Кто такой Фауст?
говорит он о себе в своем первом монологе. Фауст — врач, философ, алхимик. Он ни в коем случае не специалист, не ученый узкого профиля. О Фаусте сейчас сказали бы, что он универсал — представитель вымирающей династии ученых. Ибо кто сейчас может быть и химиком, и врачом, и философом сразу? Это грозит дилетантизмом.
Наука, которой занимается Фауст, собственно, и не наука. Его пробирки и колбы — чистый антураж. Фауст даже не прикоснется к ним. А потом и вовсе сбросит мантию и уйдет за чертом.
Фауст как будто бы добывает золото, но не оно — конечная цель его. Цель эта — «все тайны мира», «вся мира внутренняя связь».
Профессионально Фауст не выдерживает никакой критики. Современный физик вправе спросить его: а что ты знаешь? Какая проблема тобой исследована? Какая конкретная истина открыта?
Но в том-то и дело, что Фауст не добивается конкретной истины. Он ученый не по профессиональному признаку. Он ученый, потому что мыслит, потому что творит в сфере духа, потому что дух — это Фауст, пытающийся осознать себя в этом мире. Он потому и расстается со своими опытами, что они неспособны объяснить «всю мира внутреннюю связь». Физический результат его не устраивает, он хочет духовного. Для Фауста наука неотделима от нравственности, от идеала.
В лице Фауста мы имеем дело не с самой наукой, а с последствиями ее. Это человеческие последствия знаний, — знания, преобразованные в судьбу.
Судьба Фауста трагична. Ответы, к которым он пришел, не кажутся ему полными ответами, истина, которая является ему на пороге смерти, — всею истиной.
Трагедия Фауста — земная трагедия, но начинается она в сфере сознания, и источник ее — само это сознание.
Знание поднимает человека над обстоятельствами — мысль опережает реальность, но не может существовать вне ее. Человек двойствен: он конечен и бесконечен. Он телесен и духовен. Он конечен как существо живое и бесконечен как мыслящее.
Если нельзя передать кому-то свою жизнь, то знания передаются. Они не умирают. В знании человек бессмертен.
Но он не может жить только знанием. Он хочет согласовать его с собой, согласовать бесконечное с конечным. Ему нужен мир мысли и дела, знания и обстоятельств.
Но мир этот невозможен. Знания всегда обгоняют обстоятельства. Обстоятельства неповоротливы, они «отстают» от бега мысли. Это — драматический процесс, и он никогда не перестанет быть процессом.
В жизни мы тяготеем к константе. Нам нужны постоянство профессии, взгляда, личной судьбы. Знание же не признает констант. Оно, как свет, не имеет «массы покоя».
Мы пользуемся здесь физическим термином, чтоб лучше понять смысл нефизического. Попробуйте остановить свет — ничего не получится. Попробуйте остановить науку — вы не сможете этого сделать. Физически вы никогда не поспеете за своей мыслью. Вам суждено вечно отставать от нее; стремясь за ней, знать о дистанции между ней и вами.
Мы назвали бы этот разрыв драмой обстоятельств, в отличие от другой драмы — драмы сознания.
Что такое драма обстоятельств? Это в конце концов всякая житейская драма. Она возможна не только в сфере науки, но и в других сферах. Человек недоволен жизнью, она кажется ему хуже, чем он ее себе представляет. И он пробует преодолеть разрыв. И чего бы он ни желал при этом — клочка земли или свободы для общества, — это драма обстоятельств.
Драма сознания — это драма самой мысли, драма познающего духа, драма науки. Эйнштейн назвал ее «драмой идей».
Силы ее те же — конечность и бесконечность. Конечны знания человека и бесконечны знания вообще. Человек при своей жизни (а он знает, что она у него одна) хочет знать всю истину. Он хочет упорядочить мир, в котором родился. Он хочет найти в его законченной картине свое место.
Но ему дано знать лишь часть истины.
С этого начинается трагедия Фауста.
«Мне не объять природы необъятной», — жалуется он, — мне не постичь «всю мира внутреннюю связь».
Истина находится где-то вне Фауста. Она божественна, недосягаема. Она больше Фауста, и он лишь часть ее. Он часть природы, над которой не может возвыситься.
Приближаясь к истине, Фауст не может приблизиться к ней. Ему кажется, он участвует в гонке за призраками. Он хватает их за край одежды, и они ускользают из рук.
«Ты целый мир обширный обнимаешь: о деятельный дух, как близок я тебе!» — восклицает он на очной ставке с Духом.
И слышит в ответ:
Это — приговор знания, которое не может уместиться в пределах одной жизни. Это — голос бессмертного, которое не исчерпывается в смертном.
Ускользающая нить знания теряется в бесконечном. «Все тайны мира», которые хочет знать Фауст, остаются закрытыми. Открываются лишь некоторые из них. И «сравняться» с природой нет сил — наука бессильна сделать это.
Вот почему возникает искус «остановить мгновенье», абсолютизировать относительное. Мгновение — это жизнь Фауста, и он хочет осознать себя в нем как нечто немгновенное, нечто подлинное. Без этого сознания он не сможет жить. И даже понимая, что «остановить мгновенье» невозможно, пробует это делать.
Фауст покидает науку не только потому, что она не дает ему полной истины. Он уходит, разочаровываясь в полезности ее. Он отказывается от «сухой теории» во имя «зеленого древа жизни». Бессмертным словам он предпочитает смертные дела.
Переводя Евангелие от Иоанна, Фауст пишет: «Вначале было Дело». В тексте вместо «Дело» стоит «Слово». Но Фауст настаивает: «Дело». Это его принцип теперь. «Мне дело — все!» — повторяет он. — «Мысль творить и действовать не может!».
Мысль — это знания, наука. Это Дух, отказавшийся подчиниться Фаусту. Отчаявшись найти выход в знании, Фауст ищет его в соединении того, что он знает, с действительностью. Он надеется при этом только на действия, только на практику.
Фауст и омолаживается для того, чтобы начать все сначала. Он хочет пройти весь путь человека от незнания юности до седин. Но, превращаясь в юношу, Фауст не забывает того, что знал. Ум Фауста остается с ним.
Вот почему «Дело» не может никогда завладеть всем Фаустом. Вот почему его успехи на поприще практики — не есть разрешение трагедии, и Фауст так и не может произнести: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»
Он пытается это сделать. Слыша стук лопат (ему кажется, что это рабочие роют у его ног канал), Фауст говорит:
Все-таки «сказал бы», а не «говорю».
В этом уточнении уже есть какое-то торжество истины. В нем есть трезвость и осторожность мысли, которая сомневается, что нашла искомое.
Но в целом — это красивые слова под занавес.
Фауст произносит их ослепший, стоя на краю могилы. Могилу роют лемуры по приказу Мефистофеля. Это стук их лопат слышит Фауст.
Мефистофель подсмеивается над своим шефом. Он издевательски поддакивает ему: да-да, мы роем канал, а в зрительный зал бросает: «А мне доносят, что не ров, а гроб скорей тебе готов».
Вот она ирония Гёте! Фауст заблуждается, он слеп, он не видит того, что перед ним. О каком «рае» может идти речь, когда строит этот рай черт? Когда делает он это, насилуя и грабя. «Рай» строится на крови и костях, на мошенничестве, на праве сильного.
В этом прообразе рая нет ничего райского. Это не рай, это — жизнь, и Фауст завышает ее оценку.
Если б «конечный вывод мудрости земной» был здесь, тогда бы не было трагедии. Тогда бы действительно можно было остановить мгновение и сказать: точка.
Но Гёте не ставит точку. Он сомневается в том, что «дело — все!» Сомневается в этом и Фауст. Накануне своего торжественного монолога он признается, что еще «не вырвался на волю», что снова старые чары тревожат его. Он поет гимн Делу и не может преодолеть зова Духа, зова, влекущего Фауста прочь от земли.
Этот Дух ходит рядом, он стучится в двери Фауста, и Фауст не пускает его. Он томится по Духу — и не хочет видеть его. Он страшится его бесконечности, его недостижимости.
Но Дух проникает сквозь стены дворца и является Фаусту. Он является в виде Заботы, гневно требующей своих прав. Ты — мой! — говорит Фаусту Забота. — Ты человек, и ты не успокоишься. Ты не остановишься на том, что дело — все!
Нет! — отвечает Фауст. — «Но, грозно-низкая Забота, твоего могущества я не признаю вечно!»
Дух мстит Фаусту за измену: Забота ослепляет его.
Когда в самом начале трагедии Мефистофель высмеивал науку Фауста, то он не имел в виду его опыты. Он ставил под сомнение дух Фауста, его способность подняться над собой.
Покупая душу, он предлагал взамен ее Дело. Он предлагал грубую реальность, очищенную от мысли и от совести! Фауст мог теперь практически достичь всего. Но он должен был расстаться с иллюзией (Мефистофель считает, что это иллюзия) духовности. Он должен был признать, что «дело — все!»
Слепой Фауст произносит нужные Мефистофелю слова. Жизнь кончена, Фауст падает в могилу. Но в могилу падает тело Фауста, дух его отлетает прочь. Он не дается в руки черту, он уносится, растворяется, исчезает в продолжающейся жизни.
И мы вспоминаем Фауста:
Мы считаем эти слова последними словами Фауста. Не те, что он произнес над могилой, а эти — слова Фауста зрячего, Фауста, видящего мир таким, каков он есть.
Он произносит их перед трагическим ослеплением своим. Он снова вспоминает о заложенном духе. Он возвращается к началу своему, понимая, что не достиг истины.
Это последние слова Фауста, но не конец трагедии. Конец трагедии — это исповедь Мефистофеля, оказавшегося у разбитого корыта. Душа Фауста, на которую ставил черт, унесена на небо. Она не досталась ему. И черт льет человеческие слезы, скорбя об этой душе.
Черт-циник, черт-практик, которому все доступно и все известно, страждет по этому клочку воздуха. Что такое душа? Не он ли сам высмеивал ее? Не он ли называл ее химерой «смешного божка земли» — человека? Душа — дым, душа — призрак.
Но за этим призраком охотится Мефистофель.
Раньше черт играл на душу, теперь она нужна ему самому. Он нуждается в ней, как в вере, как в надежде, способной спасти его от скепсиса. Он чувствует ее «чуждый, нежный пыл», он говорит о ней, как о «сокровище великом». Он жалуется в последних строчках трагедии: «Высокий дух, бесценный мой залог, как хитрецам вдруг уступить я мог?»
Что он теряет с этой потерей? Ведь он бессмертен, он будет жить вечно. Он знает все, что было, есть и будет на земле. Но это-то и мучает Мефистофеля. Он хочет хотя бы чего-то не знать.
Высмеивая, Мефистофель ничего не создает, отрицая, ни в чем не участвует. Он вращается в своем отрицании, как мотоциклист по стенке цирка, не зная выхода. Его вращение бессмысленно, безнадежно, бесконечно.
Мефистофель понимает это. И он завидует Фаусту, который смертен, конечен. Бессмертное завидует смертному, всезнание — незнанию.
У Фауста есть выход. После него остается его дух, остается продолжение, движение, развитие. У Мефистофеля выхода нет. Куда ему развиваться, куда продолжаться? Он сам в себе начало и конец. И Мефистофель, как Вечный жид, просит пощады. Дух его жаждет освобождения, он не свободен в своей абсолютной свободе.
Не вознесению на небеса завидует Мефистофель. Разве душа Фауста уносится к богу? У бога ей нечего делать. Там тот же покой, то же всезнание.
Дух Фауста остается на земле. Он растворяется в других фаустах, идет вместе с ними дальше, не зная, что его ждет на этом пути.
Он поселяется в нас с вами, идущих вслед Фаусту.
И мы не говорим, как Мефистофель: «Нет, вечное Ничто мне мило». Нам мило и Нечто — то, что открывается за убегающим клубком знания. Мы не знаем, хорошее оно или плохое. Но мы хотим это знать. И оттого мы движемся. Мы ищем, строим, разочаровываемся. Мы живем, сознавая, что мы смертны.
Мефистофель мертв, сознавая свое бессмертие.
Мы не хотим его всеведения, его горького могущества. Потому что оно скучно, пошло. И потому что сам Мефистофель не хочет его.
Мефистофель, завидующий человеку, Мефистофель, жаждущий стать им, — таков итог трагедии Гёте.
Жизнь трагична и трагично знание, которое не может объять природы необъятной. Но выход есть. Это само знание, движение, развитие, сама жизнь. Иного не остается в условиях, отпущенных человеку.
Построенный Фаустом город — не разрешает драмы сознания. Это разрешение личной драмы Фауста, попытка преодолеть драму обстоятельств.
Разрешение драмы сознания — в самом знании, в творчестве мучающейся мысли, в рассекречивании неизвестного.
Драма сознания и драма обстоятельств — не две драмы, стоящие далеко друг от друга. В общем, это одна драма жизни, и в человеке она неразделима. Разделить их — все равно что оторвать разум от чувств, а мысль от дела. Это можно сделать только мысленно, только философски.
Как делает это Гёте. Ибо разве Мефистофель — не часть Фауста, не часть человека? Разве его насмешки и практицизм — не сам Фауст?
Фауст не может жить без Мефистофеля, а тот без Фауста. Черту нужна душа Фауста, Фаусту — его реализм. Без Мефистофеля Фауст бесплотен, да и черт без Фауста — одно Ничто.
Фауст-человек — это тот Фауст, который вооружается знанием Мефистофеля, его самоуверенностью, его желанием действовать. Житейский опыт черта — это не только опыт циника. Это и опыт психолога. Перенимая его, Фауст делается человечнее.
И все-таки Мефистофель — это Мефистофель, а Фауст — это Фауст. Гёте разделяет их, как разделяет он в монологах Фауста Мысль и Дело, науку и действие. Ему нужно это разделение на противоположности, чтоб выяснить смысл целого, которое они составляют.
Так противостоят для нас драма сознания и драма обстоятельств. Мы отделяем одну от другой, сознавая, что они лишь части целого — нас самих. Истина в трагедии Гёте заключена в человеке, и в нем скрещиваются пути обеих драм.
Драма сознания — не привилегия ученого, но она неизбежно сопутствует ему. Это драма его творчества, его состязания с природой, его попыток понять связь вещей.
Для Вагнера — «червя сухой науки» — драмы сознания не существует. Вагнер — регистратор. Он способен только учитывать чужое. Для него желание Фауста прорваться к «высшему», сравняться с духами — «декламация… из греческой трагедии», не больше. Они трагедию эту воспринимает как литературщину. Он не узнает в ней себя — для него она мертва.
И когда на горизонте появляется черный пес — Мефистофель, — Вагнер не узнает его. Для него это пес и только. Фауст же чувствует: это Мефистофель.
Вагнер в трагедии бледен, он — лишь тень Фауста, на его фоне делается ясно, кто Фауст. Фауст ищет первичного, Вагнер весь вторичен. Он извлекает факты из книг, он книжное соединяет с книжным и ждет результата.
Во второй части трагедии Вагнер вместе с Мефистофелем создает в колбе Гомункула — искусственного человечка. Вагнер радуется своему изобретению, он мечтает о том часе, когда наука станет создавать искусственных людей:
Мефистофель смеется над ним, говоря, что ему в жизни приходилось встречать таких «кристаллизованных людей». Это люди без мысли и без души, это — дети Вагнера.
Мертвое родит мертвое, и поэтому Гомункул не может стать человеком. Он остается гомункулом — существом без плоти, без продолжения, без чувств.
Лучшее, на что способен Вагнер, это собрать факты. Но и факты мертвы, пока им не сообщено движение. Пока их не окропила «живая вода» недовольства.
Ибо наука — это движение. Это преодоление факта во имя следующего факта, истины — ради следующей истины.
Только в этом движении, в этом преодолении реальности и возможна драма сознания, возможны Фаустовы вопросы. Современный физик, отвернувшись от алхимии Фауста, не может не признать, что эти вопросы — его собственные.
Когда появилась квантовая механика, отец новой физики Эйнштейн не принял ее. «Это было так, — писал он, — точно из-под ног ушла земля и нигде не видно было твердой почвы, на которой можно было бы строить».
Почва уходила из-под ног у самой природы. До сего дня она подчинялась законам, она знала причину и следствие. Теперь на их место становился случай. Законы, справедливые в мире больших тел, в микромире отказывали. Они были уже не законами: их стрелка беспомощно вертелась, потеряв север и юг. То, что в механике Ньютона было точным, здесь стало «неточным».
Пытаясь установить координаты электрона, движущегося по орбите, физики не могли этого сделать. Электрон не хотел «регистрироваться». Он был одновременно и «частицей» и «волной». Он был вероятностен в каждое данное мгновение. Если удавалось определить его скорость, то неясным становилось его местонахождение. И — наоборот. Электрон «соскакивал» с орбиты, он вел себя безумно!
Он вел себя безумно с точки зрения «старой», классической физики, которая привыкла к определенности. Она привыкла к законным поступкам природы, к тому, что безумие — не в ее правилах.
И вот это безумие становилось законом!
Эйнштейн не мог принять его. «В наших научных взглядах, — писал он Максу Борну, — мы оказались антиподами. Ты веришь в играющего в кости бога, а я — в полную закономерность в мире объективно сущего…».
Межа проходила здесь. Эйнштейново представление о природе столкнулось с фактами. «Старая», классическая причинность, руководившая до этого поступками мира, должна была сдать власть ветреной вероятности. На чем же тогда было строить законы? На неопределенности? На случайности?
Эйнштейн писал о «гадких квантах», разрушавших его философию природы. Он говорил о «моде» на новую теорию, которая есть лишь отклонение от истины, а не сама истина.
Завязался спор, который длился до конца жизни Эйнштейна. На одной стороне было новое поколение физиков, на другом — старые «ворчуны». Эйнштейн превратился в ворчуна, в консерватора, в оппозиционера фактам.
«Я все еще веду неустанную научную работу, — писал он Конраду Габихту, — но считаюсь еретиком, который не хочет, чтобы физика основывалась на законах реальности». До конца своей жизни Эйнштейн работал над единой теорией поля, которая должна была вобрать в себя новые факты и примирить их со «старым» представлением о природе.
Бог (природа) не может играть в кости! — вот был постулат Эйнштейна.
Может! И — играет! — отвечали Гейзенберг, Бор и Борн.
Они отвечали так своему учителю, вчерашнему революционеру, который для них был уже недостаточно революционен.
Еще вчера его теория относительности казалась дерзкой по отношению к «старой» механике Ньютона.
Еще вчера он был разрушителем, покусившимся на основы ее основ — абсолютное пространство и абсолютное время.
Именно Эйнштейн сокрушил этих двух «китов» старой физики. Именно он пустил ее в новое плавание. И вот он жаждет остановки! Теперь уже само движение кажется ему анархией, покушением на порядок.
Так переменились роли. Так из нападающего Эйнштейн превратился в обороняющегося, из отца новой физики — в ее оппонента.
Это была драма идей и драма жизни. Это была драма самого знания, самого движения к истине — драма теории, теряющей власть над фактами.
Вера Эйнштейна в разумность природы столкнулась с ее же действительностью. Это были факты природы, это она вела себя «безумно», это она не подчинялась старым законам.
Это был ее бунт против себя, против знания человека о ней, против его относительности.
В самом начале трагедии, перебирая причины своего недовольства наукой, Фауст говорит о «гнете мелочей». Это микроистины, микрозавоевания разума, которые не могут его удовлетворить. Фауст тянется к «высшему» — к познанию всей связи вещей. Какие-то истины признаются им на этом пути полезными. Но он не может остановиться на них. Фауст не столько исследователь, ценящий вес факта, сколько философ, желающий дать объяснение связи фактов.
Для Эйнштейна поиски физической истины были неотделимы от объяснения смысла жизни, от осмысления себя в этом мире. Драма идей от листов с формулами перебрасывалась в философию — самую общую из наук. Еще в 1911 году Адольф фон Гарнак писал: «Многие сетуют, что наше поколение не имеет философов. Это неверно. Только они трудятся на другом факультете. Их имена: Макс Планк и Альберт Эйнштейн».
Конечно, Эйнштейн был не просто физик, он был теоретик. Есть такое разделение среди современных физиков. Часть из них (меньшая) — теоретики, часть — практики. Строгой градации нет, но все-таки разделение налицо. Теоретики занимаются теорией, практики — практикой. Сегодня, когда физика сомкнулась с промышленностью, среди физиков неминуемо много техников — людей, для которых реализация микроистин является целью. Они не посягают на общее, им важны частности. Общее представление об общем не может им заменить творчества в своей сфере.
Естественно, что практики больше реалисты, чем теоретики. Они «ближе к земле».
Но чем ближе они к земле, тем дальше они от неба. Их драма идей — это драма исполнения этих идей, драма творческая, но специальная. Если бы мы попытались изобразить ее в романе, то это была бы драма, «технологическая», хотя и одушевленная человеческими чувствами. Она не была бы интересна всем.
Для литературы же интересно то, что всеобще.
Вот почему Гёте отказался от изображения алхимических мук Фауста. Конечно, это были подлинные муки Поиск, хотя и ложный, стоил Фаусту и слез радости и слез разочарования. Он не раз погибал и воскресал за своими пробирками.
Но Гёте опустил эту драму Фауста. Он перешел от нее к драме идей, поднимающейся над опытами. Он перешел к тем самым отношениям бога и человека, которые мучили Эйнштейна.
Эйнштейн называл богом природу. Именно она была тем «абсолютным», к рассекречиванию которого стремился его дух. Он двигался к этой цели скачками, преодолевая расстояния, на которое у других не хватило бы десяти жизней. Дух Эйнштейна приблизился к природе так близко, как, может быть, ни один дух на земле. И тем не менее он ощущал гигантское пространство, разделяющее их. «Модель мира» не улавливалась. Она то брезжила, то рассыпалась в математических значках доказательств. И Эйнштейн писал: «…над нами стоит со своей мраморной усмешкой неумолимая природа, давшая нам больше желания, чем ума».
Приближение и отдаление, насыщение и неудовлетворенность, всесилие и бессилие — вот чувства, на подмостках которых разыгрывалась эта драма.
Фауст, бессильный разрешить ее, хочет оборвать ее физически. Отвергнутый Духом, с которым он хотел сравняться, Фауст подносит к губам яд.
Он не выпьет его. Он бросит науку и уйдет за чертом. Он попытается разрешить драму идей, ища выхода из драмы обстоятельств.
Известны примеры, когда так же поступали и физики. Макс Планк, открывший кванты, восстал против квантовой механики. Он призывал своих учеников быть верными электромагнитной теории Максвелла. Лоренц жалел, что он еще живет, когда все так запуталось и истину установить невозможно.
Были физики, которые уходили в политику, в драму обстоятельств. Иные предпочли откровенную практику: она влияла на мир.
Но это не разрешало того, что они оставляли. Как Фаустово строительство, этот «выход» не был выходом из драмы идей. Она оставалась. Она возникала вновь и вновь, оставаясь вечным спутником Знания.
И сейчас то, над чем бился в теории поля Эйнштейн, не разрешено физикой. В ней накопилось столько фактов, что и квантовая механика не может объяснить их. Фактам нужна новая теория.
Об этом писал совсем недавно И. Тамм. Его статья кончалась словами: «Дай бог мне дожить до новой теории и дай бог понять ее».
О философской неосвоенности новых фактов астрофизики говорит в своей книге «Вселенная. Жизнь. Разум» И. Шкловский. Книга эта читается как роман о драме идей, вынесенных в космос. Шкловский жестко констатирует возраст Солнца и звезд, говорит о сроках существования цивилизаций. Эти сроки ограничены, цивилизации не могут существовать вечно.
В картине жизни Вселенной, которую рисует Шкловский, нет никаких иллюзий, никаких скидок на незнание. Она строится из фактов. Это факты, не признающие компромисса, факты, которые не преодолеть никакой надеждой.
Жесткость выводов книги — это жесткость объективной реальности. Эта реальность не признает «happy end’a». Она настаивает на относительности жизни звезд и на относительности самой жизни. Излагая факты происхождения ее, Шкловский пишет о гипотезе «пульсации» Вселенной.
По этой гипотезе Вселенная состоит из звездного вещества, которое то «сжимается», то «разлетается»; сжатие и разлет галактик соответствуют фиолетовому и красному смещению.
Сейчас наблюдается разбегание галактик. Они удаляются друг от друга с огромной скоростью, и это вызывает красное смещение спектра. Удаление их дает основание предположить, что когда-то Вселенная представляла из себя «ядерную каплю» — то есть сгусток звездного вещества, по плотности равный плотности атомного ядра.
Затем произошел взрыв, и вещество стало разбегаться. Было это примерно 12 миллиардов лет назад. Но измерения возраста звезд показывают, что есть звезды и старше этого срока. Это говорит о том, что нынешний разлет галактик — не первый в истории развития Вселенной, что ему предшествовали «сжатия» звездного вещества. Чередование сжатия и разлета и составляет смысл гипотезы «пульсации».
«Необходимо подчеркнуть, — пишет Шкловский, — что явление красного смещения, вызванного расширением, разлетом галактик, благоприятствует возникновению и развитию жизни в тех или иных уголках Вселенной. Если бы Вселенная не расширялась, температура в ней была бы настолько высокой, что даже простейшие молекулярные соединения вряд ли могли бы образоваться. Если справедлива гипотеза «пульсирующей Вселенной», 10–12 миллиардов лет назад Вселенная должна была сжиматься. Следовательно, в то время вместо красного смещения было фиолетовое смещение. Это должно было бы привести (на некоторой стадии сжатия) к существенному увеличению поля коротковолновой, жесткой радиации. Полная плотность излучения так же была бы очень большой. При таких условиях возникновение и развитие жизни маловероятно». И далее:
«Если справедлива гипотеза «пульсирующей Вселенной», эпохи красного смещения сменяются эпохами фиолетового, и мы должны сделать вывод: возникновение и развитие жизни в подходящих для этого областях Вселенной разделены промежутками времени, исчисляемыми многими миллиардами лет, причем число таких пульсаций должно быть невелико. За этот срок в эпохи разлета галактик жизнь может проделать огромную эволюцию от самых ее низких, примитивных форм к самым высшим. По мере наступления эпохи сжатия Вселенной жизнь, вероятно, начнет угасать и, по-видимому, в эпохи фиолетового смещения полностью исчезнет, чтобы опять возникнуть и развиваться в следующую эпоху расширения. Такова самая общая картина возможного развития жизни в большой Вселенной в рамках «пульсационной» гипотезы.
…Не исключено, разумеется, что на смену ей придут какие-то другие представления. Но основной вывод [2]Здесь и далее курсив мой. — И. 3.
, к которому подводит нас развитие космологии и астрофизики во второй половине XX столетия, вряд ли будет поколеблен: в истории развития Вселенной, рассматриваемой как целое, были (и, вероятно, будут) эпохи, весьма затрудняющие, если не исключающие, возникновение и развитие жизни. Жизнь есть закономерный этап развития материи во Вселенной. Тем более это относится к разумной жизни».
Таковы выводы Шкловского. И пусть гипотеза «пульсирующей Вселенной» пока только гипотеза, «основной вывод вряд ли будет поколеблен». Этот основной вывод недвусмыслен: жизнь во Вселенной должна будет прекратиться, чтобы потом начаться вновь. Речь идет не о конце жизни на одной планете или в одной галактике — жизнь исчезнет во всей Вселенной, объединяющей все галактики.
Если звездное вещество начнет сжиматься, то «сгорят» все цивилизации, все, это создаст из того же вещества разумная жизнь. И ничего не останется?
Утверждение Шкловского постепенно начинает перерастать в вопрос. Он не может согласиться с «основным выводом», хотя и признает его. Реализм ученого сталкивается с несогласием человека, который не может, как Мефистофель, признать одно Ничто.
Потому что гибель всего во Вселенной — это Ничто. Это уничтожение самого смысла культуры, которая не понадобится тем, кто возникнет после очередного «сжатия».
С чего же начнет человек? Снова с пещер и охоты за мамонтами? Снова он должен пройти через рабство, фашизм и все, что выпало на долю его предков?
Зачем же они тогда жили? Зачем строили, писали книги, зачем была физика? Чтоб бессмысленная молекула снова эволюционировала миллионы лет и привела к тому же?
Само бессмертие знания ставится здесь под вопрос. С этим — с абсолютным концом — человек не может согласиться. Если он это признает, он не сможет идти дальше. Он должен будет остановиться, пораженный полной бессмысленностью своего движения. Куда двигаться, если впереди ждет Ничто?
И мы чувствуем, как переламывается настроение жестко научной книги Шкловского. Вера начинает спорить с фактами, надежда — с отсутствием ее.
Вера и Знание выходят на поединок, разыгрываемый уже «в мировом масштабе». Нет, созданное человеком не должно пропасть. Оно останется, оно должно кому-то передаться.
Книга переносит нас к спутникам Марса. Эти спутники — искусственные, пишет Шкловский. Кто же создал их? Их могли создать разумные существа, обитавшие на Марсе до того, как появилась жизнь на Земле. Они могли создать их для того, чтобы связаться с другими мирами, для того, чтобы после гибели их цивилизации что-то осталось.
Вера подхватывает эти факты и спешит дальше. Пусть гибель цивилизаций неизбежна. Но есть надежда вот так передаться, остаться, соединиться с кем-то, кто посетит умершие миры. Можно выбросить за пределы планет спутники, которые переживут своих создателей и передадут другим сведения об их жизни. Тогда культура не погибнет, тогда в существовании человека будет смысл!
И вот мы уже читаем о спутниках, которые носятся вокруг своих погибших планет и передают в мировое пространство сигналы, оставленные для живых. В них закодированы все достижения погибшей цивилизации, все, что написали ее Толстые, Эйнштейны, Бахи. В них — опыт, который не может, не должен умереть. И в них — бессмертие тех, кто его создал.
Конечно, это не решает вопроса. Если сгорит Вселенная, то что останется от спутников?
Но нам важны не эти спутники Шкловского, а путь его книжки, путь его мысли. Нам важно движение от отрицающего начала к вызывающему надежду концу.
Шкловский не превращается в фантаста. Он остается ученым. Но мы узнаем в его желании желание человека, понятное всем нам.
Человек не может жить, не думая о бессмертии. Пусть он лично смертен, он уверен в своем продолжении, в своей необходимости в цени жизни. Он не может представить, что у этой цепи будет конец. Само Знание остановилось бы, если бы человек думал иначе. И если Знание говорит ему, что конец все-таки будет, он не соглашается с ним.
Так сходятся вера и знание, реальность и идея — старые соперники в человеке. Никогда человек не согласится с тем, что его существование (существование человечества) не имеет смысла. Но близость этой мысли обостряет драму его сознания.
Именно близость этой мысли — вот что главное. Не книга Шкловского, не его гипотеза важны здесь, а возможность отрицания, к которому приводит наука.
Переносясь в области, исследуемые Шкловским, очищая и их от тайны, человек и в самом деле становится лицом к лицу с природой. Природа открывается ему не в земном своем виде, а в лице всей материи, из которой соткана Вселенная.
И тогда-то выясняется трагизм такого противостояния, трагизм знания, которое не обещает человеку ничего. Это уже космическая драма идеи.
Известно, что дети не думают о смерти. Если они и слышат, что кто-то умер, то это не касается их. Дети уверены в своем бессмертии. Сама мысль, что это может случиться с ними, им непонятна.
Взрослея и узнавая мир, человек реальнее относится к этой мысли. Он начинает принимать ее как неизбежность, хотя и отдаленную от него годами. И чем старше он делается, тем он серьезнее думает об этом, тем важнее для него становится вопрос: а что за мной? Он уже не рассчитывает на личное бессмертие. Он надеется на бессмертие человечества.
Так взрослеет в знании каждый из нас. Так наука, срывая покровы с «тайн», разлучает нас с детством.
Человечество взрослеет разумом, оно тоже «растет» и тоже расстается с иллюзиями. Место иллюзий заступают факты, место надежд — надежное знание.
Этот процесс необратим, и в него вовлекается все больше и больше людей. Драма сознания выносится из лабораторий на площади. «Старые» Фаустовы вопросы не отменяются — они «растут» с ростом наук, Они увеличиваются, они вмешиваются в жизнь каждого из нас, становясь общими вопросами.
Распространение образования — не механический процесс. Оно разбрасывает споры знания, которые заражают желанием знать и знать. Оно порождает Фаустов, которые не удовлетворяются верой.
Рост знания дает адекватный рост скепсиса. Знающего не (.-.бведешь вокруг пальца: он знает. Но чем больше он знает, тем больше ему делается понятна тоска Мефистофеля: он хочет чего-то не знать.
Только неизвестность, только надежда, только вера могут нейтрализовать это действие знания. Вот почему на весах мира так колеблются эти ценности. Чем тяжелее тянет чаша знания, тем быстрее увеличивается вес другой чаши: чем больше накапливается в человеке мефистофелевского, тем громче звучит в его душе голос Фауста:
Это «чудо» появляется в конце книги Шкловского. Оно не божественно, оно человечно. «Чудо» заключено в человеке, он находит его в себе.
Наука не оставляет ему ничего другого. На что надеяться человеку, вставшему лицом к лицу с неизбежностью? Только на преодоление этой неизбежности, только на себя.
Вне себя у человека нет выхода. Выход — в нем, в его способности познать непознанное.
Человек, обращенный наукой в деталь мира, делается равен этому миру. Он вызывает на спор целое, оставаясь его частью. Он переходит от бессилия к всесилию, от самоунижения к куражу.
Философский выход найден, физического — нет. Трагедия, разрешаясь, не перестает быть трагедией. Душа Фауста уносится на небо, но сам Фауст умирает. И сколько бы мы ни иронизировали над бессмертием Мефистофеля, сколько бы мы ни убеждали себя, что ему плохо, мы не можем смириться со смертью Фауста. С этой человеческой судьбой.
Потому что она — наша судьба.
Да, знание дает нам выход. Да, идя за убегающей нитью его, мы чувствуем, что движемся. Мы приобщаемся к бесконечности, которая преодолевает нашу конечность. И чем больше мы знаем, тем больше хотим знать.
Сегодня то Дело, гордясь которым сошел со сцены Фауст, лишь капля в море по сравнению с тем, что может наука.
Но чем больше мы можем, тем больнее сознаем, что не можем всего. Становясь «лицом к лицу с природой», мы понимаем, что мы все же часть ее. И сколько бы мы ни подчиняли ее, мы подчиняемся ей. Даже в том, что мы смертны.
Пусть мы выросли. Пусть мы не дети, не вчерашние Фаусты, склоняющиеся пред алтарем неизвестного. Пусть мы сравнялись с духами, как он хотел, и отказались от помощи бога.
Все же «чудо» существует. Это природа, которая «знает о себе» все.
Человек никогда этого не узнает. И ему остается одно — идти от незнания к знанию. Идти, ощущая, что шаг, который он делает, его шаг. Что до него этого шага никто не делал. И никто не сделает после него. И — кроме него.
Будь иначе, наука не могла бы существовать. Человек повторялся бы, но он идет дальше.
Повторение — это смерть науки. Это вагнеровское накопление мертвых ценностей. Эта порча крови, бездыханность, конец.
Вот что пишет об этом Норберт Винер: «Я никогда не представлял себе логику, знания и всю умственную деятельность, как завершенную замкнутую картину: я мог понять эти явления только как процесс, с помощью которого человек организует жизнь таким образом, чтобы она протекала в соответствии с внешней средой. Важна битва за знание, а не победа. За каждой победой, то есть за всем, что достигает своего апогея, сразу же наступают «сумерки богов», в которых само понятие победы растворяется в тот самый момент, когда она достигнута.
…Мы вовсе не боремся за какую-то определенную победу в неопределенном будущем. Величайшая из всех побед — это возможность продолжать свое существование, знать, что ты существовал. Никакое поражение не может лишить нас успеха, заключающегося в том, что в течение определенного времени мы пребывали в этом мире, которому, кажется, нет до нас никакого дела.
Это не пораженчество; скорее, это ощущение трагичности мира, в котором необходимость представлена как неизбежность исчезновения дифференциации. Требования нашей собственной натуры, попытка построить островок организованности перед лицом преобладающей тенденции природы к беспорядочности — это вызов богам и вместе с тем ими же созданная необходимость. В этом источник трагедии, но и славы тоже».
Трагедия и слава… То же мог бы повторить и Фауст. Только его понимание славы отличалось бы от винеровского.
Слава, о которой пишет Винер, это слава науки. Это не успех, не преуспеяние. И не польза, которую дает знание. Слава заключена в самом знании, в выслеживании неизвестного. Процесс, а не итоги его, дает ощущение славы.
Драма идей разрешается для Винера в творчестве. Для Фауста она может разрешиться лишь в самой жизни. Только слава, способная удовлетворить всего человека, — для него противовес трагедии.
Так кончается одна драма Фауста и начинается другая. Так из драмы идей мы переносимся в драму обстоятельств.