувствами, достойными пера Шекспира. Он не иронизировал, но он стоял в стороне от этих чувств. Это не была его жизнь, его отчаяние — это был «Шекспир».

Он отделял это от своей физики, от своего дела, от себя.

В этом была разница между ним и теми, кто тоже любил физику. Кто выбрал совесть.

Что такое совесть для материалиста? Нереальность, пустота, условность? Современные Мефистофели смеются над ней так же, как смеялся гётевский. Причем, материала для их скептицизма прибавилось. Вторая мировая война и фашизм усилили их позицию.

«Я счастлив, — писал Винер, — что родился до первой мировой войны… когда силы и стремления ученого мира не захлестнуло волнами катастроф. Я особенно счастлив, что мне не пришлось долгие годы быть одним из винтиков современной научной фабрики, делать, что приказано, работать над задачами, указанными начальством, и использовать свой мозг только «in commendam» (во славу церкви, на пользу церкви), как использовали свои лены средневековые рыцари. Думаю, что, родись я в теперешнюю эпоху умственного феодализма, мне удалось бы достигнуть немногого. Я от всего сердца жалею современных молодых ученых, многие из которых, хотят они этого или нет, обречены из-за «духа времени» служить интеллектуальными лакеями или табельщиками, отмечающими время прихода и ухода с работы».

Винер пишет, что именно война внесла в знакомую ему среду ученых дух корысти и разлада. «Перед войной… — читаем мы в книге «Я — математик», — доступ в науку был сильно затруднен. К тем, кто хотел заниматься научной работой, предъявлялись очень высокие требования. Во время войны произошли два существенных изменения. Во-первых, обнаружился недостаток в людях, способных осуществить все необходимые для войны научные проекты. Во-вторых, поскольку их все равно нужно было осуществлять, пришлось перестроить всю систему так, чтобы иметь возможность использовать людей с минимальной подготовкой, минимальными способностями и минимальной добросовестностью.

В результате молодые люди, вместо того чтобы готовиться к долгому и трудному пути, жили с легким сердцем, не беспокоясь о завтрашнем дне, считая, что бум в науке будет продолжаться вечно. Дисциплина и тяжелый труд были для них необязательны, и надежды, которые они подавали, расценивались ими, как уже исполненные обещания. Ученые старшего поколения задыхались от недостатка помощников, от нехватки рабочих рук, а зеленые юнцы выискивали хозяина, который спросит поменьше, но зато не поскупится на лесть и деньги и проявит максимальную терпимость.

Это было одним из проявлений общего падения нравов, начавшегося тогда среди ученых и продолжавшегося до сих пор… Со времени войны… авантюристы, становившиеся раньше биржевыми маклерами или светочами страхового бизнеса, буквально наводнили науку.

Нам пришлось отказаться от многих старых представлений. Мы все знали, что у ученых есть свои недостатки… но при нормальном положении вещей мы не ожидали встретить в своей среде лжецов и интриганов».

Спрос на науку вызвал и новое отношение к ней. До войны физики мирно трудились в университетах, и никто их не замечал, никто не трогал. До войны, до Гитлера, тихий германский город Геттинген был прибежищем физиков всех стран. Здесь спорили, встречались, учились, решали мировые проблемы. Дух науки, дух истины витал над спорящими.

Но вот появился Гитлер. Началась подготовка к войне. В среду физиков проникли демагогия и страх. Науку пристегнули к колесу нового порядка. Появились выражения «арийская физика», «неарийская физика». Физику Эйнштейна называли «еврейской физикой».

Ученые уже не могли исключить себя из государственного механизма. Они должны были или подчиниться — и подчинить этому механизму науку, — или прекратить работу. Был еще один выход — эмиграция.

Так раскололось европейское сообщество физиков. Одни эмигрировали, другие замолкли. Третьи пошли на службу к власть имущим.

Но это был лишь порог их горькой славы, их горького разделения. Дело завершила война и то, что пришло после нее.

Президент США Трумен писал по случаю взрыва бомбы в Хиросиме: «В самой крупной в истории азартной научной игре мы поставили на карту два миллиарда долларов и выиграли».

Отныне физика была «игра». Отныне она включалась в политику. Отныне первой на успехи физики реагировала биржа.

Ситуация, в какой оказался Оппенгеймер, была потяжелей, чем у Фауста. Никогда еще наука не имела такого успеха, никогда она так не почиталась людьми. Никогда она не давала таких выгод занимающемуся ею.

И никогда она не втягивала так в себя человека.

Вместе с теми, кого гнала в науку фаустовская жажда знания, в нее влились и те, кто надеялся на дары иного рода. Сегодня от ученого не услышишь фаустовских слов:

Теперь я нищ, не ведаю, бедняк…

«Людские почести» не минуют теперь ученых. Они представлены в их распоряжение с избытком. Будь Фауст только тщеславен, он не снял бы теперь докторскую шапочку и не пошел бы в люди. Сегодня его ученая степень сулила бы ему и Маргариту и дворцы на берегу моря. И искус иметь все это, занимаясь любимым делом, был бы для него сильней всех искусов Мефистофеля.

Через этот искус переступил Оппенгеймер.

Он переступил и через другое — через магию обстоятельств, через гипноз общественного мнения, гипноз патриотизма. Он совершил этот шаг в тот момент, когда для Америки было делом национальной чести получить Н-бомбу, а со всех сторон раздавались голоса об опасности. Повторялась ситуация 1940 года, когда Эйнштейн подписал цисьмо Рузвельту. В этом письме ставился вопрос о начале работ над А-бомбой.

Тогда американских ученых напугал Гитлер. Они боялись, что он построит эту бомбу раньше Америки.

Теперь общественное мнение ссылалось на взрыв бомбы в СССР.

Это было грозное давление обстоятельств, грозное давление большинства, давление общества.

Но Оппенгеймер устоял и перед этим напором.

О том, чего ему это стоило, рассказывает в статье «Драма ученого» Роберт Кофлен. Оппенгеймер был объявлен антипатриотом. Его лишили возможности заниматься наукой. За ним установили слежку, его телефонные разговоры подслушивались. Дети в школе травили его детей, крича, что их отец — «коммунист».

Обстоятельства отвернулись от Оппенгеймера — это был разрыв с ними, полная потеря свободы внешней.

Восхищаясь сегодня физиками, сравнивая их с людьми других профессий, мы восхищаемся свободой их мышления.

Это свобода внутренняя. Без нее невозможно творчество, и она вытекает из творчества. Это свобода мыслить и свобода знать. Эйнштейн называл ее «надличным» в человеке. Он писал: «Там, вовне, был этот большой мир, существующий независимо от нас, людей, и стоящий перед нами как огромная Бечная загадка, доступная, однако, по крайней мере отчасти, нашему восприятию и нашему разуму. Изучение этого мира манило, как освобождение, и я скоро убедился, что многие из тех, кого я научился ценить и уважать, нашли внутреннюю свободу и уверенность, отдавшись целиком этому занятию. Мысленный охват, в рамках доступных нам возможностей, этого внеличного мира представлялся мне наполовину сознательно, наполовину бессознательно, как высшая цель…»

Познание мира «внеличного» есть освобождение от мира «личного», от условностей и предрассудков той жизни, которой живет большинство.

Для Эйнштейна его дело было тоже «прежде всего интересной физикой». Он никому не навязывал этого, но и не допускал, чтоб кто-то мог ему навязать что-то. Ум ученого, его наука должны быть свободны перед, лицом истины. Они должны быть готовы ко всему. К тому, что эта истина потребует от них изменить образ жизни. Что она окажется оборотнем и завтра явится в лице антиистины. Что затраченный на нее труд придется выбросить и вернуться к истокам.

Только одна несвобода есть в этой свободе. Это свобода от мира «внеличного», от природы, которая стоит перед ученым «как вечная загадка, существующая независимо от нас».

От этого мира ученый не свободен, ибо без него не было бы науки. Он не свободен от его «странностей», от его изменчивых законов. От «безумств» элементарных частиц, от вероятности, от всего, что уже существует вне нас, но не познано нами.

И поэтому он готов принять мир не таким, каким он его видит, а таким, каков тот есть. Эта-то несвобода и освобождает ученого. Она ставит его лицом к лицу с природой. Она равняет его в правах с богом, который один только (по представлению людей) не зависит от обстоятельств. Поэтому-то так част разрыв ученого с этими обстоятельствами. Для него осуществить свою внутреннюю свободу — значит уйти от обстоятельств, противопоставить себя им.

«Еще будучи довольно скороспелым молодым человеком, — писал Эйнштейн, — я живо осознал ничтожество тех надежд и стремлений, которые гонят сквозь жизнь большинство людей, не давая им отдыха. Скоро я увидел жестокость этой гонки, которая, впрочем, в то время прикрывалась тщательнее, чем теперь, лицемерием и красивыми словами. Каждый вынуждался существованием своего желулка к участию в этой гонке. Участие это могло привести к удовлетворению желудка, но никак к удовлетворению всего человека как мыслящего и чувствующего существа. Выход отсюда указывался прежде всего религией, которая ведь насаждается всем детям традиционной машиной воспитания. Таким путем… я пришел к глубокой религиозности, которая, однако, уже в возрасте двенадцати лет резко оборвалась. Чтение научно-популярных книжек привело меня вскоре к убеждению, что в библейских рассказах многое не может быть верным. Следствием этого было прямо-таки фанатическое свободомыслие, соединенное с выводами, что молодежь умышленно обманывается государством; это был потрясающий вывод. Такие переживания породили недоверие ко всякого рода авторитетам и скептическое отношение к верованиям и убеждениям, жившим в окружающей меня тогда социальной среде. Этот скептицизм никогда меня уже не оставлял, хотя и потерял свою остроту впоследствии, когда я лучше разобрался в причинной связи явлений.

Для меня стало ясно, что утраченный таким образом религиозный рай молодости представлял первую попытку освободиться от пут «только личного», от существования, в котором господствовали желания, надежды и примитивные чувства».

Освобождение от пут «только личного» — это и освобождение от пут псевдообщественного. Свобода от примитивных чувств означает и свободу от примитивных принципов. От приблизительных законов, от призрачности религии и государственности.

Это эгоистический ответ физика на эгоизм обстоятельств.

Но может ли физик игнорировать обстоятельства?

Фауст это мог. Он мог сидеть в своей келье и обнимать мыслью Вселенную. Он мог заниматься опытами, не надеясь на государственную помощь.

Теперь бы он ее потребовал. Теперь ему понадобились бы заводы для опытов. Он превратился бы в руководителя работ, оценивающихся в миллионы.

Откуда он взял бы эти деньги? Их предоставило бы ему государство.

В Америке Фауст превратился во всемогущего Оппи (так называли друзья-физики Оппенгеймера), который ведал финансами, строительством, которого почитали больше, чем министра.

Оппенгеймер прочно связал себя с государственным маховиком. Он работал на деньги государства и для государства. В частном порядке А-бомба никогда бы не была создана.

Физика сегодня неотделима от обстоятельств. Говоря словами Эйнштейна, «политические страсти и грубая сила нависают, как шпаги, над головами» ученых. Обоюдоострый меч зависимости нависает и над наукой и над жизнью.

И обстоятельства сегодня зависят от науки. Фауст был безвреден. Он сидел в своей «норе», а народ на улице веселился. Если он и знал о существовании такого «чудака», как доктор Фауст, то относился к нему именно как к «чудаку» — снисходительно и бесстрастно.

Теперь от «чудаков» Фаустов зависит наша жизнь. Сегодня народ не может так беспечно веселиться у стен их келий, ибо он знает: за этими стенами создается и нечто страшное.

Это страх и перед физиками и перед «грубой силой», которая использует их физику.

Получая из рук этой силы поддержку, физик вынужден отдавать ей результаты своих исследований. Он свободен в самом исследовании, но он не свободен в использовании его.

В несвободном обществе это — трагедия. Внутренняя свобода физика резко расходится с несвободой внешней. Власть над наукой получают силы, духовно враждебные ей. Они оплачивают профессиональное счастье физика. Но они не могут оплатить его совести.

Совесть… К этому «старому» чувству сходятся начала и концы «новой» физики. Здесь, на этой старой площадке, разыгрывается древний и новый «Фауст».

Но вернемся к трагедии Гёте. Пройдем с Фаустом до конца его второй жизни. Она не кончилась там, где мы остановились.

Итак, Фауст выбрал свободу. Быстрые кони унесли их с Мефистофелем в мир, полный искусов.

Что еще предложил Фаусту черт?

Он предложил ему искушение красотой, искушение поэзией, искушение чисто эпикурейское. Через все это Фауст прошел, как сквозь сон.

И вот ум его взалкал реальности.

Фауст встал перед своим последним искушением: перед искушением властью.

Подводя итоги прожитому, они сошлись с Мефистофелем на горе, откуда видны дела земные. И речь зашла о деле.

Фауст сообщает черту, что у него есть «великая затея». Черт тут же угадывает и высмеивает ее:

Сейчас скажу тебе я. Столицу ты построишь. В ней дома Тесниться будут; узких улиц тьма Лепиться будет криво, грязно, густо; В средине — рынок: репа, лук, капуста, Мясные лавки; в них лишь загляни — Жужжат там мухи жадными стадами Над тухлым мясом. Словом, перед нами Немало вони, много толкотни. В другой же части города, бесспорно, Дворцов настроишь, площади просторно Раздвинешь; вне же городской черты Предместья вширь и вдаль раскинешь ты. И наблюдать ты станешь, как теснятся Повсюду люди, как кареты мчатся, Как озабоченный народ Спеша по улицам снует; А сам проедешь — вмиг заметит Тебя толпа, с почетом встретит; Ты будешь центром их…

Черт, в общем, недалек от истины. Фауст, действительно, задумал построить город. Но не для славы, разумеется.

Власть, собственность нужна мне с этих пор! Мне дело — все, а слава — вздор! —

заявляет он Мефистофелю.

Тот не сдается:

Ну что ж: тебя поэты не оставят — В потомстве даже гимнами прославят, Чтоб дурью дурь в других воспламенять!

Фауст парирует:

Не в силах, вижу я, понять Ты человеческих стремлений. Тебе ли, жалкий злобный гений, Людей потребности обнять?

Так вот о чем заговорил философ Фауст — о «потребностях»! Он спустился на землю, он оставил свое «небо». Здесь, на земле, в деле ищет он теперь выхода.

«Затея» Фауста проста: отторгнуть у моря часть суши и построить город. Это, конечно, экспериментальный город — как и эксперимент вся вторая жизнь Фауста. В то время, когда жил Фауст, земли хватило бы и без этого. Но Фаусту нужно сразиться с природой. До этого он хотел объяснить ее, теперь он хочет изменить ее.

Это его идея, философская предпосылка его дела.

В остальном это чистое дело, сама практика, сама реальность. Фауст перестал философствовать. Он действует. Его мысль теперь — это его строительство. Его город.

Но для того, чтобы строить, Фаусту нужна «власть» и «собственность». Опустившись на землю, Фауст опускается в реальные условия земли. Тот берег, который он хочет осушить, принадлежит императору. И чтобы стать владельцем этого берега, надо самому возвыситься, стать хоть генералом, что ли.

И тут заходит разговор о власти. Власть пока дискутируется отвлеченно: Фауст еще не получил ее. Предмет спора — император, который и должен дать Фаусту землю. Мефистофель и Фауст перемывают ему косточки.

Император этот оказался плох:

Он возмечтал, что в мире ничего Ему нет недоступного. Он сана Высокого достиг чрезмерно рано И к заключенью ложному пришел, Что, никаких не опасаясь зол, Он может жить, как хочется, беспечно, И управлять и наслаждаться вечно.

Так аттестует императора Мефистофель.

Фауст тут же откликается на эту провокацию. Это, конечно, провокация. Черт провоцирует человека на откровенность. Он-то знает, что «суха теория, а древо жизни пышно зеленеет!» Все, что ему скажет Фауст, будет «теория». И черт посмеется над нею потом.

В «теории» правитель Фауста выглядит благородным и мудрым. Он хранитель «высшей воли», он философ, он сам Фауст. Он действует ради «цели», а не ради себя. Цель эта — «превзойти» природу, смирить ее, подчинить сознанию.

Но цель эта осуществляется в конкретных обстоятельствах. Это не отвлеченный философский опыт, а реальное дело, которое делается в реальной стране, живыми людьми, живым Фаустом.

Фауст не свободен в этом опыте ни от себя, ни от обстоятельств. Он правитель, он занимает реальное место меж людьми, он владеет собственностью, владеет властью.

Не забудем, что он стар и прожил две жизни. За это время он успел изучить людей, да и близость конца ему очевидна. Поэтому Фауст торопится. Поэтому цель зта теперь для него — все.

«Мне дело — все!» — вспоминаем мы его слова.

И вот мы присутствуем при реализации этого дела. Пятое, последнее действие трагедии переносит нас на берег моря. Он уже отвоеван у стихии. Вблизи морских волн высятся стены города. Это город Фауста. На дозорной башне его стоит юноша Линцей, он оглядывает местность.

Местность вся покорена Фаустом. Только на одной дюне, вблизи города, лепится избушка и островок лип, с часовенкой. Там живут старики Филемдн и Бавкида. Они не захотели оставить эту землю, им захотелось умереть на своей земле.

Эти добрые люди спасли когда-то человека, который теперь подходит к их дому. Его выбросила волна, и они его отходили, вылечили. К ним возвращается он из странствия с благодарностью.

Старики ведут странника в сад и показывают ему оттуда творение рук Фауста. Из сада виден город, отвоеванная у моря и преобразованная земля. Филемон называет ее «раем земным».

Кто же его построил?

Умных бар рабы лихие Рыли рвы, воздвигли мол…

«Умные баре» — это, конечно, Фауст. «Рабы лихие» — строители.

Старики и странник обсуждают «чудо» Фауста. Старушка говорит:

Точно, чудо приключилось: И теперь я вся дрожу; Право, это все случилось Не добром, как погляжу.

Она намекает на таинственность возникновения города.

Тщетно слуги днем трудились, Грохотал топор и лом; По ночам огни кружились,— Смотришь, вал явился днем. Люди сильные старались Так, что ночью стон стоял, Реки огненные мчались,— Утром был готов канал.

Ну, конечно! Строит-то город Мефистофель. И это его «сильные люди» стараются по ночам так, что стон стоит. Кто же стонет? Стонут люди — не могут же стонать черти.

По ночам черт сдирает с них по три шкуры. Мало того, что он грабит в море корабли, а награбленное везет в кассу города, он и тех, кто будет жить в этом городе, вгоняет в стон.

Хорош «рай», нечего сказать!

Добрая Бавкида чувствует, что делается это «не добром». «Он безбожник, — говорит она о Фаусте, — взять он ладит нашу рощицу, наш дом. Там, где он соседом сядет, преклоняйся все кругом!»

Так вот он каков, идейный правитель Фауст!

В своем желании достичь цели он уже не разбирается в средствах. Ему уже и старика со старухой ничего не стоит снести. Раздраженный, бродит он по саду, прислушиваясь к колоколам их маленькой часовенки.

Проклятый звон! Как выстрел, вечно Он в сердце бьет! Передо мной Мое владенье бесконечно, А там — досада за спиной! Твердит мне звон дразнящий, мерный, Что господин я не вполне, Что кучка лип, домишко скверный, Часовня — не подвластны мне!

Смотрите, как изменился лексикон Фауста. «Мое владенье», «не подвластны мне», «господин я»... Это уже похоже на то, что «цель» несколько переместилась. Она, как солнце в фокусе увеличительного стекла, сошлась на Фаусте. Похоже, что теперь он — цель, и этим определяется все.

«Теоретическая» цель была вне его. «Практическая» сосредоточилась на нем. Видите ли, господин он не вполне! Вот что ему не нравится. Вот почему его раздражает звон колоколов.

«Кучка лип», «домишко скверный», — он явно ставит стариков ни во что. Они для него лишь «бельмо в глазу, заноза в пятке». Он готов передать их воле Мефистофеля.

А Мефистофель и его бандиты как раз подплывают к городу. Они везут награбленное добро.

Все вместе они приветствуют Фауста:

Вот мы вернулись, Путь свершен, Привет, владыка, Наш патрон!

Фауст пропускает мимо ушей «владыку». Он не мечет, как прежде, иронических стрел в Мефистофеля. Он позволяет себе льстить.

А черт уже не стесняется. Он прямо доносит Фаусту, что они изрядно пограбили в этот день. И, догадываясь о моральных сомнениях «патрона», освобождает того от них:

Имеешь силу, так и прав! Лишь был бы наш карман набит. Кто спросит, как наш груз добыт? Разбой, торговля и война — Не все ль равно? Их цель одна!

«Имеешь силу, так и прав!» — вот оправдание, к которому подошел Фауст. Здесь все становится с ног на голову. «Цель» Фауста перевертывается. Целью становятся средства.

Правым оказывается не то, что право, а то, что сделано. Раз это существует, раз ты так поступил, ты и прав. Права грубая реальность, а не иллюзорное представление о праве. Прав опыт, который, по выражению Гёте, всегда был пародией на идею.

Прав тот, кто силен, кто взял верх — независимо от того, хорош он или плох. Кто спросит с правителя, когда выше его нет никого? Он сам решает, что хорошо и что плохо.

Еще одна иллюзия развеивается в дым. Это иллюзия власти. Власти, свободной от чувств властвующего, освобождающей его. Власти, взятой будто бы лишь ради того, чтобы освободить других.

Ибо сама власть превращается в цель. Она права, что бы она ни делала, куда бы она ни вела. Так Опыт пишет пародию на Мысль, так эксперимент Фауста куражится над его «великой затеей».

Ну что ж, это логика реальности, и Мефистофель убеждает Фауста признать ее.

Он снова льстит Фаусту, снова настаивает на необходимости им совершенного. Разве бывает строительство без жертв? Разве что-нибудь в истории обходилось без этого? И потом, что значат жалкие старики с их колокольным звоном? Все это ханжество — звон, все это — мираж веры. А Фауст воздвиг город, построил в городе дома и дворцы. Это не колокольный звон на часовне Филемона и Бавкиды. Это материальность. Это можно оставить потомству, потрогать руками.

Свой мудрый труд ты сотворил И берег с морем примирил: Твоих судов отсюда рать Готово море принимать; Здесь твой дворец стоит, отсель Ты обнимаешь круг земель; Отсюда шел весь подвиг наш, Здесь первый выстроен шалаш, И первый ров был вырыт тут, Где нынче весла воду бьют. Твой гордый ум, труд верных слуг И сушу здесь и море вкруг Стяжали…

Ого! Труды Фауста и Мефистофеля — уже «подвиг»! Они перестали быть «делом», они перешли в разряд героических.

А сам-то Фауст уже не Фауст, а «гордый ум». Нет, черт явно не рассчитывает на афронт. Он мажет патокой. Он сластит в открытую.

Фауст приемлет все это. Но что-то мучит его. Его мучит «бельмо в глазу» — дом Филемона и Бавкиды.

Фауст стыдится этих мук. Ему ли завидовать старикам, когда у него в руках весь берег, вся власть?

Невыносимы эти муки, А говорить о них стыжусь. Мне стариков бы первым делом Убрать: мне нужно место их; Мне портит власть над миром целым Одна та кучка лип чужих!

Это уже спесь правителя. Это уже раздражение диктатора.

Этого-то раздражения и стыдится Фауст. Все-таки в нем еще что-то осталось. Это что-то — его совесть, это человек в Фаусте. Правда сталкивается в Фаусте с силой.

Их борение совершается на наших глазах. Фауст ищет оправдания, идеи для удаления стариков. Он не может так просто снести их дом. Эту идею он сам подкидывает Мефистофелю:

Звон этот колокола ровный Напоминает мрак церковный…

Ах, вот что! Старики держатся за свою часовенку, они поклоняются идолу, слуги которого на земле обкрадывают людей. Разве это не повод для того, чтобы их снести? Разве не оправдание?

Мефистофель с удовольствием подхватывает эту идею:

Еще бы: эта мерзость, право, Способна жизни быть отравой! Противен звон — скажу и сам — Благовоспитанным ушам: Висит проклятый звук «бим-бом», Как туча в небе голубом, Во все мешаясь без причины, И от купели до кончины Как будто важен только звон, А жизнь сама — ненужный сон…

— Да! Да! — поддерживает Фауста Мефистофель. — Вы совершенно правильно изволили заметить! Старики поклоняются миражу, их ханжество претит. Что их молитвы? Они ничего не стоят рядом с делом, которое вы делаете!

Высокое оправдание найдено. Бог Филемона и Бавкиды где-то на небесах, а благо, во имя которого сносится их дом, здесь, на земле. Что же, «важен только звон, а жизнь сама — ненужный сон»?

Нет, стариков надо устранить. Это во имя жизни будет сделано.

И Фауст, подгоняемый этой идеей, уже готов освободиться от мук:

Упорством глупым и строптивым Испорчен плод моих побед; Измучен я, терпенья нет; Я устаю быть справедливым!

Он хочет верить, что он еще справедлив. Он нарочно все это говорит, чтоб услышать поддакивания Мефистофеля. Он хочет, чтоб видели, как ему трудно, как ему нелегко отдать этот приказ.

Ибо Мефистофель только и ждет приказа. Он мог бы сам пойти и выбросить стариков с их дюны в одну секунду. Но он хочет услышать этот приказ из уст Фауста. Из уст того, кто теоретизировал накануне прихода к власти. Кто говорил о добром правлении, кто и сейчас еще произносит слова о справедливости. (Вот они, слова!)

И видя, как невыносимо для его патрона решиться, бросает:

Чего ж стесняться? Ты давно Решил создать там поселенье.

Фаусту некуда отступать. И он отдает приказ:

Идите ж, чтоб без промедленья Убрать отсюда их в именье, Что мною им отведено.

Мефистофель отвечает по-солдатски: есть!

И не успеют оглянуться — На новоселье уж очнутся; Насилья след пройдет, и впрок Пойдет им чудный уголок.

Черт дает «резкий свисток», и на сцене появляются «трое сильных». Машина силы заработала. Сильные так и рвутся к делу. У них руки чешутся, им «повеселиться любо».

То, что они сделают со стариками, для них — веселье, работа. Они — исполнители, и им не нужны «высокие слова», не нужны «оправдания». И, удаляясь вместе с ними, Мефистофель бросает в зал:

Рассказ не нов: отдай скорей Свой виноградник, Навуфей!

Он намекает на библейского царя Ахава, который отнял виноградник у своего соседа Навуфея. Так же поступает и Фауст. Мефистофель срывает с приказа Фауста покров «идеи». Никакой идеи нет, ущемлено самолюбие Фауста, его тщеславие. Из-за него и «бесится» «владыка».

Черт и «трое сильных» выжигают рощу стариков дотла. Они и их самих — вместе со странником — отправляют на тот свет. Дело сделано, и там, где зеленела листва и звенели колокола, дымятся угли.

Первым замечает это Линцей. Он стоит на башне и вглядывается в ночь. И вдруг в ночи вспыхивает огонь. В его свете Линцей видит, как «листья жгут». Он вскрикивает в ужасе: «Что за ад!»

«Рай» Фауста — это ад. Это ад для доброго Линцея, для добрых стариков. Это торжество черта, а не бога.

И снова бог и черт, как два антипода, возникают в трагедии. Еще в начале пятого действия, когда старики были живы, Филемон сказал страннику: «Старый бог наш — нам оплот!»

Он почти повторил слова Маргариты. Это она тянула Фауста к «старому» богу.

Того же бога чтят старики.

Филемон и Бавкида возникают во второй жизни Фауста как повторенье Маргариты, как ее гонцы, которые повторяют ее вопрос: «А совесть?»

И с ними, как и с Маргаритой, не считается Фауст. Он перешагивает через их жизни, как перешагнул через ее жизнь. Он расплачивается ими за свою «цель», за свое дело, за свою свободу.

Он что-то говорит при этом, он уговаривает себя, что жертвы эти не так страшны. Слыша плач по убитым (Фауст еще не знает, что старики убиты), он оправдывается: «Жалеть уж поздно… Я поспешил… Но пусть золою и пеплом станут липы те, — я скоро башню там построю, чтоб вдаль смотреть на высоте…»

Все та же «высокая цель» выдвигается им как оправдание жертв. Он надеется, что и сами жертвы поймут, что так и надо. Старики его «простят». На «новоселье»— в том месте, которое им «отведено», — им будет неплохо.

Но в эту минуту является черт и не оставляет ни камешка от иллюзий. Черт докладывает: место очищено, стариков нет, приказ выполнен. Правда, со стариками пришлось повозиться. Они не хотели уходить. Даже протестовали. Пришлось убрать, — резюмирует Мефистофель.

Фауст оскорблен. Он негодует:

К моим словам вы глухи были? Не мена это, а разбой! Проклятье вашей дикой силе!

Но сколько бы Фауст ни проклинал «дикую силу», она вызвана им. Это он призвал ее на помощь, он привел ее в действие. Мефистофель и его банда могут спросить: чего ты разоряешься? Ведь это ты хотел, это ты сказал: убрать их!

Фауст отворачивается от исполнителей, но он связан с ними одной веревочкой. Он стоит на одном конце этой веревочки, они — на другом. То, что они сделали, было разрешено уже в душе Фауста, в его мысли. Он — убийца-идеолог, они — палачи.

Те, кто отдает приказ, всегда с презрением относятся к палачам. Но и приказывающие — палачи тоже. Это поняла еще Маргарита. Может, не поняла, но почувствовала. Там — в первой части — Фауст еще сострадал ей. Он не хотел этой жертвы. Здесь он грубо потребовал ее.

Мефистофель и «трое сильных» не извратили его приказа. Они поняли, что если поступят именно так, то им ничего не будет. «Патрон» посердится для вида и утихнет. А они будут продолжать служить ему.

И хор, успокаивая Фауста, поет ему: «Сноси охотно силы гнет!» Пусть правитель осознает эти жертвы как неизбежный в его положении «гнет». И у него есть «гнет», и он «страдает». Пусть это будет утешением ему!

Кто смел, кто тверд — будь сам в борьбе Защитой дому и себе…—

поет хор.

Но Фауст уже остыл, уже примирился с «гнетом». Слабое сожаление, что «слишком скор» был его приказ и «слишком скоро все свершилось», улетучивается. Он снова готов к продолжению своего дела, своей «великой затеи».

Но приближается окончание его спора с чертом.

Фауст освободился от совести, он прогнал Порок, Грех и Нужду, явившихся к его дворцу. Какой же может быть порок и грех, когда нет морали? Когда сила права? Имеющий власть не имеет пороков, у него нет грехов. И для нужды нет у него места: он живет во дворце. И только Забота проникает к нему.

Свидание Фауста с Заботой — последнее противостояние его духа, его сознания. Забота приходит «оттуда», из мира «того», который покинут Фаустом. «Пусть меня не слышит ухо — громок зов мой в недрах духа», — произносит Забота.

Еще не встретившись с ней, Фауст чувствует ее приближение. Он слышит приближение прежней неясности, прежнего незнания. Только что он утвердился в «деле», только нашел «выход», и, оказывается, — «выход» не окончателен. Приближается смутная Забота, смутное сомнение. И Фауст признается себе: «Еще не вырвался на волю я!»

Он думал, что воля — это его власть, его строительство. Это практическая «цель», на которой он остановился. Но снова «весь воздух чарами кишит, и этих чар никто не избежит».

«Чары» для Фауста — это зовы его духа, это со-, мнение, что выход найден. Это проклятое незнание Знания, которому нет конца!

Но есть и другие чары, которыми ослеплен Фауст. Он ослеплен ими до своего фактического ослепления — и это чары власти. Это чары Действия, чары Дела, будто бы исчерпывающего смысл жизни.

Фауст хочет прорваться сквозь эту двойную сеть, эту двойную завесу. «Лицом к лицу с природой стать!» — только этого он хочет теперь. Он хочет перескочить через реальность, через время, через самого себя. Он жаждет очиститься от сиюминутного, чтоб стать наравне с вечным.

Только это сулит ему освобождение от чар, освобождение от иллюзий.

Но перестать быть человеком, Фаустом, — это тоже иллюзия.

И Фауст отталкивается от этого призрака, от этой надежды. Ему нужно осуществление цели здесь, при его жизни. Он кричит Заботе: «Прочь! Удались!»

Но Забота отвечает: «Я кстати здесь, — зачем?»

Она вовремя пришла к Фаусту. Он уже приготовился списать стариков со своей совести, он уже позволил себе и зто ради Дела. Он поставил крест на сомнениях, и дальше уже не станет мучиться. Дальше он не станет играть в прятки с собой (с Мефистофелем-то, пожалуй, он будет продолжать эту игру).

Он ясно будет знать, чего он хочет. И Филемоны и Бавкиды без трепета станут отправляться им в небытие. В конце концов, достаточно раз себе позволить. Идейное оправдание есть, а количество жертв — это уже подробности. Важно сделать первый шаг.

Тут-то и настала пора встряхнуть Фауста, показать ему, кто он. Забота приходит как зов сознания и зов неудовлетворения. Она вступает во дворец Фауста как продолжение мук, с которыми он готов расстаться. И все начинается вновь.

Нет, муки еще не окончены. Нет, Фауст, не вырваться тебе на «волю». Ибо явился «страшный спутник» — Забота.

Фауст отбивается от нее:

Достаточно познал я этот свет, А в мир другой для нас дороги нет. Слепец, кто гордо носится с мечтами, Кто ищет равных нам за облаками! Стань твердо здесь — и вкруг следи за всем: Для дельного и зтот мир не нем. Что пользы в вечность воспарять мечтою! Что знаем мы, то можно взять рукою.

Фауст открещивается от облаков, как открещивался когда-то от земли. Сначала он открещивался от черта, теперь открещивается от бога. Какая «польза» от бога? Бог — это только «мечты». Великое Здесь — вот кумир Фауста.

И тогда Забота ослепляет его. Она освобождает Фауста от последнего обмана, который преподносит ему Мефистофель.

Того, как ему роют могилу, Фауст уже не видит. Он еще командует, он зовет слуг, приказывает им нести лопаты, заступы, вести машины. Он оглушает себя их шумом и поет хвалы действию.

Но это — поражение Фауста-материалиста. Это поражение великого Здесь, ибо здесь творится вовсе не то, что воображает Фауст. Это только одно его воображение, та же «мечта», которую он минуту назад обличал. Это — звук пустой.

Ослепление Фауста достигает в этот миг конечной черты. Он не только не видит того, что стоит за его делом (черта), но и самого дела. Он уже нелеп, ли́шен, он дошел до конца.

И все-таки в самом конце раздаётся тревожный голос сомнения.

Все-таки Фауст еще не согласен поставить точку. Все-таки он оговаривается и не произносит: «Остановись, мгновенье!»

Это Забота сделала, это ее голос заговорил в Фаусте. Это «голос свыше» подсказал ему.

Потому что это был его собственный голос. Это «старый» Фауст проснулся в «новом» Фаусте, зто «вторая» его часть воскресла.

Так человек не поддается материальности. Так Дело не может до конца ослепить его. Так в душе Фауста остается сомнение, которое поднимает эту душу вверх.

Там, наверху, соединяются старый бог и бог новый. Там Фауст соединяется с Маргаритой . И туда, к ним, взывает и тянется пораженный черт.

Может, это «низшее» в человеке взывает к его «высшему»? Может, это сам человек возвышается до человека? Да, зто так.

Итог трагедии Гёте — итог всех итогов. Это итог всей жизни Фауста, прожитой им самим. Гёте поставил в этой трагедии точку, достигнув конца пути земного. Он писал ее всю жизнь, он жил в ней, как жил в нем Фауст.

Он начал «Фауста» молодым и закончил его стариком. Он, как и Фауст, испытал все. Он был царедворцем, поэтом, ученым. Он любил женщин и расставался с ними. Ничто не обошло его в этом мире. Он прожил долгую жизнь — столько, сколько может прожить человек, — и он мог писать обо всем человеке.

Поэтому мы говорим: «Фауст» вечен. Он вечен, потому что вечен человек. Потому что вечен спор «неба» и «земли», «духа» и «потребности». Потому что, как говорил Достоевский, «тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей».

Именно здесь, в сердце человека и заключена истина Фауста.

И вот мы стоим над его могилой и сторожим вместе с чертом его душу. Мы видим: «как фосфор в глубине», светится из земли Фаустов дух. Мы ждем последней минуты схватки, ибо чертово войско — рогатое и безобразное — готово не упустить «крылатую Психею».

И вот эта минута. Хор ангелов спускается с небес, рассыпая розы. Бесы дуют на них, машут рогами и копытами. Но их сила слабеет. «Слабеют черти! — кричит Мефистофель. — Весь их гнев остыл! Проник в их сердце чуждый нежный пыл!»

Но вот уже цветы сыплются на самого Мефистофеля. Вот они опутали и его, и душа Фауста, защищенная ими, взвивается вверх. И Мефистофель плачет: «Меня вы, дети, обманули?.. Как ты, старик, ты, опытом прожженный, ты проведен?..»

Все начинается сначала. «Дети» берут верх над «стариком», неведение — над опытом. Кончился путь Фауста, но жизнь человеческая начинается вновь.

В ремарке Гёте сказано: ангелы уносят к небу «бессмертную часть Фауста».

Бессмертие Фауста — это возобновление его. Это возобновление его духа и возобновление человеческого, которое продолжается в человечестве. Итог философский неотделим от итога нравственного — здесь выход, здесь конец трагедии Гёте.

Истина не однозначна. Она не в науке, не в деле, не в любви. Она в синтезе «неба» и «земли», она — в соединении «старого» и «нового» бога, она — во всем человеке.

Разрыв человека и абсолютизация одной его «части» ведет к гибели целого. Это не физическая смерть, а Духовная. Смерть Фауста — трагедия Фауста, смерть человека в Фаусте — это трагедия Человека.

Так перебрасывается мост из трагедии Гёте в мир физиков. Так свет «Фауста» освещает современную драму идей. Так ставит он под свои юпитеры и драму обстоятельств.

«Странные» физики в этом свете перестают быть странными. Они рассекречиваются: их жаргон, их халаты, их физика опадают, и мы узнаем Фауста. Это не гётевский средневековый алхимик, это человек, которому ничто человеческое не чуждо.

Чем был суд над Оппенгеймером? Разве судили физика?

Стенограмма этого суда стала пьесой, которую поставил в своем театре Жан Вилар. Не вписав в нее ни одного слова, Вилар создал спектакль, который потрясает, как современный «Фауст».

Все «старые» человеческие, чувства всплыли здесь и стали героями драмы. Тщеславие и слава, любовь и страх разыграли в ней классические сюжеты. Речь шла не о физике, а о судьбе человека. Не «новая» физика, а «старые» чувства решали, быть ему или не быть — быть ли физиком и быть ли человеком.

Процесс показал, что Оппенгеймер не сразу пришел к своему решению. Это была драма, растянувшаяся на всю жизнь. В ней были свои сделки, свои договоры с чертом. Человек переступал через многое, чтобы остаться ученым. В условиях несвободы внешней он должен был платить за свою внутреннюю свободу.

И лишь Хиросима разрешила этот спор с совестью. Она поставила точки над «и».

Теллер говорил на процессе, что зависть Оппенгеймера к нему, Теллеру, толкнула того на зтот поступок. Это он, Теллер, работал над Н-бомбой, и Оппенгеймер боялся, что слава перейдет к другому.

Но что бы ни сопутствовало этому решению, это был выбор.

Выбор этот стоил Оппенгеймеру самой физики. Он не только должен был расстаться со «славой», но и со своей «первой любовью». Так назвал физику Клод Изерли — командир самолета, сбросившего бомбу на Хиросиму. Он писал австрийскому публицисту Гюнтеру Андерсу: «Можем ли мы доверять физикам? То есть отложат ли они свою работу, чтобы тем самым парализовать военные и политические организации? Согласятся ли они пожертвовать своей «первой любовью», отказаться от всякого финансирования исследований, от всякой помощи правительства, чтобы дружно потребовать надежного опекуна для детища своего мозга? Если бы у них хватило на это силы, мы бы были в безопасности».

Отказаться от науки, потому что она всесильна! Отказаться от знания, потому что оно действенно! Такой трагедии не знал Фауст.

Немногие смогли пойти на это. Мысль приостановить свои исследования приходила в голову не одному Оппенгеймеру. Она посещала и Винера. В книге «Я — математик» он пишет: «Я попытался разобраться, в чем состоит мой долг, и решить, не следует ли мне воспользоваться правом иметь личные секреты… и скрыть свои идеи и свою работу».

Но как остановить работу, которая начата? Как скрыть ее, если начало было публичным? Как засекретить опыты, для которых нужны цеха?

Лишь теоретик может работать втайне, но и у него нет гарантии, что по его пути не пойдет кто-то другой. И что этот другой не захочет скрывать то, что скрыл он.

«Некоторое время, — продолжает Винер, — я забавлял себя этим намерением, но потом пришел к заключению, что оно неосуществимо… Даже если бы я уничтожил каждое слово, которое могло дать представление о том, что я сделал, эти слова неизбежно появились бы снова в работах других и, может быть, в таком контексте, при котором их философский смысл и кроющаяся за ними социальная опасность оказались бы менее явными. Я уже не мог соскочить со спины необъезженной лошади, на которую взобрался, и мне ничего не оставалось, как скакать дальше».

Точно так же поступил когда-то Жолио-Кюри. Он опубликовал свои работы по расщеплению атома, невзирая на просьбы не публиковать их. Сознание, что это сделают другие, заставило его на это решиться.

Оппенгеймер понимал, что его поступок не остановит науки. Он знал, что Теллер завтра же возьмется за то, что оставляет он сам. И Н-бомба будет создана. Он не мог рассчитывать на то, что все пойдут за ним и сделают то же самое.

И это отягощало его выбор.

За спиной ученого встал черт, который нашептывал ему: ты выберешь совесть? Ты откажешься от физики? Но завтра тебя заменят другие и все повторится. Завтра и ты сам со своим выбором окажешься во власти этих других, и они сделают с тобой, что захотят. Так не лучше ли быть над ними?

Дилемма была трагической: отказываясь от знания, Оппенгеймер не мог остановить знания. Участвуя в нем, он переступал через совесть.

Когда Фауст делал то же самое, он жертвовал Маргаритой. Его знание оплачивалось этой ценой. Цена физики Оппенгеймера была дороже. На ее счет легли тысячи хиросимских Маргарит.

«Открытие цепных атомных реакций, — писал Эйнштейн, — так же мало грозит человечеству уничтожением, как изобретение спичек… Освобождение атомной энергии не создает новой проблемы, но делает более настоятельным разрешение старой проблемы».

«Старая проблема» — это проблема нравственная. Она не только остается, она укрупняется — с ростом знания растет и эта проблема. Дело не в ядерной физике, а в том, кто ее использует, для чего ее применяют. Сама физика не добра и не зла: добро и зло вносит в нее человек.

Почему мы помним Галилея? Потому что он доказал вращение Земли вокруг Солнца? Или потому, что изобрел телескоп? Или потому, что солнечные пятна стали впервые видны ему?

И за это.

Наука чтит Галилея за открытия. Люди помнят его отречение. Судьба Галилея помнится им лучше, чем его физика. Именно о ней говорят, когда вспоминают Галилея. Именно этот его поступок обсуждается до сих пор.

По иронии истории этот случай произошел с физиком.

Галилей был физиком, и отрекался он во имя физики, для нее, для того, чтобы заниматься ею. Галилей шел на сделку с чертом (хотя чертом здесь была земная церковь), думая о своей цели.

Оправдывая Галилея, молва сочинила легенду о его несогласии. Отрекшись, он будто бы сказал: «А все-таки она вертится!» Люди верили, что он мог так сказать, они хотели этого, ибо это оправдывало бы их грядущие отречения. Кто из них не оказывался в положении Галилея? Кому не приходилось решать этот «галилеевский вопрос»?

И, решая его так, как решил Галилей, они повторяли: «А все-таки она вертится!»

Но Галилей не произносил этих слов.

Смиренно, в присутствии прелатов, он зачитал текст отречения. Текст гласил:

«…Я же сочинил и напечатал книгу, в которой трактую об этом осужденном учении и привожу в его пользу сильные доводы, не приводя их заключительного опровержения, вследствие сего признан я святым судилищем весьма подозреваемым в ереси, будто придерживаюсь и верю, что Солнце есть центр мира и неподвижно, Земля же не есть центр и движется. А по сему, желая изгнать из мыслей ваших высокопреосвященств, равно как из ума всякого преданного христианина, это сильное подозрение, законно против меня возбужденное, — от чистого сердца и с непритворною верою отрекаюсь, проклинаю, объявляю ненавистными вышеназванные заблуждения и ереси, и вообще все и всякие противные вышеназванной святой церкви заблуждения, ереси и сектантские учения».

Больше Галилей не добавил к этому ничего. Накануне его допрашивали и угрожали пыткой. Это был веский довод в пользу молчания.

Все оказалось проще. Физика запугали. Физик оказался человеком. Он не был героем, не был Джордано Бруно. Он поступил так.

Физика от этого выиграла. Оставшись до конца дней под надзором, Галилей все же смог работать. Он написал книгу «Беседы» и переправил ее за границу. Он пошел дальше в своей науке.

Физика выиграла, но кто проиграл?

В пьесе Брехта «Жизнь Галилея» ученик Галилея Андреа говорит своему учителю: «Вы спрятали истину. Спрятали от врага. Да и в нравственности вы на столетия опередили нас».

«Галилей. Объясни это, Андреа.

Андреа. Мы рассуждали так же, как люди толпы: «Он умрет, но не отречется». Но вместо этого вы вышли из тюрьмы: «Я отрекся, по буду жить». Мы сказали: «Ваши руки замараны». Вы ответили: «Лучше замараны, чем пусты».

Галилей. «Лучше замараны, чем пусты». Звучит реалистически. Звучит по-моему. Новой науке — новая нравственность…»

Галилей иронизирует. Он смеется над «новой» нравственностью, потому что никакой «новой» нравственности нет. Нет нравственности для одних и нравственности для других. Она одна. Она, как бог Маргариты, неделима.

И она «стара», как этот бог.

Конечно, это смех Галилея XX века. Это смех Оппенгеймера, познавшего цену «новой» нравственности.

Галилей не мог ее знать. Последствия его компромисса были не те, что теперь. Он терял нравственно, философски. Он терял в глазах толпы, ради которой был затеян этот спектакль.

Ибо это был спектакль. Прелатам нужно было формальное отречение Галилея, зачитывание бумаги, весь этот парад. Это было главное действие, рассчитанное на зрителей.

Это ради толпы все делалось, это на нее надо было произвести впечатление. А что думали при этом прелаты о вращении Земли, знал только бог.

Циники требовали цинического поступка. И Галилей кинул им эту кость. Они её приняли. И больше не трогали его науку.

Дело было не в истине, а во впечатлении. Дело было в условности, которую надо было соблюсти.

Так кажется нам из дали лет. Доступов Галилея с этого расстояния кажется, нам простой хитростью. Мы отвлекаемся от чувств Галилея, от трагической подоплеки комического.

История смеется над прелатами. История оправдывает Галилея. Но тогда смеялись прелаты. И старику, игравшему на сцене, и зрителям было не до смеха. Это была жизнь Галилея, это был его стыд, поругание его седой головы. И зто была цена его компромиссу.

Цена, которую платил Оппенгеймер, была выше.

В пьесе Брехта Галилея преследует тень Джордано Бруно. Он все время возвращается мыслью к «сожженному», как здесь называют Бруно, не произнося его имени.

Это — тень совести Галилея, это тоже цена, которую он готов уплатить.

Мы не знаем, думал ли об этом Галилей. Наверное, думал. Его поступок исторически следует за поступком Бруно. И отрекаться ему пришлось от того же, от чего Бруно не отрекся. Одна «ересь» ставилась им в вину: коперниковское учение о Земле и Солнце.

Галилей платил этим. Оппенгеймер платил Хиросимой. Тени тысяч сожженных витали над его совестью.

Ставки в игре повысились, и это была уже не игра, а жизнь. И платить в ней приходилось жизнями же. Пусть суд над Оппенгеймером был фарсом — за занавесом его игралась трагедия.

Это не была трагедия только Оппенгеймера или людей, близких ему. Это была трагедия мира, но главным ее лицом был по-прежнему один человек. На него ложилась тяжесть «старой» проблемы. Ему приходилось испытывать и давление совести и силу искуса, противостоящего ей.

И все решалось им одним, в его сердце, в его «я».

Его наука не могла помочь ему в этом. Она была безразлична к его решению. Она, как лошадь, ждала, когда он дернет вожжой. И куда он ей укажет, туда она и пойдет.

Оппенгеймер прекрасно понимал (как понимал это и Галилей), что его поступок не решит проблемы. Но он сказал «нет».

«Если бы я устоял, — кается брехтовский Галилей, — то ученые-естествоиспытатели могли бы выработать нечто вроде Гиппократовой присяги врачей — торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества!»

Но и до и после отречения Галилей понимал, что его «нет» не могло стать общим «нет». Всегда нашлись бы люди, которые сказали бы «да». Вот если бы все в один день могли сказать «нет»! Но такого не бывает. Такого не может быть, и это реальность.

Велика моральная сила «нет», но у него есть и оборотная сторона — бессилие его. Потому что разные люди живут на земле.

И все-таки только сам человек остается надеждой на выход. Не вне себя, а в себе находит он решение «старой» проблемы.

«Решение этой проблемы — в сердцах людей», — настаивал Эйнштейн.

Сказанное однажды «нет» создает нравственное поле вокруг себя. Оно распространяется, как свет, оно проникает, оно облучает. Облучение это невидимо и неслышимо, но оно происходит. Оно увеличивает надежду.

Вот почему поступок Оппенгеймера, ничего не решивший, был решением проблемы. Он сделался нашим сознанием, нашей принадлежностью, он облучил мир так же, как атомная бомба.

В бессилии «нет» слышится призыв к силе. Это призыв на помощь, призыв одного ко всем, на который нельзя не откликнуться. Это «SOS» совести, терпящей бедствие.

Чем больше давление на эту совесть, чем сильней тяжесть, которая давит на человека извне, тем сильнее его сопротивление, тем выше эффект облучения. Тем ценней сам человек в век физики.

Чем могущественнее делается «новый бог» Фауста, тем громче слышны призывы Маргариты. Тем больше требуется от современного Фауста, чтобы их услышать.

Не от науки зависит сегодня судьба человека, а в судьбе человека — судьба науки. В «старой» проблеме заключена тайна мира, которую продолжает разгадывать человек.

Ослепленные успехами физики, люди решили, что сама физика даст ответы на старые вопросы. Появились надежды, что физики избавят мир от опасности. Что их наука механически приведет к моральному очищению. Взяв власть в свои руки, они покажут, как надо править справедливо.

И тут мы вспоминаем обещания Фауста. Мы вспоминаем, как он рассуждал о власти, когда готовился к ней. Фауст тоже надеялся на свой разум, на свое знание. И он же стал жестким и себялюбивым владыкой, как только обрел власть.

Что это — неизбежно? И все Фаусты, как только они окажутся наверху, превратятся в таких владык? Я не утверждаю этого. Гётевский Фауст поступил так. Он поступил так, потому что власть его была неограниченна. Он правил в несвободной стране. В свободной его бы просто выбросили из дворца.

Но там, где был Фауст, было так.

В несвободном обществе физик так же несвободен. Он несвободен от его искусов, его правил, его целей. Физика не излечивает его от этого. Бесстрашие перед лицом физических истин не делает его бесстрашным перед лицом правительства.

Вот что пишет об этом автор книги «Роберт Оппенгеймер и атомная бомба» М. Рузе: «Магнитофонные записи полицейских допросов Оппенгеймера в военной полиции показывают, что научная осведомленность сама по себе не придает твердости в любых условиях. Предположение, что ученые, как обособленный коллектив, когда-нибудь будут оказывать господствующее влияние на решение государственных вопросов, — химера, равно, как несправедливо взваливать на их плечи сверхчеловеческую ответственность, наподобие той, которую первобытные люди возлагали на магов и колдунов. Профессиональная деятельность ученых, как и деятельность других трудящихся, органически входит в структуру общества и находится под руководством политической силы».

После войны физики решили объединиться. Британский астроном Фред Хойл бросил лозунг: «Ученые всех стран, соединяйтесь!» Гейзенберг и Бор писали о международном ордене ученых, который не даст политикам использовать науку в своих целях.

Из этого ничего не вышло. Физики Запада оказались разъединенными, как и их правительства. А на процессе Оппенгеймера на стороне обвинения выступал «свой брат» — физик Теллер.

Теллер прямо говорил о служении сиюминутной политической цели, об интересах момента, требующих «обогнать русских».

Конечно, он служил не только ей. Это нужно было ему самому, его работе, его желанию сделать Н-бомбу. Но он находил им оправдание во внешней цели, в обстоятельствах. Он ссылался на обстоятельства, как Фауст кивал на свою «цель».

В сущности ему нужна была только его физика, его знание, его дело.

За спиной Теллера угадывались не одни теллеры. За ним стояли и те, кто — не выступая ни «за», ни «против» — поступал так же.

Да что там, сам Эйнштейн говорил, что политика преходяща, а формулы вечны.

Но тот же Эйнштейн выступил в печати с поддержкой Оппенгеймера, когда начался процесс. Их научные взгляды расходились, но в этот момент Эйнштейн и Оппенгеймер оказались на одной стороне.

Странный разлад, не правда ли? Человек, презирающий сиюминутность, вклинивается в сиюминутность. Он отрывается от своей физики, чтобы обнажить меч Дон-Кихота.

Однажды, прочитав роман о Галилее, Эйнштейн писал его автору: «Что касается самого Галилея, то я представлял его себе, конечно, совсем иным. Нельзя сомневаться, что он страстно добивался истины. Но, по-моему, трудно поверить, что он, будучи уже зрелым человеком, видел какой-то смысл в преодолении стольких препятствий ради того, чтобы сделать найденную им истину достоянием толпы, поверхностной и запутавшейся в своих мелочных интересах. Неужели эта задача была для него настолько важной, что он отдал ей последние годы жизни? Его вынужденное отречение, в сущности, не имело никакого значения, ибо каждому, кто искал истину, были доступны доводы Галилея и каждый, кто хоть немного разбирался в происходящем, должен был знать, что Галилей официально отрекся от своих идей только по принуждению, только под нажимом.

Он без всякой нужды суется льву в пасть — отправляется в Рим, дабы сражаться там с попами и прочими политиками. Разумеется, это не отвечает моим представлениям о своенравии и внутренней независимости старика Галилея. Во всяком случае, я не думаю, что мог бы предпринять нечто подобное, чтобы отстоять свою теорию относительности. Я бы подумал: истина несравненно сильнее меня, и попытка защитить ее мечом, оседлав Россинанта, показалась бы мне смешным донкихотством».

Даже в музыке Эйнштейн «смывал с себя горечь общения». Он искал сосредоточенности, уединенности, полной свободы от мира сего. Он говорил, что хотел бы быть смотрителем маяка и заниматься своими формулами. Он настаивал на одиночестве — на независимости — как на условии, без которого невозможно творчество.

Все знавшие Эйнштейна вспоминают, что он был неумолим, когда речь заходила о физике. Для него не существовало причин, по которым он мог бы отложить свою работу. Даже в дни смертельной болезни жены, которую он любил, он не позволил себе переменить это правило.

И этот Эйнштейн писал человеку, вызванному в комиссию по установлению лояльности: «Реакционные политики посеяли подозрения по отношению к интеллектуальной активности, запугав публику внешней опасностью… Что должна делать интеллигенция, столкнувшись с этим злом? По правде я вижу только один путь — революционный путь неповиновения в духе Ганди… Если достаточное число людей вступит на этот тяжелый путь, он приведет к успеху. Если нет, — тогда интеллигенция этой страны не заслуживает ничего лучшего, чем рабство».

Дух неповиновения всегда был с Эйнштейном. Он не повиновался Гитлеру. Он не повиновался Маккарти, когда то же началось в Америке.

Эйнштейн с насмешкой писал о своих попытках вмешаться в мир сей. Он понимал, что «в спинном мозгу» людей «больше всякой всячины, чем в головном, и насколько прочнее она там сидит». Он знал цену «толпе», оцененной еще Фаустом.

В посвящении к трагедии Гёте признается: «Я чужд толпе со скорбью, мне священной, мне самая хвала ее страшна».

Так же страшится хвалы толпы Фауст. Выйдя к народу, он понимает, что между ним и толпой нет ничего общего.

Люди благодарны ему за зло, и они же могут проклясть его за добро. Толпа не хочет истины, она живет заблуждениями. Она удовлетворяется ими, лишь бы они на миг присыпали ее раны. Она слепа, как гуляки в погребке Ауэрбаха, которых запросто дурачит черт.

Фауст должен решить для себя: нужно ли то, что я делаю, толпе? Нужны ли ей искания моего духа? Нужен ли я сам и мое сознание?

Народ в «Фаусте» безмолвствует. Он не отвечает на эти вопросы. Он живет в «скотстве» — той «низшей» жизнью, в которую то окунается, то оставляет Фауст. Толпа веселится и поет в пасхальный день за городом, она напивается до свинского удовольствия в кабаках. Она молча осуждает на казнь Маргариту.

Толпа — это то, о чем тоскует Фауст и от чего он отталкивается. Так и не может определить он: кто она ему и кто он ей?

Он далек от толпы, и она мучает его своим присутствием. Он не считается с ней, и она раздражает его.

Но, уединяясь от толпы, Фауст не может уединиться от нее. В конце концов, в ней — оправдание его жизни, в ней — его продолжение, и толпа, а не кто-то другой, дает фаустов. Они выходят из ее среды и, возносясь над ней, обдумывают свои отношения с «массой».

Ради нее, этой массы, строит Фауст город, в ее глазах самоутверждается, ее голос слышит в мольбах Маргариты. Он не может существовать вне ее признания, вне отношений с ней, вне подобных ему.

Фауст и строит и делает свои опыты ради себя. Это нужно ему. Он сам — цель этих опытов. Но кто увидит его успех? Кто скажет ему, что он Фауст? В чьих зеркалах он отразится?

И разве не истина те слова, которые он говорит Мефистофелю:

Здесь, на земле, живут мои стремленья, Под солнцем, здесь мои мученья…

Фауст — «земной» человек с головы до ног. И так же, как притягивает его земля, притягивает его и родственно чуждая ему «масса». И в пользу ее, а не бесплотного духа, разрешается исход трагедии. Куда же денется дух Фауста? Он останется среди «толпы», поселится в ней, чтоб из ее рядов вызвать нового Фауста.

Так трагически осознает свои отношения с «толпой» герой Гёте. Для него эти отношения — иллюзия и реальность. Он иронизирует над ними, и он признает их неизбежность.

Отдаление от людей толкает его к одиночеству. Фауст очень одинок: возле него, кроме черта, нет никого. Он ни с кем не может сблизиться, ни на какой привязанности не может остановиться. Его главная привязанность — он сам, его знание, его противостояние с природой.

Фауст — эгоист. Но он еще и личность. Без эгоизма, без этого сосредоточения на себе Фауст не был бы Фаустом. Он остался бы в «толпе». Он не смог бы подняться над ее жизнью, над ее целями.

Этот эгоизм — свобода Фауста. И он же — его кабала.

Фауст сам выходит один на один с природой. Он сам предлагает ей свои вопросы и сам доискивается ответов. Он ни на кого не рассчитывает, он принимает всю тяжесть этих отношений на себя.

Это освобождает в Фаусте все силы и все желания, на какие он только способен. Он проявляется в этом противостоянии до конца. Он исчерпывает в себе все величие и все могущество личности.

Фауст не растворяется в толпе. Он не отдает ей свою энергию и не ждет, что та отдаст ему свою. Фауст свободен от помощи толпы, от зависимости от нее.

Но эта-то свобода и мстит ему. Она превращает его в правителя, не считающегося со средствами. Она заставляет его презреть «старого» бога Маргариты — бога всех людей. Она освобождает Фауста от человечности.

Освобождаясь от толпы, Фауст освобождается от морали.

Ибо кому нужна совесть, если вокруг нет никого? Нравственные обязательства имеют смысл только тогда, когда есть люди, по отношению к которым они могут быть приняты. При свободе от «толпы» их не существует.

Абсолютизация знания есть такая же абсолютизация личного «я», которое разрушает это «я», делает бессмысленным его свободу. Свобода от чего-то всегда имеет на другом конце свободу для чего-то. Свобода от толпы для физики? Но для чего тогда нужна физика?

Только согласие, только равновесие этих «от» и «для» могут подсказать выход.

«Чувство того, что должно быть и чего не должно быть, — писал Эйнштейн, — растет и умирает, как дерево, и никакое удобрение не может здесь что-либо исправить. В силах одного человека лишь служить примером для других и мужественно защищать нравственное начало в обществе циников. В течение многих лет я с переменным успехом стремился к этому».

Это был старый выход, но единственный. «Нового» выхода из «старой» проблемы не было видно. В силе оставался тот, который мучил Фауста.

Выход виделся в поступках, которые не могли не осознаться как относительные. Разум не переоценивал их. Ирония не давала ими обольститься.

Но эта была ирония истины, которая не убивала саму истину. Истина оставалась. И физик взбирался на Россинанта.

Тот же Эйнштейн поступал так не раз. Он поступал так молодым (в 1918 году он отправился к революционным студентам вести с ними переговоры), он поступал так и стариком. Он совершил десятки опрометчивых с точки зрения его спокойствия поступков. И это были поступки не физика, но человека.

Он выступил с ручательством о лояльности Оппенгеймера. Он подписал письмо о гибельности производства Н-бомбы, он выступал по радио. Он был вместе с людьми.

Простой старик, не знавший теории относительности, но знавший Эйнштейна, сказал: «Знаете, когда я думаю о профессоре Эйнштейне, мне всегда кажется, что я больше уже не одинок».

Сам Эйнштейн на старости лет мог спокойно жить в Принстоне. Это было тихое место — далекое от мира и от очагов болей его. Сюда не могло доплыть облако из Хиросимы.

Правительство США оплачивало его спокойствие.

Но Эйнштейн выступил против этого правительства. И он был на один.

Когда Теллер после выступления на процессе Оппенгеймера стал появляться среди физиков, ему не подавали руки. Ему организовывали обструкции.

Физики покидали атомные центры и уходили в университеты. Они оставляли свою физику и становились ходатаями по делам человечества. Ими стали и Лео Сциллард, и Лайнус Полинг, и Жолио-Кюри.

Думали ли они в то время о науке?

Они думали и о ней. Вне мира, вне людей физика не могла существовать. Ибо, соглашаясь убивать людей (как убила их бомба в Хиросиме), она убивала себя.

Это было самоотрицание науки, ее самосъедение, ее смерть.

Разрыв знания и морали был для науки так же трагичен, как «разрыв», который обнаруживали в нашем сознании кванты. Там разрушалось «великое целое» — природа, здесь столь же великое и столь же целое — человек.

Одна трагедия обостряла другую, и они обе требовали выхода. Они искали выхода в синтезе, в гармонии, в соединении «старого» и «нового» богов. Ни одна из них не могла разрешиться за счет другой.

Но Эйнштейн еще не все физики. Мы забыли о массе физиков, о тех физиках-техниках, которые сегодня составляют в науке большинство.

Ставит ли их наука перед этим выбором? Навязывает ли она им Фаустовы вопросы?

Для большинства это не обязательно. Их физика стоит далеко от философии. Она теряет родство со «всеми тайнами мира». Это родство остается, но оно опосредствовано — оно не касается самого физика. Целое дробится на тысячи осколков, и ему достается один осколок. Исследуя его, физик может не знать о величине целого.

Может… Я повторяю это слово, потому что оно оставляет свободу для желания, для воли. Физик может не знать. Это не значит, что он не захочет этого, что он не задумается над тем же, над чем задумывался Эйнштейн.

Но наука не требует этого от него.

Раньше даже алхимия не отделялась от философии. Теперь физики могут существовать и без нее. Их микроцели достижимы и без объяснения «связи вещей».

Таков итог дробления наук, их специализации. Специалист отвечает за специальное, он не ответствен за всеобщее. Что ему последствия ядерной физики, если он изобретает какой-то винт? Если от его работы до бомбы такой же путь, как от осколка до целого?

В массе Фаустов происходит обезличивание Фауста… Давление ответственности, приходившееся раньше на одного, теперь падает на многих. Его сила рассеивается: отвечает уже не один, а все.

Коллектив излечивает Фауста от одиночества. Он ставит его рядом с подобными ему, лишает свободы от нравственных обязательств. Когда кругом люди, трудно забыть о людях.

Но он не лишает Фауста и сосредоточения, независимости, свободы исчерпать себя в творчестве.

Почти все великие физики нашего времени были людьми, имевшими свои открытия, осуществлявшими свои идеи, ведшими свое направление. Они выходили один на один с природой, посягали на целое.

Это были личности, с каждым из которых приходилось считаться, как с государством. И чем большее они брали на себя, тем за большее они отвечали, тем значительнее становился их голос.

Но движение науки необратимо. Она неизбежно сводит физиков в коллективы. И это вносит новый момент в «старую» проблему.

Келья — уже не место, где может разыграться драма современного Фауста. Она выносится на конвейер, в лабораторию, в массу Фаустов. Универсализм умирает, все чаще говорят о коллективном мышлении, о коллективном творчестве. И чем дальше пойдет наука, тем больше физиков будет требоваться для достижения одной микроцели.

Это будет все больше отдалять их творчество от творчества Фауста, их «специальную» «славу» от «славы» познания всей истины.

Но тем настоятельнее сделается необходимость их соединения.

«В основе всех человеческих ценностей лежит моральное начало», — писал Эйнштейн. Это было последнее слово физика по поводу физики. Оно вытекало и из человеческого опыта и из самой науки.

У науки есть свой кодекс. Нравственные начала в ней обязательны, как обязательна точность цифр. На ложной формуле не построишь бомбу. Из псевдорасчетов не создашь циклотрон. Все, что не отражает истину, в науке бесплодно. Мистификации возможны, но они недолги. Они служат кому-то вне науки, ей самой они противопоказаны. Физик может ошибаться, он может принимать призрак за истину. Но наука никогда не остановится на призраке.

Эта бескомпромиссность физики перед лицом призраков уже нравственна. Это — признание правды как мерила вещей. Это — честность в отношении к фактам. Это — совестливость перед лицом неправды. И это — мужество при оценке ее.

То, что удается человеку в общении с человеком (здесь ложь может существовать гораздо дольше), то не проходит в отношениях с природой. Природа не признает лжи. Она нелжива уже по своей сущности: она существует и все.

Природа не «обманывает» человека, он просто не знает о ней всего. И если он попытается сказать о ней то, чего в ней нет, она не примет этого.

Это обязывает к реализму. Это обязывает физиков быть порядочными в отношениях с физикой.

Но, увы, это механически не переносится на их отношения друг с другом.

Образуется противоречие, которое само уже есть источник драмы. Это драма человеческая, и ее нет в «Фаусте».

Как разрешится она в будущем, что еще внесут новые физики в наш старый мир? Будущее — область догадок, оно не впускает в себя до тех пор, пока не настанет его час.

Когда-то Достоевский писал, что не может быть светлого здания будущего, если в основании этого здания есть хоть одна невинно убиенная жизнь. Будущее на таких началах он не принимал. Он считал, что несправедливость из основания здания перейдет в само здание, что она даст побеги и увеличит соблазн строить так.

К этому решению он привел и своих героев — Родиона Раскольникова, Ивана Карамазова. Они тоже начинали с «идеи» и кончали признанием совести, признанием «старого» бога.

Их «идея» выводилась из науки. Раз нет бессмертия, рассуждал Иван Карамазов, то нет и добродетели. Отвечать-то не перед кем.

Что такое совесть? Совесть — это бог. А бога нет. Значит?..

Дальше следовала мысль: «все позволено».

Мысль выводилась из мысли, мысль строила из мысли теорию.

Еще до того, как убить старуху, Раскольников позволил это себе теоретически. Он написал статью, где оправдывал преступление. Смысл статьи был в том, что есть люди избранные, — которые поняли, что нет бога. Они — «люди». А остальные — «материал».

Избранным разрешалось все. Они могли строить из материала что угодно, они могли даже уничтожить его.

«Если надо для своей идеи перешагнуть хотя бы через труп, через кровь, — говорил Раскольников, — то… внутри себя, по совести, «можно» дать себе разрешение перешагнуть через кровь, смотря, впрочем, по идее и по размерам ее».

Все дело было уже не в крови, а в «размерах идеи». Увеличивались размеры, увеличивалось и разрешение на кровь.

Фауст еще ругал Мефистофеля и «троих сильных». Он притворялся, что не понимает, о чем идет речь. Раскольников прекрасно понимает и не притворяется. Он не ищет косвенных оправданий, он прямо говорит: нужна кровь, лей кровь!

Но то, что оправдывалось теоретически, не находило оправдания в сердце. И тогда наступало «наказание». Это была мука мук, это было перевертывание всего в человеке.

То, что Фауст переживал как эпизод, было состоянием Раскольникова. Оно мучило с первой страницы книги до последней Ивана Карамазова. Они не могли, как Фауст, «отвлечься», забыться в созерцании, в любви, в деятельности.

Это и была их деятельность, их жизнь, их поступки и чувства. Нравственная трагедия разрасталась здесь в роман, в судьбу, она заполняла сны, воображение, житейскую жизнь героев.

Это был уже нравственный кошмар, самосуд, где защиту, обвинение и подсудимого представлял один человек. Драма сознания, которая смягчалась для Фауста самой жизнью, здесь не находила смягчения. Она творилась беспрерывно, это была болезнь духа, переходящая в разрушение физическое.

Фауст еще мог возвыситься до гармонии. Он мог подняться в горы и встать над земным бытием. Он знал минуты равновесия с природой.

Раскольников и Карамазов не знают их. Их любовь мучительна. Это и не любовь вовсе. Это наполовину ненависть, нежелание любви, презрение к себе за эту любовь. Раскольников отталкивает Соню Мармеладову. Иван мучает Катерину Ивановну. Их чувство расщеплено рефлексией, осмеяно ею. Даже плотское не может над ними возобладать: так сильна болезнь мысли, так сильна агония ее.

Достоевский доводил ее до катастрофы, до самоотрицания, до конца.

Перед ним был не средневековый Фауст и не человек эпохи Гёте. Это был уже новый человек, и он предвидел в своих чувствах потрясения XX века. Он как будто угадывал, к чему приведет это «все позволено». И он мучился в предчувствии его последствий.

Так же, как Фауст, Раскольников и Карамазов шли через свои жертвы, оправдываясь тем, что так требует «цель». Потом им открывалась бездна, находящаяся под этой целью. Это была бездна безнравственности, бездна безответственности, бездна фашизма.

Слово это не произносится в романах Достоевского — он не знал его. Но разве дело в слове?

Кто стоит на конце цепочки «все позволено»? Смердяков. Кто ближе всех к «теоретику» Раскольникову? Убийца и растлитель девочек Свидригайлов.

Свидригайлов говорит Раскольникову: «Ты — Шиллер, а я — шулер». Шиллер — это нечто возвышенное, это убийство «с идеей». Шулер же — это пародия на «Шиллера», это тот же убийца, но без шиллеровщины. Это убийца, который говорит: «Да, я убиваю, и мои руки кровью пахнут. И делаю я это, потому что мне выгодно».

Посмотри на меня, говорит Свидригайлов Раскольникову, я же — это ты. Хоть ты сидишь передо мной, негодуешь и считаешь, что это не так.

И Раскольников с ужасом признает, что тот прав. Как ни мерзко это зеркало, но оно отражает его, Раскольникова!

Вот край бездны: свидригайловщина. Дальше уже нет края. Дальше пустота, безграничность, полная свобода аморальности.

Там, по ту сторону, орудуют уже не люди, орудуют «бесы».

Так назвал Достоевский героев своего другого романа. Бесы клубились и неистовствовали в этой пустоте, в этой нравственной невесомости. Они казнили, не мучаясь, «перешагивали», не содрогаясь. Их верховный «бес» — Петр Верховенский, прикрываясь «идеей», делал, что хотел. Этот уездный «Наполеон» уже предвещал Гитлера. У него были, те же привычки, те же чувства, тот же комплекс неполноценности.

Иван Карамазов и Раскольников отворачивались от этой бездны. Они каялись на краю ее и возвращались в люди. Они обуздывали свой разум и отдавали его во власть любви.

Достоевский исследовал все варианты, все «выходы», которые они могли выбрать. В «Преступлении и наказании» он заставил самого Раскольникова совершить убийство. Он вручил ему топор и дал возможность увидеть дело рук своих. Он заставил его ужаснуться этим делом непосредственно.

В «Братьях Карамазовых» он отдалил палача от идеолога. Убивал Смердяков, а Иван Карамазов лишь ждал этого, лишь идею подавал. Идея была философской, а вывод из нее следовал практический. Иван пекся о свободе своего духа, а свобода эта требовала крови.

Дистанция между Иваном и Смердяковым была близка дистанции между Фаустом и «тремя сильными». И Фауст и Иван не обагряли рук кровью. Они стояли над исполнением. И в этой дистанции был очередной искус, который предлагал им черт.

Ведь черт «сидит» в Иване так же, как в Фаусте. Он тоже отделяется от него и разговаривает с ним, как со своим хозяином. Черт в «Братьях Карамазовых» даже образованнее Мефистофеля: он знаком с космологией, он говорит о спутниках. Но в общем, это тот же «второй голос» Ивана, который говорит от имени его гордыни. Он насмешлив и циничен, он — оппонент совести в Иване.

И так же, как Фауст, Иван преодолевает в себе черта. Он является на суд, где судят его невинного брата Митю, и говорит: «Я убил!»

Ему, правда, не верят. Его признают сумасшедшим, а Митю отправляют в Сибирь. Выбор Ивана не переоценивается. Ирония истины присутствует и здесь. Этот выбор — духовный, говорит Достоевский, обстоятельства могут посмеяться над ним.

Эту иронию истины чувствует Раскольников. Он потому и не выдает себя, что знает — от этого ничего не изменится.

И те, кто его осудит, не могут быть судьями. Они сами неправедны, сами нечисты. И стоит ли приносить эту жертву им?

Но условность их морали не отменяет самой морали. Иного выхода нет. И Раскольников идет с повинной.

Он идет не ради их, а ради себя. Он в себе, в своей душе видит спасение ее же.

Не утопия ли это, не смешно ли это в век физики?

Но, вспоминая Эйнштейна, мы говорим, нет, не смешно.

Есть такая ходячая фраза: «Наука требует жертв». Сегодня жертвы требуются от науки. Сегодня и ее саму могут принести в жертву, чтобы спасти людей.

Но возможно ли Знание без жертв? Может ли человек двигаться дальше, ничем не платя за движение?

Когда Прометей похитил огонь с неба, боги «наказали» его. Они приковали его к скале, где орел терзал его печень. Это не боги разгневались на человека: это природа заставила его платить по счету Знания.

От этой платы человек никогда не избавится. Фауст тоже заплатил за свою «вторую жизнь»: он умер. Он расплатился жизнью, как и хотел того Мефистофель. Фауст не мог оставаться бессмертным — тогда бы он не был человеком.

Среди всего человеческого, что было ему не чуждо, ему было не чуждо и это: смерть. Это была естественная «плата» Фауста по счету жизни, его расчет с природой, которая дала ему испытать все.

Если бы Фауст погиб от опытов, это тоже была бы естественная смерть. Сколько людей заплатили собой за физику еще до того, как взорвалась бомба! Этих имен десятки. И это имена лучших из лучших.

Не обстоятельства были повинны в этой плате и не сами люди. Это был расчет с природой, отдавшей им секрет ядра. Если б они знали больше о нем, они могли бы уберечься. Но они двигались в неизвестное — и в числе неизвестного была эта плата.

Десятки физиков облучились до того, как была облучена Хиросима. Но последнее было делом рук человека, его мог предотвратить человек. Первое — не зависело от него. Этой трагедии он не мог преодолеть.

Эта плата за знание не планируется. Человек не знает о ней заранее — он не устраивает сознательного жертвования, не рассчитывает на него.

Плата эта неожиданна. Она внезапна, как и открытия, которые делает человек. Она может прийти в тот момент, когда человек не готов к ней, когда она будет жестокой несправедливостью по отношению к нему.

Она может застичь его в начале дороги, на полпути, при первом же шаге и при последнем. И это делает ее еще трагичнее.

Человек может избавиться от одной платы, но завтра природа потребует от него другой. Так же, как и он сам потребует от нее выдачи новой тайны.

Это новое и оплачивается новым. И человек не может предугадать, чем именно.

Смерть от радиации была для него новой смертью. В земном опыте человека не было такого. Смерть эта была невидима и неслышима, она не имела ни цвета, ни запаха. И когда это с ним случалось, человек не чувствовал ничего. Облученный, он жил, не подозревая, что облучен.

Это был удар из-за угла, плата, заставшая врасплох.

Теперь он подготовлен к ней. Теперь он знает, как защищаться. Но что будет завтра? И как это будет выглядеть?

Предощущение этой трагедии всегда сопутствует его славе. Слава творчества стоит рядом с ней.

Совесть человека не препятствует этому. Она, наоборот, толкает его: иди дальше! Она почти требует, чтоб он сделал следующий шаг.

Это уже не драма идей и не драма обстоятельств. Это трагедия самой жизни, самого существования ее.

Но где же выход отсюда?

Это выход — сама жизнь.

Это переживания и муки ее, это разрешение ее «старых» и «новых» проблем. На это человек кладет себя. На это он кладет весь свой срок, и это дает ему ощущение бытия — ощущение, которое пересиливает, пока он живет, чувство трагедии.

Трагедия Гёте разрушилась бы, если бы на другом ее полюсе не было этого — жизни Фауста и наслаждения ею. Фауст превратился бы в машину, в Гомункула, не дыши он в согласии со всем сущим, не ощущай он этого, не наполняйся он этим. Фауст погиб бы, разум сжег бы его, если бы само течение жизни не уносило его.

Как бы ни разрослась драма идей, это в человеке останется. Это не исчезнет, как не исчезнет обмен крови и воздуха, рост клеток, ощущение света, холода и тепла. Пока человек жив, он знает, что нет высшего состояния, чем то, в котором он находится, нет высшего преодоления трагедии.

Так же как Фауст, бросается он в «вихрь мучительной отрады». Так же как тот, пьет «сладость досады». И так же, «наслаждаясь, тушит страсть свою и наслажденьем снова страсть питает».

Это соревнование с природой, с собой и с обстоятельствами доставляет ему наслаждение. И чувство, что он при этом живет, насыщает его.

«Я так слился со всем живым, что мне безразлично, где в этом бесконечном потоке начинается или кончается чье-либо конкретное существование», — говорил Эйнштейн.

Трагедия Гёте не была бы бессмертной, если бы в ней не было этого. Если бы сладость смертной жизни не питала ее. Это сладость мига, но в этом миге заключено все. Мефистофель, уставший от жизни, не может этого почувствовать. Что ему ласки Маргариты и счастье быть живым? Только человек, чей срок конечен, может оценить их. Только ему дано испить из чаши мгновения.

Из этой чаши и пьет Фауст. Он исчерпывает ее до дна и, зная, что есть это дно, продолжает черпать. Он как будто бы пьет яд, каждый глоток которого приближает его к концу, но он пьет и вино, которое пьянит его.

Опять ты, жизнь, живой струею льешься,

— говорит Фауст, встречая солнце, —

Приветствуешь вновь утро золотое! Земля, ты вечно дивной остаешься: И в эту ночь ты в сладостном покое Дышала, мне готовя наслажденье, Внушая мне желанье неземное…

Солнце переливается в него, смешиваясь с его дыханием и дыханием земли. Живое смешивается с живым и ощущает себя как часть живого. Оно бессмертно в этом слиянии, оно забывает о своем конце.

Проснулся мир, —

продолжает Фауст, —

                      и в роще воспевает Хор стоголосый жизни пробужденье. Туман долины флером одевает, Но озаряет небо предо мною И глубь долин. Вот ветка выступает. Не скрытая таинственною мглою, За цветом цвет является, ликуя, И блещет лист трепещущей росою…

Вот оно, забвение! Вот острие мига, в котором нет трагедии! Она исчезает на этой вершине, растворяется в «стоголосом хоре жизни».

Искусство всегда знало этот выход. Оно само было им, было жизнью, которую человек проживал во второй раз. Оно было наслаждением и дыханием сущего, его круговоротом, его шумом.

Вот отчего не холодом веет от трагедии Гёте, а жар бытия источает она. Вот отчего так вакхичен его скептик Фауст.

Сцены в келье, сцены противостояния Фауста и Духа сменяются безумствами вальпургиевой ночи, безумствами деяния и любви. Здесь Фауст неукротим, и здесь он безбрежен — так же как и в своем отчаянии постичь связь вещей.

В этом самопознании и самосгорании заключена слава его жизни — слава, которую он кидает на весы иронии, перевешивая ее.

Поднявшись в горы, Фауст вспоминает Елену, с которой он был недолго. Он видит облако на вершине, и оно напоминает ему прекрасную женщину. Елена так же прекрасна и так же мгновенна, как это облако. Только что он наслаждался им, и вот нет его: оно растаяло, исчезло в воздухе.

Так кончилась и любовь. Но она была! И Фауст жил ею!

Это ощущение жизни — самое сильное в трагедии Гёте. Оно бьет из самых недр человека, из его глубин, где зарождается его существо. Оно исходит из него и возвращается в него, им одним заключаясь, им исчерпываясь.

На этом можно было бы поставить точку. Здесь можно было бы сказать: конец.

Но мы забыли о спорщиках. Мы забыли о тех, кто спорит: как писать про физиков?

Давайте вернемся к ним.

 

III

Но сначала — еще о «Фаусте».

В прологе Гёте сталкивает поэта, комика и директора театра. Они толкуют о пьесе.

Директор цинично говорит о публике:

Тружусь для публики я неизменно: Она живет и жить другим дает. Уже стоят столбы, готова сцена, Ждет праздника взволнованный народ. У нас ведь все к чудесному стремятся: Глядят во все глаза и жаждут удивляться. Мне угождать толпе хоть и не новый труд, Но все ж меня берет невольное сомненье: Прекрасного они, конечно, не поймут, Зато начитаны они до пресыщенья. Вот дать бы пьесу им поярче, поновей, Посодержательней — для публики моей!

Директор прекрасно понимает разницу между «чудесным» и «прекрасным». Чудес требует толпа. Чудесное — это то, что «поярче», «поновей». Прекрасное не обязательно ново.

А что же оно?

И тут в разговор вступает поэт:

Не говори мне о толпе безумной — Она иной раз вдохновение спугнет, Избавь меня от этой давки шумной, Влекущей мощно в свой водоворот. Нет, тишины ищу я, многодумный,— Лишь там поэту радость расцветет; Там, только там божественною властью Любовь и дружба нас приводят к счастью. Что в глубине сердечной грудь лелеет, Что просится на робкие уста — Удачно ль, нет ли, — выйти чуть посмеет На свет — его погубит суета! Нет, лучше пусть годами дума зреет, Чтоб совершенней стала красота! Мишурный блеск — созданье вероломства. Прекрасное родится для потомства!

Поэта прерывает комик:

Потомство! Вот о чем мне речи надоели! Что, если б для него — потомства — в самом деле И я бы перестал смешить честной народ? Кто ж публику тогда, скажите, развлечет, Веселой шуткою, ей нужной без сомненья?

Поэт стоит на своем. Он гордо выслушивает призывы директора обратить свои взоры к «массе». Он иронически смотрит на комика, который говорит ему:

…Вы можете заставить страсть Фантазию, любовь, рассудок, чувство, На сцену выступить; но не забудьте часть И шаловливого дурачества прибавить.

«Иди, других ищи себе рабов, — говорит поэт директору, — мне высшие права природа уделила».

Вот эти высшие права:

Предам ли на позор высокий дар богов? Продажна ли певца святая сила? Чем трогает сердца восторженный поэт? Какая сила в нем стихиями владеет? Не та ль гармония, что в сердце он лелеет, Которою, творя, объемлет он весь свет?

Поэт настаивает на синтезе. Искусство минуты, искусство, привязанное к фактам, его не устраивает.

Кто единичное искусно обобщает, Объединяя все в торжественный аккорд? Кто бурю выразит в борьбе страстей кипучей, В теченье строгих дум — зари вечерней свет? —

спрашивает он.

И отвечает: «Мощь человечества, живущая в поэте!»

Комик тут же откликается: «И долг ваш — эту мощь на деле применить!»

Он набрасывает образец пьесы, которую ему хотелось бы иметь. Она — «из жизни всех людей». Это комедия жизни, где есть и смех, и страх, и «искра истины средь мрака заблужденья». Ее поймут и взрослые и юные, она и развеселит и заставит расплакаться.

Комик шаржирует, но в его насмешке слышится голос Гёте. То, что создаст за этим прологом поэт, будет и синтез и житейская драма, трагедия духа и действие для публики.

В пьесу войдет шум толпы и ирония черта, «теченье строгих дум» и любовные приключения. Она соединит незнание юности и скептицизм зрелости, она будет тянуться к целому и исследовать «единичное».

Директор заключает:

Весь мир на сцену поместите, Людей и тварей пышный ряд — И через землю с неба в ад Вы мерной поступью пройдите!

Правы оказываются все трое. Прав поэт, прав комик и прав директор. Истина отражается в трех мнениях, каждое из которых есть часть ее.

Так в прологе намечается поэтика «Фауста».

«Каждое искусство, — писал Гёте, — требует целого человека, его возможная высшая ступень — все человечество».

Сам Гёте брал Фауста в целом — он ничем не гнушался в нем, ничего из него не вычеркивал. Он проходил вместе с Фаустом «через землю с неба в ад» — и эти земля, небо, ад были землею, небом и адом души Фауста.

В этом аду встречались даже черти. Как и Шекспир, который, не страшась, вводил в свои пьесы призраков и ведьм, Гёте ввел в «Фауста» «тварей пышный ряд». Они нужны ему были не для украшения. Фауст общался с ними, как с зеркалами своего духа. Это были отражения его мыслей, это были его мысли, его желания, его низкие помыслы.

Они сталкивались с высокими. Они воевали с ангелами, они изрыгали огонь и яд, но это был яд, который носил в себе разум Фауста.

Гёте «дробил» Фауста на множество лиц, но это был один Фауст, целый человек.

И вся трагедия Фауста стремилась к целому, к завершению, к обнаружению идеала.

Но она шла к нему через распад Фауста, через процесс, который был жизнью его, погибающей и воскрешающей, как Феникс.

Этот процесс составляет канву трагедии Гёте.

«На уровне самого высокого творчества, — писал Винер, — процесс созидания представляет собой не что иное, как глубочайший критицизм».

Этот критицизм и движет Фауста.

Процесс творчества Фауста (а в пьесе Фауст творит и созидает себя) — это столкновение его «двух душ», это отбрасывание Фаустом чего-то в себе.

Вся трагедия Гёте написана как большой спор.

Человек в ней не удовлетворяется одной истиной, одной волей. Он исходит из многозначности истины. Он обнаруживает эту многозначность в себе — вот отчего он так многолик, вот отчего реальное соединяется в нем с фантастическим, а бог — с чертом.

У Гёте даже мысли Фауста получают свое лицо. Спор происходит внутри Фауста, но он разыгрывается, как живое действие.

Действие исходит из внутреннего противоречия и соединяется с противоречием мира. Спор природы и спор человека разыгрываются как одна драма.

Они объединяются в Фаусте, они созидают, творят его, и они же творят пьесу Гёте.

Пролог в театре сменяется прологом на небесах. Снова несколько голосов составляют хор истины. Снова бог сталкивается с чертом и идет спор — выяснение того, кто прав. Прав бог? Прав черт? Это мы еще посмотрим, говорит Гёте.

И правы оказываются и тот и другой.

Главному спору — спору самой жизни Фауста — предшествуют эти два спектакля на земле и на небе. Сначала на земле говорят поэт, комик и директор, потом на небесах пикируются бог и черт.

Этот спор «там» и «здесь», как в фокусе, сходится в первом монологе Фауста.

В келье один Фауст. Но его монолог — это диалог двух Фаустов, двух его душ, живущих в одной и жаждущих разделения. Они то обращаются к Макрокосму, то к Микрокосму, то парят, то низвергаются, то смеются, то плачут.

Фауст вызывает на свидание Духа, и он же прислушивается к голосам на улице. Он слышит зов гармонии — звон колоколов, и «гнет мелочей» отрезвляет его. Он хочет верить и не может верить, он подносит к губам фиал с ядом и отталкивает его.

Черта еще нет в пьесе, но он уже сидит в Фаусте. Потом Мефистофель напомнит Фаусту о фиале с ядом.

Ты подсматривал? — спросит Фауст. Но зачем черту подсматривать? Он давно уже знает все о Фаусте, он — в нем самом.

Черт то «входит» в Фауста, то «выходит» из него.

Когда Фауст дерется с братом Маргариты Валентином, черт тоже держит его шпагу. Они держат эту шпагу в одной руке. Валентин это чувствует. «Сам черт дерется здесь!» — восклицает он.

Переодевшись, черт заменяет Фауста для его ученика. Ученик и не подозревает, что перед ним дьявол. Он с благоговением выслушивает его ученую речь.

Кстати, Мефистофель образован не хуже, чем Фауст. Он знает латынь и логику, он может произнести речь, которой позавидовал бы современный физик. Вот его рассуждения о свете и тьме:

А я — лишь части часть, которая была В начале всей той тьмы, что свет произвела, Надменный свет, что спорить стал с рожденья С могучей ночью — матерью творенья. Но все ж ему не дорасти до нас! Чтоб он ни породил, все это каждый раз Неразделимо связано с телами, Произошло от тел, прекрасно лишь в телах, В границах тел должно всегда остаться, И — право, кажется, недолго дожидаться — Он сам развалится с телами в тлен и прах.

Эйнштейн, шутя, сказал бы, что это… образ теории относительности. Именно так когда-то ответил он на вопрос, как понимать его теорию. «Прежде считали, — сказал Эйнштейн, — что если все материальные тела исчезнут из Вселенной, время и пространство сохранятся. Согласно же теории относительности, время и пространство исчезнут вместе с телами».

Если б это мог слышать Мефистофель!

Мефистофель — «двойник» Фауста, но он по преимуществу его духовный двойник. Он не столько плотское и низшее в нем, сколько знание об этом плотском и низшем. Это разум Фауста, который знает о нем все, который дразнит его, наблюдает за ним, который все время держит Фауста в ощущении, что на него направлено отражающее его зеркало.

Бог называет Мефистофеля «духом отрицанья». Отправляя Мефистофеля на землю, он говорит:

Слаб человек; покорствуя уделу, Он рад искать покоя, — потому Дам беспокойного я спутника ему: Как бес, дразня его, пусть возбуждает к делу!

Мефистофель — спутник Фауста, Фауст в Фаусте. Он черт в человеке, говоря словами Достоевского.

Черт прекрасно играет в комедии жизни, но живет и состязается он с Фаустом в сфере духа. Здесь не стучат шпаги и не слышны мольбы Маргариты. Здесь мысль сходится с мыслью и порождает мысль.

Таким образом, черт — и плотское и духовное. Он — низшие помыслы Фауста и его «высший» скептицизм.

Позже этот принцип «двойника» развил Достоевский. Его герои уже не могли существовать без этого «второго человека» в себе, то материализующегося, то существующего в сознании.

Еще в «Двойнике» — гениальном наброске к Раскольникову и Карамазову — Достоевский видел этого «второго Голядкина», Голядкина-младшего в Голядкине-старшем. Голядкин раздваивался. Он являлся на службу, а там встречал его он же, Голядкин. Он являлся на бал, а там был уже он сам. Он шел по улице и неожиданно натыкался на Голядкина же.

Вместе оба Голядкина не могли существовать. Если появлялся Голядкин-младший, старший должен был исчезнуть. Он не выносил этого соседства, этого соприсутствия самого себя.

Это был разрыв «двух душ» в человеке, двух его ипостасей, трагедия двойственности.

До высшей точки довел ее Достоевский в Раскольникове, а потом в Карамазове.

Раскольников лишь предчувствовал в себе этого «беса», этого двойника. Он не говорил с ним, как Иван, как говорят друг с другом Мефистофель и Фауст. Он лишь понимал, что это не он, а «черт убил». Черт был в нем, и черт убивал. Он был Раскольников, и он был «черт».

В «Братьях Карамазовых» черт отделялся от своей сущности — от человека — и вступал с ним в разговор. Он садился против него, закинув нога за ногу, и продолжал спор. Он «выходил» из Ивана для продолжения дискуссии.

Только это была не дискуссия. Это не были разговоры Фауста и Мефистофеля.

Черт являлся к Ивану в минуту припадка, в минуту белой горячки. Он возникал тогда, когда человек сознавал невозможность этого родства, его ужас.

Иван уже не мог выносить этой двойственности. Он заболевал от нее, пропадал, погибал.

Это была крайность драмы сознания, крайность сосуществования Фауста и Мефистофеля.

И она уже содержалась в этом сосуществовании.

Фауст и его «двойник» меняются местами. Они — не застывшие данности, не «добро» и «зло», которые чопорно фехтуют на расстоянии друг от друга.

Они текучи и изменчивы, они незаметно переходят один в другого, — и мы поражаемся то благородству черта, то жестокости человека.

Вспомните: черт плачет в конце трагедии. И вспомните, он мчится на конях с Фаустом к погибающей Маргарите. Он идет на это, хотя он черт. И он же стоит у дверей тюрьмы и терпеливо ждет, когда Фауст и Маргарита договорятся.

Значит, есть в нем что-то человеческое!

Даже бог признает это. Он говорит Мефистофелю:

К таким, как ты, вражды не ведал я… Хитрец, среди всех духов отрицанья Ты меньше всех был в тягость для меня…

Мефистофель платит ему тем же. «Охотно старика я вижу иногда», — говорит он о боге.

Бог и черт не враждуют, они ладят. Два разных начала, они тоже — части целого и сознают это.

Эйнштейн как-то сказал, что разницы между «богом» и «чертом» нет. «Разница только лишь в знаке: один с плюсом, другой с минусом».

Так же выглядят они в «Фаусте».

Бог посылает черта на землю, и бог же борется с ним в Фаусте. И бог говорит в Мефистофеле, когда тот страждет по душе человеческой.

После каждого искушения Фауст и черт подводят ему итоги. Они повторяют то же действие, но уже на высотах духа. Оставив долины материальности, они сражаются на вершинах мысли.

Само место действия в трагедии постоянно меняется. То это темный колпак кельи, то — городская площадь, то — снова кабинет Фауста, то — улица. То это горы, то сад, где Фауст встречается с Маргаритой, то — снова город, собор, то — пустынное поле, то — тюрьма Маргариты. Действие то возносится, то падает вниз, Фауст то мешается с людьми, то остается один.

И лишь в редкие минуты — в счастливые минуты близости с Еленой, в миг, когда Фауст встречает утро и сливается со всем сущим, — с ним нет черта.

Лишь в идиллической второй части, когда Фауст оказывается чуть ли не на пороге Аркадии, Мефистофель покидает его. Там, где Аркадия, черт, естественно, не может присутствовать.

Он — все-таки не идеальное, а материальное. И хотя он — дух, это дух, исповедующий факты. Это дух-материалист, дух-аналитик.

Фауст в трагедии тянется к синтезу. Мефистофель разрушает его.

Он действует при этом методом науки, ее инструментом. Он рассчитывает не на то, что должно быть. Он считается с тем, что есть.

Как только Фауст «отрывается от земли», он говорит ему: а вот факты.

Так говорит человеку и сама наука.

Она обостряет спор «материального» и «идейного» в человеке. В своем расщеплении она посягает и на «идеальное». Она наступает на него, как Мефистофель на Фауста, вооруженная фактами.

Даже искусство — высший продукт духа — кладется ею на прозекторский стол.

Наука вычеркивает «идеальное» из списка «тайн». То, что казалось человеку «высшим», оказывается по своему происхождению «низшим».

Но тем сильнее сопротивляется этому «идеальное», тем острей делается диалог Мефистофель — Человек.

Сама трагедия Гёте была голосом Знания, столкнувшегося в нем же с поэтическим ощущением мира. Поэт и ученый соединились в одном лице. Одной рукой был написан «Фауст» и научные трактаты Гёте.

Гармония и дисгармония, анализ и синтез столкнулись в одной душе, в одной жизни, в целом человеке.

Из этого противоречия, из этой все усиливающейся схватки (Гёте предчувствовал ее усиление) и родился «Фауст».

Он был книгой времени и исповедью, философской драмой и трагедией жизни.

Он был спором, продолжающимся в бесконечность.

Ибо, в самом деле, где в пьесе конец?

Желание конца столкнулось с иронией Гёте. Конца не было, хотя кончалось действие и ставилась точка.

Идеал оставался надеждой, искомым, а не найденным. Гёте вынужден был перенести его на «тот свет», на небо, в даль воображения, где продолжался «Фауст».

В трагедии нет конца, потому что бесконечен человек, потому что бетсонечно то, что стремится к концу, — мышление и жизнь.

Есть выход — но не конец, есть лишь понимание человеком себя, понимание, влекущее за собой новые вопросы.

Фауст у Гёте неисчерпаем. Он так же загадочен, как природа, тайны которой он старается постичь. Он так же неожидан. Он так же движется, влекомый неизвестностью мира и мира в себе.

Так человек диктует Гёте, как писать о нем.

Вот почему эта книжка о физиках привела нас к Гёте, — вопрос «как» привел к Фаусту.

Задав его себе, мы пришли к человеку.

Никто не может сказать за писателя, как он напишет свою книгу. Да и сам он узнает это только тогда, когда станет писать ее.

Но никто не изменит и того, что писать он будет все о том же. Предметом его изображения остается человек.

Человек остается, и на него направлены объективы искусства. И его глазами смотрят они на мир.

Человек изменился — кто скажет, что это не так? Он не тот, что был при Гёте. И он человек же.

Переменились Фаустовы отношения с природой. Обострилась драма сознания и драма обстоятельств. Старое стало из-за этого обострения новым. Но в сердце «новых» проблем мы находим «старые» вопросы.

В статье одного ученого я прочитал: «В необычной ситуации невесомости, когда человек, вопреки земному опыту, парит в пространстве и не падает, привычные ассоциации могут лишь явиться источником ошибок.

Особенно трудно преодолевать подобные ассоциации, которые сложились в мышлении.

Так все, что идет наперекор «здравому смыслу», представить трудно, а здравый смысл подсказывает: время, отсчет его всегда неизменен, высокая температура — жарко, низкая — холодно.

Да, наше мышление сковано подобными представлениями. Освободиться от них бывает весьма трудно.

Только великие поэты сбрасывают порою вериги «здравого смысла». Раскованное мышление генальных поэтов позволяет им разглядеть истину там, где другие пока слепы. Они интуитивно проникают туда, куда только через некоторое время в результате титанической работы удается пробиться гению ученого.

Александр Блок писал:

Нам казалось, мы кратко                                      блуждали. Нет, мы прожили долгие жизни… Возвратились — и нас не узнали, И не встретили в милой отчизне. И никто не спросил о Планете, Где мы близились к юности                                        вечной…

Это написано в 1904 году. За год до публикации Эйнштейном частной теории относительности. За несколько лет до того, как на основе этой теории появилось представление о парадоксе времени. Как Блок мог это реально представить и пережить — непостижимо!

А вот в наше время, когда космические стихи идут потоком, поэты часто повторяют общие заблуждения. Интуиция обманывает их! И особенно часто это происходит в случаях, когда они переносят свой земной опыт в описание космоса».

Вот почему мы вновь и вновь возвращаемся к «старому», чтобы понять себя. Вот почему «новые» Гёте, невозможны без «старых», «новая» литература — без опыта «Фауста».

Не забудем, что и сам он вышел из множества Фаустов, «старых» Фаустов, которых вобрала в себя трагедия Гёте. Она не была повторением их, но они были отцами ее.

Как в прологе «Фауста», где директор, поэт и комик состязались в мнении, какой должна быть пьеса, истина не принадлежала ни одному из них, так не принадлежит она и этой книжке.

Голос «Фауста» — лишь один из голосов в споре. Он лишь дополняет хор истины.

Он напоминает: давайте оглянемся назад.

Не к возвращению назад зовет эта книжка. Не к повторению гётевского «кто» и «как».

Речь идет о принципе постижения человека…

Так же, как каждый из нас, стараясь объяснить себе свой «новый» поступок, обращается внутрь себя, к своему «прошлому», к своему «старому», так и искусство заглядывает внутрь себя. Ибо его «прошлое» — это мы.

И загляни мы сегодня не в Гёте, а в Толстого, Сервантеса, Достоевского, мы нашли бы ту же их «близость» к физикам, к нам самим.

Мы нашли бы там многое, казавшееся нам только сегодняшним, только сейчас возникшим, только нашим.

Мы часто ищем новое по одежке и принимаем новый костюм за новый образ мышления. В космическом скафандре нам преподносится заурядный «земной опыт», который без скафандра был бы просто ничто.

Скафандр, конечно, интересен. Я с удовольствием подойду, посмотрю, какие у него клапаны, как он устроен. Но внутри него — пустота! Без человека — он предмет техники. Через этот предмет я не познаю себя.

В сегодняшних сочинениях «про физиков» то и дело проглядывает этот скафандр. Он бьет в глаза оранжевой окраской, дивит своими винтами и клапанами. Но когда потрясешь его как следует, из него вылетает пыль. Так же как из бабушкиного сундука.

Вот почему Фауст, почти не притрагивавшийся к пробирке, дает мне больше знания о драме идей, чем сверхъядерщик из только что появившейся пьесы. И не потому, что Гёте — гений, а писатель, изобразивший ядерщика, — нет. Сравнение идет не по этой шкале. Просто Гёте пишет о человеке, а автор пьесы — о ядерщике.

Недавно на выставке я видел картину «Теоретики». Несколько очкариков в разных позах у исписанной мелом доски. Формулы, формулы, формулы… Задумчивые лбы, блеск очков, узкие брюки. Публика из вежливости стоит, ничего не находя, старается найти. Все-таки это физики.

Стоит вежливая публика, а стоять-то нечего. Ибо кроме узких брюк да, наверное, точно списанных формул — ничего нет.

Пишутся картины про физиков, ставятся пьесы. Ходят по сцене странные люди, говорят «квант», «эффект Допплера», «инвариантность». Лукавый режиссер чередует театр с кино, мысли вслух с мыслями про себя. А смотреть и читать это — скучно.

А где-то накапливается другое. Оно вырастает из старого, как новая трава из старых листьев. Где-то собирается по черточке новый Фауст — вовсе не Фауст, а кто-то другой. Может быть, безымянный, может, с именем. Он не «пересмотрит» старого Фауста, не отменит его. Ибо отменить Фауста — значит отменить человека.

Он что-то добавит к нему.

Ссылки

[1] В трагедии «дух» и «душа» часто взаимозаменяют друг друга. Мефистофель стонет о духе, а ангелы уносят на небо душу Фауста. Или, как сказано в переводе Б. Пастернака, «бессмертную сущность Фауста».

[1] В нашей книжке и «дух» и «душа» — это духовность. Это и творческие желания Фауста и человечность. В «духе» больше творческого, самолюбивого, умственного. В «душе» — сочувствие, добро, нравственность. По Гёте, они неотделимы друг от друга, их разделение временно, непрочно, противоестественно.

[1] Вот почему они объединяются в конце «Фауста».

[2] Здесь и далее курсив мой. — И. 3.

[3] В трагедии это происходит буквально. На небесах, куда взлетает душа Фауста, ее встречает Маргарита в образе «кающейся грешницы, прежде называвшейся Гретхен».

[3] Любовь и опыт, знание и добро соединяются, чтоб не разъединиться.

[3] В беседе с Эккерманом Гёте говорил по поводу этой сцены: «Вы должны согласиться, что конец, когда спасенная душа поднимается ввысь, очень трудно изобразить; мы имеем дело здесь с такими сверхчувственными, едва чаемыми вещами, что я легко мог бы расплыться в неопределенности, если бы мой поэтический замысел не получил благодетельно ограниченной формы и твердости в резко очерченных образах и представлениях христианской церкви».

[3] Эти слова — разгадка «того света» и «бога» в трагедии. Они — отнюдь не церковный «бог» и не церковный «тот свет».

[4] Имеется в виду «Диалог».

Содержание