Гоголь

Золотусский Игорь Петрович

Часть первая. НИКОША

 

 

Нужно сильно потрясти детские чувства, и тогда они надолго сохранят всё прекрасное. Я испытал это на себе.

 

Глава первая.

Дом в Васильевке

 

Я думаю, всё переменилось, но моё сердце всегда останется привязанным к священным местам Родины…

 

1

Он родился в низенькой хатке, крытой соломой, в комнате с глиняным полом. Первый свет, который он увидел, был свет серенького мартовского дня, свет месяца, который у древних славян считался началом года. В житии святого Стефана Пермского сказано: «…март месяц – начало всем месяцам, иже и первый наречётся в месяцех, ему же свидетельствует Моисей-законодавец, глаголя: месяц же вам первый в месяцех да будет март… Марта бо месяца начало бытиа – вся тварь Богом сотворена бысть от небытья в бытье».

Всё уже таяло, и мелкий снежок, падавший на землю, когда его несли завёрнутого в одеяльца и пелёнки в церковь, не мог скрыть пробивающейся зелёной травки. Он родился весной и потом всю жизнь любил весну, весною весь его организм просыпался, напрягался; весною ему и писалось, и мечталось, и жилось. «Сильно люблю весну, – писал он. –… Мне кажется, никто в мире не любит её так, как я. С нею приходит ко мне моя юность; с ней моё прошедшее более чем воспоминание: оно перед моими глазами и готово брызнуть слезою из моих глаз…»

В начале марта прилетают с юга жаворонки, в середине лёд делается так непрочен, что его щука хвостом пробивает. Вечером в воскресенье, в последний день масленицы, выносят из дворов по снопу соломы и сжигают на окраине села – сжигают Масленицу. Весною пробуждаются и души усопших, и люди ходят на кладбище поминать их. Они как бы беседуют с пробуждёнными от зимнего сна, советуются с ними. Ряженые на масленице – тоже освободившиеся от сна ду́хи, ду́хи загробного царства, оборотни, и оттого во всех домах готовят блины: хотят задобрить пришельцев.

Православная Малороссия, в которой родился Гоголь, ещё сохраняла остатки обрядов языческих. Всё перемешалось тут: и вера в Христа – и странствование по дорогам старинного вертепа, в котором показывались сцены непристойные, соблюдение поста – и безудержное веселье и гулянье на ярмарках, сытная еда, яркие одежды, яростное обращение крови под знойным летним солнцем. Лень сопрягалась со вспышкою, со способностью бесшабашной рубки в бою, протяжённая тоскливость прощальной песни – с криками и свистами гопака, плясками в кругу и срамными припевками. Даже в светлое Христово воскресенье – Велик День – славили Бога, но славили и земную жизнь: всё пело, пило, танцевало. Выносились на улицу еда и питьё, вынимались из сундуков цветастые платья, яркие свитки, шитые камзолы, как луг расцветал, так расцветала земля от огненно-красных и сине-голубых шаровар, платков, платяниц, плахт и юбок.

Гоголь родился в пору предчувствия радости, ликования людей и природы, накануне явления всего нового – будь то новые листья на деревьях или новые надежды. Он и сам стал надеждой отца и матери, которые, потеряв двоих детей, со страхом и неуверенностью ждали третьего. Много раз ездили они молиться к святой иконе Николая-чудотворца в соседнюю Диканькскую церковь, много раз просили угодника заступиться за них, даровать им здоровое дитя; судьба сжалилась над ними – родился сын.

Кажется, какое-то предопределение стоит у его колыбели.

Предопределение даёт гулять по полустепи половцам и татарам, оно сближает эту часть Украины ранее других с Русью, чтоб русская речь и русское мышление влились в сознание и речь предков Гоголя. Оно и рельеф избирает особый – идущий от холмов и лесов Приднепровья к Причерноморской открытой равнине, с которой далеко «видно во все концы света»: и Крым виден, и Понт, к берегам которого приставал Одиссей, и Карпатские горы.

От тех мест, где родился Гоголь, открывается на юг простор – глаз немеет при попытке охватить и постичь его. И уходят в ту даль дороги и тракты, пробитые копытами коней и волов, политые горячей кровью лихих рубак-запорожцев и чёрной кровью турчина, не раз замахивавшегося кривой саблей на православный крест.

Влажное дыхание лесов и воды навевается с запада и севера, а если стать лицом к югу, то дышит в лицо сухая степь, отдалённые пески пустынь – ветры Востока достигают этого пограничья Малой, Белой и Великой Руси с алчною Азией.

Гоголь родился на меже, на стыке, на междупутье, на перекрёстке дорог. Много раз переходила эта земля из рук в руки. Крымский хан и русский царь спорили из-за неё, польская, шведская, литовская речи звучали на площадях её местечек, в церквах и на постое. Смешивались крови, смешивались и наречья, и вера мешалась – предки Гоголя то переходили на сторону Варшавы, то на сторону Москвы.

И в двойной фамилии его – Гоголь-Яновский – слышится эта смесь. Гоголь – кличка, прозвище, имя птицы, селезня, франта. Из кличек и прозвищ рождались казацкие фамилии. Яновский отдаёт чем-то польским. «Мои предки, – любил говорить дед Гоголя Афанасий Демьянович Гоголь-Яновский, – польской нации». «Традиция производить себя из польского шляхетства, – пишет в статье «Сведения о предках Гоголя» Ал. Лазаревский, – явилась у малоросской козацкой старшины в начале второй половины XVIII века, когда эта старшина вспомнила о старом шляхетстве Украины, уничтоженном порядками Хмельницкого».

Так или иначе, но в дворянской грамоте Афанасия Демьяновича Гоголя-Яновского упоминается его предок – полковник подольский и могилёвский Евстафий (или Остап) Гоголь, которому польский король Ян Казимир даровал поместье Ольховец за боевые заслуги. От этого Евстафия (в других документах его называют Андреем – вспомним обоих сыновей Бульбы) и ведут свой род Гоголи-Яновские, которых мы уже в конце XVIII века застаём в духовном звании. Первым из них упоминается Иоанн (Ян) – отсюда Яновские, – за ним Демьян и сын его Афанасий Демьянович.

Ветвь эта в середине XVIII века скрещивается с ветвью Лизогубов-Танских, со знатными фамилиями Малороссии, прославившимися при царе Петре и его наследниках. Среди них выделяется полковник Василий Танский, волох по происхождению, перешедший на русскую службу и отличившийся в Шведской войне. Он был поэт, рыцарь, честолюбец. Сподвижник гетмана Скоропадского, он получил от него богатые дары в виде земель и чинов. Ему же принадлежал и хутор Купчин (впоследствии Купчинский), который перешёл потом к отцу Гоголя Василию Афанасьевичу Гоголю-Яновскому.

Полковник Танский был храбр, но и жестокосерд. За несправедливое отношение к своим подданным он был сослан царицею Анной Иоанновной в Сибирь и прожил там семь лет в изгнании вблизи Тобольска. Таким же крутым характером обладала и его жена Анна.

Их дочь Анна вышла замуж за бунчукового товарища Семёна Лизогуба, чей род тоже был славен: многие из Лизогубов упоминаются на страницах малороссийских летописей. Один из них, Яков Лизогуб, был генеральным обозным (то есть командующим всей артиллерией) Ея Императорского Величества Войска Запорожского. Он брал Азов, спорил за гетманство с Мазепой, сидел по доносу в Петропавловской крепости.

Семён Лизогуб в отличие от своих предков был нрава тихого, не воинственного. Большую часть жизни он занимался хозяйством и растил любимую дочь Татьяну. Ей он и нанял хорошего учителя, чтоб могла дочь и мужа выбрать достойного – по богатству, по знатности рода и по уму. Учитель знал пять языков, имел наилучшие рекомендации. Но не знал Лизогуб, что, приглашая его к себе в дом, он приглашает будущего зятя.

Учитель и ученица вскоре полюбили друг друга. Боясь открыться в своих чувствах, они прибегли к помощи почты, оставляя записки в скорлупе грецкого ореха в дупле дуба. Всё началось с этих записок, с чтения романов, со вздохов и пламенных речей. Зная, что родители не отдадут Татьяну Семёновну за безвестного полкового писаря (особенно строга в выборе была мать), влюблённые решили обвенчаться тайно. Согласно семейному преданию они собрали все драгоценности Татьяны Семёновны (жемчужные ожерелья, золотые кольца) и ночью через густой лес бежали из дому. По дороге на них напали разбойники, ограбили, и, раздетые, несчастные, они вернулись под кров родительский, были прощены и получили благословение.

Отзвуки этого события слышны в «Старосветских помещиках». «Бог с ним, не хочу к нему выходить, – говорил один из соседей Марии Ивановны Гоголь об её сыне, – шоб и мене впысав, як своих ридных дедушку и бабушку».

Учителем Татьяны Семёновны Лизогуб был дед Гоголя Афанасий Демьянович.

Сын сельского иерея, он было пошёл по пути отцов и оттого поступил в Киевскую духовную академию, которую с успехом окончил, но затем его взору представилось иное поприще. Дед Гоголя провёл свою молодость в малороссийских канцеляриях и вышел в отставку в чине секунд-майора.

Чин тот был небольшой, и для поднятия его в глазах окружающих Афанасий Демьянович велел всем знакомым и близким величать его просто майор – так звучало солиднее.

Его, впрочем, уважали. Уважали за волю, за настойчивость, за то, что умел он добиться того, чего хотел. Сама история его женитьбы говорила о том, что он в некотором роде не промах.

Человек он был весёлый, и много занимательных рассказов выслушали от него соседи и гости Купчинского, причём всякий раз рассказы эти пополнялись новыми подробностями, а то и вовсе не походили на самих себя – так менялись в них лица и обстоятельства.

Зная прекрасно латынь, он любил вставить в свою речь какое-нибудь изречение, мудрёное слово – даже деловые его письма писаны слогом витиеватым, напыщенным. Сама каллиграфия этих писем вычурна, буквы похожи на вьющиеся водоросли, но строки строги, не налезают одна на другую. То пишет знаток своего дела, поэт переписыванья. У Афанасия Демьяновича были корреспонденты в Полтаве, они в стиле военных донесений сообщали ему о событиях местных и заграничных. Тёмные слухи смешивались в их реляциях с фантастическими фактами.

Рисковый характер Афанасия Демьяновича сказался и в единственном сыне его Васюте. В четырнадцать лет Васюта заявил отцу и матери, что знает, кто его суженая. Бросились за объяснениями, но объяснение было одно: сон.

Сон этот Васюта увидел во время поездки на богомолье, когда они заночевали на постоялом дворе. Во сне ему явилась Царица Небесная, она подозвала мальчика к себе и, указывая на младенца, завёрнутого в белые одежды, сказала: «Это твоя невеста».

Сего младенца сын Афанасия Демьяновича узнал в Маше Косяровской, когда они проезжали через их хутор Яреськи. Девочке был всего год, но Васюта сказал: «Это она».

С тех пор он и слышать не хотел ни о ком другом. Он ездил к Косяровским в гости, играл с Машей в куклы, сочинял для неё стихи. Он нанимал музыкантов, которые услаждали её слух музыкой, когда она гуляла с дворовыми девушками по берегу Голтвы. А когда Маша подросла (ей минуло тринадцать), стал писать и посылать в Яреськи с верховым записки. «О, как несносна для меня сия разлука, – писал он, – тем более, что я не уверен в вашей любви. Уверьте меня хоть одним словом, пожалейте несчастного! Вы меня не жалеете! Ах! Когда бы вы знали, какая горесть снедает меня! Я не могу уже скрыть своей печали. О, несчастнейший, что я сделал! Я вас огорчил!… Пожалейте, простите! Удостойте меня одной строчки, и я благополучен. Более не могу писать: перо выпадает из моих рук…»

Писанные на клочках толстой синей бумаги, на вырванных из тетрадей листах, они доносят до нас и жар нетерпения, и веяние «страшного воображения» отца Гоголя. «Я должен прикрывать видом весёлости сильную печаль, происходящую от страшных воображений, – пишет он. –… Слабость моего здоровья наводит страшное воображение, и лютое отчаяние терзает моё сердце…»

Это воображение унаследует от него сын. Он унаследует от отца его мнительность, его мечтательность и его нежелание ждать.

Когда Маше исполняется четырнадцать лет, он делает ей предложение. Он просит у Ивана Матвеевича и Марии Ильиничны Косяровских руки их дочери.

Его не могут поколебать ни уговоры родителей, ни детский возраст невесты, ни, наконец, обещанья, что её отдадут за него, как только выйдет время. Он не доверяет времени, он, кажется, хочет обогнать его.

Всё делается в спешке, в гонке, в лихорадке, как будто закладывают и перезакладывают лошадей. Бешеная скачка в Яреськи – бешеная скачка обратно. Василий Афанасьевич настаивает на помолвке, в один час совершается помолвка. Он даёт слово ждать год до свадьбы, но не хватает сил. Через несколько недель он опять у ворот дома в Яреськах и на коленях умоляет Косяровских отдать ему его суженую. Он ссылается при этом на новое сновидение, подтвердившее предсказание детства.

Машеньку впопыхах обряжают, священник венчает их, и, не дождавшись окончания скромного свадебного пиршества, Василий Афанасьевич увозит жену в Купчинский. «Он привёз меня… менее, нежели в час», – вспоминала потом Мария Ивановна Гоголь.

Лошади несли их вихрем.

Минуло три года, и 20 марта 1809 года в местечке Большие Сорочинцы Миргородского повета Полтавской губернии в домике надворного советника Трахимовского родился Гоголь.

Он родился на берегу реки Псел, на обрывистом её берегу, с которого открывался вид на пойму, на мост через реку и на дорогу, ведшую в хутора и селения бывшей гетманщины.

Провидение хотело, чтоб он родился здесь, в сердце Малороссии, вблизи тех мест, где гремели битвы, где Кочубей враждовал с Мазепою и первый гетман Левобережной Украины Даниил Апостол основал свою квартиру. Она стояла как раз там, где прятались в тени деревьев белёные стены хаты доктора Трахимовского. А в полуверсте от дома высилась воздвигнутая Апостолом Спасо-Преображенская церковь. В этой церкви крестили маленького Никошу.

 

2

Шести недель Гоголь был перевезён из Сорочинец в Васильевну, как стал зваться хутор Купчинский по имени его отца Василия Афанасьевича. Здесь – с папенькой и маменькой, с бабушками и нянюшками – прожил он девять лет.

Васильевка лежала в уютной низине меж двух холмов, где прятались от знойных ветров степи яблони, вишни, клёны, яворы. В окружении их стоял маленький белый домик в один этаж с мезонином и восемью тонкими колоннами наподобие деревянных стоек, которыми подпираются в Малороссии навесы, защищающие внутренность жилья от солнца. Летом в комнатах было прохладно, зимой сквозь узкие оконца сочился полусвет, и тоже было холодно: тонкие стены не грели, жили на глине. Стены гостиной были украшены дешёвыми литографиями и картинками, где изображались: продажа рыбы, казачка, провожавшая казака в поход, какие-то немцы с трубками. Рядом висели засиженные мухами портреты князя Потёмкина и графа Зубова.

C одной стороны дом подпирал флигель, с другой – разбегались полукругом конюшня, амбары, службы, кладовая, летний погреб, где хранились изделия прошлого лета – грибки солёные, грибки мочёные, яблоки в маринаде, наливки, капусты всех заквасок, сало, вишни в вине. Перед домом возвышалась клумба, по ней свободно гуляли куры и собаки, свои и приблудные, которые легко пролезали в отверстия плетня, проходили в ворота, почти никогда не запиравшиеся.

Красть было нечего, а если и крали, то тут же, на глазах. Дворовые и кучер таскали из кладовой наливки, распивали их в тени яблони или куста бузины и здесь же оставались лежать до времени протрезвления.

За домом тянулся парк – парк, может быть, сказано и громко, но заботливый Василий Афанасьевич насадил в нём молодые деревья, разбил аллеи, воздвиг беседки, был в парке даже грот, называвшийся «храмом уединения». Иногда Василий Афанасьевич удалялся в этот грот и писал что-то, мечтательно поглядывая на пруд, на склон холма за прудом и как бы отлетая мыслями от «жалкой существенности».

Быт детства Гоголя соединял прозаическое настоящее с призрачно-сказочным прошлым. Рядом была Диканька, про которую рассказывали много легенд. Когда-то там стояли густые дубовые леса – дикие леса, оттого и место назвали Диканькой. В их заросли не попадал солнечный луч, там водились русалки, и уже при Никоше, значительно разреженные топором, они пугали своей таинственной темнотой и глубиной. Сердце замирало, когда он стоял перед иконой Николая-чудотворца в Диканькской церкви, про которую рассказывали, что она исцеляет болящих и калек, даёт силу падшим, рука пугливо и бессознательно крестилась, ограждая от страха воображения, а через день его память запечатлевала иные картины – дрязги с приказчиком, подсчитывание подушных, вздохи о долгах, разговоры о выгодной продаже волов на ярмарке.

Отец Гоголя сочинял комедии, но чаще Никоша видел его стоящим за конторкою, заваленной деловыми бумагами, какими-то прошениями и кляузами, просьбами в Опекунский совет, в палату, в суд, счетами от купцов, с которыми он вёл торговлю, от полтавских лавочников и от управляющих экономиями Трощинского, над которыми, может быть, против своей воли надзирал Василий Афанасьевич.

Дмитрий Прокофьевич Трощинский был дальним родственником матери Гоголя (брат Трощинского Андрей Прокофьевич был женат на Анне Матвеевне Косяровской, родной тётке Марии Ивановны), человеком, перед которым вытягивалась вся губерния. Он был обожаем тремя царями, начал, как и дед Гоголя, с полкового писаря, а вознёсся в министры и члены Государственного совета. Императрица Екатерина диктовала ему свои указы, Александр I его устами объявил о своём восшествии на престол.

Трощинский оказал несколько немаловажных услуг Василию Афанасьевичу. Он устроил едва окончившего семинарию Васюту в почтовое ведомство, в котором тот не служил, но где шло производство в чины. Он взял его к себе в качестве секретаря, когда в 1812 году полтавское дворянство создало свой фонд для русской армии и избрало Дмитрия Прокофьевича губернским маршалом. Он сделал так, чтоб Василия Афанасьевича избрали предводителем миргородского дворянства. Он даже хлопотал у государя, чтоб отцу Гоголя выдали крест за честное служение Отечеству в дни войны (на руках у Василия Афанасьевича были огромные суммы, и он сэкономил их для казны), чтобы тот назывался кавалер, как и все почтенные дворяне.

Ордена Василию Афанасьевичу не дали, но он и без того был безмерно благодарен Дмитрию Прокофьевичу.

За благодарность и отслуживал всю жизнь у того в «приказчиках» – в уважаемых приказчиках, в приказчиках, что называется, по-родственному, но тем не менее занимая именно это место.

Как ни близок он был Трощинскому, всегда можно было ждать от того окрика – окрика или молчания, что было ещё хуже прямого выражения неудовольствия. В такие дни запирался Василий Афанасьевич у себя в комнате, не выходил ни к гостям, ни к домашним, и лишь добрая весть от Дмитрия Прокофьевича, жившего в своём имении Кибинцы близ Миргорода, возвращала ему спокойствие.

Гордость отца Гоголя страдала, он старался скрывать свои чувства, но скрыть было трудно. Бывали случаи, когда Василий Афанасьевич целыми месяцами не наезжал в Кибинцы, слал благодетелю (как называли Трощинского в Васильевке) письма с объяснениями своей невозможности явиться и жаловался, оправдывался. Архив Гоголей хранит десятки черновиков, которые исписал отец Гоголя, прежде чем отправить очередное оправдательное письмо грозному экс-министру.

Тот сам не отвечал ему, посылая ответы через племянника своего Андрея Андреевича Трощинского, генерал-майора, двоюродного брата Марии Ивановны. Последний пенял Василию Афанасьевичу за его «аллегории», как называл он его сбивчивые объяснения, за неуважение к дядюшке и чрезмерную мнительность.

Никоша всё это знал и видел. И однажды, когда «благодетель» сам пожаловал к ним в дом и милостиво удостоил Василия Афанасьевича партии шахмат, Никоша подошёл к играющим и сказал отцу: «Папа, не играйте с ним. Пусть идёт». А когда Дмитрий Прокофьевич, удивившись его самостоятельности, упомянул о розге, добавил: «Плевать на вас и на вашу розгу».

Испуганный Василий Афанасьевич хотел наказать сына, но старик остановил его. «Он будет характерен», – заметил он.

 

3

Характер его был странная смесь материнского и отцовского. Так же, как и отец, он мог вспыхнуть и отойти, так же, как мать, долго не выходить из мучающего его «припадка». В доме Гоголей всякие болезни, а также отклонения от естественного состояния назывались «припадками». Такими припадками страдал Василий Афанасьевич, когда вдруг впадал в апатию, бросал все свои дела и предавался меланхолии.

Иногда, выезжая в поле, чтоб осмотреть работы, отец брал Никошу с собой. Тогда разглаживалось лицо Василия Афанасьевича, сын видел на нём улыбку, отец веселился, веселил и его – он задавал Никоше устные задания – описать видневшуюся вдали рощу, описать небо над степью или утро в усадьбе, и сын охотно откликался ему, они наконец сочиняли вместе, и то были лучшие минуты их единения.

Дома отец как-то отделялся, уходил в свои заботы, за ухом у него появлялось гусиное перо, он вновь возился в своих бумажках, аккуратно складывая их в ящички конторки. На каждой из таких бумажек его крупным почерком было написано: «Получено такого-то», «Отвечено такого-то».

С матерью Гоголя тоже случались «припадки», но уже позже, когда Василия Афанасьевича не стало, когда первый страшный удар судьбы – его смерть – вызвал в ней протест против самого Бога.

В молодости мать Гоголя была проще, добродушнее, веселее – муж любил её, она любила мужа, она была ровна и с детьми и с домашними. Но в зрелые годы страданья глубоко отдавались в глубине её души. И тогда обнаружилось, что не так уж она весела, беспечна и легка на подъём, что и в ней живёт та же преувеличенная мнительность, которая была в её муже. «Душа моя видела через оболочку тела», – сказала она как-то о себе, и в этом признании вся мать Гоголя.

Знавшие Марию Ивановну считали её красавицей. Она была такою, когда Василий Афанасьевич женился на ней, она осталась такою, когда прошло много лет после замужества. Единственный ранний портрет Марии Ивановны запечатлел лицо оригинальное, слегка продолговатое, белое, с удлинёнными дугами чёрных бровей, острым разрезом глаз и высоким лбом, красиво-выпуклым, обрамлённым кудрями чёрных волос. Даже характерный «гоголевский» нос не портит правильности лица, а вписывается в его линии, одушевлённо-страстные и живые. Это лицо девочки и женщины, ещё не пробудившейся, но уже готовой к пробужденью, – и темнота её крупных губ, остро-внимательный взгляд чёрных глаз, выделяющихся на фоне прозрачно-белой кожи, говорят об этом.

Мать Гоголя жила долго и умерла, когда ей было семьдесят семь лет, – внезапно, от апоплексического удара. Она редко болела и до старости не имела ни одного седого волоса. Соседи удивлялись, когда видели её рядом с дочерьми, – казалось, она моложе их, бодрее, свежее. Молодость матери Гоголя поразила и Аксаковых, когда они познакомились с ней в Москве в 1840 году. Марии Ивановне было тогда сорок восемь лет. «Она была так моложава, так хороша собой, – пишет Сергей Тимофеевич Аксаков, – что её решительно можно было назвать только старшею сестрою Гоголя».

Свою красоту Мария Ивановна взяла от отца, которого мальчик Гоголь застал уже ссутулившимся старичком с палочкой. Он плохо видел, и внук часто водил его за усадьбу гулять. Но когда-то Иван Матвеевич был стройный гвардейский поручик, жених прекрасной дочери бывшей фрейлины Зверевой, которую он и взял в жёны. Юная Зверева долго не прожила – она умерла от родов, последовав за своим мёртвым младенцем. На Ивана Матвеевича это произвело такое впечатление, что он бросил гвардию, Петербург и удалился в дальний полк, где, как писала в своих воспоминаниях Мария Ивановна, «искал смерти» и однажды чуть не замёрз, оказавшись один в чистом поле во время метели. Когда его подобрали, на глазах его виднелся лёд. С тех пор он стал слепнуть, оставил вовсе военную службу и превратился в мирного почтмейстера, должность которого исполнял то в Харькове, то в Орле.

Состояния у него своего не было. За Марией Ильиничной Шостак, своей второй женой, он взял шестнадцать душ крестьян. Родившуюся вскоре Машу не на что было учить, её отдали тётке, где она и воспитывалась. Воспитание её было домашнее – картинки в книгах, куклы, первые уроки грамоты, чтение романов и стихов.

Быт, в котором росла Мария Ивановна, был весьма скучен. Вышивание, обязанности по дому, гулянья на берегу Голтвы, небогатый гардероб. Потом пошли дети, заботы по дому, болезни, смерти, страдания.

Но кровь молодости Ивана Матвеевича бродила в жилах его дочери. При всём спокойствии и благообразии уже немолодой Гоголихи, как её звали в округе, она таила в себе способность повелевать – лишь сын мог перечить ей, да и то когда стал Гоголем, да и то не всегда.

Отец Гоголя играл на сцене, сочинял комедии, и у неё был талант к игре – к яркому проявлению незаурядного темперамента и характера. Это сказывалось в склонности к представлениям, к праздникам, к съездам гостей, к некой публичности, которой обычно чуждался Василий Афанасьевич. Ещё девочкой любила страстная дочь Косяровских плясать в присутствии зрителей «козачка», и эти её выступления приезжал посмотреть сам Трощинский. Из-за неё, может быть, и приглашал он Гоголей так часто в Кибинцы, где жил на покое после отставки – жил широко, шумно, давая балы и маскарады, устраивая празднества в честь своих именин, на пасху, на рождество и просто без всякой цели.

О поведении Дмитрия Прокофьевича перед царями ходили легенды. Рассказывали, что однажды Трощинский на глазах у придворных разорвал несправедливый указ Павла Первого. Ждали опалы, кары. Но пылкий в гневе и доброте Павел после этого случая приблизил храбреца. «Вот такие люди нужны мне!» – воскликнул он. Достоинства своего Дмитрий Прокофьевич не уронил и при его сыне. Когда возвысился Аракчеев, своенравный Трощинский перестал ездить к нему. «Все министры ездеют к нему с поклоном, исключая нашего», – писала княгиня Хилкова из Петербурга в Кибинцы. За эту самостоятельность и был он в конце концов отставлен и принуждён удалиться в провинцию.

Здесь Дмитрий Прокофьевич вымещал эту свою обиду на близких. В пику тем, кто сослал его сюда, он создал собственный «двор», где были свои любимцы и парии, свой свет и своя челядь. Здесь над всем властвовал суровый характер хозяина, во всём соблюдалось приличие – Дмитрий Прокофьевич, как правило, являлся гостям в мундире со звёздами, а если и облачался в домашнее платье, его походка, его взгляд, его манеры говорили о чинности, о расстоянии, отделявшем его от приглашённых.

В Кибинцах маленький Гоголь получил первые уроки нелюбви к свету, к его притворству, лжи, к его жестокости. Никоша съёживался здесь и просил папеньку не возить его больше в этот дом, где принимают по одёжке, где смотрят, не залатаны ли рукава твоей курточки, прилично ли ты держишь вилку или берёшь кушанье с блюда. Испуг перед «светом» и отчуждение от «света» он сохранил на всю жизнь.

Но как ни избегал Никоша высокомерного Дмитрия Прокофьевича, в его доме он встречал не одних шутов и шутодразнителей, соседей-помещиков, зависящих от благодетеля и прискакавших облобызать его ручку, не только поклонение и зависть. В Кибинцах был театр, здесь играли его отец и мать, автор знаменитой «Ябеды» Василий Васильевич Капнист, его дети, крепостные актёры. Ставили «Недоросля» Фонвизина, «Подщипу» Крылова, какие-то пьесы про королей к королев (короля в одной из них играл отец Гоголя), малороссийские сцены.

Ради театра Никоша готов был и пожертвовать самолюбием, и забыть об обидах на «благодетеля» – так всё захватывало его в театре, начиная от декораций, от переодевания в чужие костюмы до невидимой межи, отделяющей условный зал от условной сцены, которые, только что бывши одним, раздваивались, когда поднимался занавес.

В доме Трощинского была коллекция картин, богатая библиотека. Дмитрий Прокофьевич выписывал из столиц газеты и журналы. Большую часть времени Никоша проводил с книгами. Тут – уже гимназистом – зачитывался он Петраркой, Тиком, Аристофаном, Державиным, Пушкиным. Тут открылась ему тайна чтения – этого невидимого познания себя в другом, которого ничто не может дать, кроме литературы.

В доме Гоголей не было книг; единственная книга, которую купил когда-то Василий Афанасьевич для своей невесты и которую они читали вдвоём, – роман Хераскова «Кадм и Гармония» – лежала в шкафу, покрытая пылью. Рядом с ней возвышался домашний домострой – пухлая тетрадь из грубо сшитых листов, куда записывались кулинарные рецепты, способы настаивания водок и советы по сбережению жилища. «Как тушить пламя загоревшейся в трубе сажи? – гласила одна из записей. – Смотря по устройству и ширине трубы, надобно пожертвовать гусем, уткой или курицей, которую с верхнего отверстия трубы бросают вниз. Птица, падая вниз, старается удержаться и крыльями будет сбивать горящую сажу…»

Бывая в гостях у Трощинского, Никоша старался скрыться в библиотеке или в пустующих залах кибинецкого дома, где висели старинные портреты, с которых смотрели на него знаменитые люди отшедшего столетия. Они смотрели гордо, как бы издалека, но он живо чувствовал свою связь с ними, свою кровную причастность к веку, который, догорая, всё же освещал его своими зарницами. Позже, в «Иване Фёдоровиче Шпоньке», Гоголь вспомнит «дыханье осьмнадцатого века» и любовно пожалеет о нём.

 

4

«Есть царствования, – писал Гоголь П. А. Вяземскому, – заключающие в себе почти волшебный ряд чрезвычайностей, которых образы уже стоят перед нами колоссальные, как у Гомера, несмотря на то, что и пятидесяти лет ещё не протекло. Вы догадываетесь, что я говорю о царствовании Екатерины».

Три фигуры этого царствования мелькнули перед его взором в детстве – Д. П. Трощинский, В. В. Капнист и Г. Р. Державин.

Державин был женат вторым браком на Дарье Дьяковой. На её сестре был женат Василий Васильевич Капнист. С Державиным Капнист разделил молодость. Вместе служили они в Преображенском полку, вместе гуляли, пили, играли в карты, сочиняли свои первые стихи. Потом разошлись – высоко вверх пошла карьера Гавриила Романовича. Гордый Капнист (чей род тянулся от греческих графов Капнисос) не захотел искать места у трона. Он удалился в своё имение Обуховку на Миргородщине и здесь малыми делами старался помочь людям.

Друзья переписывались, ссорились – Державин гневался на критику Капниста, потом смирялся, отходил. А на закате жизни решил посетить старого друга.

В июле 1813 года он с большим обозом – с женою, племянницей, с собачкой Тайкой, со скарбом и слугами – прибыл в Обуховку. Уставший от жары, от долгой тряски по малороссийским дорогам, от торжественных встреч, которые ему устраивали в каждом городе и местечке, Державин ожил в обиталище «обуховского Горация». Он шутил с дворовыми девушками, кокетничал с дочерьми Капниста, читал стихи, пел под фортепьяно. Старого капризного «мамичку» и «пашу», как называла его ласково жена, было не узнать.

Тут, по преданию, и увидел его Гоголь. И Державин заметил сына небогатых соседей Капниста. Они, по уверению матери Гоголя, в ту пору как раз гостили в Обуховке.

Сам Гоголь никогда не вспоминал об этом факте. Но поэтический «громозд» Державин стал любимым поэтом его зрелости. «Недоумевает ум решить, – писал он о Державине, – откуда взялся в нём этот гиперболический размах речи. Остаток ли это нашего сказочного русского богатырства, которое в виде какого-то пророчества носится до сих пор над нашей землёю, преобразуя что-то высшее, нас ожидающее, или же это навеялось на него отдалённым его татарским происхождением, степями, где бродят бедные останки орд, распаляющие своё воображение рассказами о богатырях в несколько вёрст вышиною, живущих до пяти тысяч лет на свете, – что бы то ни было, но это свойство в Державине изумительно».

Тень Державина носилась в Обуховке. Сюда ехали с радостью и без страха. Василий Афанасьевич и Василий Васильевич Капнист были давно знакомы: один был уездным предводителем дворянства, другой – губернским предводителем, затем губернским генеральным судьёю. В Обуховке Капнист написал и свою комедию «Ябеда», которая была сначала запрещена, потом представлена Павлу Первому. Тот, прослушавши первые сцены, будто бы велел сослать автора в Сибирь, но по окончании чтения приказал вернуть, наградить, а пьесу – поставить.

Капнист был не только предводителем, но и совестью полтавского дворянства. Он выручал рекрутов, оторванных от матерей, спасал от телесного наказания крестьян, распутывал тяжбы, не раз отправляясь за этим в северную столицу, в этот ужасный лабиринт, как называл он Петербург, Екатерина была недовольна им за «Оду на рабство», которую он сочинил по случаю введения в Малороссии крепостного права (в 1783 году), высшие петербургские чины – за то, что он досаждал им просьбами, заступничествами, прожектами.

Мечтая в юности сделаться «совестным судьёю», Гоголь вспоминал Капниста.

Кроме того, старый поэт был добр, ласков, внимателен, в его большом доме на берегу Псела, откуда с балкона открывались необозримые дали лугов, было не только просторно, но и свободно, легко: не стесняли ни положение, ни чин хозяина (Капнист был статский генерал), ни его прошлое. Здесь танцевали и пели, играли «Филемона и Бавкиду», отрывки из «Ябеды», из пьесок Василия Афанасьевича. В этом доме Никоша чувствовал себя защищённым – защищённым от мук самолюбия, от ущемлённой гордости, от придворности Кибинец, с которыми ему невольно приходилось сравнивать Обуховку. Под крышей кибинецкого дома кипели страсти, в Обуховке они тихо умирялись. Тут властвовала поэзия.

В миру с соседами, с родными, В согласьи с совестью моей, В любви с любезною семьёй, Я здесь отрадами одними Теченье мерю тихих дней, –

писал Капнист в стихотворении «Обуховка». Он называл Обуховку «обиталищем рая», и то на самом деле был рай, потому что ничто не возмущало мира, царившего меж её обитателями.

«Последние звуки Державина умолкнули, – вспоминал Гоголь в статье «В чём же наконец существо русской поэзии и в чём её особенность». –… от одного только Капниста послышался аромат истинно душевного чувства и какая-то особенная антологическая прелесть».

В этом душевном чувстве не было мятежа, раскаяния по поводу прожитой жизни и спора с жизнию новой, заявляющей о своих правах. В нём преобладало равновесие, спокойствие и умеренность. «Умеренность! О друг небесный! Будь вечной спутницей моей!» – писал старый поэт.

 

5

Никоша научился говорить в три года: природа как бы замедлила его развитие, чтоб затем в короткий срок дать выплеснуться его силам. Первые годы он находился при маменьке, при своём младшем брате Иване, при сёстрах, при бабушке. Особенно любил он бабушку Татьяну Семёновну, которая жила в отдельном домике, стоящем поодаль от большого дома. Бабушка научила его рисовать, вышивать гарусом, она рассказывала ему о травах, которые висели у неё по стенам, о том, от чего какая трава лечит, от неё же услышал Гоголь и казацкие песни.

Песни были всякие – гульливые, прощальные, походные. Внучка славного Лизогуба слышала их от своей бабки и матери. Прошлое Татьяны Семёновны было ближе к прошлому Малороссии – вольной казацкой вольницы, когда сами обитатели этой земли гуляли по степи, как песня, не зная, где найдут себе смерть или бессмертие, Под гульливые песни хотелось плясать, они так и заставляли кружиться, что-то выделывать ногами и руками – всё тело отдавалось их задорным звукам, и легко, чисто делалось на душе. Походные звали в дорогу, манили в непостижимую умом даль, где скрывались, колыхаясь в высокой траве степи, казацкие шапки и пики. Но иным простором веяло на душу, когда запевала бабушка песню печальную, прощальную, оплакивающую, – лились у Никоши слёзы, жалел он безвестного чумака, умершего вдалеке от дома.

У поле криниченька, холодна водиченька; Там чумак волов наповае: Волы ревуть, воды не пьють, дороженьку чують. «Бо-дай же вас, сери волы, да до Крыму не зходили! Як вы меня молодого навек засмутили…» Помер, помер чумаченько в неделеньку вранце, Поховали чумаченька в зелёном байраце. Насыпали чумаченьку высоку могилу, Посадили на могиле червону калину. Прилетела зозуленька, да и сказала: ку-ку! Подай, сыну, подай, орле, хочь правую руку! «Ой рад бы я, моя мати, бе-две подати, Да налягла сыра земли, не можно поднята!»

Никогда представлял себе дорогу в пустом поле, холмик земли над могилой и стоящую над ней одинокую калину. Куда девалась душа чумака, кто разговаривал с зозуленькой, почему они понимали язык друг друга? И куда звала эта бесконечная дорога, которая дороже казаку, чем родной дом, мать, жена, дети?

Песни пугали и манили, засасывала их сладкая печаль, их прилипчивая тоска, их необъяснимый зов. Почти в каждой песне казак уходил из дому. Он седлал коня, прощался с матерью, со старою нянькою, с сёстрами, с возлюбленной. Ничего не обещал он им – не обещал даже вернуться. Не стада, не земли, не богатство были нужны ему, а добрый коняка и сабля-панянка. И лишь когда проходило время, когда уже всё на родине оплакивали его, он возвращался. Возвращался, чтоб побыть ночь, приласкать молодую жену, поцеловать мать, потрепать детишек по головёнкам и снова сняться в путь.

– Соколоньку, сыну, чини мою волю, – просила его мать,

– Продай коня вороного, вернися до дому.

– Соколихо, мати, – отвечал сын, – коня не продати,

Мому коню вороному треба сенца дати.

Соколоньку, сыну, рыб нам не ловити,

Нечего нам ести – голодом сидети.

Соколихо, мати, пусти погуляти,

Буду гулять да гуляти, доленьки шукати.

Соколоньку, сынку, хиба ж теперь время?

Время, мати, время, орлу – раз-то время…

Нет, не было силы, которая могла бы удержать казака на привязи, даже на привязи любви и тепла домашнего. Не доля ему хозяйствовать и наживать добро, доля его – тратить, тратить себя в походах, в разгуле души, которая, кажется, ищет сил обнять этот манящий её простор.

Давно уже не было на миргородской земле тех казаков, о которых пелось в песнях. Были оседлые хлебопашцы, вольные мужики или потомки гуляк запорожцев – столбовые дворяне, владельцы пашен, скота, лугов, птицы. В их домах и хатах если и висели пистолет или шашка, то только как украшение, и никуда они не ездили – разве что на выборы в уезд или на ярмарку.

Только чумаки проезжали иногда через Васильевку – везли в Крым соль – и всегда останавливались у ворот, просили напиться, спрашивали, не нужен ли хозяевам их товар. Волы их были сонные, облепленные мухами, они лениво обмахивались хвостами, бока их были залеплены навозом и колючками, и сами чумаки смотрели хитро из-под своих бараньих шапок – не так, как в песне. Всё же выходил Никоша провожать их и долго следил взглядом, как пересекают они запруду, поднимаются на косогор и растворяются там в дрожании степного марева.

Ему чудилось, что он слышит гул земли, когда приникал он чутким ухом к ней в открытой степи, где его никто не видел и где, несмотря на пенье птиц, шелест травы, было так тихо, как в пустыне. То ли стучали копыта каких-то сказочных, некогда пронёсшихся здесь коней, то ли стучало его собственное сердце, замирая от неизвестности, – то были таинственные и сокровенные минуты, которых он никому не поверял. Даже в саду, когда затихало всё в доме в послеобеденном сне и он один оставался среди деревьев, раздавался некий зов, который вдруг заставлял сильно биться сердце и уносил прочь воображение. «Признаюсь, – писал Гоголь, – мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил моё имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мёртвая, даже кузнечик в это время переставал, ни души в саду; но признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался её, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада, и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню».

С ранних лет он прижимался к людям, искал их сочувствия, участия – при пересиливающей это чувство тяге к бегству. Бывали дни, когда он убегал в степь и лежал там часами, глядя в небо и слушая подземные звуки, когда ни докликаться, ни найти его было невозможно, бывали часы, когда нельзя его было оторвать от матери, от бабушки, от дома. В такие часы он предавался тихим домашним занятиям – рисовал, раскрашивал географические карты, помогал женщинам разматывать нитки. Он был кроток, послушен, молчалив, ласков.

Ответной ласки немного выпало Гоголю в детстве, хотя его любили как первенца, как наследника. «Детство моё доныне часто представляется мне, – писал он матери. – Вы употребляли все усилие воспитать меня как можно лучше. Но, к несчастью, родители редко бывают хорошими воспитателями детей своих. Вы были тогда ещё молоды, в первый раз имели детей; в первый раз имели с ними обращение и так могли ли вы знать, как именно должно приступить, что именно нужно?»

Детей было много, забот тоже много, кроме того, отец и мать то и дело уезжали в Кибинцы, они не всегда брали его с собой, и Никоша проводил время один. Так привык он к одиночеству – к одиночеству среди людей и одиночеству наедине с собой. Это создало характер скрытный, закрытый, но и способный сосредоточиться на себе, удовлетвориться собой. Гоголя, писала дочь Капниста С. В. Скалой, «я знала мальчиком всегда серьёзным и до того задумчивым, что это чрезвычайно беспокоило его мать».

До десяти лет его наперсником был брат Иван, но разница натур сказывалась в их отношениях. Никоша быстро переходил от томления и скуки к действию, к разряжающей вспышке, озарению, озорству. Иван как будто всё время пребывал во сне.

Оставались иные собеседники – парк, пруд, дорога и степь. За церковью, стоящей на возвышении против дома, начиналась дорога в Яворивщину – яворовый лес, идя которым можно было добрести до сельца Жуки, где когда-то стояли на постое шведы, а оттуда к вечеру до Диканьки. По дороге в Диканьку уходил он, прислушиваясь к звуку колокола далёкого Николы Диканькского – его «крестника».

Позже его одинокие прогулки стал разделять Саша Данилевский – сосед и ровесник, – с которым сошлись они в одночасье – сошлись прочно, навсегда. На всю жизнь запомнил Гоголь тот день, когда Саша вдруг оказался у его постели, и внимательные, добрые, живые чёрные глаза взглянули на него сквозь туман: у Никоши был жар, он болел. Перед постелью на столике стояла чашка с клюквой – Никоша предложил Саше отведать её, тот вежливо взял несколько ягод. И этот жест доброты, согласия, участия соединил их сердца. «Ближайший мой», «брат», «ненаглядный» – такими словами станет называть взрослый Гоголь своего друга Данилевского. К нему он будет привязан крепче, чем к кому-либо. Ему станет прощать обиды, молчание, охлаждение. О нём будет тосковать в своих путешествиях по дальним странам, ему писать нежнейшие письма. Вместе пройдут они через гимназические годы, через петербургскую безвестность и петербургские искушения, вместе покинут Россию, но и расставшись, не расстанутся душою.

Может быть, то была дружба неравных, дружба, в которой один подчиняется другому? Но равным – и неизменным – было их чувство друг к другу. В любви все равны.

Вместе гуляли они по окрестностям Васильевки, вместе встречали праздники, шатались с ряжеными в ночь под рождество, разрисовывали для родителей подарки – картинки из книг, картинки с натуры, пейзажи, вместе мечтали о служении на пользу отечеству.

Отзвуки 1812 года ещё бродили но России. И хотя Наполеон прошёл мимо этих мест, хотя в Полтавской губернии не видели ни одного пленного француза, великое событие не минуло детского сознания Гоголя. Воспоминанием о нём жили все, рассказы о нём передавались из уст в уста.

Да и более далёкое прошлое напоминало о себе. В Диканькской церкви за алтарём хранилась окровавленная рубашка Василия Леонтьевича Кочубея – рубашка, а которой он был казнён по навету Мазепы. Здесь же поодаль, в дубовой роще, стоял дуб, возле которого встречались Матрёна Кочубей и старый гетман. А ещё подалее – в часе езды по Опошнянскому тракту – раскинулось знаменитое Полтавское поле, на котором в 1709 году – за сто лет до рождения Никоши – великий Пётр одержал победу над Карлом XII. Русским воскресением назвали ту победу современники.

«Здравствуйте, сыны отечества, чада мои возлюбленныя! – сказал победителям Пётр. – Потом трудов моих родил вас; без вас государству, как телу без души, жить невозможно».

То было давно и то было недавно. Что значат в истории сто лет? Что значат они даже в истории одного рода? Прав был первый биограф Гоголя П. А. Кулиш: Гоголь «рождается в семействе, отделённом только одним или двумя поколениями от эпохи казацких войн».

И хотя, кажется, отгремели славные битвы, отшумела казацкая вольница (в 1775 году по указу Екатерины была упразднена Запорожская Сечь) и впиталась в землю кровь, дав зелёные всходы, взойдя под южным небом степными травами и причудливой вязью широколиственных крон, всё помнилось, в той же крови помнилось, в ней текло и жило.

 

6

Несмотря на то, что за Гоголями числилось четыреста душ крестьян и тысяча десятин земли, жили бедно. Это была не та бедность, когда нечего есть – еды как раз хватало, и ели вдоволь (гостями Васильевки были и соседи, и приезжие, и родственники), – а бедность безденежья, отсутствия наличных денег, когда не хватает на то, чтобы вовремя уплатить подушные, внести проценты в Опекунский совет, принарядиться как следует, купить вместо сальных свечей восковые. Сальные свечи дымили, распространяли по дому чад, от них коптились и так тёмные потолки, но приходилось жечь их, да и на них экономить: в доме рано ложились спать.

Василий Афанасьевич выгадывал на каждой копейке. Его предсмертные письма Марии Ивановне из Лубен, куда он уехал лечиться, полны забот о деньгах. «Бога ради, старайтесь собирать деньги, – писал он, – прикажи, чтоб всенепременно были собраны подушные… с людей по прошлогодней раскладке с штрафными. Кто позже 17‑го отдаст, то с рубля 4 коп., ибо в казну от 15‑го берут штраф… Коровам цену я положил по 40 рублей, но в нужде можно будет уступить и дешевле… Быков надобно продавать… лучше всего на Шишацкой ярмонке… взять сначала худших… всех же на ярмонку отнюдь не выгонять и никому не показывать лучших, пока не продадутся худшие…» И умирая, он думал о тёлках и быках, о каком-то брянском купце, с которого нужно взыскать долг (и непременно ассигнациями), о продаже мест на ярмарке. В Васильевке специально устраивались для этой цели ярмарки – торговцы платили за занимаемые ими места.

С детства завидовал Гоголь своим сверстникам, одевавшимся лучше его, имеющим новые дрожки или коляску – и он и родители ездили только в подержанных, взятых за ненадобностью из конюшен Дмитрия Прокофьевича или тётки Анны Матвеевны. Это были какие-то барки на колёсах, разбитые, с облезшей краской, в них стыдно было показываться на людях.

Когда приезжали гости, в доме становилось тесно от множества людей, приходилось расставлять угощения на карточных столах, в спальне Марии Ивановны, в спальнях сестёр. Спальни те только назывались спальнями – господ от слуг в них отделяла занавеска. Василий Афанасьевич всё хотел перестроить дом, расширить его, но денег не было. Когда задумали построить в Васильевке церковь, собирали на неё по копейке, начал строить Афанасий Демьянович, а заканчивал его сын, хотя церковь была маленькая, в одну главу, с бедным алтарём и без росписи на стенах.

Зато когда церковь встала на холме против усадьбы, сразу стало уютней в Васильевне, как-то приподнялась она, приосанилась, и крест на крошечной каменной маковке был виден издалека, угадывался путниками, когда ни верхушки высоких яворов, ни крыши хат не показывались ещё глазу.

Гоголи ходили в церковь, молились, читали Евангелие. Но верили и в приметы, в гадания, в пророчества снов, в голоса, раздающиеся с неба и предсказывающие судьбу.

То была вера в судьбу – в суд божий.

Ни одно происшествие не происходило без объяснения его особого значения или заключённого в нём намёка. В вере не было равнодушия, хотя была и привычка.

Мальчик Гоголь уже в те годы чувствовал, как взрослый, и это подтверждает история, которую записала с его слов близкий друг его Александра Осиповна Смирнова-Россет.

Гоголь рассказывал ей, что однажды родители уехали и оставили его дома. Он был совсем один – слуги улеглись спать, сёстры тоже разошлись по своим комнатам, а гостей и родственников в ту пору в Васильевне не было. Он сидел на диване в гостиной и уныло смотрел в окно. За окном было темно. Тишина стояла такая, что казалось: не только люди, но и всё уснуло вокруг. Эта странная тишина, которую он вначале не замечал, вдруг коснулась его уха, а потом и сознания, и ему сделалось страшно. Неожиданно раздался бой старинных часов. Они резко проскрежетали и стали отбивать время.

«В ушах шумело, – говорил Смирновой Гоголь, – что-то надвигалось и уходило куда-то. Верите ли, мне уже тогда казалось, что стук маятника был стуком времени, уходящем в вечность. Вдруг раздалось слабое мяуканье кошки… Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, и мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, зелёные глаза искрились недобрым светом… Мне стало жутко. Я вскарабкался на диван и прижался к стене…»

Кошку эту Никоша утопил в пруду. Он отнёс её туда по ночному парку и, когда из-за туч выглянула луна, бросил её в воду в лунный след. Кошка сразу не утонула, она пыталась выплыть, мяукала, он, схвативши какую-то палку, отталкивал её от берега. Наконец мяуканье прекратилось, и вода ровно сомкнулась над бедным животным.

И тогда ему стало ещё страшнее. «Мне казалось, я утопил человека», – вспоминал Гоголь. Ему стало жаль кошку, жаль себя, он заплакал, плач перешёл в рыдания: вернувшиеся родители нашли его на полу истерзанного и всего в слезах. Узнавши, в чём дело, Василий Афанасьевич больно выпорол сына, и боль наказания освободила его – истерика прекратилась.

Этот случай глубоко запал Гоголю в память. Дело было не в наказании, не в физической боли наказания, а в той боли души, которую он, казалось, телом чувствовал. Раскаяние, мысль о страшном и непоправимом преступлении, какое он совершил, о собственной жестокости, унижавшей его, были больней.

Они и были возмездием за совершённое.

Идея возмездия поразила его и в рассказе маменьки о Страшном суде. Страшны были муки грешников, страшна неизбежность и неотвратимость суда – и радостно-светел покой, который ожидал тех, кто сохранит в душе своей чистоту. Никто не мог уйти от возмездия, ни одна душа не могла скрыться от суда – от наказания и благодарности, ибо все дела и помышления видел тот, кто сойдёт вершить суд, и даже то проницал он в человеке, что сам человек не знал о себе.

Это ощущение, что кто-то всё видит и всё знает о тебе, кто более тебя самого понимает тебя и справедливо судит о твоих поступках, и было ощущением, которое не могли внушить Никоше ни стояние в церкви, ни «противное ревение дьячков». «На всё глядел я бесстрастными глазами: я ходил в церковь потому, что мне приказывали или носили меня; но, стоя в ней, я ничего не видел, кроме риз попа… Я крестился потому, что видел, что все крестятся…»

Вглядываясь в мальчика Гоголя, мы видим в нём способность к состраданию, к пониманию боли другого существа, к участию. Он отзывчив, хотя и самолюбив, он весь готов раствориться в жалости к старости, к бедности, к слабости, хотя гордость часто и отдаляет его от людей. Но, как правило, сострадание берёт верх. Что-то растопляется в нём – и он спешит навстречу призыву близкого, будь то отец, мать, бабушка, дедушка, брат, сёстры или чужие люди, просящие о помощи.

В Васильевке привечали больных и слабых. Никому не отказывали в куске хлеба, в кружке кваса – вкусного грушевого кваса, который особенно любил Гоголь, – а то и в чарке горилки. Дом был открыт для людей, но наряду с простодушием, открытостью Васильевского уклада жизни присутствовало в нём и нечто иное-то, что возбуждалось приездами родственника-генерала или возвращениями из отлучек в Кибинцы. Дыханье кибинецкого «света» заражало родителей Гоголя. Считалось неприличным обнаружить свои чувства, неприличным жить так, как все живут, – они всё-таки были не такие, как все, и это должны были видеть те, кому следовало это видеть.

 

7

Свои чувства Гоголь рано научился доверять бумаге, Мать называла его стихи каракулями, он писал их в подражание тем, которые слышал. Они вместе с первыми рисунками Никоши, в которых он старался котировать природу, стали выражением его внутренней жизни, того не известного никому мира, который уже существовал в нём. Его художественная фантазия вылилась и в удививший всех талант передразнивания, который заметили в нём сызмальства.

Кто бы из новых лиц ни появлялся в Васильевке, он был тут же воспроизведён и повторен в своих привычках, жестах, мимике. Гоголь уже тогда умел ловить человека, улавливать его по двум-трём чертам и из этих черт, отобранных его наблюдательным глазом, лепить образ. То он брался представлять двоюродных дядюшек Павла Петровича и Петра Петровича Косяровских – добродушных увальней, то угрюмого родственника попа Савву Яновского из Олиферовки, то двоюродную бабку Екатерину Ивановну, любившую прятать у себя в комнате старые пуговицы, огарки свечей, тряпки. Он передразнивал какого-нибудь заезжего франта, выдававшего себя за важную птицу и желающего пустить пыль в глаза провинциалам, мужика на ярмарке.

Василий Васильевич Капнист давно заметил в сыне Василия Афанасьевича эту наблюдательность, это зоркое схватывание особенностей человека. В стихах Никоши, которые тщеславная маменька показала старому поэту в один из его визитов в Васильевку, не было ничего похожего на этот дар. Но Капнист потрепал Гоголя по голове и сказал матери; «Из него будет толк, ему нужен хороший учитель».

Когда встал вопрос об обучении сыновей, Василий Афанасьевич призадумался. Нанять им хорошего учителя, который бы учил их на дому, он не мог. Учителя, знавшие языки, получившие европейское образование, требовали высокой платы. Да и мало их было в этом благословенном краю. Тут больше учились по букварю и по детским книгам с картинками.

«Детей своих я уже решился отдать в Полтаву, – писал Василий Афанасьевич Д. П. Трощинскому в черновом тексте письма, – ибо нет способу держать их дома. Ожидаю только вашего приезду, что бы о сём моём предприятии вашего единственного моего благодетеля мнение (посоветоваться…)».

Но Дмитрий Прокофьевич, находившийся в то время в Петербурге, не дал никакого совета. Он передоверил все хлопоты своему племяннику, но и тот не смог ничем помочь отцу Гоголя.

«На другой день, – докладывал Василий Афанасьевич «благодетелю», – проводил я Андр. Андр. до Полтавы… Не могу умолчать, что при сём случае отвёз в Полт. училище детей моих, весьма неодобряемое Андр. Андр. Но ничего не могу делать, когда нет лучшего, а тем более возможности… поместить их в лучшее…»

 

Глава вторая.

Полтава

 

Дражайшая Бабушка… Покорно вас благодарю, что вы прислали гостинец мне… Обрадуйте Папиньку и Маминьку, что я успел в науках то, что в первом классе гимназии, и учитель мною доволен.

 

1

Почти все герои Гоголя помнят свою школу. Помнит её – отрицательным образом – Иван Фёдорович Шпонька. Помнит Павел Иванович Чичиков. Помнит и Тентетников.

Полтавское поветовое училище почти не оставило воспоминаний у Гоголя. Но «тарабарская грамота» катехизиса, о которой он пишет в письме к матери, была познана именно здесь.

Курс наук, состоящий из тринадцати дисциплин, основывался прежде всего на чтении священного писания и на различных правилах – правилах слога, чистописания, правописания. В добавление к этому учащимся преподавались некоторые сведения из географии, краткой всеобщей истории и арифметики с грамматикою. В те годы сильно напирали на изъяснение евангелия – по распоряжению министра духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицына священное писание вводилось как обязательное чтение чуть ли не перед каждым уроком. Долбили «пространный Катехизис», заучивали наизусть целые страницы из библии, но это не помогало в религиозном воспитании, наоборот, как писал H. M. Карамзин, в России только развелось больше ханжей, чем раньше. На уроках закона божия не было торжественности, не было благоговения – играли в «бабу», обменивались ножичками, самодельными игрушками, записками. Среди тех, кто учился в первом классе, сидели и переростки – детины двенадцати-четырнадцати лет, благополучно не слезавшие по нескольку лет с одной парты.

Немытые окна, тёмные классы, холод в классах, холод в глазах учителей, нехотя поднимавшихся на кафедру, чтоб произнести очередной урок, – вот что запомнил Гоголь об этом учении. Девятилетний мальчик, нежившийся до этого в тепле родительского дома, он, оказавшись в чужих стенах – и на квартире жили у чужих людей, – чувствовал себя неуютно. Сохранившиеся до наших времён «Дела Полтавского уездного училища за 1819 год» говорят о том, что братья Гоголи часто опаздывали на занятия, а ещё чаще пропускали их.

О способностях Никоши и Ивана тоже не сказано ничего хорошего. По аттестации учителей, Николай Яновский «туп… слаб… резов», а его брат «туп, слаб и тих». В записях за вторую половину 1819 года о способностях братьев замечено, что они «средственные», а в поведении оба мальчика «скромные».

Впрочем, большого различия между оценками поведения и прилежания учеников не делалось. Оценки ставили как попало – путали и фамилии воспитанников, и их возраст. Так, братья Гоголи то оказывались старше в ведомости, то младше. Обязанности учителей сводились к тому, чтобы дать задание, а смотрителя училища – бессменного Ивана Никитича Зозулина – чтоб как можно чаще «посещать классы». Иногда он это делал не один, а в сопровождении директора училищ Полтавской губернии господина Огнева.

Посещения эти сопровождались особой строгостью, В классе повисала мёртвая тишина; казалось, муха пролетит, и то слышно. Учитель грозно посверкивал глазами на отвечающих, отвечающие сбивались, страшась розги, что-то лепетали, учитель нервничал, класс тоже.

Страх наказания, наказания по любому поводу и без всякого оправдания, висел над всеми в училище. Или «книга за успехи», или розга – среднего между поощрением и карою не было, и ожидание расправы было даже страшней, чем сама расправа.

В классах редко убирали, одноглазый солдат-инвалид появлялся с ведром и тряпкою раз в два дня. Нечисто было под партами, в коридорах, нечисто было и в отношениях между учениками: ябедничали, рассказывали гадости про учителей, про девочек, которые учились в другом отделении, старшие колотили младших, отбирали у них привезённые из дому гостинцы. Учителя, получавшие 200 – 250 рублей в год и жившие в наёмных квартирах, ходили в потёртых сюртуках, выглядели беднее многих детей.

Школьное окружение Никоши и Ивана было пёстрым. Тут выглядывала смесь – демократическая смесь всех родов и званий. Состояли в училище дети священников, корнетов, поручиков, крестьян, купцов. Были сыновья военных и цивильных полковников и подполковников, были и столбовые и новоиспечённые дворяне, только что вылезшие из кличек и прозвищ, такие, как Антип Гнилокишков, Аполлон Матрица или Тит Левенец. Были и Мокрицкие, Цимбалистовы, и Жуковские, и сын титулярного советника Николая Зощенко Андрей Зощенко.

Ни с кем из этих мальчиков Гоголь не сошёлся. О единственном его полтавском приятеле той поры – сыне помещика Герасиме Высоцком – мы знаем очень мало. Рассказывали те, кто видел его уже немолодым, что был он шутник, любил острое словцо и соседи побаивались его колких характеристик.

Брат Иван всё время болел, родители хотели даже забрать его раньше срока в Васильевку, но тут грянул гром – брат умер.

То была первая смерть, прошедшая вблизи Гоголя. Позже он написал о своём брате поэму, которая называлась «Две рыбки». Одной из этих рыбок был сам Никоша другой – его любимый Иван. Никто не подозревал в нём этих высоких чувств. Никто не догадывался о глубине привязанности его к брату. Потрясение было столь сильное, что Василий Афанасьевич был вынужден забрать сына из училища. Ещё в начале 1819 года он писал А. А. Трентинскому: «Сверх того, я должен буду с открытием весны отправиться со своими детьми в Екатерин: (славль), а может быть, и в Одессу, ибо в Полтаве держать их более не намерен…»

Смерть младшего изменила его намерения. Везти Никошу одного в Одессу или Екатеринославль он не решился. Вновь начались поиски способа учения, подыскивание подходящего человека, который смог бы подготовить сына к поступлению в гимназию. Такой человек нашёлся, и опять-таки в Полтаве. Им оказался некий Гавриил Сорочинский. Василий Афанасьевич на этот раз отдал сына «в люди»: Никоша поселился в доме учителя, там же проводились и занятия. Питался он тоже с семьёй Сорочинского.

Поэтому и плата за его учение производилась в основном натурою. Из Васильевки слали сало, мёд, крупы гречневые и пшённые, муку, бочонки с огурцами. Учитель, случалось, выговаривал отцу Гоголя за несвоевременные поставки провизии и в несколько приказном тоне просил его быть пообязательнее. «Прислать… – пишет он в Васильевну, перечисляя меры крупы и муки, фунты мёду и пуды сала, количество бочонков. – Теперь же дать 300 денег да остальные по щоту за прежнее время»; когда Василий Афанасьевич запаздывает, замечает: «Покорнейше прошу приказать отпущать повернее провизию». Об успехах Никоши в этих посланиях ничего не сообщается. Никоша, по заверению учителя, «в объятиях дружбы» – этим всё сказано.

Первые собственноручные письма Гоголя из Полтавы «Папиньке и Маминьке» подтверждают эти слова. Чувствуется, что Никоша свободен и именно поэтому доволен учителем, хотя, может быть, письма эти и писаны под диктовку последнего. Гавриил Сорочинский не очень загружал «волонтёра» – так тогда называли детей, готовящихся к поступлению в гимназию. Он отпускал его одного гулять по городу, ходил с ним по поручению Василия Афанасьевича в гости к нужным людям, среди которых сам Гоголь в письме называет прокурора – лицо, весьма важное в губернии.

«Учение в гимназии начнётся через неделю, – писал Никоша отцу, – а до того времени я слегка занимаюсь повторением…» Это «слегка» достаточно красноречиво.

Вместе с тем в нём нет страха перед учителем, страха перед папенькой, чувствуется, что автор письма располагает собой, располагает и временем, а время – это, может быть, самое дорогое, что мог подарить жадному до наблюдений мальчику его опекун.

Время это Гоголь не тратил зря. Кроме обедов у прокурора, кроме знакомств с чиновниками, с которыми имел дела отец, с верхушкой губернии, куда проникал он уже не с учителем, а с отцом или с Андреем Андреевичем Трощинским, часто наезжавшим в Полтаву, сами путешествия по городу давали ему то, чего не могли дать никакое училище и никакой учитель.

 

2

Полтава стояла на высоком берегу Ворсклы, вся белая, в зелени бесчисленных садов, засыпавших её к концу лета яблоками, вишнями, грушами, абрикосами. Винный дух носился над её оврагами и садами, кружа голову; беленькие хатки, крытые соломой, толпились вдоль улиц, названия которых напоминали о полтавской победе, изменившей её судьбу.

Когда выбирали столицу Малороссии, то сначала остановились на Лубнах – более древнем городе. Но верх взяла Полтава – точнее, Полтавская битва. Памятники и обелиски в честь этой битвы стояли здесь почти на каждом перекрёстке и каждой площади. Один мещанин даже воздвиг такой памятник возле своего дома – его самодеятельный почин не вызвал удивления.

Наезжали в Полтаву и из-за границы, наезжали и из столиц. Каждый очередной царь или наследник считал своим долгом отметиться на этой странице русской истории. Не было года, чтоб кто-нибудь из августейших гостей не посетил город. К этим визитам готовились. Сносились портящие вид строения, выравнивались улицы, расчищались подъезды к памятным местам. Пожарные выкачивали пожарной трубой грязь из луж.

В дни осенних дождей тучный чернозём раскисал – он засасывал брички, телеги, кареты, людей. С грустью взирал орёл на памятнике Победы на центральной площади, как плещется у его подножия вода, как жирные брызги летят от экипажей на отбитые когда-то у шведов пушки.

П. А. Вяземский, посетивший Полтаву двадцать лет спустя после того, как там жил Гоголь, писал:

Братья! не грешно ли вчуже

Видеть, господи спаси,

Как барахтается в луже

Город, славный на Руси?

Строки о Полтаве заканчивались словами:

Ей не нужно обелиска,

Мостовая ей нужна.

Мостовых в городе не было. Осенью отважные полтавские дамы вынуждены были добираться до мест балов и ужинов на телегах, запряжённых волами.

Особенно оживлялся город во время дворянских выборов или ярмарок. Тогда сюда съезжалась вся губерния – вынимались из старых сундуков камзолы и платья, местные франты демонстрировали свои завивки и наряды, мамаши – дочек на выданье, молодцы отошедшего века – регалии и раны. Совершались обмены и сделки, заключались контракты, ставились на карту крепостные души, а то и имения. Балы сменялись обедами, обеды – ужинами, бостон – вистом, вист – банком. Съедалось и выпивалось множество всякой еды и напитков. Щедрость разгула, швыряния денег и какого-то забвения в веселье, избыточности – в городе от обилия еды развелось столько собак, что их вылавливали сетями, – сменялись скукою, опустошённостью.

Тогда сильнее раздавался из окон казённых учреждений скрип перьев, щёлканье костяшек на счётах, и в права вступала проза плетения губернской паутины – паутины канцелярского производства, перемалывания прошений, жалоб, доносов, циркуляров, указов, приказов.

За год до приезда Гоголя в Полтаву её посетил император Александр Павлович. Он прибыл сюда в сопровождении большой свиты, в которой состоял и герой 1812 года Барклай де Толли, Осмотр святынь завершился балом, который дало в честь царя полтавское дворянство. Вечером город был иллюминирован. По сему случаю закупили три тысячи стеклянных плошек и стаканчиков, которые, как злословили местные остряки, после торжества «сгорели от огня». Кто-то нагрел руки на царском гощении.

Полтавские контрасты бросались в глаза.

В домах, где бывал Гоголь, говорили о взятках, о тяжбах, о склоках. Тяжбами был отягощён и Василий Афанасьевич, то судившийся со своими соседями, присвоившими его беглых крестьян, то с неуплатчиком долгов – купцом, то с дальними родственниками жены, захватившими её долю в наследстве.

Кривосудовы и хватайлы, о которых Василий Васильевич Капнист в предисловии к своей «Ябеде» писал, что они лица времён, уже не существующих (как бы оправдываясь за то, что он их вывел), встречались Никоше на улицах, многие из них раскланивались с ним, как с сыном «нужного человечка».

Полтава была городом игроков и торговцев, мастеров по обдуриванию казны и гениев бумажного дела, городом, где миллионные операции на винных откупах (вспомним миллионщика Муразова во втором томе «Мёртвых душ») соседствовали с невинными подношениями в виде коробки сигар, нескольких тюков турецкого табаку или подстреленных в ближнем лесу зайцев.

Зайцев и табак подносили даже отцу Гоголя, когда хотели заручиться его поддержкой у всесильного Дмитрия Прокофьевича.

В суды и палаты нельзя было появиться без синицы, красули или беленькой (пяти-, десяти- и двадцатипятирублёвых бумажек) – смотря по размерам дела, которое надо было решить. Давал и Василий Афанасьевич, давали и его знакомые, и мальчик Гоголь видел, как дают. И видел, как берут эти подарки, или одолжения, как называли их из скромности.

Наезжали в Полтаву ревизоры из Петербурга, распекали, приводили в страх взяточников, но уезжали почему-то умиротворённые, какие-то растолстевшие в талии-то ли откормившись на сытных полтавских хлебах, то ли набив карманы ассигнациями. Нельзя было купить генерал-губернатора, губернского предводителя дворянства (им в те годы был В. В. Капнист), недоступны в этом отношении были ещё несколько человек, но остальные брали – и брали с охотою. Полтавский полицмейстер на глазах Никоши обходил лавки в сопровождении солдата полицейской команды, и тот складывал в свой необъятный мешок штуки полотна, головы сахара, завёрнутые в промасленную бумагу балыки и сёмгу, банки с помадою.

Как ни мал был тогда Гоголь, ему достаточно было всё это видеть и слышать. Жена сына М. С. Щепкина, познакомившаяся с Гоголем в конце его жизни, писала: «Совсем незаметно, чтоб был великий человек, только глаза быстрые, быстрые». Эти глаза были уже и у одиннадцатилетнего сына Василия Афанасьевича.

Отец думал, что посылает его в город учиться паукам, но единственною наукой, уроки которой получил Гоголь в Полтаве, была наука самой действительности.

Не только глаз, но и слух его – его необыкновенное чутьё на живую речь – развились в Полтаве.

Столица Малороссийской губернии была город проезжий, шумный. Через неё шли дороги в Петербург, в Харьков, на Москву, на богатую Кременчугскую ярмарку, в Киев, в Саратов, Воронеж, Кишинёв, в Екатеринославскую и Херсонскую губернии, обильные свободными землями. Эти земли привлекали авантюристов, дельцов, шулеров, ставящих на случай, на счастье, способных всё спустить и всё получить в час, людей бывалых, тёртых, много повидавших, говорящих на всех наречиях империи – от полуворовского, полумужицкого языка беглых крепостных до перемешанной с французскими словами речи опустившихся аристократов или профессиональных плутов. В гостиницах и постоялых дворах, которых было много в городе, они иногда заживались подолгу, не имея возможности выехать, так как проигрывались подчистую. Здесь стояли их экипажи, тут жили их слуги, ночуя прямо в бричках и каретах, тут дрались, спорили, рассказывали анекдоты и разные необыкновенные истории, обсуждали мировые события, натягивая их на свой, губернский, аршин. Тут без ограничений разливалась стихия звучащего слова – слова свободного, наглого, не вписывающегося в правила стихосложения и правописания и столь же своенравного, как и людское море. Речь светской жеманницы и пьяного кучера, речь провинившегося офицера, сосланного в глушь, речь купца, приноравливающегося к характеру покупателя, и мёртвый синтаксис канцеляриста, торчащий посреди языкового разноцветья улицы, как сухой осокорь, – всё впечатывалось в память.

Полтаву нельзя было обойти за день. От оврага Панянка, где, по рассказам, покончила с собой из-за несчастной любви панночка, до старой фортеции – места обороны города от войск Карла XII – было несколько вёрст. Если в торговых рядах, на Круглой площади (где стоял дом губернатора и размещались административные здания) кипела жизнь, то на откосе берега Ворсклы, вблизи которого помещалось поветовое училище, она – особенно в жаркие летние часы – сморенно никла: тут ходили куры, плавал пух одуванчиков, бабы выносили свои плахты и юбки и развешивали их на верёвках.

В городе не было библиотеки, зато был театр. Полтавчане любили повеселиться – на улицах слышались звуки казацкой волынки, пение кобзаря. По вечерам в предместьях города – Кобищинах и Кривохатках – собирались парубки и девчата, чтоб поспивать и поплясать. Да и густое щёлканье соловьёв оглашало в майские ночи полтавские сады.

 

3

В то время генерал-губернатором Малороссии был князь Николай Григорьевич Репнин. Это был образованный и честный начальник. Появившись на Украине в 1818 году, он до этого успел пожить в Европе, участвовал в войне против Наполеона, был взят в плен под Аустерлицем, а после окончания кампании 1812 – 1814 годов находился в звании вице-короля королевства Саксонского. Высокое происхождение (Репнин был внуком петровского фельдмаршала Н. В. Репнина) и личный авторитет создали ему в Полтаве славу неподкупного и гуманного человека, какими редко бывали правители провинциальных губерний.

При Репнине ожил заглохший было совсем в Полтаве театр. Здание театра, построенное предшественником князя, по преимуществу пустовало. На лето его заселяли бродячие труппы, которые скитались из города в город. Репнин выписал из Харькова труппу Штейна, в которой выступал тогда ещё никому не известный, но подававший большие надежды крепостной актёр Михайло Щепкин.

Позже, когда Гоголь и Щепкин познакомились, им не нужно было посредничества в дружбе: пропуском в дом Щепкина для Гоголя стала Полтава. По рассказам, Гоголь вошёл в столовую, где сидела за обедом семья Щепкина, со словами украинской песни «Ходит гарбуз по городу». Приязнь между «земляками», как они называли друг друга, осталась на всю жизнь, и именно Щепкин закрыл крышкою гроб Гоголя, когда его выносили из церкви Московского университета на кладбище.

То, что Щепкин и Гоголь (ещё мальчик) жили в одно время в одном городе, – совпадение. Но не случайно, что городом этим оказалась Полтава. Сюда, в эту столицу Малороссии, тянулось всё лучшее, что являлось тогда на землях бывшей Левобережной Украины. Да и сама полтавская земля, славящаяся своими изделиями сада и огорода, как любил говорить Гоголь, производила не только их, но и таланты, коим суждено было обессмертить её.

На Полтавщине родились Г. Сковорода, И. И. Хемницер, M. M. Херасков, автор «Душеньки» И. Ф. Богданович, В. В. Капнист, В. Т. Нарежный, Е. П. Гребёнка. В Полтавской духовной семинарии учились будущий переводчик «Илиады» Н. И. Гнедич и создатель «Наталки Полтавки» И. И. Котляревский. Отсюда ушёл в Петербург и стал знаменитым портретистом бывший миргородский богомаз Лука Лукич Боровиковский.

Котляревский (с которым вместе учился в семинарии и был коротко знаком В. А. Гоголь) был главным директором полтавского театра. На его сцене игрались и «Недоросль» Фонвизина, и «Ябеда» Капниста, и «Урок дочкам» Крылова, и «Наталка Полтавка», и переводные оперы и водевили. Исполнялись в интермедиях и украинские народные песни, и сочинённые на скорую руку подделки под них, и иностранные куплеты. Щепкин, не обладавший голосом, пел и в «Наталке Полтавке», где он играл возного, и в «Редкой вещи» Керубини, и в опере «Удача от неудачи, или Приключение в жидовской корчме». В последней он мастерски копировал полтавского голову Зеленского. Когда Щепкин в гриме появлялся перед залом, оттуда кричали: «Це ж наш Зеленский!»

Голова был обижен, он хотел даже подкупить актёров, чтоб они больше не играли эту пьесу, но князь Репнин приказал оставить её в репертуаре. Он даже обязал Зеленского ходить на спектакли.

Театр старался походить на жизнь. Он иногда передразнивал её, иногда заискивал перед нею, подлаживался к её настроениям и вкусам, к нехитрым прихотям полтавских зрителей, а порой и больно щекотал, намекая на городские злоупотребления. В текст пьес свободно вставлялись реплики, которые сочинялись тут же, на ходу, в зависимости от ситуации, от состава зала, который надо было расшевелить, возбудить. Вместе с хулами раздавались и похвалы. В «Наталке Полтавке» один из героев её, Ми-кола, говорил, имея в виду деятельность администрации Репнина: «Та в городi тепер не до новин; там так старi доми ламають, та улицi застроюють новими домами, та кришi красять, та якiсь пiшеходи роблять, щоб в грязь добре, бач, ходити було пiшки, цо аж дивитесь мило… да уже ж и город буде – мов мак цвiте. Якби и пiкiйны шведи, що згинули пiд Полтавою, повстали, то б тепер не пiзнали Полтави…»

При Репнине в Полтаве были открыты духовное училище, институт благородных девиц, дом воспитания для бедных дворян. Репнину обязана историография Украины появлением труда Д. Н. Бантыш-Каменского (который потом изучал Гоголь) «История Малой России». И не кто иной, как князь Репнин, вызволил из крепостной зависимости Михаила Семёновича Щепкина.

Случилось это как раз тогда, когда Никоша Гоголь учился в поветовом училище. Щепкина выкупили у курской помещицы А. Волькенштейн, которая не хотела продавать его, так как он был нужен ей «своими познаниями в землемерной науке». Так писала она Репнину в ответ на его просьбу продать Щепкина. Сделка всё же состоялась, помещица получила восемь тысяч чистыми. Из них семь тысяч дала подписка – один помещик пожертвовал на это благое дело карточный долг, который был ему должен полтавский полицмейстер Кищенков, – остальные приложил князь. Щепкин вместе с семьёю был сначала выкуплен, а затем отпущен на свободу.

Черты Н. Г. Репнина проглядывают в облике князя – героя второго тома «Мёртвых душ». Генерал-губернатор одной из губерний, он, как и Репнин, стремится искоренить злоупотребления, призвать чиновников жить по закону совести. И он, как и Репнин, ничего не может поделать с побеждающей его российскою путаницей.

Жертвой её стал в 1835 году и Репнин. Ещё при строительстве института благородных девиц, над которым шефствовала жена генерал-губернатора княгиня В. А. Репнина, были расхищены деньги и материалы. Прошло время, недостача обнаружилась, и полтавские кохтины (Кохтин – персонаж «Ябеды») обвинили в ней князя и его семью. Репнин по именному повелению был отозван в Петербург, а часть его малороссийских имений описана в казну.

История эта была хорошо известна Гоголю, который впоследствии был близко знаком с князем, княгиней и их детьми.

Полтава не стала героем гоголевской прозы, как Миргород или Петербург. Но её анонимные черты разбросаны в облике многих городов, воспроизведённых Гоголем, и прежде всего в образе города, который он создал в «Мёртвых душах». Да и действие поэмы отнесено к тому времени, когда Никоша Гоголь проживал на квартире у Гавриила Сорочинского. «Нужно помнить, – пишет Гоголь, – что всё это происходило после достославного изгнания французов. В это время все наши помещики, чиновники, купцы, сидельцы и всякий грамотный и даже неграмотный народ сделались, по крайней мере, на целые восемь лет заклятыми политиками».

Время это – 1820 год – время первого знакомства Гоголя с городом. Никогда ни до этого, ни после он не жил так долго в губернском городе, не имел случая наблюдать его так пристально. То, что запомнилось ему в детстве, потом пополнялось новыми впечатлениями Гоголя-юноши и Гоголя – автора «Вечеров на хуторе» и «Миргорода», приезжавшего время от времени на родину. Путь его в Васильевну лежал через Полтаву. Сюда он заезжал к своим близким знакомым – семье Софьи Васильевны Скалой, дочери Капниста, здесь при отъезде в Москву и Петербург отмечал свои подорожные.

Конечно, бывал он и в Киеве, в Харькове, Орле, Курске. Но то, что он видел там, было схвачено взглядом проезжего, путешественника, а не жителя. Капитальное представление о городе, о механизме его внутренних отношений, о нитях, протягивающихся от одной части механизма к другой, он получил в Полтаве.

То был именно город – со всеми особенностями уклада губернского города, с пронизывающей его части системой связей, с тем копированием общероссийской государственной модели, которая более всего отразилась в городах (сельская жизнь раскрепощала человека и ставила в иные условия), а точнее, в городах русской провинции, про которую Гоголь говорил, что она и есть подлинная Русь среди Руси.

* * *

Осенью 1820 года Василий Афанасьевич забрал сына из Полтавы. Никоше, так и не поступившему в гимназию, предназначалась другая дорога, и лежала она не на юг, как предполагал ранее его отец, а на север, в Черниговскую губернию, в Нежин, где 20 сентября был открыт лицей князя Безбородко.

 

Глава третья.

Гимназия

 

… Я почитаюсь загадкою для всех… Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом угрюмый, задумчивый, неотёсанный… Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними. Нет, я слишком много знаю людей, чтобы быть мечтателем.

 

1

Гимназия, или лицей, как называли её в городе в подражание названию Царскосельского лицея, который, однако, сильно отличался от неё уже тем, что был расположен во флигеле царского дворца и находился вблизи от столицы, была феноменом царствования Александра, неким исключением из правил на фоне Руси, медленно тянущей свои обозы вперёд по пути прогресса. Это движение её, которому пытался придать (и придал) ускорение Пётр, которое замедляли, прерывали или вновь пускали галопом цари и самозванцы, немецкие принцессы и голштинские принцы, которое обрело широкий бег при бабке Александра и встало как вкопанное при его отце, при самом Александре как бы вырвалось на европейский простор: русские полки, дошедшие до Парижа, донесли до него не только победные знамёна, но и освежили русское самосознание, как бы проветрившееся в этом марше, в этом мучительно-радостном освобождении сил, которые стягивали постромки предшественника Александра.

Александр открыл границы и камеры Петропавловской крепости, открыл шлагбаумы для обмена мыслями. Были разрешены частные типографии. Державин воспел воцарившийся на русском троне Закон.

«Дней александровых прекрасное начало», – писал о тех днях Пушкин.

Лицеи или высшие учебные заведения были открыты в Царском, в Ярославле, в Одессе, в Нежине. То было признание заслуг Украины в деле русской культуры, заслуг самого Нежина в истории Малороссии. Некогда в Нежине собирались рады, на которых избирали гетманов Левобережья, некогда в центре его, на том месте, где воздвигалось здание гимназии, стоял домик князя А. А. Безбородко, окружённый огромным парком, в котором он принимал матушку-императрицу.

Эту землю вместе с тремя тысячами душ крестьян Безбородко завещал на «обеспечение» будущего учебного заведения, которое должно было стать рассадником наук и нравственности. В уставе гимназии, утверждённом царём, было записано: «Управление гимназии есть четырёх родов: 1. Нравственное. 2. Учебное. 3. Хозяйственное. 4. Полицейское».

Как всегда, нравственность не могла обойтись без надзора – в стенах гимназии свистала розга. Пороли и Гоголя. Нестор Кукольник, учившийся с ним вместе в гимназии, вспоминал, что Гоголь кричал пронзительно. Потом по пансиону разнеслась весть, что он «сошёл с ума». «До того искусно притворился, – писал Кукольник, – что мы все были убеждены в его помешательстве».

Директор гимназии И. С. Орлай нехотя прибегал к этим мерам. Орлай, как вспоминает тот же Кукольник, «даже хворал, подписывая приговор».

Иван Семёнович Орлай был одним из тех людей, которых новое царствование призвало под свои знамёна. Выходец из Венгрии, он нашёл в России вторую родину и отдал ей все свои таланты и знания. В девятнадцать лет Орлай уже был профессором, слушал лекции в Вене и во Львове, в Кёнигсбергском университете, где философию, например, читали «по тетрадкам Канта». В 1821 году, когда Орлай заступил на директорство в Нежине, он был и доктор медицины, и доктор философии – одно время он состоял даже гофхирургом при Павле Первом. Орлай участвовал в войне 1812 года и оперировал раненых в госпиталях.

Страстный почитатель языка Горация и Тацита, он зазывал к себе учеников, угощал их обедом и за столом беседовал с ними по-латыни.

В лицее Орлай стремился внедрить методы швейцарского педагога Песталоцци, весьма популярного тогда в Европе. Главным постулатом учения Песталоцци было взаимопонимание учащихся и учителей. Подбирая штат воспитателей, Орлай старался прежде всего найти людей образованных, мыслящих, умных, способных вывести своих воспитанников на широкую дорогу общеевропейской культуры. И ему удалось – за малым исключением – найти педагогов, которые соответствовали этой задаче. Многие из них, как и сам Орлай, имели за плечами один-два института или университет, знали несколько языков и были энциклопедически образованны. Были среди них и греки, и венгры, и французы, и итальянцы, и швейцарцы, и русские.

Нелегко было Орлаю управляться с этим разноязыким составом, с разными самолюбиями и отношением к педагогической науке. Одни были истинные ревнители своего предмета, другие больше думали о процветающем в низинном Нежине «огородике», то есть о выращивании огурчиков, и выгодной женитьбе на дочках нежинских торговцев табаком и колбасников. Почти у всех учителей были собственные дома в городе, они пускали к себе на постой гимназистов, торговали через подставных лиц изделиями своего огорода.

Но ко всем ним Орлай находил свой подход. О стиле его управления говорит выписка из «Журнала конференции Гимназии Высших наук»: «Г‑н Директор изъявил своё желание, чтобы каждый из присутствующих в заседаниях на счёт управления гимназии объявлял свои мысли свободно и вольно, хотя бы случилось то против какой-либо меры, предлагаемой самим Господином Директором, и чьи окажутся основательнейшими суждения, записывать в параграфах журнала под его именем».

Наверное, поэтому время Орлая в Нежинской гимназии считалось потом временем «беспорядков». Но из этих-то «беспорядков», из этой свободы общения профессоров с директором, а учащихся с профессорами и родился дух гимназии, который не так-то легко было вытравить из неё, когда Орлай ушёл.

Красивый, всегда с иголочки одетый, Иван Семёнович являл собой образец человека высоких помыслов и нравственной чистоты. Именно таких людей, как И. С. Орлай, имел в виду Карамзин (сам, кстати, принадлежавший к их плеяде), когда писал, что не нововведения спасут Россию, не переписывание на русский язык Наполеонова кодекса, а собирание вокруг трона голов независимых, честных, ставящих выше всех благ благо отечества.

Гоголю повезло – он видел таких людей. Его детство и юность прошли под знаком их влияния, и сам он по воспитанию и образу мыслей принадлежал к их эпохе, а не к той, которая уже занималась на горизонте. Это важно отметить, так как большая часть сознательной жизни Гоголя пала на иное время, о котором речь ещё впереди.

Пожалуй, самым большим богатством гимназии была библиотека, начало которой положил почётный попечитель граф А. Г. Кушелев-Безбородко, внучатый племянник А. А. Безбородко, по существу и основавший Нежинский лицей. Он старался полагаться на опыт Царскосельского лицея, пансион при котором сам окончил. Граф подарил гимназии две с половиной тысячи томов, а когда Гоголь кончал гимназию, в библиотеке было уже семь тысяч книг. То была по преимуществу переводная литература и литература историческая.

Недаром в гимназии так любили именно историю – это было влияние эпохи, находившейся под впечатлением выхода одиннадцати томов «Истории Государства Российского» Карамзина (они тоже стояли на полках лицейской библиотеки) и чтения романов Вальтера Скотта. Среди гимназистов образовалось даже историческое общество, где самостоятельно переводили иностранных историков и составляли полную всемирную историю из компиляций и самостоятельных изысканий. Константин Базили, одноклассник Гоголя, написал для этого труда тысячу пятьсот страниц рукописного текста.

В этом увлечении отнюдь не был повинен гимназический историк «козак» Моисеев, как называл его Гоголь, который больше интересовался своими нарядами, чем историческими занятиями учеников. Он заставлял зубрить главы из учебника Кайданова и ограничивался на лекциях пересказом этих глав. Моисеев был знаменит в Нежине тем, что обхаживал дочерей торговцев красным товаром. Не в силах привлечь их своей внешностью, он старался броситься в глаза необычным платьем. Особенно почитал Моисеев голубой цвет и являлся в гимназию в голубом сюртуке, голубом шарфе и голубых панталонах. Будучи некоторое время инспектором пансиона, он и пансионеров переодел в голубой демикотон.

Над ним посмеивались! однажды Моисеев, желая поймать воспитанника Гоголя-Яновского на том, что тот не слушает урока, внезапно оборвал рассказ и спросил: «Господин Гоголь-Яновский, а по смерти Александра Македонского что последовало?» Гоголь (весь урок рисовавший вид за окном и скучавший) вскочил и бодро ответил! «Похороны». Класс грохнул.

Подсмеивались и над «батюшечкой» Волынским, который читал в гимназии катехизис, священную историю и толкование евангелия, шалили на уроках Билевича, преподававшего политические науки, Никольского. Никольский, остановившийся в своих пристрастиях и знаниях по части российской словесности на середине XVIII века, вызывал всеобщее осуждение. Ему подсовывали стихи Языкова, Пушкина, выдавая их за свои – он правил их и говорил, что они не соответствуют правилам слога. Однажды кто-то подложил ему на кафедру стихотворение Козлова «Вечерний звон». Никольский прочитал и написал: «Изряднехонько». Про Пушкина и Жуковского он говорил: «Эта молодёжь» – и предпочитал им Хераскова, Сумарокова и Ломоносова. Впрочем, эта страсть Никольского к XVIII веку имела своим следствием то, что, как писал Н. В. Кукольник, «он положительно заставил нас изучать русскую литературу до Пушкина и отрицательно втянул нас в изучение литературы новейшей».

Но наряду с одиозными фигурами учительской теократии были в Нежине и профессора, которых уважали в классах и за стенами гимназии. Таковы были младший профессор немецкой словесности Фёдор Иванович Зингер и профессор французской словесности Иван Яковлевич Ландражин, которые не только отлично знали свой предмет, но и давали воспитанникам читать книги из своих личных библиотек, принимали их дома, где велись литературные и учёные собеседования, где читали в подлиннике французских и немецких классиков, переводили Шиллера, немецких романтиков, а то и самого Вольтера. Таков был молодой профессор ботаники Никита Фёдорович Соловьёв, которого Орлай выписал из Петербурга. Таковы были Казимир Варфоломеевич Шапалинский, одинаково блестяще знавший и математику, и русскую литературу, и профессор естественного права Николай Григорьевич Белоусов. О Шапалинском один из соучеников Гоголя, П. Г. Редкий (впоследствии известный учёный-юрист), писал: «Безукоризненная честность, неумытная справедливость, правдолюбивое прямодушие, скромная молчаливость, тихая серьёзность, строгая умеренность и воздержание в жизни, отсутствие всякого эгоизма, всегдашняя готовность ко всякого рода самопожертвованиям для пользы ближнего… вот основные черты нравственного характера этого чистого человека».

В мае 1825 года в гимназии появился профессор естественного права Николай Григорьевич Белоусов. Белоусов учился в Киевской духовной академии, которую окончил в 15 лет. Затем он поступил в Харьковский университет, считавшийся лучшим учебным заведением на Украине. «Харьков называли украинскими Афинами», – писал учитель латинского языка в Нежинской гимназии И. Г. Кулжинский. Особенно силён был в университете философский факультет, на котором с 1804 по 1816 год читал лекции профессор Иоганн Шад, рекомендованный в Харьков Гёте и Шиллером.

Два аттестата, выданные Белоусову по окончании университета, свидетельствовали, что он обучался по этико-филологическому отделению философского факультета и по юридическому факультету «с отличными успехами».

Белоусов был уже человек нового поколения – поколения, близко стоящего к поколению Гоголя. Их разделяли какие-то десять лет. Они, собственно, и учились в одно время, и начинали свой путь при одних обстоятельствах. Вкусы, одежда, взгляды на историю и литературу (которую любил и почитал профессор естественного права) – всё у них было общее. Да и сам предмет, который преподавал Белоусов, был той наукой, на которую особенно обращены взоры юношества, – то была наука личного и государственного поведения, основанного на началах естественности и справедливости.

Даже когда Белоусов стал инспектором пансиона (отделения для казённокоштных студентов, находившегося в стенах гимназии) и в его обязанности была включена необходимость следить за своими подопечными (то есть докладывать в письменной форме об их умонастроении и поступках), он с неохотою писал свои «рапорты» и «доносы», как назывались в те времена такого рода бумаги. «Пансион наш теперь на самой лучшей степени образования, – писал Гоголь матери, –… и этому всему причина – наш нынешний инспектор; ему обязаны мы своим счастием – стол, одеяние, внутреннее убранство комнат, заведённый порядок, этого всего вы теперь нигде не сыщете, как только в нашем заведении. Советуйте всем везть сюда детей своих: во всей России они не найдут лучшего». «Я не знаю, можно ли достойно выхвалить этого редкого человека, – рассказывает он Г. Высоцкому. – Он обходится со всеми нами совершенно как с друзьями своими, заступается за нас против, притязании конференции нашей и профессоров школяров. И, признаюсь, ежели бы не он, то у меня недостало бы терпения здесь окончить курс – теперь, по крайней мере, могу твёрдо выдержать эту жестокую пытку».

 

2

Прибытие Никоши в гимназию запомнилось соучениками его как явление комическое. Какой-то слуга или дядька привёл его, завёрнутого во множество фуфаек и курток, чуть ли не в тулуп, и повязанного поверх головы тёплым маменькиным платком. Дядька долго развёртывал его и распоясывал, все с любопытством смотрели на эти его усилия, пока из одёжек но выглянуло худенькое личико мальчика с длинным носом, пугливо озирающегося по сторонам. Он сразу насупился, нахохлился, и слёзы выдавились у него из глаз, когда собравшиеся вокруг гимназисты стали отпускать по его адресу шуточки.

Испуг Гоголя по приезде в далёкий город понятен. Его растерянность среди множества сверстников тоже. Как-никак это была не Полтава, где у отца было полгорода знакомых, и не поветовое училище, где учителя и ученики размещались в трёх небольших классах. Ещё подъезжая к гимназии, он поразился её белым колоннам, высоте здания, большим окнам и господству этого строения над низкорослым Нежином. В передней их встретил швейцар или сторож – солдат с синим пятном под глазом, но зато ручки дверей были бронзовые, лестница, по которой его повели наверх, – широкая, а от простора приёмной залы у него закружилась голова. Никоша хватался за рукав дядьки Симона, оглядывался на черниговского прокурора Е. И. Бажанова, привёзшего его в своей карете, и взгляд его говорил: «Возьмите меня обратно».

Таковы же были его первые письма к «Папиньке и Маминьке»: «О! естлибы Дражайшие родители приехали в нынешнем месяце, – писал он, – тогда бы вы услышали что со мною делается. Мне после каникул сделалось так грустно что всякий божий день слёзы рекой льются и сам не знаю от чего, а особливо когда спомню об вас то градом так и льются…»

Письмо это относится к тому времени, когда Никоша уже был определён на квартиру к немцу Е. Зельднеру, который взялся – за хорошую плату – быть наставником сына Василия Афанасьевича.

Получив это послание, Василий Афанасьевич так расстроился, что заболел. Узнав об этом, жена Андрея Андреевича Ольга Дмитриевна Трощинская писала Марии Ивановне: «Не стыдно ли ему занемочь от того, что Никоша скучает в пансионе без вас». Василий Афанасьевич сначала хотел взять сына домой, но потом раздумал и послал в Нежин нарочного с запросом Зельднеру.

Обиженный недоверием, немец отвечал ему: «Сын ваш очень не разсудный мальчик во всех делах… и он часто во зло употребляет ваше отеческой любов…» В наказание за то, что он подверг родителей печали, Зельднер оставил его после обеда без чая. Оправдываясь, он писал, что «без маленькие благородние наказание не воспитывается ни один молодой человек…».

Житье с Зельднером, который требовал от Василия Афанасьевича то сушёных вишен, то ещё каких-то даров из экономии Васильевки, жизнь, продолжавшаяся до перехода в 1822 году на казённый кошт, была горькой, обидной. Немец не только допекал Никошу своей аккуратностью и жадностью; теперь каждая фраза его переписки с папенькой и маменькой просматривалась и цензуровалась: вместо призывов о помощи и жалоб на бумаге появлялись уверения в счастливом времяпрепровождении и хороших успехах.

А успехов не было. Гоголь учился дурно, особенно не успевал по языкам, и Иван Семёнович Орлай, делавший снисхождение сыну Василия Афанасьевича, с которым они были соседи и которого он знал по встречам у Дмитрия Прокофьевича, писал в Васильевку: «Я знаю, сколь много любите вы сына своего, а по сему считаю, во-первых, нужным уведомить вас, что он здоров и хорошо учится… Жаль, что ваш сын иногда ленится, но когда принимается за дело, то и с другими может поравняться…»

Добрый Орлай щадил самолюбие и чувства отца Гоголя, потому что отметки Никоши по всем предметам оставляли желать лучшего. Два года, которые он провёл в Полтаве, не подготовили его к поступлению в гимназию. У других за плечами были годы пребывания в училищах и пансионах, занятия на дому с первостатейными учителями – многие из однокашников Гоголя знали до поступления в лицей латынь, французский и немецкий языки, свободно читали Вольтера и Руссо. Таков был, например, Нестор Кукольник, вечный антагонист Гоголя, которому Гоголь сначала сильно завидовал. Всё давалось беспечному Нестору – и науки, и игра в бильярд, и гитара в его руках пела, и нежинские дамы рано стали обращать на него внимание. Нестор Кукольник, как и Василий Любич-Романович или Редкий, был учеником, который знал, может быть, более, чем некоторые из учителей и профессоров, случалось, профессора обращались к ним за помощью, чтобы перевести какое-то трудное место из Горация или вспомнить полузабытый факт из «Истории крестовых походов» Мишо.

Всё это сильно ущемляло Гоголя в глазах товарищей и в его собственных глазах – первые годы в гимназии, пока не раскрылись его таланты, он чурался общества, жил одиноко и всё просил у папеньки о возвращении.

Но минул год, и он обжился. К тому же в марте 1822 года отец добился привилегии для сына: его перевели в штат казённокоштных воспитанников. А. Г. Кушелев-Безбородко крайне редко допускал такие переходы – лишь ходатайство Трощинского (и тут помог благодетель!) заставило его снизойти к просьбам Василия Афанасьевича. А. А. Трощинский писал матери своей Анне Матвеевне: «К Василию Афанасьевичу я… посылаю теперь изрядный подарок, чрез ходатайство Дмитрия Прокофьевича молодым графом Кушелевым-Безбородко ему делаемый, – включением его сына Никоши в число воспитанников, содержимых в Нежинской гимназии на его иждивении и, следовательно, на будущее время В. А. освобождается от платежа в оную гимназию, за своего сына, в год по 1200 рублей. Он с прошедшей масляницы не успел составить и подать Дмитрию Прокофьевичу записки, по коей должно было просить графа Безбородко о помещении его сына на гимназическое содержание, а между тем и без оной записки Дмитрий Прокофьевич успел удовлетворить в том его писание. Вот черта, изображающая благодетельное к нему Дмитрия Прокофьевича расположение».

* * *

Позже Гоголь признавался матери, что вынес в стенах гимназии много обид и оскорблений, много несправедливостей со стороны его товарищей. Физическая слабость всегда унижает мальчика в глазах сверстников, а Никоша постоянно хворал, не залечивались его уши, которыми он страдал после перенесённой в детстве золотухи. Потом он заболел скарлатиной, и воспаление ушей возобновилось.

На первых порах в пансионе Гоголь – мишень для насмешек, изгой, нечто вроде Акакия Акакиевича в департаменте. Никаких способностей он не обнаруживает, наоборот, его корят как непослушного, неуспевающего. Непослушание – проявление характера, гордости, о которой пока ещё никто не знает, но которая вспыхивает вдруг, обнаруживая, как кажется педагогам, упрямство и непочтительность. Его не принимают в игры, в умственные собеседования и в предприятия амурного характера.

Романы крутили с нимфами из предместий. Они приходили в гимназию стирать бельё, простоволосых и полуодетых, их можно было встретить на речке, в прачечной. Тут же назначались свидания, составлялись парочки, отсюда расходились по классам рассказы о запретных удовольствиях любви. Откровенность и простота этих отношений, которые Гоголь мог наблюдать ещё в патриархальной Васильевке, больно били по его поэтическому воображению.

Это была не та любовь, о которой он грезил, она, с одной стороны, унижала его мечты, снижала их, с другой – заставляла парить ещё выше. Он жил как бы в двух мирах – идеальном и реальном, и спор их, их соперничество в его душе заставляли его страдать. Он рано задумался о двойственной природе человека.

Но в гимназии мало кто подозревал об этом. Насмешки и прозвища «таинственный карла», «пигалица», «мёртвая мысль» разбивались, о него, как о скалу (об этой твёрдости юного Гоголя вспоминал В. И. Любич-Романович), он умел ответить на них молчанием (потому и «таинственный карла»), которое, может быть, стоило ему скрытых слёз. Излечивал его от обид город, рынок, где он покупал у торговок любимый им грушевый квас, а оставшиеся от угощения медяки раздавал нищим.

А ещё он проводил время в саду гимназическом с садовником Ермилом, который охотно рассказывал ему о деревьях и цветах, о своей жизни, о Нежине. В саду, в парке он находил покой, отдохновение, тут писал свои пейзажи, пруд, деревья или речку Остер, мостик над ней, садовую изгородь. Его рука ловчее всего выводила виды, недвижная природа легче давалась ему, люди выходили какими-то неестественно застывшими. Он писал природу без людей. В старом парке на аллеях, посыпанных песком, стояли белые статуи, высокие липы подпирали своими чёрными стволами роскошные зелёные кроны. Их зелень отражалась в стеклянно застывших прудах.

Сюда, подальше от людей, Никоша и забирался со своими картонами и пастельными карандашами. К зиме 1823 года у него накопилось уже несколько картин, и он просит отца прислать рамки, ибо иначе их перевезти нельзя – нежный слой пастели может стереться в дороге. «Сделайте милость, дражайший папинька, вы, я думаю, не допустите погибнуть столько себя прославившимся рисункам». О других успехах – учебных – почти ни слова: «Учусь хорошо, по крайней мере, сколько дозволяют силы».

 

3

Весною 1824 года в гимназии, наконец, разрешили театр. Тоскливый ход серых дней как бы подпрыгнул, сорвался с места, весь распорядок встал на дыбы, и время понеслось как в вихре, как в ярмарочном весёлом круженье, которое захватило Никошу.

Гоголя приняли в труппу и предложили роль. То была роль Креона в трагедии В. Озерова «Эдип в Афинах». Понятно, почему она досталась Гоголю: Креон был некрасив, самолюбив и одинок.

У Гоголя было мало слов, все они, начиная с первой реплики, вели к разоблачению Креона, но, поскольку слов было мало, их следовало дополнять гримасами, жестами, ещё сильнее подчёркивавшими зло в герое и делавшими его ещё более отталкивающим. И актёр старался. Зал негодовал, когда он появлялся рядом с благородным Тезеем, возвышенным в своём раскаянии Эдипом – Базили и жертвенно-прекрасной Антигоной, которую играл Саша Данилевский. Одетая в античные одежды Антигона с нарумяненными щёками и в парике красноречиво обличала закутанного во всё чёрное длинноносого Креона. Смерть принимал злодей, а добродетель, ещё более возвышенная его падением, оставалась жить. Она праздновала своё избавление в виду прекрасных Афин, вблизи стройных колонн храма, чудесных видов и тёплого неба юга. И мало кто знал в зале, аплодируя исчезновению страшного злодея, что эти картины, эти портики и колонны, равно как и видение снежно-белых Афин на горизонте, написала его рука, что это он, ещё более уродливый от нахлобученного на него чёрного парика, от чёрных одежд и кривых улыбок, которыми он изображал зло, воссоздал на грубо сшитом и вытканном дома холсте красоту, ушедшую в вечность.

А на другой день после «Эдипа» он играл старика в весёлой малороссийской комедии, которую прислал ему отец. Это был уже не трагический злодей с чёрными космами, с бледным лицом и острым профилем, изрекающий хулы на мир и на себя. Это был деревенский «дядько», которого каждый сидящий в зале видел на завалинке у себя в селе. Гоголь в этой роли не произносил ни слова, он только двигался по сцене, покряхтывал, посапывал и почихивал, но зал не мог удержаться от хохота. Смеялись и хватались за животы и степенные воинские командиры, и дамы, и даже зашедший на представление «батюшечка» Волынский.

В те годы он всё пристальнее начинает интересоваться литературой, переписывает в тетради стихи и просит «папиньку» прислать всё новые и новые книги, о которых слышит от него же или от товарищей по учению. Тут и стихотворные трагедии, и баллады (может быть, Жуковского), и первые главы «Евгения Онегина». К 1825 году относится появление в гимназии рукописных журналов «Звезда», «Метеор литературы». Вокруг них объединяется все пишущее и сочиняющее, все пробующее себя в изящной словесности. Рядом с Гоголем мы видим и Нестора Кукольника, и Николая Прокоповича, и Василия Любича-Романовича. Это друзья-соперники, ценители и критики собственных сочинений и толкователи мировой литературы. Гоголь был искренен, когда писал в «Авторской исповеди», что его занятия литературой в гимназии начинались все в серьёзном роде. За исключением нескольких эпиграмм, акростиха на приятеля своего Фёдора Бороздина и не дошедшей до нас сатиры «Нечто о Нежине, или Дуракам закон не писан», все это попытки в историческом и романтическом духе, отвечающие общему духу литературы и моде того времени.

Начало 20‑х годов XIX века в российской литературе – это, с одной стороны, попытка осмыслить исторический путь России, открывшийся вдруг глазам после событий 1812 года, с другой – переработка сильного влияния немецкой романтической поэзии (выразившаяся в творчестве Жуковского), с третьей – влияние музы Байрона. В журнале «Вестник Европы» за 1823 год, который Гоголь просил прислать ему из Кибинец и который был прислан ему, мы находим несколько статей о романах Вальтера Скотта, полемику вокруг «Кавказского пленника» Пушкина, статью об альманахе «Полярная звезда», в котором печатались литературно-критические обзоры А. А. Бестужева. В одном из таких обзоров, названном «Взгляд на старую и новую словесность в России», автор писал: «…Необъятность империи, препятствуя сосредоточению мнений, замедляет образование вкуса публики. Университеты, гимназии, лицеи, институты и училища разливают свет наук, но составляют самую малую часть в отношении к многолюдству России. Недостаток хороших учителей, дороговизна выписных и вдвое того отечественных книг и малое число журналов… не позволяют проницать просвещению в уезды. Но утешимся! Новое поколение людей начинает чувствовать прелесть языка родного и в себе силу образовать его. Время невидимо сеет просвещение, и туман, лежащий теперь на поле русской словесности, хотя мешает побегу, но даёт большую твёрдость колосьям и обещает богатую жатву».

Что же оставалось мальчикам, сидевшим в глуши и получавшим бранимые Бестужевым журналы и альманахи с большим опозданием и по милости выписывавших их? Они подражали тому, что читали: подражали Вальтеру Скотту, Шиллеру, Гёте, Байрону и Пушкину, Жуковскому, Батюшкову, Козлову. Источником, питающим их исторические вымыслы, были и вышедшие в те годы летописи Нестора, и «История Государства Российского».

Повесть и трагедия Гоголя, печатавшиеся в гимназических изданиях, были написаны в том же духе. Название его трагедии «Разбойники» прямо повторяет название трагедии Шиллера, которого Гоголь изучал в 1825 – 1826 годах. Он купил собрание сочинений немецкого поэта, изданное малым форматом, и не расставался с ним во время пасхальных каникул.

Любич-Романович вспоминает, как горько отзывались в Гоголе насмешки над его «тягучею прозой». Однажды, пишет он, Гоголю был вручён приз за сочинение на историческую тему. Товарищи поднесли ему фунт медовых пряников. Гоголь швырнул подарок им в лицо и две недели не ходил в классы.

Но всё это происходило уже позже, после 1825 года, который в судьбе Гоголя оказался переломным и принёс ему много горя, сразу отделив его от детства и перенося в холодное мужество.

 

4

«Василий Афанасьевич приехал из Лубен без всякой уже надежды, – писала Ольга Дмитриевна Трощинская своему мужу в Киев 1 апреля 1825 года, – он был так слаб, что не мог уже говорить и на второй день праздника объявил мне желание видеть Марию Ивановну и проститься с нею, я же, узнавши, что она родила дочь Ольгу благополучно и находится, слава Богу, в хорошем состоянии, послала за нею вчера карету, он умер после обеда почти при мне, потому что я была у него беспрестанно, и он просил меня, чтоб я тотчас после его смерти отправила его в Яреськи к Ивану Матвеевичу, а оттуда уже в их деревню, где он и препоручил себя похоронить возле церкви. Все его желания я, кажется, исполнила, и вчера же его вывезли отсюда в карете, а между тем я послала тотчас нарочного козака в Яновщину с письмом к Анне Матвеевне (ибо она теперь там) и просила её приготовить Марию Ивановну к этому несчастию».

Неожиданная смерть Василия Афанасьевича расстроила праздник в Кибинцах, куда по случаю пасхи съехалось много гостей. Старый хозяин велел прекратить музыку и вышел с обнажённой головой на крыльцо, чтоб проводить своего бывшего верного помощника.

А в Васильевке в это время напряжение ожидания достигло предела. Мария Ивановна, едва начавшая вставать, порывалась ехать в Лубны. Старшие девочки Аня и Лиза (самой старшей, Маши, не было дома, она училась в Полтаве у мадам Арендт) сидели у окон и повторяли: папа, папа. Волновалась и Татьяна Семёновна, чувствуя недоброе в затянувшемся молчании сына. Наконец, у ворот показалась карета. Приехала акушерка из Кибинец, жена доктора. Она сказала, что Василий Афанасьевич в Кибинцах и зовёт Марию Ивановну и Анниньку к себе.

Быстро собрались, оставив Олю на попечении кормилиц и бабушек, и поехали. Но едва выехали за околицу, как навстречу показался верховой. Он остановил карету и подал жене доктора письмо. Мария Ивановна увидела, как побледнела её соседка, пробежав глазами бумагу.

Страшное предчувствие охватило Марию Ивановну. Жена доктора, взглянув на неё, вспыхнула и сказала: «Воротимся. Василий Афанасьевич сам приедет». Аничка, сидевшая между двумя женщинами, испуганно смотрела то на акушерку, то на мать, которая вдруг покрылась смертельной бледностью. Лошади повернули. Взбежав на крыльцо, Мария Ивановна успела сказать, чтоб удалили от неё дочь, и уже в сенях услышала голос докторши. Та говорила Анне Матвеевне: «Приготовьте несчастную Марию Ивановну…». «Нет… нет… – закричала она, – не читайте, я не хочу слышать этого слова!»

Её почти без чувств увели в комнаты.

…Два дня тело Василия Афанасьевича в карете стояло на дворе. Его не вносили в дом, ибо не было гроба, гроб, присланный из Кибинец, оказался мал, пришлось срочно заказывать другой в Полтаве. Мария Ивановна боялась смотреть в окно, всё ещё не веря в случившееся. Она увидела мужа только в церкви, когда её подвели к гробу, стоявшему на возвышении. Она заговорила с ним, стала шептать какие-то ласковые слова, смысла которых, конечно, никто не понял. Она была уже как безумная, хотя слёзы всё не лились, они остановились в ней, замёрзли, как и её душа. А она говорила и говорила с ним и за него же отвечала, пока её не взяли под руки и не попытались отвести от гроба. И тут она заплакала. «Машенька бедная утопает в слезах… – писала в Кибинцы Анна Матвеевна Трощинская. – Просит сделать такую могилу, чтоб и ей место было возле него… Сделали могилу на 2 гроба. Отрезала у покойника волос и спрятала его как будто для неё какое сокровище…»

Горе Марии Ивановны было настолько сильным, что оно уже не походило на обычные страдания по умершему.

Проходила неделя, другая, а она всё молчала, ни с кем не разговаривала, никого не хотела видеть и не принимала пищи. Она худела, истаивала, едва передвигалась по комнате и не хотела видеть ни дочерей, ни тётушку, ни мать Василия Афанасьевича.

Спасли её дети. Когда тётка Анна Матвеевна привела их к ней, поставила перед постелью, одетых в чёрные платьица, беспомощных, дрожащих от страха, от жалости к матери и самим себе, и сказала: «Ты, видно, не хочешь свидеться с Василием Афанасьевичем в лучшем мире? Он с ангелами, а ты никогда не будешь там, он берёг своё здоровье для детей, а ты хочешь быть самоубийцей», – она очнулась. В тот день она впервые согласилась выпить рюмку вина пополам с водой.

О страшной новости Гоголь узнал от своего одноклассника А. Баранова, который ездил домой на каникулы. 23 апреля он написал матери письмо.

«Не беспокойтесь, дражайшая маминька! Я сей удар перенёс с твёрдостию истинного христианина.

Правда я сперва был поражён ужасно сим известием, однако ж не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же я наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою. По бог удержал меня от сего – и к вечеру приметил я в себе только печаль, но уже не порывную, которая наконец превратилась в лёгкую, едва приметную меланхолию… я имею вас и ещё не оставлен судьбою. Вы одни теперь предмет моей привязанности; одни которые можете утешить печального, успокоить горестного. Вам посвящаю всю жизнь свою… Ах, меня беспокоит больше всего ваша горесть! Сделайте милость, уменьшите её, сколько возможно, так, как я уменьшил свою… Зачем я теперь не с вами? вы бы были утешены. Но через полтора месяца каникулы – и я с вами…»

Письмо это написано для матери, для её утешения, в нём скрыт страх за её здоровье и переживания. Он старается казаться спокойным, чтоб внушить на расстоянии это спокойствие Марии Ивановне. Но уже на следующий день в Васильевку летят строки, в которых даёт себе волю отчаяние. Это уже не беловик, а черновик с помарками и кляксами, с зачёркиваниями и подозрительными водяными пятнами, похожими на слёзы: «мне хочется вас видеть, – пишет он, – слышать, хочется говорить с вами, но пространство (ах, бесчеловечное) разлучает нас…»

Любовью своей он хочет вернуть мать к жизни. Сердцем своим, ранее защищённым любовью отца, чувствует он свою потерю. Через два года, вспомнив в одном из писем домой об отце, он напишет: «…не знаю, как назвать этого небесного ангела, это чистое высокое существо, которое одушевляет меня в моём трудном пути, живит, даёт дар чувствовать самого себя и часто в минуты горя небесным пламенем входит в меня… В сие время сладостно мне быть с ним…»

С этой поры начинается внутренняя перестройка в Гоголе. Доселе дремавшая воля, воля, находившаяся в беспечном усыплении детства, вдруг оживает. Она обнаруживает себя в способности к стройности, организованности, к сознательно умышленному руководству беспорядком чувств. Нет уже мальчика, есть юноша, заглядывающий в своё будущее, есть человек, который уже готов к выбору. «Зачем предаваться горестным мечтаниям? – пишет он матери. – Зачем раскрывать грозную завесу будущности? Может быть, она готовит нам спокойствие и тихую радость, ясный вечер и мирную семейственную жизнь… Что касается до меня, то я совершу свой путь в сём мире и ежели не так, как предназначено всякому человеку, по крайней мере, буду стараться сколько возможно быть таковым».

Понятие судьбы отныне будет пребывать с ним. Судьба и рок должны воплотиться в воле живущего, в его личном стремлении преодолеть свою смертность и исполнить долг.

Теперь вся его любовь, вся неистраченная благодарность и сочувствие обращаются к дому, к сёстрам своим, которым он остался за отца, к родным и близким. Смерть отца как бы разбудила его душу, отомкнула её для излияний душевных, которых он стыдился до сих пор.

 

5

На летние каникулы 1825 года Гоголь везёт с собою уже не только картины, но и «сочинения», о содержании которых умалчивает и которые предназначались для подарка папиньке. С тех пор упоминания о «сочинениях» начинают вытеснять в его письмах сообщения о занятиях рисованием и живописью. Каждый раз в Васильевке узнают о новых его «трудах» или «произведениях», о которых он всегда отзывается темно и двусмысленно. Эта секретность объясняется не только скрытностью его натуры, но и боязнью за своё детище. Первые опыты Гоголя не получили одобрения его товарищей. Гоголь мог сойти ещё как оформитель, кропотливый рисовальщик виньеток и бордюров на обложках гимназических альманахов, как литератор же считался весьма «средственным».

Но уже в те годы он жаждал или всего, или ничего: полупризнание, снисходительное одобрение его не могли удовлетворить. Он не цеплялся за свои листки, не пытался их сохранить, спасти удачную строчку или абзац, а может, и целую главу. Он уничтожал вес, и это было неосознанным признанием своей способности начать всё сначала.

В одном из писем домой он пишет: «В рассуждении же сочинения скажу вам. что я его не брал, но оно осталось между книгами в шкафу. Но это небольшая беда, ежели оно и точно пропало, я постараюсь вам вознаградить новым и гораздо лучшим».

В гимназии он обживается и, вернувшись с летних каникул, сообщает маменьке, что товарищи встретили его хорошо, что он принят в пансионе как свой. Его светлое настроение нарастает и наконец взрывается приступом веселья и радости, когда в гимназии вновь открывается театр: «Вы знаете, какой я охотник всего радостного? Вы одни только видели, что под видом иногда для других холодным, угрюмым таилось кипучее желание весёлости (разумеется, не буйной) и часто в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сентиментальной мечтательности, я разгадывал науку весёлой, счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастья, немедленно убегают его, встретясь с ним».

Это признание прямо относится к участию Гоголя в спектаклях, в длящихся «четыре дня сряду» представлениях, где он, по свидетельству своих однокашников, блеснул как никогда.

Дадим слово Нестору Васильевичу Кукольнику: «Нам поставлено было в обязанность каждый раз, когда у нас будут спектакли, непременно и прежде всего сыграть французскую или немецкую пиэсу. Гоголь должен был также участвовать в одной из иностранных пиэс. Он выбрал немецкую. Я предложил ему роль в двадцать стихов, которая начиналась словами: «О майн Фатер!», затем шло изложение какого-то происшествия. Весь рассказ оканчивался словами: «нах Праг». Гоголь мучился, учил роль усердно, одолел, выучил, знал на трёх репетициях, во время самого представления вышел бодро, сказал: «О майн Фатер!», запнулся… покраснел… но тут же собрался с силами, возвысил голос, с особенным пафосом произнёс: «нах Праг!» – махнул рукой и ушёл… И слушатели, большею частью не знавшие ни пиэсы, ни немецкого языка, остались исполнением роли совершенно довольны… Зато в русских пиэсах Гоголь был истинно неподражаем, особенно в комедии Фонвизина «Недоросль», в роли г-жи Простаковой…»

Гоголь сильно нажимал на комическую сторону роли, но, когда в последнем действии обеспамятевшая от всеобщего предательства Простакова начинала рвать на себе волосы и клясть судьбу, зрители готовы были простить ей всё.

В ту весну гимназия «открыла» Яновского. На место задумчивого «карлы» явился пересмешник и комик, острого глаза которого теперь побаивались. Он всегда мог «изобразить», и это не забывалось, приклеивалось к тому, кого он изображал, как и прозвище или кличка, на которые он тоже был мастер.

Его теперь уже просят как об одолжении об участии в вечеринке, в чтении литературном. Он принят в компании и в кружки не как наблюдатель, а как заводила и равный. Едва в классе произносится фамилия Яновского, как головы тут же поворачиваются в ожидании шутки, каламбура, весёлого представления, которое разряжает скуку урока. При нём начинают опасаться нести чушь, врать (хотя он сам охотник прихвастнуть), впадать в пафос, декламировать возвышенное. И когда Кукольник, уже в ту пору сочинявший свои трагедии на высокие темы (которые он и писал чрезвычайно высоким слогом), начинал читать их, завывая и закатывая очи горе, о нём говорили: «Возвышенный опять запел!» «Возвышенный» – так прозвал его Гоголь.

«Думаю, удивитесь вы успехам моим, – признается он маменьке, – которых доказательства лично вручу вам.

Сочинений моих вы не узнаете. Новый переворот настигнул их. Род их теперь совершенно особенный. Рад буду, весьма рад, когда принесу вам удовольствие». О каком же удовольствии идёт речь? Об удовольствии веселья: «весна приближается. Время самое весёлое, когда весело можно провесть его», «как весело провели бы мы время вместе», «ещё половина, и я опять с вами, опять увижу вас и снова развеселюсь во всю ивановскую».

Эти заявления подтверждаются делом – текстами самих писем. «Спиридон, т. е. Фёдор Бороздин, – пишет Гоголь, – точно в гусарах и отличный гусар из самого негодного попа. Кто бы думал? – Сам генерал его уважает. – Баранов находится в собственном благоприобретённом и родовом своём поместье; преосторожно, прехитро, преинтересно ловит мух, сажает в баночку, обшивает полотном, запечатывает фамильным потомственным гербом и рассматривает при лунном свете». А вот ещё одно письмо Г. Высоцкому в Петербург: «У нас теперь у Нежине завелось сообщение с Одессою посредством парохода, или брички Ваныкина. Этот пароход отправляется отсюда ежемесячно с огурцами и пикулями, и возвращается набитый маслинами, табаком и гальвою. Семёнович Орлай, который теперь обретается в Одессе, подманил отсюда Демирова-Мышковского, которому давно уже гимназия открыла свободный, без препятствий пропуск за пьянство, и по сему поводу пароход совершил седьмую экспедицию для взятия в пассажиры Мышковского, а на место его в гувернёры высадил директорскую ключницу, ростом в сажень с половиною, которая привела было в трепет всю челядь гимназии высших наук Безбородко, пока один Бодян не доказал, что русский солдат чорта не боится, и в славном сражении при Шурше оборотил передние её челюсти на затылок…»

«Но неужели мы должны век серьёзничать, – спрашивает он, как бы оправдываясь, – и отчего же изредка не быть творителями пустяков, когда ими пестрится жизнь наша? Признаюсь, мне наскучило горевать здесь и, не могши ни с кем развеселиться, мысли мои изливаются на письме и забывшись от радости, что есть с кем поговорить, прогнав горе, садятся нестройными толпами в виде букв на бумагу…»

Здесь не только вся будущая фразеология Гоголя и причудливость его образов («мысли садятся буквами на бумагу»), но и определение природы своего дара и его истоков. Вот где начало – забыться в радости, прогнать горе, развеселиться с кем-нибудь.

 

6

1825 год был годом потрясения не только для Гоголя, но и для России.

Весть о смерти Александра I пришла в гимназию с запозданием. Иван Семёнович Орлай ходил с заплаканными глазами, рассказывали, что, когда ему стало известно о смерти царя, он зарыдал как ребёнок и скрылся в своей квартире. С Александром уходила для Орлая эпоха его молодости. Что-то ждёт и лицей, и Россию, и его самого, считавшегося человеком Александра, выдвинутого им и поставленного в директоры одного из лучших учебных заведений этой необъятной страны?

Не успели умолкнуть слухи о кончине царя, умершего к тому же в отдалённом Таганроге, за тысячу вёрст от столицы и при странных обстоятельствах, как пришла новая весть – на Сенатской площади в Петербурге войска отказались присягать новому императору, и царь обстрелял их пушками. Весть об убитых, захваченных, посажённых под арест соединилась с невероятными новостями из Белой Церкви, находившейся совсем под боком у Нежина, – восстал Черниговский полк, было сражение, арестован подполковник этого полка Сергей Муравьёв-Апостол.

Если сообщение о смерти Александра I застало Гоголя ещё в гимназии, то события под Белой Церковью произошли, когда Никоша был уже на рождественских каникулах в Васильевне. В Нежин он вернулся 16 января 1826 года, тогда, когда восстание Черниговского полка было подавлено и известия об аресте Сергея Муравьёва-Апостола и самоубийстве его брата Ипполита, тоже участвовавшего в «возмущении», дошли до Васильевки и до Кибинец. Особое волнение произвели эти новости в Кибинцах.

В конце ноябре Дмитрий Прокофьевич давал бал, его гостями были братья Сергей и Матвей Муравьёвы-Апостолы и их друг, поручик Полтавского полка Бестужев-Рюмин. Была здесь и сестра Муравьёвых Елена Капнист, жена сына В. В. Капниста Семёна. Бал открылся польским. Неожиданно музыка прервалась, вошёл хозяин и объявил о смерти царя. Как вспоминает присутствовавшая на этом балу С. В. Скалой, реакция братьев Муравьёвых на это известие была поразительной. Чувствовалось, что оно оглушило их, «они как бы сошли с ума». Тут же, едва попрощавшись с гостями, они ускакали.

И именно в это время в Кибинцы направился едущий на каникулы сын М. И. Гоголь. По заведённому обычаю он заезжал сначала в имение Дмитрия Прокофьевича, а оттуда домой. Вместе с ним в экипаже находился и профессор математики Шапалинский, которого пригласили в Кибинцы. Здесь и застало их известие о событиях в Петербурге. От Кибинец было рукой подать до Хомутца имения Муравьёвых-Апостолов, до Белой Церкви было столько же, сколько от Васильевки до Нежина, вблизи находилась и Обуховка, куда пришла весть о подозрении в заговоре сына Василия Васильевича Алексея Капниста.

На дорогах хватали подозрительных лиц, у всех проезжих проверяли документы. В Зенькове был арестован командир батальона Поль, в котором городничий нашёл сходство с Кюхельбекером. В другом уезде был задержан командир полка Тришатский с женою и малолетними детьми, на подорожной которого не оказалось гербовой печати губернатора.

Но не успел Никоша вернуться в Нежин, как в Полтаву прибыло предписание военного министра Татищева об аресте группы полтавских дворян, заподозренных в принадлежности к тайным масонским ложам.

Грозная бумага из Петербурга как громом поразила губернию. Всюду всполошились, зашевелились, стали переглядываться и перешёптываться. Арестовывали не кого-нибудь, а людей, бывших на виду, людей почитаемых и близких к самому генерал-губернатору князю Репнину. Мало того, что родной брат князя Репнина Сергей Волконский оказался одним из главных заговорщиков. Мало того, что по тому же делу был взят под стражу его бывший адъютант Матвей Муравьёв-Апостол, теперь заговор обнаружился и в столице губернии, в богоспасаемой Полтаве.

Говорили, что сам царь прислал фельдъегеря, потому что масоны хотели свергнуть царя. Быстрота и повальность налёта, произведённого посланными из столицы, особые строгости, которые предписывались при конвоировании заподозренных, а главное, присутствие фельдъегерей, появление которых обычно связывалось с войной или с другим равным по масштабу событием, – всё это казалось необычайным, сверхъестественным. Предсказывали конец света или новую войну.

Но дело о полтавских масонах кончилось ничем. Зря их только прокатили за казённые деньги в столицу. Подержав их там немного и убедившись, что эти люди не имеют отношения ни к какому заговору и не представляют угрозы не только государству, но и собственной губернии, их с миром отпустили домой.

Так декабрь 1825 года отозвался в местах, близких Гоголю.

Кончалась эпоха Александра, затянувшаяся к концу царствования тучами. Новый царь был из военных. Николая воспитывал генерал, и любимым его развлечением было стояние на часах с алебардой. Царствующий брат держал его в тени, не только не допуская к себе, но и не давая ему места в Государственном совете, полагавшееся от рождения всем великим князьям. От командования дивизией, от распоряжений на плацу он сразу перешёл к руководству империей.

Ошеломлённый свалившейся на него милостью, растерявшийся в первые минуты мятежа и колебания войска, Николай взял наконец скипетр в свои руки.

Пережитые им унижение и страх уже никогда не были забыты им.

В глазах публики, толпы, народа и офицерства Николай не был наследником «Александра Благословенного». Этот полковник, который метался между дворцом и восставшими, уговаривая последних отстать от мятежа, не вызывал не только никакого поклонения, но и интереса. Как вспоминал сам Николай, солдаты одной из рот, направлявшейся на Сенатскую площадь, в ответ на его призыв остановиться крикнули ему: «Не мешай! Дай пройти». Они даже не узнали его в лицо.

Этого Николай не мог забыть. Он не простил бы и возмущения против его особы, но он мог бы понять тех, кто, считаясь с важностью его личности, стремился бы именно к борьбе с ним. Восстание 14 декабря как бы не считалось с существованием Николая.

Поэтому и страх его оказался глубже обыкновенного испуга за себя. Тут именно самолюбие не было пощажено, задето и уязвлено до конца жизни, и он всю жизнь должен был потом доказывать, что он самодержец волею бога, а не случайно попавший на трон младший брат.

Ему нужно было выдавить из себя и из своих подданных воспоминание о 14 декабря.

«Царствовать начал российский самодержец, – писал иронически Н. Греч, – а не добрый наш угодник Запада, спрашивающий: что говорят обо мне в салоне мадам Сталь, как отзовётся Шатобриан?»

Николай вникал во всё. Он сам допрашивал преступников, сам делал разводы караулам и проверял явку на службу чиновников в департаменте. Его тайным удовольствием было появляться внезапно, как снег на голову: чем более было страха на лицах застигнутых врасплох подданных, тем более он удовлетворялся эффектом.

Но, как ни круто он начал, как ни завинтил сразу все винты, прежняя эпоха продолжала жить. Министры и генералы, профессора университетов и лицеев, чиновники и литераторы, весь организм Российской империи, получившей нового властителя, оставался таким, каким он сложился при прежнем царе. И нельзя было забыть, вычеркнуть из памяти ни того, что последовало за 11 марта 1801 года, ни Бородина, ни вступления в Париж. И даже трагический эпилог на Сенатской площади, окончившийся казнью пятерых и ссылкою в Сибирь, тоже был отзвуком «дней александровых прекрасного начала», с которым не мог не считаться новый царь.

 

7

В Нежине в первые месяцы не почувствовали перемен, происшедших в столице. События, развернувшиеся в Белой Церкви и на Полтавщине, пронесясь ураганом, как будто не задели непосредственно гимназию. Все остались на своих местах, театр продолжал существовать, альманахи и журналы, составляемые воспитанниками, – выходить в свет, а лекции «батюшечки» Волынского – вызывать смех в классах. Впрочем, в августе 1826 года покинул Нежин Орлай. Его проводили торжественно, но без сожаления.

Через четыре месяца после отъезда Орлая в конференцию гимназии поступило прошение от старшего профессора политических наук Михаила Билевича:

«Сего 1827 года января 29 числа по утру на вторых часах учения я, послышавши необыкновенный стук возле классов в зале под аркою, зашёл в оную, где нашёл работающих плотников и увидел различные театральные приуготовления, как-то: кулисы, палатки и возвышенные для сцен особые полы, посему спросил, для чего таковые производятся работы и приготовления, на что мне работники… сказали, что это делается для театра, на котором воспитанники пансиона будут представлять разные театральные пьесы. А как таковые театральные представления в учебных заведениях не могут быть допущены без особого дозволения высшего учебного начальства, то дабы мне, как члену конференции гимназии… безвинно не ответствовать за моё о сём молчание перед высшим начальством, в случае нет от оного особенного на это позволения, почему, доводя о сём до сведения конференции, прошу увольнить меня в том случае по сему предмету от всякой ответственности и, записав сие моё прошение в журнал… учинить о том надлежащее определение и донести о последствии сего г. г. окружному и почётному попечителям, ежели не имеется от оных на то позволение…»

Сей документ был началом новой эры в гимназии. Внешне он выглядел как обыкновенный донос страхующегося служаки, но это был первый выпад против оставшегося на месте Орлая Шапалинского, против инспектора пансиона Белоусова, которому покровительствовал новый директор. Билевичу, характер которого как на ладони предстаёт в стиле и формулировках этой бумаги, было известно, что театр разрешил Орлай. Но при Орлае он молчал, зная о связях того при дворе. Теперь он решил действовать.

Причиной, толкнувшей его на это, был не сам театр, который он мог бы ещё снести, а те, кто потворствовал театру и поощрял вне учебные интересы гимназистов. Истоки этой распри вели к тому дню, когда в гимназии появился молодой профессор Белоусов, отобравший у Билевича преподавание естественного и гражданского права. На случившемся тут же экзамене, где ученики Билевича отвечали по его лекциям, Белоусов позволил себе заметить, что они ничего не понимают в предмете. И когда огорошенные экзаменующиеся стали оправдываться, говоря, что точь-в-точь повторяют мысли профессора Билевича, Белоусов сказал, что, стало быть, и мысли эти немногого стоят.

Так началась вражда. Она усиливалась популярностью Белоусова среди пансионеров. Студенты охотно гащивали у Белоусова на его городской квартире, тогда как к Билевичу, зазывавшему их и имевшему дочерей на выданье, они не ходили. Всё это, а заодно и успех лекций Белоусова стало поперёк горла Билевичу. Его точила жажда мести, расчёта с заносчивым молокососом, который был на двадцать лет моложе его.

16 апреля 1827 года в конференцию гимназии поступил рапорт профессора Никольского о недозволенных чтениях, которым предаются воспитанники пансиона. В рапорте одновременно напоминалось о театре, за который придётся отвечать «в случае каких-либо по оному предмету востребований правительства». Белоусов вынужден был произвести осмотр личного имущества пансионеров и отобрать у них недозволенные сочинения. Среди них оказались и поэмы Пушкина «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Цыганы», «Братья-разбойники» и «Горе от ума» Грибоедова, «Исповедь Наливайки» и «Войнаровский» К. Рылеева. Книги эти и рукописи Белоусов, однако, не сдал в конференцию, а оставил у себя.

Но не успела конференция обсудить рапорт Никольского, как на имя её поступила новая бумага. Донос этот, датированный 7 мая 1827 года, был направлен против студентов, слушающих право у Белоусова. Поминался среди них и пансионер Яновский, которого профессор встретил однажды гуляющим во время уроков и который на вопрос «почему он не в классе, не остановившись, ответил, что в восьмом классе учения нет, ибо Белоусов не будет в классе». «Равномерно необходимою обязанностью для себя поставляю, как старший профессор юридических наук, – писал автор доноса (тот же Билевич), – сказать, что я приметил у некоторых учеников некоторые основания вольнодумства, а сие, полагаю, может происходить от заблуждения в основаниях права естественного, которое, хотя и предписано преподавать здесь по системе г-на Демартина, он, г-н младший профессор Белоусов, проходит оное естественное право по своим запискам, следуя в основаниях философии Канта и Шада».

Так возникло и стало фигурировать в этой распре словечко «вольнодумство», которое, как снежный ком, стало обрастать страхом и превратилось наконец вдело о вольнодумстве, ставшее вехой в истории гимназии. Гоголь был замешан в это «дело» как его прямой участник. Тетрадка Гоголя-Яновского с записями лекций по естественному праву поминалась при допросах, учинённых гимназистам в октябре 1827 года. С этой тетрадки тексты лекций переписывались в другие тетради, по ним готовились к экзамену, они были основой и для суждения о мере преступления Белоусова.

Дело было даже не в том, что Белоусов читал лекции по своим записям, а не по учебнику. Дело было в том духе, который содержали в себе эти лекции, в самой трактовке естественного права, которую давал Белоусов.

Разбор лекций Белоусова был поручен протоиерею Волынскому, который должен был дать заключение об их содержании. «Батюшечка» долго потел над мудрёными текстами и наконец выдал заключение, в котором Белоусов обвинялся в отступлениях от закона божия и в потворстве материализму.

Осенью 1827 года состоялись вызов в конференцию гимназистов и снятие с них показаний о характере лекций, читавшихся профессором Белоусовым. Большинство показаний было в пользу профессора. Гоголь показал, что профессор Белоусов на уроках «давал объяснения по книге», то есть по учебнику.

Но чем меньше поддержки среди гимназистов было у профессоров-школяров, тем отчаянней те шли на приступ. Столкновение самолюбий перерастало в склоку общегородского масштаба, в борьбу, где все средства были хороши и где привкус обычного российского преувеличения уже начинал ощущаться. Уже поползли слухи о существовании какого-то общества или братства Шапалинского. Рассказывали, что когда в гости к Шапалинскому приехал отсидевший по делу о масонстве в Петропавловской крепости В. Л. Лукашевич, то он спросил его и Ландражина: «Ну как идут наши дела?» Это приписали возможности заговора. Уже и до Чернигова донеслись вести о каких-то тёмных делах в гимназии, связанных с именами Шапалинского и Белоусова, и ждали только фельдъегеря, который прибудет в Нежин и отвезёт директора и его учеников в кибитке в Сибирь. К именам Шапалинского и Белоусова добавлялись имена других вольнодумцев – Зингера и Ландражина, первый из которых жил за границей и читал в подлиннике Канта, а второй воевал в армии Наполеона против русских и вообще мог оказаться французским агентом.

Гоголь всё это слышал и видел. Личная неприязнь к нему Билевича добавила к этому лишние переживания. 26 сентября 1827 года Билевич подал в конференцию рапорт, который ставил в известность о дерзостнейшем поведении пансионера Яновского, захлопнувшего дверь залы, где проводились театральные репетиции, перед носом у него, Билевича, и профессора греческого языка X. Иеропеса. Когда дверь наконец открыли и Билевич обратился к Яновскому с вопросом, почему их не хотели впустить, тот «вместо должного вины своей сознания начал с необыкновенной дерзостью отвечать… и сим возродил во мне сомнение, не разгорячён ли он каким-либо крепким напитком».

В тот же день было созвано внеочередное заседание конференции. Лицейский врач Фиблиг установил, что Яновский никаких горячительных напитков не употреблял. Но труднее было снять подозрения в «вольнодумстве».

«Дело о вольнодумстве», которое завершилось уже после оставления Гоголем Нежина, не могло не отозваться во впечатлительной душе юноши. Чем меньше оставалось дней до выпуска, тем неустойчивее вели себя гимназисты, которые до этого отчаянно защищали Белоусова. Билевич не унимался, начальство требовало всё новых и новых доказательств неблагонадёжности членов «общества Шапалинского», и всё шло к тому, что Билевич возьмёт верх. Многие заколебались, почувствовали, что это уже не мальчишеское противоборство со злом, а нечто, что может отразиться на их дальнейшей судьбе. Предстояли экзамены, и они должны были определить, кто будет выпущен кандидатом (с правом чина 12‑го класса), а кто действительным студентом (на два класса ниже), кто получит какую аттестацию и как начнёт жизнь. Директором гимназии был уже не Шапалинский, а Ясновский, принявший сторону Билевича, и оценка успехов (а стало быть, и аттестат) зависела от него, от его расположения. Первым отказался от своих прежних показаний Родзянко. За ним уговорили братьев Котляревских. А в 1829 году, когда Гоголь уже был в Петербурге, отказался от них и самый стойкий защитник Белоусова Нестор Кукольник.

Вот почему Гоголь чувствует себя минутами в Нежине как в «тюрьме» и ждёт не дождётся часа, когда настанет миг освобождения.

 

8

В этом состоянии и пишется «Ганц Кюхельгартен». Поэма создавалась в гимназии – об этом говорят не только совпадения её строк со строками гоголевских писем той поры, но и сам дух её, и образ Ганца. Ганц, конечно, не портрет Гоголя, но всё же и не отдалённый слепок с него. Это книжная фантазия юного поэта, смешанная с его глубоко личными чувствами.

Ганц, как и Гоголь, стоит на пороге жизни. Приближается момент, когда его неопределённые мечтания должны вылиться во что-то, пройти испытание действительностью. Мятежный дух Ганца зовёт его прочь от обжитого места. Даже прекрасная Луиза, которую он любит и с которой, по существу, обручён, не может остановить его. Как всякий романтический герой, герой Гоголя пускается в путешествие.

Мечта о путешествии – мечта юноши Гоголя. Он пишет в Петербург Высоцкому, что хотел бы с ним уехать куда-нибудь за границу, повидать мир, отвлечься от «существенности жалкой». Гоголь не мыслит себе, что может остаться в Нежине или дома. То идеальное, что он чувствует в себе, не может воплотиться в мире, им уже обжитом, знакомом и, как ему кажется, погибающем в ничтожности. Его высокие помыслы находятся во вражде с ним, с его обыкновенностью, низменностью и неподвижностью. «Ганц Кюхельгартен» – это попытка преодоления быта, преодоления в воображении. Это и поэма о выборе пути, о «раздоре мечты с существенностью», говоря словами Гоголя, и о воплощении этой мечты в существенность. В «Думе», как бы дающей оценку поискам героя и выдвигающей кредо самого автора, он пишет:

Вотще безумно чернь кричит:

Он твёрд средь сих живых обломков.

И только слышит, как шумит

Благословение потомков.

Гоголь уже прозревает в себе свой гений, который уже руководит им и направляет его. Сознание это рождает честолюбие и энергию, которая, концентрируясь на одной мысли, одном деле, способна вырвать его из ничтожной неизвестности. Именно талант, именно призыв к воплощению в реальности дают характеру Гоголя и волю и терпение, которых не хватило Ганцу.

Он пишет письмо дядюшке Петру Петровичу Косяровскому, где набрасывает свой портрет, отчасти совпадающий с портретом героя поэмы: «Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принесть ему [государству. – И. З.] малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моём при мысли, что, может быть, мне доведётся погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом – быть в мире и не означить своего существования – это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном. На юстиции. – Я видел, что здесь работы будет более всего, что… здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало моё сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех, законов, теперь занимаюсь отечественными… В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. – Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя, не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком? –… Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия или по связи близкого родства, этого не скажу; что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтёте ничтожным мечтателем того, который около трёх лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намёки более заставят укрепнуть в предположенном начертании…»

Гоголь пишет дядюшке, что весь «выверился» ему, но пишет неправду. О главных своих занятиях – о писании поэмы – в письме нет ни слова. Это тайное тайных, это то, что скрыто глубже самой «глуби души». «Цель высшая существованья», о которой он упоминает в «Ганце», не только юстиция. Как ни торжественны заявления Гоголя насчёт поприща юридического, в его выборе есть расчёт. Это выбор необходимости, почти нужды. Куда он ещё мог пойти? Слабое знание языков не позволяло ему заняться науками, в том числе филологическими. Окончившего гимназию ждали три пути – путь военный, путь службы гражданской и возвращение домой.

Но что он стал бы делать дома? Хозяйствовать? Этого не могло вынести ни самолюбие Гоголя, ни его характер. Человек, собирающийся мериться с самой Неизвестностью, не мог пойти на это. Служба военная всегда была для него фанфаронством, бряцанием шпор и хвастовством позументами. Он бы, может, и не прочь переодеться в военный мундир (всё-таки красиво!), но какой из него офицер! Офицер – это рост, это статность, выправка, гармония форм, у него же ни того, ни другого: длинный нос, худоба, вихляющая походка. Это карьера для красавчика Данилевского, а не для него.

Сообщая дяде о насмешках, которых он боится, он имеет в виду не юстицию и не мечты о службе государству. Что над этим смеяться? Это дело обыкновенное. В этих опасениях скрыт страх за тайные занятия литературой. Мало ли кто баловался в гимназии стихами и прозой, но никто и не помышлял о карьере литератора. Все готовили себя к делам серьёзным, а не к этой химере и мечте, которая не даст ни дохода, ни положения в обществе.

И всё-таки именно на это «сумасбродство» решается юный автор «Ганца».

В уединении, в пустыне,

В никем незнаемой глуши… –

пишет Гоголь в эпилоге поэмы, –

Так созидаются отныне

Мечтанья тихие души.

Дойдёт ли звук, подобно шуму,

Взволнует ли кого-нибудь?

Пока он «поёт Германию», но в этой Германии, в этой стране «высоких помышлений» и «воздушных призраков», уже обитает его реальная мечта. Это он бродит по своей Васильевне и, ожидая осени, когда настанет час отъезда в Петербург, обдумывает своё будущее. Оно неопределённо и коварно, как то, которое представлялось Ганцу.

Его ждёт Петербург, испытанье страстей соперничества, борьбы за место под солнцем, его ждут заграница и те страны, о которых он грезил вместе со своим героем. Что с ним будет? Выдержит ли он, одолеет? Означит ли именем своим свой след или погибнет в пыли?