Когда Фауст покидал свою келью, его гнала оттуда не только тщета знания. Ему не хватало благ житейских.

Притом я нищ: не ведаю, бедняк, Ни почестей людских, ни разных благ…—

признается он в начале трагедии.

«Мне не объять природы необъятной» — вот первая причина его ухода.

«Так пес не стал бы жить! Погибли годы» — вторая.

Современный физик мог бы сказать: и поделом. И поделом этому магу-колдуну, этому дилетанту. Конечно, для него «погибли годы». Истинный ученый, проведя в своей келье жизнь, не сказал бы этого.

Голос этого физика слышится в приговоре С. И. Вавилова: «Фауст — трагедия о действии, а не о мысли, не об ученом, а о человеке. Наука отбрасывается с самого начала». Он отлучает Фауста от науки, потому что тот ищет «простое и бесстыдное средство овладеть большим». Так называет Вавилов магию.

Поэтому разочарование Фауста для него естественно. Оно неизбежно, ибо за наукой Фауста не стоит ничего.

Для истинного ученого всякие упоминания о житейских благах немыслимы. Он живет вне критериев бедности и богатства: он богат духом.

А Фауст ищет наслаждений!

Но не будем торопиться судить Фауста. Мы уже условились, что Фауст — не тот ученый, каким мы его представляем себе теперь. И разочаровался он не в какой-то конкретной науке, а в способности разума «постичь все действия, все тайны». И в этом смысле ничего не изменилось для физиков со времен Фауста..

Гёте мог, конечно, завершить профессиональную трагедию Фауста профессиональной победой. Фауст мог открыть что-то, добиться какой-то полезной истины и с почетом умереть. Никто не оспорил бы такой победы. Это была бы победа данного Фауста, а в его лице — данной науки, данной жизни.

«Трагедия мысли» Фауста — это не трагедия физика или химика. Это не профессиональная трагедия. Это трагедия знания, трагедия человеческого духа, посягающего на абсолютное и неспособного «объять» его.

И эта трагедия не может отделиться от «трагедии действия», от трагедии жизни Фауста. Вавилов разделяет «трагедию об ученом» и «трагедию о человеке». Гёте не делает этого.

Для него нет отдельно ученого и отдельно человека. Для него есть одно лицо — человек.

«Ах, две души живут в больной груди моей, друг другу чуждые и жаждут разделенья», — говорит Фауст. Эти две души — два Фауста: Фауста, стремящегося сравняться с богами, и Фауста, который сознает свою конечность.

В Фаусте спорят «бог» и «червь» — бессмертный дух и смертное тело. Но оба они живут в нем, и оба равны по силе: Фауст не мог бы отдать предпочтение кому-то одному из них.

Для него «трагедия о мысли» не отделяется от «трагедии о действии», это одно целое, это — его жизнь. И она, жизнь Фауста, — предмет трагедии Гёте.

Вернемся к началу ее. После признания: «Мне не объять природы необъятной» следуют Фаустовы слова.

И где же вы, сосцы природы, — вы, Дарующие жизнь струею благодатной, Которыми живет и небо и земля, К которым рвется так больная грудь моя? Вы всех питаете, — что ж тщетно жажду я?

Фауст хочет теперь жить, как все.

Но он не может этого.

Что может старый человек, тело которого истлело для любви?

Что может ученый, который неспособен освободиться от своей мысли? От того, что он знает и знал?

В Фаустовом итоге жизни соединяются драма сознания и трагедия жизни. Тело Фауста стареет, его ждет физический конец.

Можно ли преодолеть это?

Фауст ищет преодоления первой трагедии в преодолении второй.

Так возникает договор с Мефистофелем, договор, по которому человек обязуется там оплатить черту все, что тот представит ему здесь.

«Там» и «здесь» в трагедии Гёте — это не только мир этот и мир загробный. Это и «две души» Фауста. Это содержащиеся в нем самом миры: мир сей — мир плотский, смертный, сладкий, и мир иной — мир мышления, мир духа, мир творчества.

Между ними разрывается душа Фауста и разрывается он сам. Поняв, что ему не постичь мира иного, Фауст переходит в мир сей. Он отбрасывает науку и предается житейским удовольствиям.

Ставка в этой игре — «ум» Фауста и «знанья светлый луч» — то «высшее», как признает Мефистофель, «чем человек могуч».

Ум — высшее, а любовь — низшее? Так получается по классификации черта. По его ранней классификации, добавим мы. Ибо это — начало пьесы, к концу ее сам черт переменит взгляды. Он не «перевоспитается», о нет. Он просто станет человеком. По крайней мере, захочет им стать.

Но об этом мы уже знаем. Сейчас нас волнует другое. Выход Фауста из мира иного в мир сей. Его игра, его метаморфоза, его жизнь.

Ведь Фауст еще и не жил для нас. Мы исследовали лишь часть его души, лишь одну его душу. Мы прошли по пути его сознания, по пути, который начался с отречения от науки и привел к признанию ее. Выход из драмы сознания был найден в самом знании.

Но есть ли выход из трагедии жизни?

Первые попытки Фауста выйти в мир сей оканчиваются неудачей. Он делает это буквально. Он покидает свою «нору», свою «тюрьму» и выходит на свежий воздух. В городе весна, пасха. Народ веселится, скабрезничает, поет, танцует. Парни шутят с девчонками, старики ворчат, кумушки судачат. «Здесь вновь человек я, здесь быть им могу!» — восклицает Фауст.

Его умиляет весна, ее «свежая, нежная зелень», пестрый наряд земли и людей, их веселье. Люди подходят к Фаусту, предлагают ему выпить с ними, благодарят его и его отца за лечение. Фауст пьет с ними, благодарит… но вдруг ум его разрушает эту идиллию.

— За что благодарит меня народ? — спрашивает Фауст. — За то, что мы с отцом варили зелье, которое никому не могло помочь?

Я сам дал тысячам отраву; Их нет — а я живу… И вот В моем лице воздал народ Своим убийцам — честь и славу!

Проклятое знание! Оно убивает иллюзию. Оно разрушает надежду, выбивает все из-под ног у мечты.

Звон колоколов и церковное пение заставили Фауста выйти из кельи. Не раздайся этот звон, он выпил бы фиал с ядом. Но вот зазвучал голос веры, и Фауст бросил яд. Он потянулся к этому пению, к этому звону, к этой надежде.

Но и она, оказывается, обман.

«Слова толпы звучат насмешкой злою», — говорит Фауст Вагнеру.

Народ верит, что Фауст с отцом (тот тоже был ученый, алхимик) спасали людей. Фауст знает, что это ложь. Яд знания разрушает его чувство.

То, что кажется народу истиной, был звук пустой, мираж, как и магия Фауста. И снова призыв всей истины, истинной истины слышит Фауст. И он уже хочет оторваться от земли, покинуть мир сей, минуту назад обольщавший его:

О, дайте крылья мне, чтоб улететь с земли И мчаться вслед за ним, в пути не уставая…

Фауст хочет мчаться за солнцем. Он хочет видеть у ног своих весь мир. Снова гордыня разума возносит его над реальностью. Снова он «бог», снова мир сей удаляется от его взгляда, превращаясь в подопытный шар.

Но он не в силах преодолеть земное тяготение. И Фауст, очнувшись, стонет:

Увы, лишь дух парит, от тела отрешась,— Нельзя нам воспарить телесными крылами!

Сопровождающий Фауста Вагнер следует за ним по пятам и «снижает» слова учителя.

Для Вагнера Фауст — «чудак», сумасшедший.

Так же рассуждает и ученик Фауста. Он быстро находит с чертом общий язык. Это язык циников. Ученик пришел не за наукой, а за карьерой. И когда Мефистофель рассказывает ему, как можно дурачить пациентов, — ученик выбирает медицину.

И ученик и Вагнер — пародия на тщеславные желания Фауста. Фауст смотрится в них, как в зеркало, видя лицо «второй» души своей.

Но потому-то он и Фауст, что кроме этой у него есть и иная душа. Фауст не только «червь», но и «бог».

Слыша, как Вагнер что-то сопит ему в ухо, Фауст восклицает:

О, как бы я плащу волшебному был рад, Чтобы улететь на нем к неведомому миру! Я б отдал за него роскошнейший наряд, Его б не променял на царскую порфиру!

В своем чистом желании истины Фауст доходит до самоотречения. Он отвергает высшие дары земной власти ради царства Духа!

Запомним эти слова Фауста. Вернемся к ним тогда, когда Фауст эту власть получит. И заметим, что именно в этот момент, в эту минуту искреннего самосожжения к Фаусту подбегает черный пудель.

Это — Мефистофель. Он услышал Фаустовы призывы. Засек его клятву. И решил, что его время настало.

Настал час искушения. Настала пора доказать этому «смешному божку земли», что он вовсе не бог.

Мефистофель застает Фауста в высшей точке разлада. Фауст в споре с самим собой. Он бессилен разрешить этот спор и готов передать его арбитру. Арбитр появляется — это Мефистофель.

Он цинично предлагает Фаусту пройти земную жизнь до дна. Он льет яд на больную рану Фауста, на рану сомнения, на рану безверия. Мефистофель сразу устраняет Вагнера. Зачем теперь Вагнер? Теперь оппонент Фауста сам черт.

В Мефистофеле Фауст узнает часть себя. Этот цинизм знания знаком ему. Мир без тайны страшен. А у Мефистофеля нет тайн. Он знает все.

Вот с этой-то частью своей Фауст и заключает договор. Он тоже поступает как циник. Он уверен, что одурачит черта, ничего ему не продав. Он пускается с ним в спор, чтоб переспорить самого себя, чтоб доказать что-то себе, а не Мефистофелю.

Фауст заключает фантастический союз ради реальных целей. Конечно, власть, которую ему даст черт, может дать только черт. Но все остальное будет происходить в душе Фауста, и только в ней. Мефистофель будет «выскакивать» из Фауста, когда понадобится. Он будет идти за спиной Фауста как тень, как его второе «я».

Это будет «я» пародирующее, злое, бесстыдное. Оно будет все время твердить Фаусту: ты — червь, ты — червь, ты — червь. Оно будет оспаривать в Фаусте бога, тайно завидуя ему, страшась проигрыша.

Что предлагает Фаусту Мефистофель? Фауст сам перечисляет эти дары, иронизируя над ними:

Что дашь ты, жалкий бес, какие наслажденья? …………………………………………………………. Ты пищу дашь, не дав мне насыщенья; Дашь золото, которое опять, Как ртуть, из рук проворно убегает; Игру, где выигрыша вовеки не бывает; Дашь женщину, чтобы на груди моей Она к другому взоры обращала; Дашь славу, чтоб через десять дней, Как метеор, она пропала,— Плоды, гниющие в тот миг, когда их рвут…

И все-таки он согласен сорвать их. Это испытание не кажется ему страшным. Он не сомневается в своей победе, в своей верности духу, а не земле.

Но так говорит Фауст-старик. Он еще не испил зелья на кухне ведьмы, еще не помолодел. Омолодившись, он заговорит иначе. Он бросится к ногам Маргариты и станет молить ее о любви. Он пойдет ради этой любви на все: на убийство, на обман, на подкуп.

Но пока он стар, он склонен считать, что это только эксперимент. Фауст подходит к своей сделке с чертом как естествоиспытатель. Он ставит опыт — опыт над собой. Это он сам искушает себя страстями земными. Это он опускается в «низшее» в себе, чтоб узнать всего человека.

Свою первую жизнь Фауст положил на науку. Второй срок он кладет на саму жизнь.

Он хочет «здесь» найти ответ, которого не нашел «там». Ему нужен выход, нужна истина, которую он отчаялся найти наедине с собой.

Фауст возвращается в мир сей, но он возвращается и в мир свой. Это мир человеческий, в нем живут все. И Фауст хочет испытать: как это — жить, как все.

Может, в этом и есть истина, и есть выход?

Он относится к дарам Мефистофеля, как к материалу, из которого можно извлечь смысл:

Я брошусь в вихрь мучительной отрады, Влюбленной злобы, сладостной досады; Мой дух, от жажды знанья исцелен, Откроется всем горестям отныне: Что человечеству дано в его судьбине, Все испытать, изведать должен он! Я обниму в своем духовном взоре Всю высоту его, всю глубину; Все счастье человечества, все горе — Все соберу я в грудь свою одну, До широты его свой кругозор раздвину И с ним в конце концов я разобьюсь и сгину!

Фауст сам знает, что ему предстоит. Он уже набросал программу своей второй жизни, в конце которой его ждет конец. Фауст зто прекрасно понимает. Ибо третьей жизни уже не будет.

Зачем ему третья жизнь? Даже если бы черт пожелал дать ему ее, она была бы лишней. В двух первых Фауст исчерпывает все возможности человека. На что же третья?

Мефистофель резонно шутит:

И даже, не успей он душу мне продать, Сам по себе он должен провалиться.

Значит, дело не в фантастическом договоре. Он условен, ибо человек «сам по себе» должен провалиться. Изведав все, что ему отпущено природой, он обязан это сделать.

Так мыслит черт.

Но человек, естественно, мыслит иначе. Провалится он, Фауст, но исчезнет ли желание знать? Провалится ли надежда, вера, сам человек?

В своей жажде духовного удовлетворения он стремится к всезнанию. Он, по существу, стремится к Мефистофелю, ибо Мефистофель знает все. Но в том-то и разница между чертом и человеком, что человек никогда не узнает этого всего. И у него останется просвет для веры, для надежды, для любви.

Ибо любовь — это тоже неизвестность. Это движение к желанному, но не проясненному, к любимому, но непознанному. Любовь — это всегда незнание, догадка, домысел, фантазия.

Но о чем фантазировать черту? Куда кинется его мысль, если все тайны открыты? Если под колпаком, абсолютного знания не светит ни одна звезда?

Спор человека и черта — не только спор философский. Это и спор нравственный. Всезнание Мефистофеля — это и безверие его и его аморальность. Зная все обо всем, он смеется над честью, над совестью, над добром. Он — одно Знание — без сочувствия, без любви. Он бессмертный циник, которому безразлично все.

Конечно, живой Мефистофель — не одно голое Ничто. У Гёте он приближен к человеку. Часть человека, выделившаяся из него, он персонифицирован, наделен чертами живого лица. И он тоже живет, он играет в придуманную им игру, надеется, ждет, хитрит. Зная конец, гётевский Мефистофель все-таки не знает его.

Но тем не менее он очень жестко исповедует свою, «мефистофелевскую» идею. Это идея Знания, свободного от Морали, Знания, живущего в себе и для себя.

Нравственности для Мефистофеля не существует. Что такое обман, правда, ложь? Это философские категории, которые выдумал человек. Черт отбрасывает их без жалости.

Впрочем, это делает уже не Мефистофель, а Фауст, ибо Фауст уже принял условия Мефистофеля, он начал жить.

Первой жертвой на житейском пути Фауста оказывается Маргарита.

Маргарита боится черта. Она догадывается, кто Мефистофель. Она свободна в присутствии Фауста, и она свертывается, холодеет, когда появляется Мефистофель.

Тень черного Ничто, как облако, накрывает ее душу. Мефистофель — враг Маргариты, потому что он отрицает ее. Для него она лишь девчонка, которая должна удовлетворить похоть Фауста. Он подкидывает ей ларец с драгоценностями, уверенный, что она не устоит перед ними. Он подсыпает яд в питье для ее матери, он направляет шпагу Фауста, когда тот закалывает ее брата Валентина.

Душа Маргариты для Мефистофеля не существует. «Она не первая», — бросает он Фаусту.

Впрочем, он мог бы сказать ему: ты сам хотел этого. Испив зелья ведьмы, Фауст сам попросил Мефистофеля: «Нельзя ль меня избавить от морали?» Он сам предложил черту склонить Маргариту для любви в первую же ночь. Он пришел в мир наслаждаться, он пришел узнать, что это такое, и ему некогда ждать! Он подгоняет черта: «Скорее!»

Даже черт дивится его торопливости. Он урезонивает Фауста, говорит, что для того, чтобы соблазнить девицу, нужна подготовка. Но Фауст настаивает: сегодня же! Сейчас же!

Он не брезгует способами Мефистофеля. Подкинь ей драгоценности, говорит он черту, обмани, надуй, но пусть она будет моя!

Но Фауст — человек, и он любит Маргариту. Он чувствует, что в нем просыпается душа.

И вместе с тем он безжалостен. Он забирает все у нее, зная, что не отдаст ей всего своего. Он отнимает у нее чистоту, совесть, страх, отнимает мать, брата, дочь.

Нет, не может Фауст остановиться на Маргарите!

Он бежит в горы и клянет там свой разум. «Бедный ум» и «бедный дух» Маргариты не способны удовлетворить его. Он переступает через них, чтоб идти дальше.

Что заставляет его это сделать? Все тот же «знанья светлый луч… то высшее, чем человек могуч…».

Но что стоит это «высшее»? Уже тремя жизнями заплачено за них. Не много ли?

В поединке ума и души, который развертывается в первой части трагедии, верх берет ум. В конце концов Фауст покидает Маргариту, покидает этот город, где в темнице ждет казни брошенная им любовь. Только стук копыт слышится в последней части: это быстрые Кони уносят Фауста и Мефистофеля прочь. И из темницы слышится голос сумасшедшей женщины: «Генрих! Генрих!»

Маргарита сходит с ума. Она не выдерживает меры страдания, определенной ей разумом. Слишком много он потребовал от ее «бедной души». То, что смог перенести Фауст, не смогла перенести Маргарита. В последние минуты, когда Фауст все же пришел за ней, она спросила его: «А совесть?»

Совесть — вот что оставляет Маргариту в тюрьме. Сначала она думает, что Фауст разлюбил ее. Потом ей кажется, что это не так. И она говорит о «совести», не позволяющей ей бежать. И, наконец, она видит за спиной Фауста тень Мефистофеля.

И Маргарита все понимает. В ее помешавшемся уме очень точно отпечатывается одна мысль: Фауст не весь с ней, он — с тем. Это мысль-чувство, это мысль женщины, которая поняла, что ее не любят. Фауст не расстался с Мефистофелем. Он пришел к ней не один — он с тем, а с тем Маргарита не может сосуществовать. Она не может любить и быть любимой, раз есть тот. Тот — ее враг, ее отрицание, черт.

Снова «две души» Фауста сталкиваются в «одной» и «жаждут разделенья».

У его ног лежит любимая женщина, женщина, которая погибнет, если он ее оставит, а за спиной маячит Мефистофель. Это дышит ему в затылок свобода, его вторая душа, рвущаяся прочь. Мефистофель обещает новые города и новых Маргарит. За стеной темницы лежит неизведанное. Там — простор для насыщения ненасытившегося духа Фауста, для нового дела и новой жизни.

Фауст должен сделать выбор. Диалог то вспыхивает, то затухает. Маргарита, принявшая сначала Фауста за палача (а он и есть палач), узнает его. Она верит ему и тянется к нему. И, узнавая его, чувствует, что там, у дверей, стоит еще кто-то другой. «Злой дух там стоит», — догадывается Маргарита.

Злой дух и добрый дух сталкиваются под сводами тюрьмы. «Сквозь крики бесовские» Маргарита различает «голос друга». Это голос Фауста. Но этот голос зовет ее туда, а там стоит ок.

И Маргарита восклицает: «Свободна я, свободна!»— и боится этой свободы. Ибо здесь, в тюрьме, она свободнее. Там, где стоит злой дух, свободы нет.

Без свободной совести нет свободы для Маргариты.

Фауст этого не понимает и не может понять. Он освободился от морали, он стоит вне ее. Он свободен от самой совести.

Фауст и Маргарита трагически разделены, им не соединиться. Куда бы ни увез Фауст Маргариту, он освободит ее только внешне.

Но он настаивает: «Коль любишь ты меня, за мною ты пойдешь!» — «Куда?» — спрашивает Маргарита.

Фауст

         На волю!

Маргарита

                            Что ж, когда могилу там Найду и с нею смерть, — пойдем дорогой тою К загробной тишине, к безмолвному покою; Но дальше — ни на шаг…

Фауст теряет терпение. Скоро рассвет, и их заметят. И тогда-то Маргарита бросает ему: «А совесть?..»

Да, она еще есть у Фауста. Он же не Мефистофель, он — человек. И он колеблется. Жалость привела Фауста в темницу, жалость заставила его просить Маргариту о побеге. Значит, он еще любит ее, значит, что-то заставляет его стоять здесь и выслушивать ее.

И на миг жалость перевешивает в нем. «Я остаюсь!» — слышит Маргарита.

Он готов остаться с ней, принять ее условия.

Кажется, добро вот-вот перевесит, возьмет свое.

И тут раздается голос Мефистофеля:

Оставьте ваши вздохи, ахи! Дрожат уж кони, жмутся в страхе!..

Маргарита вскрикивает:

Кто из земли там вырос? Он! То он! Нельзя дышать при нем! Зачем на месте он святом? За мной?

Фауст

                 Ты жить должна! Скорее!

Маргарита

Суд божий, предаюсь тебе я!

Мефистофель

За мной, иль с ней тебя покину я!

Мефистофель ставит Фауста на край выбора. Это уже прямо призыв выбирать. «Или я, или Маргарита» — так ставит вопрос черт.

И Фауст выбирает черта.

Он выбирает свободу, которая не может быть свободой для Маргариты. Он выбирает свой интерес, свой ум, свое дело, предпочтя их любви.

Потом Фауст кончит так же, как Маргарита. Ангелы унесут его душу на небо. Душа Фауста не достанется черту, как не досталась ему и душа Маргариты.

Но пока Фауст «страшен» ей. Она отворачивается от него и обращается к ангелам: к добру и сердечности, которых не находит в Фаусте.

И «голос свыше» оправдывает ее. «Спасена!» — слышит она приговор этого голоса.

Для черта Маргарита «навек погибла», для бога она спасена.

Бог и черт в трагедии Гёте — это, в сущности, те же две души Фауста, то же противостояние высшего и низшего, добра и зла. Они персонифицированы, и в «Прологе» бог предлагает черту пойти испытать человека. Он выписывает черту мандат на игру с Фаустом, и он же наблюдает эту игру.

Но все-таки бог — нечто большее для Гёте, чем персонаж из «Пролога». О боге — еще в пору их любви — говорят Фауст и Маргарита. Маргарита томится безверием Фауста. Она прямо спрашивает его, верит ли он. Фауст не хочет говорить всерьез. Маргарита, для которой внешние признаки веры (хождение в церковь, на исповедь и т. д.) неотделимы от самой веры, требует от Фауста соблюдения ритуала.

Для Маргариты бог — нечто отдельное от нее, непостижимое, недостижимое, в буквальном смысле слова — высшее. Он где-то там, наверху, он карает и милует. Для нее бог — существо, сила, воплотившаяся в лице, в личности. Веруя в него, она покоряется ему, она стоит под ним, она ниже его.

Фауст объясняет ей свое понимание бога так:

Он, вседержитель И всехранитель, Не обнимает ли весь мир — Тебя, меня, себя? Не высится ль над нами свод небесный? Не твердая ль под нами здесь земля? Не всходят ли, приветливо мерцая, Над нами звезды вечные? А мы Не смотрим ли друг другу в очи, И не теснится ль это все Тебе и в ум и в сердце, И не царит ли в вечной тайне И зримо и незримо вкруг тебя? Наполни же все сердце этим чувством, И, если ты в нем счастье ощутишь, Зови его, как хочешь: Любовь, блаженство, сердце, бог! Нет имени ему! Все в чувстве! А имя — только дым и звук, Туман, который застилает небосвод.

Для Фауста бог не над человеком. Он — в нем, в «тебе», во «мне». Бог вокруг нас и в нас. Он в природе, в душе, в чувстве. И не важно, как его назовешь. Говоря словами Эйнштейна, «терминология» тут ни при чем.

Эйнштейн тоже пользовался этим термином — «бог». Он употреблял его в серьезном и в шутливом смысле. Он называл бога «газообразным позвоночным», он говорил, споря со сторонниками квантовой механики, что «бог не может играть в кости». Эйнштейн писал, что сам термин «бог» скомпрометирован, но понятие остается.

Эйнштейново понятие бога близко фаустовскому. Для Эйнштейна бог был природой, тем «высшим», к чему мы стремимся и что мы хотим познать. Он познаваем и непознаваем до конца. Он — в нас, потому что мы — тоже часть природы, и он выше нас, потому что целое выше, больше части.

От религиозного, церковного представления о боге Эйнштейн избавился еще в юности. Он скоро понял, что религия для попов — профессия. Обещания блаженства на том свете равны обещаниям блаженства в будущем. В настоящем же попы всех мастей дурачат верующих. Это для них работа, служба, источник заработка.

Фауст тоже ничего общего не имеет с церковью. Поэтому он не соблюдает ее обрядов, не молится, не боится связи с чертом. Черт — тоже посланец природы (по пьесе — посланец бога), он одна из сил ее, и Фауст принимает его как должное.

Взгляд Фауста на бога — взгляд материалиста, взгляд ученого. Он понимает, что тут «все дело в чувстве» — то есть в самом человеке. «А имя только дым и звук».

И для него, для его чувства бог — это «блаженство» знания, это само знание, это его, Фаустово, желание постичь природу. Вот почему из этого понятия выпадает бог Маргариты: бог-любовь, бог-сердце, бог-сочувствие. Ему нет там места.

Бог Фауста слишком велик, слишком космичен, чтоб быть добрым богом. Он не имеет земного облика. Это скорее философский бог, чем бог человеческий.

Бог Маргариты проще, земнее. Он хоть и стоит над ней, но в нем есть черты ее самой. Он сострадателен, чуток, он добр. И он не выносит никакой неправды, никакой лжи. Бог-лицо, бог-человек должен соединять в себе все лучшее, что может быть в человеке. Так думает Маргарита.

Фаустовский бог далек от бога-человека. Он — субстанция, он — желание, он — дух, но не живое лицо. Поэтому он и свободен от обязательств и чувств человеческих. Поэтому он не тот бог, что бог Маргариты.

У каждого свой бог — так надо понимать Фауста. «Зови его как хочешь», — говорит он Маргарите, и за этим стоит несказанное: «Имей такого бога, какого хочешь».

Маргарита бессознательно настаивает, что бог должен быть один у всех. И все равны перед этим общим богом. Для всех существует совесть, вера, правда. Для Маргариты бог — идеал нравственный, для Фауста — это идеал сознания.

И если не может быть единого сознания, то должна быть единая нравственность. Этого добивается простодушная женщина, пытаясь обратить Фауста в свою веру.

Таков смысл их диалога, их спора о вере и боге. Маргарита чувствует своего бога, Фауст своего сознает. Бог Фауста обращен внутрь его, бог Маргариты — во вне ее.

Бог Маргариты живет в ее отношении к себе и к людям, он немыслим вне этих отношений. Бог Фауста живет в нем и для него. Он существует в его отношениях с природой, где человек является лишь подробностью, лишь деталью.

Цель фаустовского бога — природа, цель бога Маргариты — человек.

Было бы наивно приписывать все эти мысли Маргарите. Маргарита просто любит — и этим исчерпывается ее философия. Мы забываем при этом, что она — дочь своего времени, своего города, что она прихожанка местной церкви. Мы забываем, что ее дурачат попы и что от руки своего лжебога, от руки священников погибает эта любовь Фауста.

Да, Маргарита — такая. Да, это ее дурачит поп (когда она приносит ему ларец с драгоценностями — подарок Фауста, — он присваивает его себе), это ее по приговору церкви заключают в темницу.

Верой Маргариты пользуются, вера ее профанируется. И она смешна и жалка в своей преданности церкви.

Но чувство Маргариты не перестает от этого быть добрым. Оно не уничтожается этой профанацией, этой ложью. И позже мы увидим, что оно стоит науки Фауста.

Не Маргарита-верующая, Маргарита-мещанка и провинциалка, а Маргарита-любовь (хотя мы не можем отделить их друг от друга) бросит свою долю на чашу весов Фауста. И эта доля перевесит.

Но не пора ли от «Фауста» перейти к физикам? Не получается ли у нас пересказ трагедии Гёте? Не пишем ли мы комментарий к ней?

Упомянув Эйнштейна, мы как будто сделали скачок в наш век. Это был своевременный скачок. Дойдя до бога, мы дошли до той черты, на которой сходятся и расходятся современные физики. Бог и черт, добро и зло, выбор Фауста — для них не средневековая даль, отошедшая вместе со средними веками.

Это их реальный день, это их физика, их жизнь.

Конечно, никто из них не занимается алхимией. Никто не идет к черту на поклон, чтобы прожить вторую жизнь. И перевелись среди физиков люди, умеющие закалывать людей шпагой.

Но искусы, которые проходит Фауст, остались и для физиков. Говоря о славе науки, мы забыли о таком старом чувстве, как тщеславие. Мы еще увидим, как оно овладело Фаустом. Но теперь давайте посмотрим, чего оно стоило физикам.

Вся история возникновения и разработки атомной бомбы, ее применения и последствий, была историей столкновения этих «старых» чувств.

Энрико Ферми, первый осуществивший контролируемую цепную реакцию (без нее не было бы бомбы), сказал: «Прежде всего — это интересная физика». Он сказал это, когда бомба уже взорвалась на испытательном полигоне.

Потом бомба взорвалась над Хиросимой.

Физики увидели, что «интересная физика» ведет к уничтожению людей. Мир физиков-атомников раскололся. Одни пошли за Оппенгеймером, другие — за Теллером. Организационно это выглядело не так; собственно, организационно они и не раскалывались. Просто одна точка зрения связывалась с именем Оппенгеймера, другая — с именем Теллера.

Что это были за точки зрения?

Пережив Хиросиму, Оппенгеймер не мог продолжать свои исследования. Вслед за А-бомбой пришла очередь Н-бомбы. К чему это могло привести, куда увлечь человечество?

Оппенгеймер настаивал на прекращении работ. Он был против Н-бомбы.

Его посадили на скамью подсудимых.

Теллер представлял противную точку зрения. Он был за Н-бомбу, за продолжение работ. Он выступил на суде Оппенгеймера в качестве свидетеля и сказал о своем коллеге: виновен.

Физик пошел против физика.

Но точнее — человек пошел против человека. Физика была ни при чем.

Никто не сказал бы о Теллере, что он плохой физик. Именно он возглавил работы по Н-бомбе и довел их до конца. Именно его назвали потом «отцом» этой бомбы.

Но чем купил Теллер это имя?

Он вырвался вперед, когда другие физики отказались от этой работы. Ни Оппенгеймер, ни Ганс Бете, ни Раби не захотели делать бомбу. И тогда нашелся Теллер.

Разве они не могли бы ее сделать? Могли бы. Но они отказались по причинам моральным. Они поставили эти причины выше интересов физики. И выше своих житейских интересов.

А если бы от этого отказался и Теллер?

Но политики нашли Теллера, как и он нашел их. Эти две стороны сблизились, как они всегда сближаются в таких случаях. И тогда Оппенгеймер стал не нужен, его можно было судить. Нельзя же судить всех физиков. Но когда есть Теллер, можно судить Оппенгеймера. Можно строить бомбы, можно делать все, что угодно.

Не поступи так Теллер, неизвестно, как повернулось бы дело; был ли бы процесс и как бы пошла дальше физика. Но он поступил так. Он развязал руки политикам, он вновь поставил их наверх, поставил силу над совестью, согласившись служить силе.

Кто знает, что заставило Теллера это сделать. Тщеславие? Да. Он оказался тщеславен. Еще в Лос-Аламосе, где они вместе работали с Оппенгеймером, Теллер завидовал ему, потому что тот был руководителем работ. У Оппенгеймера было больше свободы и больше прав. И больше славы, конечно. Не кого иного, как Оппенгеймера, после войны назвали отцом атомной бомбы. И хотя он не изобрел ее непосредственно (точнее, слово «отец» подходило бы для Ферми), он был во главе дела.

И мир знал его, а не Теллера.

Меж тем Теллер считал Оппенгеймера не таким уж большим физиком. На суде он проговорился об этом. Он сказал что-то о блестящем уме Оппенгеймера, его таланте, но тут же добавил, что у того нет своих открытий.

Это был расчет за старое.

Себя Теллер считал истинным физиком. Он считал, что достоин той же славы и того же влияния в мире.

И он получил их. Он получил их после падения Оппенгеймера. Дав тем, от кого это зависело, водородную бомбу, он получил и славу и силу.

Произошел обмен. Оппенгеймер опустился на дно безвестности, Теллер стал знаменит. Он заседал теперь в тех же комитетах и тех же комиссиях, где заседал Оппенгеймер. Он занял его место. Теперь и он — Теллер — был «отцом», сильным мира сего.

Так честолюбие, соперничество сделали и здесь свое дело.

Но было ли это только честолюбие, только соперничество?

Теллер был физик, и производство Н-бомбы было физикой. Это была та самая «интересная физика», которой восхищался Ферми. Это было дело, любимое дело, и оно давало наслаждение независимо от результатов его.

Каждый физик мог бы здесь понять Теллера.

Но — не простить его.

Ибо разве Эйнштейн, Бете, Оппенгеймер меньше Теллера любили науку? Разве для них она не была делом жизни?

Все дело было в цене на эту любимую физику, в оплате за право заниматься ею.

На суде Теллер говорил, что чувства Оппенгеймера после Хиросимы были чувствами, достойными пера Шекспира. Он не иронизировал, но он стоял в стороне от этих чувств. Это не была его жизнь, его отчаяние — это был «Шекспир».

Он отделял это от своей физики, от своего дела, от себя.

В этом была разница между ним и теми, кто тоже любил физику. Кто выбрал совесть.

Что такое совесть для материалиста? Нереальность, пустота, условность? Современные Мефистофели смеются над ней так же, как смеялся гётевский. Причем, материала для их скептицизма прибавилось. Вторая мировая война и фашизм усилили их позицию.

«Я счастлив, — писал Винер, — что родился до первой мировой войны… когда силы и стремления ученого мира не захлестнуло волнами катастроф. Я особенно счастлив, что мне не пришлось долгие годы быть одним из винтиков современной научной фабрики, делать, что приказано, работать над задачами, указанными начальством, и использовать свой мозг только «in commendam» (во славу церкви, на пользу церкви), как использовали свои лены средневековые рыцари. Думаю, что, родись я в теперешнюю эпоху умственного феодализма, мне удалось бы достигнуть немногого. Я от всего сердца жалею современных молодых ученых, многие из которых, хотят они этого или нет, обречены из-за «духа времени» служить интеллектуальными лакеями или табельщиками, отмечающими время прихода и ухода с работы».

Винер пишет, что именно война внесла в знакомую ему среду ученых дух корысти и разлада. «Перед войной… — читаем мы в книге «Я — математик», — доступ в науку был сильно затруднен. К тем, кто хотел заниматься научной работой, предъявлялись очень высокие требования. Во время войны произошли два существенных изменения. Во-первых, обнаружился недостаток в людях, способных осуществить все необходимые для войны научные проекты. Во-вторых, поскольку их все равно нужно было осуществлять, пришлось перестроить всю систему так, чтобы иметь возможность использовать людей с минимальной подготовкой, минимальными способностями и минимальной добросовестностью.

В результате молодые люди, вместо того чтобы готовиться к долгому и трудному пути, жили с легким сердцем, не беспокоясь о завтрашнем дне, считая, что бум в науке будет продолжаться вечно. Дисциплина и тяжелый труд были для них необязательны, и надежды, которые они подавали, расценивались ими, как уже исполненные обещания. Ученые старшего поколения задыхались от недостатка помощников, от нехватки рабочих рук, а зеленые юнцы выискивали хозяина, который спросит поменьше, но зато не поскупится на лесть и деньги и проявит максимальную терпимость.

Это было одним из проявлений общего падения нравов, начавшегося тогда среди ученых и продолжавшегося до сих пор… Со времени войны… авантюристы, становившиеся раньше биржевыми маклерами или светочами страхового бизнеса, буквально наводнили науку.

Нам пришлось отказаться от многих старых представлений. Мы все знали, что у ученых есть свои недостатки… но при нормальном положении вещей мы не ожидали встретить в своей среде лжецов и интриганов».

Спрос на науку вызвал и новое отношение к ней. До войны физики мирно трудились в университетах, и никто их не замечал, никто не трогал. До войны, до Гитлера, тихий германский город Геттинген был прибежищем физиков всех стран. Здесь спорили, встречались, учились, решали мировые проблемы. Дух науки, дух истины витал над спорящими.

Но вот появился Гитлер. Началась подготовка к войне. В среду физиков проникли демагогия и страх. Науку пристегнули к колесу нового порядка. Появились выражения «арийская физика», «неарийская физика». Физику Эйнштейна называли «еврейской физикой».

Ученые уже не могли исключить себя из государственного механизма. Они должны были или подчиниться — и подчинить этому механизму науку, — или прекратить работу. Был еще один выход — эмиграция.

Так раскололось европейское сообщество физиков. Одни эмигрировали, другие замолкли. Третьи пошли на службу к власть имущим.

Но это был лишь порог их горькой славы, их горького разделения. Дело завершила война и то, что пришло после нее.

Президент США Трумен писал по случаю взрыва бомбы в Хиросиме: «В самой крупной в истории азартной научной игре мы поставили на карту два миллиарда долларов и выиграли».

Отныне физика была «игра». Отныне она включалась в политику. Отныне первой на успехи физики реагировала биржа.

Ситуация, в какой оказался Оппенгеймер, была потяжелей, чем у Фауста. Никогда еще наука не имела такого успеха, никогда она так не почиталась людьми. Никогда она не давала таких выгод занимающемуся ею.

И никогда она не втягивала так в себя человека.

Вместе с теми, кого гнала в науку фаустовская жажда знания, в нее влились и те, кто надеялся на дары иного рода. Сегодня от ученого не услышишь фаустовских слов:

Теперь я нищ, не ведаю, бедняк…

«Людские почести» не минуют теперь ученых. Они представлены в их распоряжение с избытком. Будь Фауст только тщеславен, он не снял бы теперь докторскую шапочку и не пошел бы в люди. Сегодня его ученая степень сулила бы ему и Маргариту и дворцы на берегу моря. И искус иметь все это, занимаясь любимым делом, был бы для него сильней всех искусов Мефистофеля.

Через этот искус переступил Оппенгеймер.

Он переступил и через другое — через магию обстоятельств, через гипноз общественного мнения, гипноз патриотизма. Он совершил этот шаг в тот момент, когда для Америки было делом национальной чести получить Н-бомбу, а со всех сторон раздавались голоса об опасности. Повторялась ситуация 1940 года, когда Эйнштейн подписал цисьмо Рузвельту. В этом письме ставился вопрос о начале работ над А-бомбой.

Тогда американских ученых напугал Гитлер. Они боялись, что он построит эту бомбу раньше Америки.

Теперь общественное мнение ссылалось на взрыв бомбы в СССР.

Это было грозное давление обстоятельств, грозное давление большинства, давление общества.

Но Оппенгеймер устоял и перед этим напором.

О том, чего ему это стоило, рассказывает в статье «Драма ученого» Роберт Кофлен. Оппенгеймер был объявлен антипатриотом. Его лишили возможности заниматься наукой. За ним установили слежку, его телефонные разговоры подслушивались. Дети в школе травили его детей, крича, что их отец — «коммунист».

Обстоятельства отвернулись от Оппенгеймера — это был разрыв с ними, полная потеря свободы внешней.

Восхищаясь сегодня физиками, сравнивая их с людьми других профессий, мы восхищаемся свободой их мышления.

Это свобода внутренняя. Без нее невозможно творчество, и она вытекает из творчества. Это свобода мыслить и свобода знать. Эйнштейн называл ее «надличным» в человеке. Он писал: «Там, вовне, был этот большой мир, существующий независимо от нас, людей, и стоящий перед нами как огромная Бечная загадка, доступная, однако, по крайней мере отчасти, нашему восприятию и нашему разуму. Изучение этого мира манило, как освобождение, и я скоро убедился, что многие из тех, кого я научился ценить и уважать, нашли внутреннюю свободу и уверенность, отдавшись целиком этому занятию. Мысленный охват, в рамках доступных нам возможностей, этого внеличного мира представлялся мне наполовину сознательно, наполовину бессознательно, как высшая цель…»

Познание мира «внеличного» есть освобождение от мира «личного», от условностей и предрассудков той жизни, которой живет большинство.

Для Эйнштейна его дело было тоже «прежде всего интересной физикой». Он никому не навязывал этого, но и не допускал, чтоб кто-то мог ему навязать что-то. Ум ученого, его наука должны быть свободны перед, лицом истины. Они должны быть готовы ко всему. К тому, что эта истина потребует от них изменить образ жизни. Что она окажется оборотнем и завтра явится в лице антиистины. Что затраченный на нее труд придется выбросить и вернуться к истокам.

Только одна несвобода есть в этой свободе. Это свобода от мира «внеличного», от природы, которая стоит перед ученым «как вечная загадка, существующая независимо от нас».

От этого мира ученый не свободен, ибо без него не было бы науки. Он не свободен от его «странностей», от его изменчивых законов. От «безумств» элементарных частиц, от вероятности, от всего, что уже существует вне нас, но не познано нами.

И поэтому он готов принять мир не таким, каким он его видит, а таким, каков тот есть. Эта-то несвобода и освобождает ученого. Она ставит его лицом к лицу с природой. Она равняет его в правах с богом, который один только (по представлению людей) не зависит от обстоятельств. Поэтому-то так част разрыв ученого с этими обстоятельствами. Для него осуществить свою внутреннюю свободу — значит уйти от обстоятельств, противопоставить себя им.

«Еще будучи довольно скороспелым молодым человеком, — писал Эйнштейн, — я живо осознал ничтожество тех надежд и стремлений, которые гонят сквозь жизнь большинство людей, не давая им отдыха. Скоро я увидел жестокость этой гонки, которая, впрочем, в то время прикрывалась тщательнее, чем теперь, лицемерием и красивыми словами. Каждый вынуждался существованием своего желулка к участию в этой гонке. Участие это могло привести к удовлетворению желудка, но никак к удовлетворению всего человека как мыслящего и чувствующего существа. Выход отсюда указывался прежде всего религией, которая ведь насаждается всем детям традиционной машиной воспитания. Таким путем… я пришел к глубокой религиозности, которая, однако, уже в возрасте двенадцати лет резко оборвалась. Чтение научно-популярных книжек привело меня вскоре к убеждению, что в библейских рассказах многое не может быть верным. Следствием этого было прямо-таки фанатическое свободомыслие, соединенное с выводами, что молодежь умышленно обманывается государством; это был потрясающий вывод. Такие переживания породили недоверие ко всякого рода авторитетам и скептическое отношение к верованиям и убеждениям, жившим в окружающей меня тогда социальной среде. Этот скептицизм никогда меня уже не оставлял, хотя и потерял свою остроту впоследствии, когда я лучше разобрался в причинной связи явлений.

Для меня стало ясно, что утраченный таким образом религиозный рай молодости представлял первую попытку освободиться от пут «только личного», от существования, в котором господствовали желания, надежды и примитивные чувства».

Освобождение от пут «только личного» — это и освобождение от пут псевдообщественного. Свобода от примитивных чувств означает и свободу от примитивных принципов. От приблизительных законов, от призрачности религии и государственности.

Это эгоистический ответ физика на эгоизм обстоятельств.

Но может ли физик игнорировать обстоятельства?

Фауст это мог. Он мог сидеть в своей келье и обнимать мыслью Вселенную. Он мог заниматься опытами, не надеясь на государственную помощь.

Теперь бы он ее потребовал. Теперь ему понадобились бы заводы для опытов. Он превратился бы в руководителя работ, оценивающихся в миллионы.

Откуда он взял бы эти деньги? Их предоставило бы ему государство.

В Америке Фауст превратился во всемогущего Оппи (так называли друзья-физики Оппенгеймера), который ведал финансами, строительством, которого почитали больше, чем министра.

Оппенгеймер прочно связал себя с государственным маховиком. Он работал на деньги государства и для государства. В частном порядке А-бомба никогда бы не была создана.

Физика сегодня неотделима от обстоятельств. Говоря словами Эйнштейна, «политические страсти и грубая сила нависают, как шпаги, над головами» ученых. Обоюдоострый меч зависимости нависает и над наукой и над жизнью.

И обстоятельства сегодня зависят от науки. Фауст был безвреден. Он сидел в своей «норе», а народ на улице веселился. Если он и знал о существовании такого «чудака», как доктор Фауст, то относился к нему именно как к «чудаку» — снисходительно и бесстрастно.

Теперь от «чудаков» Фаустов зависит наша жизнь. Сегодня народ не может так беспечно веселиться у стен их келий, ибо он знает: за этими стенами создается и нечто страшное.

Это страх и перед физиками и перед «грубой силой», которая использует их физику.

Получая из рук этой силы поддержку, физик вынужден отдавать ей результаты своих исследований. Он свободен в самом исследовании, но он не свободен в использовании его.

В несвободном обществе это — трагедия. Внутренняя свобода физика резко расходится с несвободой внешней. Власть над наукой получают силы, духовно враждебные ей. Они оплачивают профессиональное счастье физика. Но они не могут оплатить его совести.

Совесть… К этому «старому» чувству сходятся начала и концы «новой» физики. Здесь, на этой старой площадке, разыгрывается древний и новый «Фауст».

Но вернемся к трагедии Гёте. Пройдем с Фаустом до конца его второй жизни. Она не кончилась там, где мы остановились.

Итак, Фауст выбрал свободу. Быстрые кони унесли их с Мефистофелем в мир, полный искусов.

Что еще предложил Фаусту черт?

Он предложил ему искушение красотой, искушение поэзией, искушение чисто эпикурейское. Через все это Фауст прошел, как сквозь сон.

И вот ум его взалкал реальности.

Фауст встал перед своим последним искушением: перед искушением властью.

Подводя итоги прожитому, они сошлись с Мефистофелем на горе, откуда видны дела земные. И речь зашла о деле.

Фауст сообщает черту, что у него есть «великая затея». Черт тут же угадывает и высмеивает ее:

Сейчас скажу тебе я. Столицу ты построишь. В ней дома Тесниться будут; узких улиц тьма Лепиться будет криво, грязно, густо; В средине — рынок: репа, лук, капуста, Мясные лавки; в них лишь загляни — Жужжат там мухи жадными стадами Над тухлым мясом. Словом, перед нами Немало вони, много толкотни. В другой же части города, бесспорно, Дворцов настроишь, площади просторно Раздвинешь; вне же городской черты Предместья вширь и вдаль раскинешь ты. И наблюдать ты станешь, как теснятся Повсюду люди, как кареты мчатся, Как озабоченный народ Спеша по улицам снует; А сам проедешь — вмиг заметит Тебя толпа, с почетом встретит; Ты будешь центром их…

Черт, в общем, недалек от истины. Фауст, действительно, задумал построить город. Но не для славы, разумеется.

Власть, собственность нужна мне с этих пор! Мне дело — все, а слава — вздор! —

заявляет он Мефистофелю.

Тот не сдается:

Ну что ж: тебя поэты не оставят — В потомстве даже гимнами прославят, Чтоб дурью дурь в других воспламенять!

Фауст парирует:

Не в силах, вижу я, понять Ты человеческих стремлений. Тебе ли, жалкий злобный гений, Людей потребности обнять?

Так вот о чем заговорил философ Фауст — о «потребностях»! Он спустился на землю, он оставил свое «небо». Здесь, на земле, в деле ищет он теперь выхода.

«Затея» Фауста проста: отторгнуть у моря часть суши и построить город. Это, конечно, экспериментальный город — как и эксперимент вся вторая жизнь Фауста. В то время, когда жил Фауст, земли хватило бы и без этого. Но Фаусту нужно сразиться с природой. До этого он хотел объяснить ее, теперь он хочет изменить ее.

Это его идея, философская предпосылка его дела.

В остальном это чистое дело, сама практика, сама реальность. Фауст перестал философствовать. Он действует. Его мысль теперь — это его строительство. Его город.

Но для того, чтобы строить, Фаусту нужна «власть» и «собственность». Опустившись на землю, Фауст опускается в реальные условия земли. Тот берег, который он хочет осушить, принадлежит императору. И чтобы стать владельцем этого берега, надо самому возвыситься, стать хоть генералом, что ли.

И тут заходит разговор о власти. Власть пока дискутируется отвлеченно: Фауст еще не получил ее. Предмет спора — император, который и должен дать Фаусту землю. Мефистофель и Фауст перемывают ему косточки.

Император этот оказался плох:

Он возмечтал, что в мире ничего Ему нет недоступного. Он сана Высокого достиг чрезмерно рано И к заключенью ложному пришел, Что, никаких не опасаясь зол, Он может жить, как хочется, беспечно, И управлять и наслаждаться вечно.

Так аттестует императора Мефистофель.

Фауст тут же откликается на эту провокацию. Это, конечно, провокация. Черт провоцирует человека на откровенность. Он-то знает, что «суха теория, а древо жизни пышно зеленеет!» Все, что ему скажет Фауст, будет «теория». И черт посмеется над нею потом.

В «теории» правитель Фауста выглядит благородным и мудрым. Он хранитель «высшей воли», он философ, он сам Фауст. Он действует ради «цели», а не ради себя. Цель эта — «превзойти» природу, смирить ее, подчинить сознанию.

Но цель эта осуществляется в конкретных обстоятельствах. Это не отвлеченный философский опыт, а реальное дело, которое делается в реальной стране, живыми людьми, живым Фаустом.

Фауст не свободен в этом опыте ни от себя, ни от обстоятельств. Он правитель, он занимает реальное место меж людьми, он владеет собственностью, владеет властью.

Не забудем, что он стар и прожил две жизни. За это время он успел изучить людей, да и близость конца ему очевидна. Поэтому Фауст торопится. Поэтому цель зта теперь для него — все.

«Мне дело — все!» — вспоминаем мы его слова.

И вот мы присутствуем при реализации этого дела. Пятое, последнее действие трагедии переносит нас на берег моря. Он уже отвоеван у стихии. Вблизи морских волн высятся стены города. Это город Фауста. На дозорной башне его стоит юноша Линцей, он оглядывает местность.

Местность вся покорена Фаустом. Только на одной дюне, вблизи города, лепится избушка и островок лип, с часовенкой. Там живут старики Филемдн и Бавкида. Они не захотели оставить эту землю, им захотелось умереть на своей земле.

Эти добрые люди спасли когда-то человека, который теперь подходит к их дому. Его выбросила волна, и они его отходили, вылечили. К ним возвращается он из странствия с благодарностью.

Старики ведут странника в сад и показывают ему оттуда творение рук Фауста. Из сада виден город, отвоеванная у моря и преобразованная земля. Филемон называет ее «раем земным».

Кто же его построил?

Умных бар рабы лихие Рыли рвы, воздвигли мол…

«Умные баре» — это, конечно, Фауст. «Рабы лихие» — строители.

Старики и странник обсуждают «чудо» Фауста. Старушка говорит:

Точно, чудо приключилось: И теперь я вся дрожу; Право, это все случилось Не добром, как погляжу.

Она намекает на таинственность возникновения города.

Тщетно слуги днем трудились, Грохотал топор и лом; По ночам огни кружились,— Смотришь, вал явился днем. Люди сильные старались Так, что ночью стон стоял, Реки огненные мчались,— Утром был готов канал.

Ну, конечно! Строит-то город Мефистофель. И это его «сильные люди» стараются по ночам так, что стон стоит. Кто же стонет? Стонут люди — не могут же стонать черти.

По ночам черт сдирает с них по три шкуры. Мало того, что он грабит в море корабли, а награбленное везет в кассу города, он и тех, кто будет жить в этом городе, вгоняет в стон.

Хорош «рай», нечего сказать!

Добрая Бавкида чувствует, что делается это «не добром». «Он безбожник, — говорит она о Фаусте, — взять он ладит нашу рощицу, наш дом. Там, где он соседом сядет, преклоняйся все кругом!»

Так вот он каков, идейный правитель Фауст!

В своем желании достичь цели он уже не разбирается в средствах. Ему уже и старика со старухой ничего не стоит снести. Раздраженный, бродит он по саду, прислушиваясь к колоколам их маленькой часовенки.

Проклятый звон! Как выстрел, вечно Он в сердце бьет! Передо мной Мое владенье бесконечно, А там — досада за спиной! Твердит мне звон дразнящий, мерный, Что господин я не вполне, Что кучка лип, домишко скверный, Часовня — не подвластны мне!

Смотрите, как изменился лексикон Фауста. «Мое владенье», «не подвластны мне», «господин я»... Это уже похоже на то, что «цель» несколько переместилась. Она, как солнце в фокусе увеличительного стекла, сошлась на Фаусте. Похоже, что теперь он — цель, и этим определяется все.

«Теоретическая» цель была вне его. «Практическая» сосредоточилась на нем. Видите ли, господин он не вполне! Вот что ему не нравится. Вот почему его раздражает звон колоколов.

«Кучка лип», «домишко скверный», — он явно ставит стариков ни во что. Они для него лишь «бельмо в глазу, заноза в пятке». Он готов передать их воле Мефистофеля.

А Мефистофель и его бандиты как раз подплывают к городу. Они везут награбленное добро.

Все вместе они приветствуют Фауста:

Вот мы вернулись, Путь свершен, Привет, владыка, Наш патрон!

Фауст пропускает мимо ушей «владыку». Он не мечет, как прежде, иронических стрел в Мефистофеля. Он позволяет себе льстить.

А черт уже не стесняется. Он прямо доносит Фаусту, что они изрядно пограбили в этот день. И, догадываясь о моральных сомнениях «патрона», освобождает того от них:

Имеешь силу, так и прав! Лишь был бы наш карман набит. Кто спросит, как наш груз добыт? Разбой, торговля и война — Не все ль равно? Их цель одна!

«Имеешь силу, так и прав!» — вот оправдание, к которому подошел Фауст. Здесь все становится с ног на голову. «Цель» Фауста перевертывается. Целью становятся средства.

Правым оказывается не то, что право, а то, что сделано. Раз это существует, раз ты так поступил, ты и прав. Права грубая реальность, а не иллюзорное представление о праве. Прав опыт, который, по выражению Гёте, всегда был пародией на идею.

Прав тот, кто силен, кто взял верх — независимо от того, хорош он или плох. Кто спросит с правителя, когда выше его нет никого? Он сам решает, что хорошо и что плохо.

Еще одна иллюзия развеивается в дым. Это иллюзия власти. Власти, свободной от чувств властвующего, освобождающей его. Власти, взятой будто бы лишь ради того, чтобы освободить других.

Ибо сама власть превращается в цель. Она права, что бы она ни делала, куда бы она ни вела. Так Опыт пишет пародию на Мысль, так эксперимент Фауста куражится над его «великой затеей».

Ну что ж, это логика реальности, и Мефистофель убеждает Фауста признать ее.

Он снова льстит Фаусту, снова настаивает на необходимости им совершенного. Разве бывает строительство без жертв? Разве что-нибудь в истории обходилось без этого? И потом, что значат жалкие старики с их колокольным звоном? Все это ханжество — звон, все это — мираж веры. А Фауст воздвиг город, построил в городе дома и дворцы. Это не колокольный звон на часовне Филемона и Бавкиды. Это материальность. Это можно оставить потомству, потрогать руками.

Свой мудрый труд ты сотворил И берег с морем примирил: Твоих судов отсюда рать Готово море принимать; Здесь твой дворец стоит, отсель Ты обнимаешь круг земель; Отсюда шел весь подвиг наш, Здесь первый выстроен шалаш, И первый ров был вырыт тут, Где нынче весла воду бьют. Твой гордый ум, труд верных слуг И сушу здесь и море вкруг Стяжали…

Ого! Труды Фауста и Мефистофеля — уже «подвиг»! Они перестали быть «делом», они перешли в разряд героических.

А сам-то Фауст уже не Фауст, а «гордый ум». Нет, черт явно не рассчитывает на афронт. Он мажет патокой. Он сластит в открытую.

Фауст приемлет все это. Но что-то мучит его. Его мучит «бельмо в глазу» — дом Филемона и Бавкиды.

Фауст стыдится этих мук. Ему ли завидовать старикам, когда у него в руках весь берег, вся власть?

Невыносимы эти муки, А говорить о них стыжусь. Мне стариков бы первым делом Убрать: мне нужно место их; Мне портит власть над миром целым Одна та кучка лип чужих!

Это уже спесь правителя. Это уже раздражение диктатора.

Этого-то раздражения и стыдится Фауст. Все-таки в нем еще что-то осталось. Это что-то — его совесть, это человек в Фаусте. Правда сталкивается в Фаусте с силой.

Их борение совершается на наших глазах. Фауст ищет оправдания, идеи для удаления стариков. Он не может так просто снести их дом. Эту идею он сам подкидывает Мефистофелю:

Звон этот колокола ровный Напоминает мрак церковный…

Ах, вот что! Старики держатся за свою часовенку, они поклоняются идолу, слуги которого на земле обкрадывают людей. Разве это не повод для того, чтобы их снести? Разве не оправдание?

Мефистофель с удовольствием подхватывает эту идею:

Еще бы: эта мерзость, право, Способна жизни быть отравой! Противен звон — скажу и сам — Благовоспитанным ушам: Висит проклятый звук «бим-бом», Как туча в небе голубом, Во все мешаясь без причины, И от купели до кончины Как будто важен только звон, А жизнь сама — ненужный сон…

— Да! Да! — поддерживает Фауста Мефистофель. — Вы совершенно правильно изволили заметить! Старики поклоняются миражу, их ханжество претит. Что их молитвы? Они ничего не стоят рядом с делом, которое вы делаете!

Высокое оправдание найдено. Бог Филемона и Бавкиды где-то на небесах, а благо, во имя которого сносится их дом, здесь, на земле. Что же, «важен только звон, а жизнь сама — ненужный сон»?

Нет, стариков надо устранить. Это во имя жизни будет сделано.

И Фауст, подгоняемый этой идеей, уже готов освободиться от мук:

Упорством глупым и строптивым Испорчен плод моих побед; Измучен я, терпенья нет; Я устаю быть справедливым!

Он хочет верить, что он еще справедлив. Он нарочно все это говорит, чтоб услышать поддакивания Мефистофеля. Он хочет, чтоб видели, как ему трудно, как ему нелегко отдать этот приказ.

Ибо Мефистофель только и ждет приказа. Он мог бы сам пойти и выбросить стариков с их дюны в одну секунду. Но он хочет услышать этот приказ из уст Фауста. Из уст того, кто теоретизировал накануне прихода к власти. Кто говорил о добром правлении, кто и сейчас еще произносит слова о справедливости. (Вот они, слова!)

И видя, как невыносимо для его патрона решиться, бросает:

Чего ж стесняться? Ты давно Решил создать там поселенье.

Фаусту некуда отступать. И он отдает приказ:

Идите ж, чтоб без промедленья Убрать отсюда их в именье, Что мною им отведено.

Мефистофель отвечает по-солдатски: есть!

И не успеют оглянуться — На новоселье уж очнутся; Насилья след пройдет, и впрок Пойдет им чудный уголок.

Черт дает «резкий свисток», и на сцене появляются «трое сильных». Машина силы заработала. Сильные так и рвутся к делу. У них руки чешутся, им «повеселиться любо».

То, что они сделают со стариками, для них — веселье, работа. Они — исполнители, и им не нужны «высокие слова», не нужны «оправдания». И, удаляясь вместе с ними, Мефистофель бросает в зал:

Рассказ не нов: отдай скорей Свой виноградник, Навуфей!

Он намекает на библейского царя Ахава, который отнял виноградник у своего соседа Навуфея. Так же поступает и Фауст. Мефистофель срывает с приказа Фауста покров «идеи». Никакой идеи нет, ущемлено самолюбие Фауста, его тщеславие. Из-за него и «бесится» «владыка».

Черт и «трое сильных» выжигают рощу стариков дотла. Они и их самих — вместе со странником — отправляют на тот свет. Дело сделано, и там, где зеленела листва и звенели колокола, дымятся угли.

Первым замечает это Линцей. Он стоит на башне и вглядывается в ночь. И вдруг в ночи вспыхивает огонь. В его свете Линцей видит, как «листья жгут». Он вскрикивает в ужасе: «Что за ад!»

«Рай» Фауста — это ад. Это ад для доброго Линцея, для добрых стариков. Это торжество черта, а не бога.

И снова бог и черт, как два антипода, возникают в трагедии. Еще в начале пятого действия, когда старики были живы, Филемон сказал страннику: «Старый бог наш — нам оплот!»

Он почти повторил слова Маргариты. Это она тянула Фауста к «старому» богу.

Того же бога чтят старики.

Филемон и Бавкида возникают во второй жизни Фауста как повторенье Маргариты, как ее гонцы, которые повторяют ее вопрос: «А совесть?»

И с ними, как и с Маргаритой, не считается Фауст. Он перешагивает через их жизни, как перешагнул через ее жизнь. Он расплачивается ими за свою «цель», за свое дело, за свою свободу.

Он что-то говорит при этом, он уговаривает себя, что жертвы эти не так страшны. Слыша плач по убитым (Фауст еще не знает, что старики убиты), он оправдывается: «Жалеть уж поздно… Я поспешил… Но пусть золою и пеплом станут липы те, — я скоро башню там построю, чтоб вдаль смотреть на высоте…»

Все та же «высокая цель» выдвигается им как оправдание жертв. Он надеется, что и сами жертвы поймут, что так и надо. Старики его «простят». На «новоселье»— в том месте, которое им «отведено», — им будет неплохо.

Но в эту минуту является черт и не оставляет ни камешка от иллюзий. Черт докладывает: место очищено, стариков нет, приказ выполнен. Правда, со стариками пришлось повозиться. Они не хотели уходить. Даже протестовали. Пришлось убрать, — резюмирует Мефистофель.

Фауст оскорблен. Он негодует:

К моим словам вы глухи были? Не мена это, а разбой! Проклятье вашей дикой силе!

Но сколько бы Фауст ни проклинал «дикую силу», она вызвана им. Это он призвал ее на помощь, он привел ее в действие. Мефистофель и его банда могут спросить: чего ты разоряешься? Ведь это ты хотел, это ты сказал: убрать их!

Фауст отворачивается от исполнителей, но он связан с ними одной веревочкой. Он стоит на одном конце этой веревочки, они — на другом. То, что они сделали, было разрешено уже в душе Фауста, в его мысли. Он — убийца-идеолог, они — палачи.

Те, кто отдает приказ, всегда с презрением относятся к палачам. Но и приказывающие — палачи тоже. Это поняла еще Маргарита. Может, не поняла, но почувствовала. Там — в первой части — Фауст еще сострадал ей. Он не хотел этой жертвы. Здесь он грубо потребовал ее.

Мефистофель и «трое сильных» не извратили его приказа. Они поняли, что если поступят именно так, то им ничего не будет. «Патрон» посердится для вида и утихнет. А они будут продолжать служить ему.

И хор, успокаивая Фауста, поет ему: «Сноси охотно силы гнет!» Пусть правитель осознает эти жертвы как неизбежный в его положении «гнет». И у него есть «гнет», и он «страдает». Пусть это будет утешением ему!

Кто смел, кто тверд — будь сам в борьбе Защитой дому и себе…—

поет хор.

Но Фауст уже остыл, уже примирился с «гнетом». Слабое сожаление, что «слишком скор» был его приказ и «слишком скоро все свершилось», улетучивается. Он снова готов к продолжению своего дела, своей «великой затеи».

Но приближается окончание его спора с чертом.

Фауст освободился от совести, он прогнал Порок, Грех и Нужду, явившихся к его дворцу. Какой же может быть порок и грех, когда нет морали? Когда сила права? Имеющий власть не имеет пороков, у него нет грехов. И для нужды нет у него места: он живет во дворце. И только Забота проникает к нему.

Свидание Фауста с Заботой — последнее противостояние его духа, его сознания. Забота приходит «оттуда», из мира «того», который покинут Фаустом. «Пусть меня не слышит ухо — громок зов мой в недрах духа», — произносит Забота.

Еще не встретившись с ней, Фауст чувствует ее приближение. Он слышит приближение прежней неясности, прежнего незнания. Только что он утвердился в «деле», только нашел «выход», и, оказывается, — «выход» не окончателен. Приближается смутная Забота, смутное сомнение. И Фауст признается себе: «Еще не вырвался на волю я!»

Он думал, что воля — это его власть, его строительство. Это практическая «цель», на которой он остановился. Но снова «весь воздух чарами кишит, и этих чар никто не избежит».

«Чары» для Фауста — это зовы его духа, это со-, мнение, что выход найден. Это проклятое незнание Знания, которому нет конца!

Но есть и другие чары, которыми ослеплен Фауст. Он ослеплен ими до своего фактического ослепления — и это чары власти. Это чары Действия, чары Дела, будто бы исчерпывающего смысл жизни.

Фауст хочет прорваться сквозь эту двойную сеть, эту двойную завесу. «Лицом к лицу с природой стать!» — только этого он хочет теперь. Он хочет перескочить через реальность, через время, через самого себя. Он жаждет очиститься от сиюминутного, чтоб стать наравне с вечным.

Только это сулит ему освобождение от чар, освобождение от иллюзий.

Но перестать быть человеком, Фаустом, — это тоже иллюзия.

И Фауст отталкивается от этого призрака, от этой надежды. Ему нужно осуществление цели здесь, при его жизни. Он кричит Заботе: «Прочь! Удались!»

Но Забота отвечает: «Я кстати здесь, — зачем?»

Она вовремя пришла к Фаусту. Он уже приготовился списать стариков со своей совести, он уже позволил себе и зто ради Дела. Он поставил крест на сомнениях, и дальше уже не станет мучиться. Дальше он не станет играть в прятки с собой (с Мефистофелем-то, пожалуй, он будет продолжать эту игру).

Он ясно будет знать, чего он хочет. И Филемоны и Бавкиды без трепета станут отправляться им в небытие. В конце концов, достаточно раз себе позволить. Идейное оправдание есть, а количество жертв — это уже подробности. Важно сделать первый шаг.

Тут-то и настала пора встряхнуть Фауста, показать ему, кто он. Забота приходит как зов сознания и зов неудовлетворения. Она вступает во дворец Фауста как продолжение мук, с которыми он готов расстаться. И все начинается вновь.

Нет, муки еще не окончены. Нет, Фауст, не вырваться тебе на «волю». Ибо явился «страшный спутник» — Забота.

Фауст отбивается от нее:

Достаточно познал я этот свет, А в мир другой для нас дороги нет. Слепец, кто гордо носится с мечтами, Кто ищет равных нам за облаками! Стань твердо здесь — и вкруг следи за всем: Для дельного и зтот мир не нем. Что пользы в вечность воспарять мечтою! Что знаем мы, то можно взять рукою.

Фауст открещивается от облаков, как открещивался когда-то от земли. Сначала он открещивался от черта, теперь открещивается от бога. Какая «польза» от бога? Бог — это только «мечты». Великое Здесь — вот кумир Фауста.

И тогда Забота ослепляет его. Она освобождает Фауста от последнего обмана, который преподносит ему Мефистофель.

Того, как ему роют могилу, Фауст уже не видит. Он еще командует, он зовет слуг, приказывает им нести лопаты, заступы, вести машины. Он оглушает себя их шумом и поет хвалы действию.

Но это — поражение Фауста-материалиста. Это поражение великого Здесь, ибо здесь творится вовсе не то, что воображает Фауст. Это только одно его воображение, та же «мечта», которую он минуту назад обличал. Это — звук пустой.

Ослепление Фауста достигает в этот миг конечной черты. Он не только не видит того, что стоит за его делом (черта), но и самого дела. Он уже нелеп, ли́шен, он дошел до конца.

И все-таки в самом конце раздаётся тревожный голос сомнения.

Все-таки Фауст еще не согласен поставить точку. Все-таки он оговаривается и не произносит: «Остановись, мгновенье!»

Это Забота сделала, это ее голос заговорил в Фаусте. Это «голос свыше» подсказал ему.

Потому что это был его собственный голос. Это «старый» Фауст проснулся в «новом» Фаусте, зто «вторая» его часть воскресла.

Так человек не поддается материальности. Так Дело не может до конца ослепить его. Так в душе Фауста остается сомнение, которое поднимает эту душу вверх.

Там, наверху, соединяются старый бог и бог новый. Там Фауст соединяется с Маргаритой . И туда, к ним, взывает и тянется пораженный черт.

Может, это «низшее» в человеке взывает к его «высшему»? Может, это сам человек возвышается до человека? Да, зто так.

Итог трагедии Гёте — итог всех итогов. Это итог всей жизни Фауста, прожитой им самим. Гёте поставил в этой трагедии точку, достигнув конца пути земного. Он писал ее всю жизнь, он жил в ней, как жил в нем Фауст.

Он начал «Фауста» молодым и закончил его стариком. Он, как и Фауст, испытал все. Он был царедворцем, поэтом, ученым. Он любил женщин и расставался с ними. Ничто не обошло его в этом мире. Он прожил долгую жизнь — столько, сколько может прожить человек, — и он мог писать обо всем человеке.

Поэтому мы говорим: «Фауст» вечен. Он вечен, потому что вечен человек. Потому что вечен спор «неба» и «земли», «духа» и «потребности». Потому что, как говорил Достоевский, «тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей».

Именно здесь, в сердце человека и заключена истина Фауста.

И вот мы стоим над его могилой и сторожим вместе с чертом его душу. Мы видим: «как фосфор в глубине», светится из земли Фаустов дух. Мы ждем последней минуты схватки, ибо чертово войско — рогатое и безобразное — готово не упустить «крылатую Психею».

И вот эта минута. Хор ангелов спускается с небес, рассыпая розы. Бесы дуют на них, машут рогами и копытами. Но их сила слабеет. «Слабеют черти! — кричит Мефистофель. — Весь их гнев остыл! Проник в их сердце чуждый нежный пыл!»

Но вот уже цветы сыплются на самого Мефистофеля. Вот они опутали и его, и душа Фауста, защищенная ими, взвивается вверх. И Мефистофель плачет: «Меня вы, дети, обманули?.. Как ты, старик, ты, опытом прожженный, ты проведен?..»

Все начинается сначала. «Дети» берут верх над «стариком», неведение — над опытом. Кончился путь Фауста, но жизнь человеческая начинается вновь.

В ремарке Гёте сказано: ангелы уносят к небу «бессмертную часть Фауста».

Бессмертие Фауста — это возобновление его. Это возобновление его духа и возобновление человеческого, которое продолжается в человечестве. Итог философский неотделим от итога нравственного — здесь выход, здесь конец трагедии Гёте.

Истина не однозначна. Она не в науке, не в деле, не в любви. Она в синтезе «неба» и «земли», она — в соединении «старого» и «нового» бога, она — во всем человеке.

Разрыв человека и абсолютизация одной его «части» ведет к гибели целого. Это не физическая смерть, а Духовная. Смерть Фауста — трагедия Фауста, смерть человека в Фаусте — это трагедия Человека.

Так перебрасывается мост из трагедии Гёте в мир физиков. Так свет «Фауста» освещает современную драму идей. Так ставит он под свои юпитеры и драму обстоятельств.

«Странные» физики в этом свете перестают быть странными. Они рассекречиваются: их жаргон, их халаты, их физика опадают, и мы узнаем Фауста. Это не гётевский средневековый алхимик, это человек, которому ничто человеческое не чуждо.

Чем был суд над Оппенгеймером? Разве судили физика?

Стенограмма этого суда стала пьесой, которую поставил в своем театре Жан Вилар. Не вписав в нее ни одного слова, Вилар создал спектакль, который потрясает, как современный «Фауст».

Все «старые» человеческие, чувства всплыли здесь и стали героями драмы. Тщеславие и слава, любовь и страх разыграли в ней классические сюжеты. Речь шла не о физике, а о судьбе человека. Не «новая» физика, а «старые» чувства решали, быть ему или не быть — быть ли физиком и быть ли человеком.

Процесс показал, что Оппенгеймер не сразу пришел к своему решению. Это была драма, растянувшаяся на всю жизнь. В ней были свои сделки, свои договоры с чертом. Человек переступал через многое, чтобы остаться ученым. В условиях несвободы внешней он должен был платить за свою внутреннюю свободу.

И лишь Хиросима разрешила этот спор с совестью. Она поставила точки над «и».

Теллер говорил на процессе, что зависть Оппенгеймера к нему, Теллеру, толкнула того на зтот поступок. Это он, Теллер, работал над Н-бомбой, и Оппенгеймер боялся, что слава перейдет к другому.

Но что бы ни сопутствовало этому решению, это был выбор.

Выбор этот стоил Оппенгеймеру самой физики. Он не только должен был расстаться со «славой», но и со своей «первой любовью». Так назвал физику Клод Изерли — командир самолета, сбросившего бомбу на Хиросиму. Он писал австрийскому публицисту Гюнтеру Андерсу: «Можем ли мы доверять физикам? То есть отложат ли они свою работу, чтобы тем самым парализовать военные и политические организации? Согласятся ли они пожертвовать своей «первой любовью», отказаться от всякого финансирования исследований, от всякой помощи правительства, чтобы дружно потребовать надежного опекуна для детища своего мозга? Если бы у них хватило на это силы, мы бы были в безопасности».

Отказаться от науки, потому что она всесильна! Отказаться от знания, потому что оно действенно! Такой трагедии не знал Фауст.

Немногие смогли пойти на это. Мысль приостановить свои исследования приходила в голову не одному Оппенгеймеру. Она посещала и Винера. В книге «Я — математик» он пишет: «Я попытался разобраться, в чем состоит мой долг, и решить, не следует ли мне воспользоваться правом иметь личные секреты… и скрыть свои идеи и свою работу».

Но как остановить работу, которая начата? Как скрыть ее, если начало было публичным? Как засекретить опыты, для которых нужны цеха?

Лишь теоретик может работать втайне, но и у него нет гарантии, что по его пути не пойдет кто-то другой. И что этот другой не захочет скрывать то, что скрыл он.

«Некоторое время, — продолжает Винер, — я забавлял себя этим намерением, но потом пришел к заключению, что оно неосуществимо… Даже если бы я уничтожил каждое слово, которое могло дать представление о том, что я сделал, эти слова неизбежно появились бы снова в работах других и, может быть, в таком контексте, при котором их философский смысл и кроющаяся за ними социальная опасность оказались бы менее явными. Я уже не мог соскочить со спины необъезженной лошади, на которую взобрался, и мне ничего не оставалось, как скакать дальше».

Точно так же поступил когда-то Жолио-Кюри. Он опубликовал свои работы по расщеплению атома, невзирая на просьбы не публиковать их. Сознание, что это сделают другие, заставило его на это решиться.

Оппенгеймер понимал, что его поступок не остановит науки. Он знал, что Теллер завтра же возьмется за то, что оставляет он сам. И Н-бомба будет создана. Он не мог рассчитывать на то, что все пойдут за ним и сделают то же самое.

И это отягощало его выбор.

За спиной ученого встал черт, который нашептывал ему: ты выберешь совесть? Ты откажешься от физики? Но завтра тебя заменят другие и все повторится. Завтра и ты сам со своим выбором окажешься во власти этих других, и они сделают с тобой, что захотят. Так не лучше ли быть над ними?

Дилемма была трагической: отказываясь от знания, Оппенгеймер не мог остановить знания. Участвуя в нем, он переступал через совесть.

Когда Фауст делал то же самое, он жертвовал Маргаритой. Его знание оплачивалось этой ценой. Цена физики Оппенгеймера была дороже. На ее счет легли тысячи хиросимских Маргарит.

«Открытие цепных атомных реакций, — писал Эйнштейн, — так же мало грозит человечеству уничтожением, как изобретение спичек… Освобождение атомной энергии не создает новой проблемы, но делает более настоятельным разрешение старой проблемы».

«Старая проблема» — это проблема нравственная. Она не только остается, она укрупняется — с ростом знания растет и эта проблема. Дело не в ядерной физике, а в том, кто ее использует, для чего ее применяют. Сама физика не добра и не зла: добро и зло вносит в нее человек.

Почему мы помним Галилея? Потому что он доказал вращение Земли вокруг Солнца? Или потому, что изобрел телескоп? Или потому, что солнечные пятна стали впервые видны ему?

И за это.

Наука чтит Галилея за открытия. Люди помнят его отречение. Судьба Галилея помнится им лучше, чем его физика. Именно о ней говорят, когда вспоминают Галилея. Именно этот его поступок обсуждается до сих пор.

По иронии истории этот случай произошел с физиком.

Галилей был физиком, и отрекался он во имя физики, для нее, для того, чтобы заниматься ею. Галилей шел на сделку с чертом (хотя чертом здесь была земная церковь), думая о своей цели.

Оправдывая Галилея, молва сочинила легенду о его несогласии. Отрекшись, он будто бы сказал: «А все-таки она вертится!» Люди верили, что он мог так сказать, они хотели этого, ибо это оправдывало бы их грядущие отречения. Кто из них не оказывался в положении Галилея? Кому не приходилось решать этот «галилеевский вопрос»?

И, решая его так, как решил Галилей, они повторяли: «А все-таки она вертится!»

Но Галилей не произносил этих слов.

Смиренно, в присутствии прелатов, он зачитал текст отречения. Текст гласил:

«…Я же сочинил и напечатал книгу, в которой трактую об этом осужденном учении и привожу в его пользу сильные доводы, не приводя их заключительного опровержения, вследствие сего признан я святым судилищем весьма подозреваемым в ереси, будто придерживаюсь и верю, что Солнце есть центр мира и неподвижно, Земля же не есть центр и движется. А по сему, желая изгнать из мыслей ваших высокопреосвященств, равно как из ума всякого преданного христианина, это сильное подозрение, законно против меня возбужденное, — от чистого сердца и с непритворною верою отрекаюсь, проклинаю, объявляю ненавистными вышеназванные заблуждения и ереси, и вообще все и всякие противные вышеназванной святой церкви заблуждения, ереси и сектантские учения».

Больше Галилей не добавил к этому ничего. Накануне его допрашивали и угрожали пыткой. Это был веский довод в пользу молчания.

Все оказалось проще. Физика запугали. Физик оказался человеком. Он не был героем, не был Джордано Бруно. Он поступил так.

Физика от этого выиграла. Оставшись до конца дней под надзором, Галилей все же смог работать. Он написал книгу «Беседы» и переправил ее за границу. Он пошел дальше в своей науке.

Физика выиграла, но кто проиграл?

В пьесе Брехта «Жизнь Галилея» ученик Галилея Андреа говорит своему учителю: «Вы спрятали истину. Спрятали от врага. Да и в нравственности вы на столетия опередили нас».

«Галилей. Объясни это, Андреа.

Андреа. Мы рассуждали так же, как люди толпы: «Он умрет, но не отречется». Но вместо этого вы вышли из тюрьмы: «Я отрекся, по буду жить». Мы сказали: «Ваши руки замараны». Вы ответили: «Лучше замараны, чем пусты».

Галилей. «Лучше замараны, чем пусты». Звучит реалистически. Звучит по-моему. Новой науке — новая нравственность…»

Галилей иронизирует. Он смеется над «новой» нравственностью, потому что никакой «новой» нравственности нет. Нет нравственности для одних и нравственности для других. Она одна. Она, как бог Маргариты, неделима.

И она «стара», как этот бог.

Конечно, это смех Галилея XX века. Это смех Оппенгеймера, познавшего цену «новой» нравственности.

Галилей не мог ее знать. Последствия его компромисса были не те, что теперь. Он терял нравственно, философски. Он терял в глазах толпы, ради которой был затеян этот спектакль.

Ибо это был спектакль. Прелатам нужно было формальное отречение Галилея, зачитывание бумаги, весь этот парад. Это было главное действие, рассчитанное на зрителей.

Это ради толпы все делалось, это на нее надо было произвести впечатление. А что думали при этом прелаты о вращении Земли, знал только бог.

Циники требовали цинического поступка. И Галилей кинул им эту кость. Они её приняли. И больше не трогали его науку.

Дело было не в истине, а во впечатлении. Дело было в условности, которую надо было соблюсти.

Так кажется нам из дали лет. Доступов Галилея с этого расстояния кажется, нам простой хитростью. Мы отвлекаемся от чувств Галилея, от трагической подоплеки комического.

История смеется над прелатами. История оправдывает Галилея. Но тогда смеялись прелаты. И старику, игравшему на сцене, и зрителям было не до смеха. Это была жизнь Галилея, это был его стыд, поругание его седой головы. И зто была цена его компромиссу.

Цена, которую платил Оппенгеймер, была выше.

В пьесе Брехта Галилея преследует тень Джордано Бруно. Он все время возвращается мыслью к «сожженному», как здесь называют Бруно, не произнося его имени.

Это — тень совести Галилея, это тоже цена, которую он готов уплатить.

Мы не знаем, думал ли об этом Галилей. Наверное, думал. Его поступок исторически следует за поступком Бруно. И отрекаться ему пришлось от того же, от чего Бруно не отрекся. Одна «ересь» ставилась им в вину: коперниковское учение о Земле и Солнце.

Галилей платил этим. Оппенгеймер платил Хиросимой. Тени тысяч сожженных витали над его совестью.

Ставки в игре повысились, и это была уже не игра, а жизнь. И платить в ней приходилось жизнями же. Пусть суд над Оппенгеймером был фарсом — за занавесом его игралась трагедия.

Это не была трагедия только Оппенгеймера или людей, близких ему. Это была трагедия мира, но главным ее лицом был по-прежнему один человек. На него ложилась тяжесть «старой» проблемы. Ему приходилось испытывать и давление совести и силу искуса, противостоящего ей.

И все решалось им одним, в его сердце, в его «я».

Его наука не могла помочь ему в этом. Она была безразлична к его решению. Она, как лошадь, ждала, когда он дернет вожжой. И куда он ей укажет, туда она и пойдет.

Оппенгеймер прекрасно понимал (как понимал это и Галилей), что его поступок не решит проблемы. Но он сказал «нет».

«Если бы я устоял, — кается брехтовский Галилей, — то ученые-естествоиспытатели могли бы выработать нечто вроде Гиппократовой присяги врачей — торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества!»

Но и до и после отречения Галилей понимал, что его «нет» не могло стать общим «нет». Всегда нашлись бы люди, которые сказали бы «да». Вот если бы все в один день могли сказать «нет»! Но такого не бывает. Такого не может быть, и это реальность.

Велика моральная сила «нет», но у него есть и оборотная сторона — бессилие его. Потому что разные люди живут на земле.

И все-таки только сам человек остается надеждой на выход. Не вне себя, а в себе находит он решение «старой» проблемы.

«Решение этой проблемы — в сердцах людей», — настаивал Эйнштейн.

Сказанное однажды «нет» создает нравственное поле вокруг себя. Оно распространяется, как свет, оно проникает, оно облучает. Облучение это невидимо и неслышимо, но оно происходит. Оно увеличивает надежду.

Вот почему поступок Оппенгеймера, ничего не решивший, был решением проблемы. Он сделался нашим сознанием, нашей принадлежностью, он облучил мир так же, как атомная бомба.

В бессилии «нет» слышится призыв к силе. Это призыв на помощь, призыв одного ко всем, на который нельзя не откликнуться. Это «SOS» совести, терпящей бедствие.

Чем больше давление на эту совесть, чем сильней тяжесть, которая давит на человека извне, тем сильнее его сопротивление, тем выше эффект облучения. Тем ценней сам человек в век физики.

Чем могущественнее делается «новый бог» Фауста, тем громче слышны призывы Маргариты. Тем больше требуется от современного Фауста, чтобы их услышать.

Не от науки зависит сегодня судьба человека, а в судьбе человека — судьба науки. В «старой» проблеме заключена тайна мира, которую продолжает разгадывать человек.

Ослепленные успехами физики, люди решили, что сама физика даст ответы на старые вопросы. Появились надежды, что физики избавят мир от опасности. Что их наука механически приведет к моральному очищению. Взяв власть в свои руки, они покажут, как надо править справедливо.

И тут мы вспоминаем обещания Фауста. Мы вспоминаем, как он рассуждал о власти, когда готовился к ней. Фауст тоже надеялся на свой разум, на свое знание. И он же стал жестким и себялюбивым владыкой, как только обрел власть.

Что это — неизбежно? И все Фаусты, как только они окажутся наверху, превратятся в таких владык? Я не утверждаю этого. Гётевский Фауст поступил так. Он поступил так, потому что власть его была неограниченна. Он правил в несвободной стране. В свободной его бы просто выбросили из дворца.

Но там, где был Фауст, было так.

В несвободном обществе физик так же несвободен. Он несвободен от его искусов, его правил, его целей. Физика не излечивает его от этого. Бесстрашие перед лицом физических истин не делает его бесстрашным перед лицом правительства.

Вот что пишет об этом автор книги «Роберт Оппенгеймер и атомная бомба» М. Рузе: «Магнитофонные записи полицейских допросов Оппенгеймера в военной полиции показывают, что научная осведомленность сама по себе не придает твердости в любых условиях. Предположение, что ученые, как обособленный коллектив, когда-нибудь будут оказывать господствующее влияние на решение государственных вопросов, — химера, равно, как несправедливо взваливать на их плечи сверхчеловеческую ответственность, наподобие той, которую первобытные люди возлагали на магов и колдунов. Профессиональная деятельность ученых, как и деятельность других трудящихся, органически входит в структуру общества и находится под руководством политической силы».

После войны физики решили объединиться. Британский астроном Фред Хойл бросил лозунг: «Ученые всех стран, соединяйтесь!» Гейзенберг и Бор писали о международном ордене ученых, который не даст политикам использовать науку в своих целях.

Из этого ничего не вышло. Физики Запада оказались разъединенными, как и их правительства. А на процессе Оппенгеймера на стороне обвинения выступал «свой брат» — физик Теллер.

Теллер прямо говорил о служении сиюминутной политической цели, об интересах момента, требующих «обогнать русских».

Конечно, он служил не только ей. Это нужно было ему самому, его работе, его желанию сделать Н-бомбу. Но он находил им оправдание во внешней цели, в обстоятельствах. Он ссылался на обстоятельства, как Фауст кивал на свою «цель».

В сущности ему нужна была только его физика, его знание, его дело.

За спиной Теллера угадывались не одни теллеры. За ним стояли и те, кто — не выступая ни «за», ни «против» — поступал так же.

Да что там, сам Эйнштейн говорил, что политика преходяща, а формулы вечны.

Но тот же Эйнштейн выступил в печати с поддержкой Оппенгеймера, когда начался процесс. Их научные взгляды расходились, но в этот момент Эйнштейн и Оппенгеймер оказались на одной стороне.

Странный разлад, не правда ли? Человек, презирающий сиюминутность, вклинивается в сиюминутность. Он отрывается от своей физики, чтобы обнажить меч Дон-Кихота.

Однажды, прочитав роман о Галилее, Эйнштейн писал его автору: «Что касается самого Галилея, то я представлял его себе, конечно, совсем иным. Нельзя сомневаться, что он страстно добивался истины. Но, по-моему, трудно поверить, что он, будучи уже зрелым человеком, видел какой-то смысл в преодолении стольких препятствий ради того, чтобы сделать найденную им истину достоянием толпы, поверхностной и запутавшейся в своих мелочных интересах. Неужели эта задача была для него настолько важной, что он отдал ей последние годы жизни? Его вынужденное отречение, в сущности, не имело никакого значения, ибо каждому, кто искал истину, были доступны доводы Галилея и каждый, кто хоть немного разбирался в происходящем, должен был знать, что Галилей официально отрекся от своих идей только по принуждению, только под нажимом.

Он без всякой нужды суется льву в пасть — отправляется в Рим, дабы сражаться там с попами и прочими политиками. Разумеется, это не отвечает моим представлениям о своенравии и внутренней независимости старика Галилея. Во всяком случае, я не думаю, что мог бы предпринять нечто подобное, чтобы отстоять свою теорию относительности. Я бы подумал: истина несравненно сильнее меня, и попытка защитить ее мечом, оседлав Россинанта, показалась бы мне смешным донкихотством».

Даже в музыке Эйнштейн «смывал с себя горечь общения». Он искал сосредоточенности, уединенности, полной свободы от мира сего. Он говорил, что хотел бы быть смотрителем маяка и заниматься своими формулами. Он настаивал на одиночестве — на независимости — как на условии, без которого невозможно творчество.

Все знавшие Эйнштейна вспоминают, что он был неумолим, когда речь заходила о физике. Для него не существовало причин, по которым он мог бы отложить свою работу. Даже в дни смертельной болезни жены, которую он любил, он не позволил себе переменить это правило.

И этот Эйнштейн писал человеку, вызванному в комиссию по установлению лояльности: «Реакционные политики посеяли подозрения по отношению к интеллектуальной активности, запугав публику внешней опасностью… Что должна делать интеллигенция, столкнувшись с этим злом? По правде я вижу только один путь — революционный путь неповиновения в духе Ганди… Если достаточное число людей вступит на этот тяжелый путь, он приведет к успеху. Если нет, — тогда интеллигенция этой страны не заслуживает ничего лучшего, чем рабство».

Дух неповиновения всегда был с Эйнштейном. Он не повиновался Гитлеру. Он не повиновался Маккарти, когда то же началось в Америке.

Эйнштейн с насмешкой писал о своих попытках вмешаться в мир сей. Он понимал, что «в спинном мозгу» людей «больше всякой всячины, чем в головном, и насколько прочнее она там сидит». Он знал цену «толпе», оцененной еще Фаустом.

В посвящении к трагедии Гёте признается: «Я чужд толпе со скорбью, мне священной, мне самая хвала ее страшна».

Так же страшится хвалы толпы Фауст. Выйдя к народу, он понимает, что между ним и толпой нет ничего общего.

Люди благодарны ему за зло, и они же могут проклясть его за добро. Толпа не хочет истины, она живет заблуждениями. Она удовлетворяется ими, лишь бы они на миг присыпали ее раны. Она слепа, как гуляки в погребке Ауэрбаха, которых запросто дурачит черт.

Фауст должен решить для себя: нужно ли то, что я делаю, толпе? Нужны ли ей искания моего духа? Нужен ли я сам и мое сознание?

Народ в «Фаусте» безмолвствует. Он не отвечает на эти вопросы. Он живет в «скотстве» — той «низшей» жизнью, в которую то окунается, то оставляет Фауст. Толпа веселится и поет в пасхальный день за городом, она напивается до свинского удовольствия в кабаках. Она молча осуждает на казнь Маргариту.

Толпа — это то, о чем тоскует Фауст и от чего он отталкивается. Так и не может определить он: кто она ему и кто он ей?

Он далек от толпы, и она мучает его своим присутствием. Он не считается с ней, и она раздражает его.

Но, уединяясь от толпы, Фауст не может уединиться от нее. В конце концов, в ней — оправдание его жизни, в ней — его продолжение, и толпа, а не кто-то другой, дает фаустов. Они выходят из ее среды и, возносясь над ней, обдумывают свои отношения с «массой».

Ради нее, этой массы, строит Фауст город, в ее глазах самоутверждается, ее голос слышит в мольбах Маргариты. Он не может существовать вне ее признания, вне отношений с ней, вне подобных ему.

Фауст и строит и делает свои опыты ради себя. Это нужно ему. Он сам — цель этих опытов. Но кто увидит его успех? Кто скажет ему, что он Фауст? В чьих зеркалах он отразится?

И разве не истина те слова, которые он говорит Мефистофелю:

Здесь, на земле, живут мои стремленья, Под солнцем, здесь мои мученья…

Фауст — «земной» человек с головы до ног. И так же, как притягивает его земля, притягивает его и родственно чуждая ему «масса». И в пользу ее, а не бесплотного духа, разрешается исход трагедии. Куда же денется дух Фауста? Он останется среди «толпы», поселится в ней, чтоб из ее рядов вызвать нового Фауста.

Так трагически осознает свои отношения с «толпой» герой Гёте. Для него эти отношения — иллюзия и реальность. Он иронизирует над ними, и он признает их неизбежность.

Отдаление от людей толкает его к одиночеству. Фауст очень одинок: возле него, кроме черта, нет никого. Он ни с кем не может сблизиться, ни на какой привязанности не может остановиться. Его главная привязанность — он сам, его знание, его противостояние с природой.

Фауст — эгоист. Но он еще и личность. Без эгоизма, без этого сосредоточения на себе Фауст не был бы Фаустом. Он остался бы в «толпе». Он не смог бы подняться над ее жизнью, над ее целями.

Этот эгоизм — свобода Фауста. И он же — его кабала.

Фауст сам выходит один на один с природой. Он сам предлагает ей свои вопросы и сам доискивается ответов. Он ни на кого не рассчитывает, он принимает всю тяжесть этих отношений на себя.

Это освобождает в Фаусте все силы и все желания, на какие он только способен. Он проявляется в этом противостоянии до конца. Он исчерпывает в себе все величие и все могущество личности.

Фауст не растворяется в толпе. Он не отдает ей свою энергию и не ждет, что та отдаст ему свою. Фауст свободен от помощи толпы, от зависимости от нее.

Но эта-то свобода и мстит ему. Она превращает его в правителя, не считающегося со средствами. Она заставляет его презреть «старого» бога Маргариты — бога всех людей. Она освобождает Фауста от человечности.

Освобождаясь от толпы, Фауст освобождается от морали.

Ибо кому нужна совесть, если вокруг нет никого? Нравственные обязательства имеют смысл только тогда, когда есть люди, по отношению к которым они могут быть приняты. При свободе от «толпы» их не существует.

Абсолютизация знания есть такая же абсолютизация личного «я», которое разрушает это «я», делает бессмысленным его свободу. Свобода от чего-то всегда имеет на другом конце свободу для чего-то. Свобода от толпы для физики? Но для чего тогда нужна физика?

Только согласие, только равновесие этих «от» и «для» могут подсказать выход.

«Чувство того, что должно быть и чего не должно быть, — писал Эйнштейн, — растет и умирает, как дерево, и никакое удобрение не может здесь что-либо исправить. В силах одного человека лишь служить примером для других и мужественно защищать нравственное начало в обществе циников. В течение многих лет я с переменным успехом стремился к этому».

Это был старый выход, но единственный. «Нового» выхода из «старой» проблемы не было видно. В силе оставался тот, который мучил Фауста.

Выход виделся в поступках, которые не могли не осознаться как относительные. Разум не переоценивал их. Ирония не давала ими обольститься.

Но эта была ирония истины, которая не убивала саму истину. Истина оставалась. И физик взбирался на Россинанта.

Тот же Эйнштейн поступал так не раз. Он поступал так молодым (в 1918 году он отправился к революционным студентам вести с ними переговоры), он поступал так и стариком. Он совершил десятки опрометчивых с точки зрения его спокойствия поступков. И это были поступки не физика, но человека.

Он выступил с ручательством о лояльности Оппенгеймера. Он подписал письмо о гибельности производства Н-бомбы, он выступал по радио. Он был вместе с людьми.

Простой старик, не знавший теории относительности, но знавший Эйнштейна, сказал: «Знаете, когда я думаю о профессоре Эйнштейне, мне всегда кажется, что я больше уже не одинок».

Сам Эйнштейн на старости лет мог спокойно жить в Принстоне. Это было тихое место — далекое от мира и от очагов болей его. Сюда не могло доплыть облако из Хиросимы.

Правительство США оплачивало его спокойствие.

Но Эйнштейн выступил против этого правительства. И он был на один.

Когда Теллер после выступления на процессе Оппенгеймера стал появляться среди физиков, ему не подавали руки. Ему организовывали обструкции.

Физики покидали атомные центры и уходили в университеты. Они оставляли свою физику и становились ходатаями по делам человечества. Ими стали и Лео Сциллард, и Лайнус Полинг, и Жолио-Кюри.

Думали ли они в то время о науке?

Они думали и о ней. Вне мира, вне людей физика не могла существовать. Ибо, соглашаясь убивать людей (как убила их бомба в Хиросиме), она убивала себя.

Это было самоотрицание науки, ее самосъедение, ее смерть.

Разрыв знания и морали был для науки так же трагичен, как «разрыв», который обнаруживали в нашем сознании кванты. Там разрушалось «великое целое» — природа, здесь столь же великое и столь же целое — человек.

Одна трагедия обостряла другую, и они обе требовали выхода. Они искали выхода в синтезе, в гармонии, в соединении «старого» и «нового» богов. Ни одна из них не могла разрешиться за счет другой.

Но Эйнштейн еще не все физики. Мы забыли о массе физиков, о тех физиках-техниках, которые сегодня составляют в науке большинство.

Ставит ли их наука перед этим выбором? Навязывает ли она им Фаустовы вопросы?

Для большинства это не обязательно. Их физика стоит далеко от философии. Она теряет родство со «всеми тайнами мира». Это родство остается, но оно опосредствовано — оно не касается самого физика. Целое дробится на тысячи осколков, и ему достается один осколок. Исследуя его, физик может не знать о величине целого.

Может… Я повторяю это слово, потому что оно оставляет свободу для желания, для воли. Физик может не знать. Это не значит, что он не захочет этого, что он не задумается над тем же, над чем задумывался Эйнштейн.

Но наука не требует этого от него.

Раньше даже алхимия не отделялась от философии. Теперь физики могут существовать и без нее. Их микроцели достижимы и без объяснения «связи вещей».

Таков итог дробления наук, их специализации. Специалист отвечает за специальное, он не ответствен за всеобщее. Что ему последствия ядерной физики, если он изобретает какой-то винт? Если от его работы до бомбы такой же путь, как от осколка до целого?

В массе Фаустов происходит обезличивание Фауста… Давление ответственности, приходившееся раньше на одного, теперь падает на многих. Его сила рассеивается: отвечает уже не один, а все.

Коллектив излечивает Фауста от одиночества. Он ставит его рядом с подобными ему, лишает свободы от нравственных обязательств. Когда кругом люди, трудно забыть о людях.

Но он не лишает Фауста и сосредоточения, независимости, свободы исчерпать себя в творчестве.

Почти все великие физики нашего времени были людьми, имевшими свои открытия, осуществлявшими свои идеи, ведшими свое направление. Они выходили один на один с природой, посягали на целое.

Это были личности, с каждым из которых приходилось считаться, как с государством. И чем большее они брали на себя, тем за большее они отвечали, тем значительнее становился их голос.

Но движение науки необратимо. Она неизбежно сводит физиков в коллективы. И это вносит новый момент в «старую» проблему.

Келья — уже не место, где может разыграться драма современного Фауста. Она выносится на конвейер, в лабораторию, в массу Фаустов. Универсализм умирает, все чаще говорят о коллективном мышлении, о коллективном творчестве. И чем дальше пойдет наука, тем больше физиков будет требоваться для достижения одной микроцели.

Это будет все больше отдалять их творчество от творчества Фауста, их «специальную» «славу» от «славы» познания всей истины.

Но тем настоятельнее сделается необходимость их соединения.

«В основе всех человеческих ценностей лежит моральное начало», — писал Эйнштейн. Это было последнее слово физика по поводу физики. Оно вытекало и из человеческого опыта и из самой науки.

У науки есть свой кодекс. Нравственные начала в ней обязательны, как обязательна точность цифр. На ложной формуле не построишь бомбу. Из псевдорасчетов не создашь циклотрон. Все, что не отражает истину, в науке бесплодно. Мистификации возможны, но они недолги. Они служат кому-то вне науки, ей самой они противопоказаны. Физик может ошибаться, он может принимать призрак за истину. Но наука никогда не остановится на призраке.

Эта бескомпромиссность физики перед лицом призраков уже нравственна. Это — признание правды как мерила вещей. Это — честность в отношении к фактам. Это — совестливость перед лицом неправды. И это — мужество при оценке ее.

То, что удается человеку в общении с человеком (здесь ложь может существовать гораздо дольше), то не проходит в отношениях с природой. Природа не признает лжи. Она нелжива уже по своей сущности: она существует и все.

Природа не «обманывает» человека, он просто не знает о ней всего. И если он попытается сказать о ней то, чего в ней нет, она не примет этого.

Это обязывает к реализму. Это обязывает физиков быть порядочными в отношениях с физикой.

Но, увы, это механически не переносится на их отношения друг с другом.

Образуется противоречие, которое само уже есть источник драмы. Это драма человеческая, и ее нет в «Фаусте».

Как разрешится она в будущем, что еще внесут новые физики в наш старый мир? Будущее — область догадок, оно не впускает в себя до тех пор, пока не настанет его час.

Когда-то Достоевский писал, что не может быть светлого здания будущего, если в основании этого здания есть хоть одна невинно убиенная жизнь. Будущее на таких началах он не принимал. Он считал, что несправедливость из основания здания перейдет в само здание, что она даст побеги и увеличит соблазн строить так.

К этому решению он привел и своих героев — Родиона Раскольникова, Ивана Карамазова. Они тоже начинали с «идеи» и кончали признанием совести, признанием «старого» бога.

Их «идея» выводилась из науки. Раз нет бессмертия, рассуждал Иван Карамазов, то нет и добродетели. Отвечать-то не перед кем.

Что такое совесть? Совесть — это бог. А бога нет. Значит?..

Дальше следовала мысль: «все позволено».

Мысль выводилась из мысли, мысль строила из мысли теорию.

Еще до того, как убить старуху, Раскольников позволил это себе теоретически. Он написал статью, где оправдывал преступление. Смысл статьи был в том, что есть люди избранные, — которые поняли, что нет бога. Они — «люди». А остальные — «материал».

Избранным разрешалось все. Они могли строить из материала что угодно, они могли даже уничтожить его.

«Если надо для своей идеи перешагнуть хотя бы через труп, через кровь, — говорил Раскольников, — то… внутри себя, по совести, «можно» дать себе разрешение перешагнуть через кровь, смотря, впрочем, по идее и по размерам ее».

Все дело было уже не в крови, а в «размерах идеи». Увеличивались размеры, увеличивалось и разрешение на кровь.

Фауст еще ругал Мефистофеля и «троих сильных». Он притворялся, что не понимает, о чем идет речь. Раскольников прекрасно понимает и не притворяется. Он не ищет косвенных оправданий, он прямо говорит: нужна кровь, лей кровь!

Но то, что оправдывалось теоретически, не находило оправдания в сердце. И тогда наступало «наказание». Это была мука мук, это было перевертывание всего в человеке.

То, что Фауст переживал как эпизод, было состоянием Раскольникова. Оно мучило с первой страницы книги до последней Ивана Карамазова. Они не могли, как Фауст, «отвлечься», забыться в созерцании, в любви, в деятельности.

Это и была их деятельность, их жизнь, их поступки и чувства. Нравственная трагедия разрасталась здесь в роман, в судьбу, она заполняла сны, воображение, житейскую жизнь героев.

Это был уже нравственный кошмар, самосуд, где защиту, обвинение и подсудимого представлял один человек. Драма сознания, которая смягчалась для Фауста самой жизнью, здесь не находила смягчения. Она творилась беспрерывно, это была болезнь духа, переходящая в разрушение физическое.

Фауст еще мог возвыситься до гармонии. Он мог подняться в горы и встать над земным бытием. Он знал минуты равновесия с природой.

Раскольников и Карамазов не знают их. Их любовь мучительна. Это и не любовь вовсе. Это наполовину ненависть, нежелание любви, презрение к себе за эту любовь. Раскольников отталкивает Соню Мармеладову. Иван мучает Катерину Ивановну. Их чувство расщеплено рефлексией, осмеяно ею. Даже плотское не может над ними возобладать: так сильна болезнь мысли, так сильна агония ее.

Достоевский доводил ее до катастрофы, до самоотрицания, до конца.

Перед ним был не средневековый Фауст и не человек эпохи Гёте. Это был уже новый человек, и он предвидел в своих чувствах потрясения XX века. Он как будто угадывал, к чему приведет это «все позволено». И он мучился в предчувствии его последствий.

Так же, как Фауст, Раскольников и Карамазов шли через свои жертвы, оправдываясь тем, что так требует «цель». Потом им открывалась бездна, находящаяся под этой целью. Это была бездна безнравственности, бездна безответственности, бездна фашизма.

Слово это не произносится в романах Достоевского — он не знал его. Но разве дело в слове?

Кто стоит на конце цепочки «все позволено»? Смердяков. Кто ближе всех к «теоретику» Раскольникову? Убийца и растлитель девочек Свидригайлов.

Свидригайлов говорит Раскольникову: «Ты — Шиллер, а я — шулер». Шиллер — это нечто возвышенное, это убийство «с идеей». Шулер же — это пародия на «Шиллера», это тот же убийца, но без шиллеровщины. Это убийца, который говорит: «Да, я убиваю, и мои руки кровью пахнут. И делаю я это, потому что мне выгодно».

Посмотри на меня, говорит Свидригайлов Раскольникову, я же — это ты. Хоть ты сидишь передо мной, негодуешь и считаешь, что это не так.

И Раскольников с ужасом признает, что тот прав. Как ни мерзко это зеркало, но оно отражает его, Раскольникова!

Вот край бездны: свидригайловщина. Дальше уже нет края. Дальше пустота, безграничность, полная свобода аморальности.

Там, по ту сторону, орудуют уже не люди, орудуют «бесы».

Так назвал Достоевский героев своего другого романа. Бесы клубились и неистовствовали в этой пустоте, в этой нравственной невесомости. Они казнили, не мучаясь, «перешагивали», не содрогаясь. Их верховный «бес» — Петр Верховенский, прикрываясь «идеей», делал, что хотел. Этот уездный «Наполеон» уже предвещал Гитлера. У него были, те же привычки, те же чувства, тот же комплекс неполноценности.

Иван Карамазов и Раскольников отворачивались от этой бездны. Они каялись на краю ее и возвращались в люди. Они обуздывали свой разум и отдавали его во власть любви.

Достоевский исследовал все варианты, все «выходы», которые они могли выбрать. В «Преступлении и наказании» он заставил самого Раскольникова совершить убийство. Он вручил ему топор и дал возможность увидеть дело рук своих. Он заставил его ужаснуться этим делом непосредственно.

В «Братьях Карамазовых» он отдалил палача от идеолога. Убивал Смердяков, а Иван Карамазов лишь ждал этого, лишь идею подавал. Идея была философской, а вывод из нее следовал практический. Иван пекся о свободе своего духа, а свобода эта требовала крови.

Дистанция между Иваном и Смердяковым была близка дистанции между Фаустом и «тремя сильными». И Фауст и Иван не обагряли рук кровью. Они стояли над исполнением. И в этой дистанции был очередной искус, который предлагал им черт.

Ведь черт «сидит» в Иване так же, как в Фаусте. Он тоже отделяется от него и разговаривает с ним, как со своим хозяином. Черт в «Братьях Карамазовых» даже образованнее Мефистофеля: он знаком с космологией, он говорит о спутниках. Но в общем, это тот же «второй голос» Ивана, который говорит от имени его гордыни. Он насмешлив и циничен, он — оппонент совести в Иване.

И так же, как Фауст, Иван преодолевает в себе черта. Он является на суд, где судят его невинного брата Митю, и говорит: «Я убил!»

Ему, правда, не верят. Его признают сумасшедшим, а Митю отправляют в Сибирь. Выбор Ивана не переоценивается. Ирония истины присутствует и здесь. Этот выбор — духовный, говорит Достоевский, обстоятельства могут посмеяться над ним.

Эту иронию истины чувствует Раскольников. Он потому и не выдает себя, что знает — от этого ничего не изменится.

И те, кто его осудит, не могут быть судьями. Они сами неправедны, сами нечисты. И стоит ли приносить эту жертву им?

Но условность их морали не отменяет самой морали. Иного выхода нет. И Раскольников идет с повинной.

Он идет не ради их, а ради себя. Он в себе, в своей душе видит спасение ее же.

Не утопия ли это, не смешно ли это в век физики?

Но, вспоминая Эйнштейна, мы говорим, нет, не смешно.

Есть такая ходячая фраза: «Наука требует жертв». Сегодня жертвы требуются от науки. Сегодня и ее саму могут принести в жертву, чтобы спасти людей.

Но возможно ли Знание без жертв? Может ли человек двигаться дальше, ничем не платя за движение?

Когда Прометей похитил огонь с неба, боги «наказали» его. Они приковали его к скале, где орел терзал его печень. Это не боги разгневались на человека: это природа заставила его платить по счету Знания.

От этой платы человек никогда не избавится. Фауст тоже заплатил за свою «вторую жизнь»: он умер. Он расплатился жизнью, как и хотел того Мефистофель. Фауст не мог оставаться бессмертным — тогда бы он не был человеком.

Среди всего человеческого, что было ему не чуждо, ему было не чуждо и это: смерть. Это была естественная «плата» Фауста по счету жизни, его расчет с природой, которая дала ему испытать все.

Если бы Фауст погиб от опытов, это тоже была бы естественная смерть. Сколько людей заплатили собой за физику еще до того, как взорвалась бомба! Этих имен десятки. И это имена лучших из лучших.

Не обстоятельства были повинны в этой плате и не сами люди. Это был расчет с природой, отдавшей им секрет ядра. Если б они знали больше о нем, они могли бы уберечься. Но они двигались в неизвестное — и в числе неизвестного была эта плата.

Десятки физиков облучились до того, как была облучена Хиросима. Но последнее было делом рук человека, его мог предотвратить человек. Первое — не зависело от него. Этой трагедии он не мог преодолеть.

Эта плата за знание не планируется. Человек не знает о ней заранее — он не устраивает сознательного жертвования, не рассчитывает на него.

Плата эта неожиданна. Она внезапна, как и открытия, которые делает человек. Она может прийти в тот момент, когда человек не готов к ней, когда она будет жестокой несправедливостью по отношению к нему.

Она может застичь его в начале дороги, на полпути, при первом же шаге и при последнем. И это делает ее еще трагичнее.

Человек может избавиться от одной платы, но завтра природа потребует от него другой. Так же, как и он сам потребует от нее выдачи новой тайны.

Это новое и оплачивается новым. И человек не может предугадать, чем именно.

Смерть от радиации была для него новой смертью. В земном опыте человека не было такого. Смерть эта была невидима и неслышима, она не имела ни цвета, ни запаха. И когда это с ним случалось, человек не чувствовал ничего. Облученный, он жил, не подозревая, что облучен.

Это был удар из-за угла, плата, заставшая врасплох.

Теперь он подготовлен к ней. Теперь он знает, как защищаться. Но что будет завтра? И как это будет выглядеть?

Предощущение этой трагедии всегда сопутствует его славе. Слава творчества стоит рядом с ней.

Совесть человека не препятствует этому. Она, наоборот, толкает его: иди дальше! Она почти требует, чтоб он сделал следующий шаг.

Это уже не драма идей и не драма обстоятельств. Это трагедия самой жизни, самого существования ее.

Но где же выход отсюда?

Это выход — сама жизнь.

Это переживания и муки ее, это разрешение ее «старых» и «новых» проблем. На это человек кладет себя. На это он кладет весь свой срок, и это дает ему ощущение бытия — ощущение, которое пересиливает, пока он живет, чувство трагедии.

Трагедия Гёте разрушилась бы, если бы на другом ее полюсе не было этого — жизни Фауста и наслаждения ею. Фауст превратился бы в машину, в Гомункула, не дыши он в согласии со всем сущим, не ощущай он этого, не наполняйся он этим. Фауст погиб бы, разум сжег бы его, если бы само течение жизни не уносило его.

Как бы ни разрослась драма идей, это в человеке останется. Это не исчезнет, как не исчезнет обмен крови и воздуха, рост клеток, ощущение света, холода и тепла. Пока человек жив, он знает, что нет высшего состояния, чем то, в котором он находится, нет высшего преодоления трагедии.

Так же как Фауст, бросается он в «вихрь мучительной отрады». Так же как тот, пьет «сладость досады». И так же, «наслаждаясь, тушит страсть свою и наслажденьем снова страсть питает».

Это соревнование с природой, с собой и с обстоятельствами доставляет ему наслаждение. И чувство, что он при этом живет, насыщает его.

«Я так слился со всем живым, что мне безразлично, где в этом бесконечном потоке начинается или кончается чье-либо конкретное существование», — говорил Эйнштейн.

Трагедия Гёте не была бы бессмертной, если бы в ней не было этого. Если бы сладость смертной жизни не питала ее. Это сладость мига, но в этом миге заключено все. Мефистофель, уставший от жизни, не может этого почувствовать. Что ему ласки Маргариты и счастье быть живым? Только человек, чей срок конечен, может оценить их. Только ему дано испить из чаши мгновения.

Из этой чаши и пьет Фауст. Он исчерпывает ее до дна и, зная, что есть это дно, продолжает черпать. Он как будто бы пьет яд, каждый глоток которого приближает его к концу, но он пьет и вино, которое пьянит его.

Опять ты, жизнь, живой струею льешься,

— говорит Фауст, встречая солнце, —

Приветствуешь вновь утро золотое! Земля, ты вечно дивной остаешься: И в эту ночь ты в сладостном покое Дышала, мне готовя наслажденье, Внушая мне желанье неземное…

Солнце переливается в него, смешиваясь с его дыханием и дыханием земли. Живое смешивается с живым и ощущает себя как часть живого. Оно бессмертно в этом слиянии, оно забывает о своем конце.

Проснулся мир, —

продолжает Фауст, —

                      и в роще воспевает Хор стоголосый жизни пробужденье. Туман долины флером одевает, Но озаряет небо предо мною И глубь долин. Вот ветка выступает. Не скрытая таинственною мглою, За цветом цвет является, ликуя, И блещет лист трепещущей росою…

Вот оно, забвение! Вот острие мига, в котором нет трагедии! Она исчезает на этой вершине, растворяется в «стоголосом хоре жизни».

Искусство всегда знало этот выход. Оно само было им, было жизнью, которую человек проживал во второй раз. Оно было наслаждением и дыханием сущего, его круговоротом, его шумом.

Вот отчего не холодом веет от трагедии Гёте, а жар бытия источает она. Вот отчего так вакхичен его скептик Фауст.

Сцены в келье, сцены противостояния Фауста и Духа сменяются безумствами вальпургиевой ночи, безумствами деяния и любви. Здесь Фауст неукротим, и здесь он безбрежен — так же как и в своем отчаянии постичь связь вещей.

В этом самопознании и самосгорании заключена слава его жизни — слава, которую он кидает на весы иронии, перевешивая ее.

Поднявшись в горы, Фауст вспоминает Елену, с которой он был недолго. Он видит облако на вершине, и оно напоминает ему прекрасную женщину. Елена так же прекрасна и так же мгновенна, как это облако. Только что он наслаждался им, и вот нет его: оно растаяло, исчезло в воздухе.

Так кончилась и любовь. Но она была! И Фауст жил ею!

Это ощущение жизни — самое сильное в трагедии Гёте. Оно бьет из самых недр человека, из его глубин, где зарождается его существо. Оно исходит из него и возвращается в него, им одним заключаясь, им исчерпываясь.

На этом можно было бы поставить точку. Здесь можно было бы сказать: конец.

Но мы забыли о спорщиках. Мы забыли о тех, кто спорит: как писать про физиков?

Давайте вернемся к ним.