Гоголь

Золотусский Игорь Петрович

Часть вторая. ПОПРИЩЕ

 

 

Ещё с самых времён прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу.

 

Глава первая

. Безвестность

 

Исполнятся ли высокие мои начертания? или Неизвестность зароет их в мрачной туче своей?

 

1

Гоголь ехал с юга на север. Его путь лежал через всю Украину, Белоруссию и медленно поднимался вверх, к Пскову и Новгороду, отклоняясь от них и направляясь к загадочному городу, о котором он так много слышал с детства, о котором читал и мечтал и который теперь должен решить его судьбу.

Он выехал 6 декабря 1828 года из Васильевки, отпраздновав своим отъездом день Николы зимнего. Захватив Данилевского, Гоголь отправился с ним в Кибинцы. Надо было припасть к ручке «благодетеля» и отблагодарить его. Письма и устные рекомендации старика должны были открыть ему двери в петербургские деловые кабинеты и гостиные. Выслушав наставления «великого человека», которого он, как выяснилось вскоре, видел в последний раз, Гоголь взял путь на Полтаву. Здесь, на Александровской площади, они с Данилевским вышли из кибитки, поднялись по лестнице дома полицмейстера и получили подорожные и «виды». «Виды» эти свидетельствовали их имя и звание и давали право на проезд по империи и жительство в другом городе. Наконец сани вынесли их на Петербургский тракт, на знакомую дорогу, ведущую мимо Диканьки, мимо тех мест, где разыграются события его первых малороссийских повестей.

Думал ли он тогда, что окажется автором их? Вряд ли. На дне его чемодана лежал романтический «Ганц» – им хотел он завоевать столицу. Однако же рядом с тетрадью, куда был переписан «Ганц», он вёз и другую тетрадь, точнее, книгу, которая так и называлась – «Книга Всякой всячины, или подручная энциклопедия», которую он начал почти тогда же, в 1826 году, в Нежине. Книга эта была поувесистей тетради со стихами, она была сшита из множества бело-голубых больших листов, с обрезом алфавита по краю и толстой обложкой, и предназначалась для дел прозаических, для записей всякого рода.

Чего только не было в этом толстенном гроссбухе, сшитом, казалось бы, для вечного пользования, для записей капитальных, предназначенных для прочтения потомками! И тщательные копии римских капителей и колонн, рисунки садовых решёток и скамеек, обозначения денег и монет разных государств, астрономические сведения, списки российской балетной труппы, выписанные из альманаха «Русская Талия» за 1825 год, вырезки рисунков виллы Альбане в Риме, данные о высоте европейских памятников, перерисованные из учебников музыкальные орудия древних греков и виды древнего оружия, что уже совсем кажется чуждым Гоголю, никогда не питавшему интереса к войне. Как всякая записная книга студента, интересующегося и тем и другим, записывающего что попало, она была полна вещей, ему не нужных, может быть, увиденных в записных книжках друзей и переписанных из солидарности. «Энциклопедия» эта, однако, говорила и о бережливости и запасливости хозяина, который, витая в облаках, не забывал и о грешной земле. Именно поэтому, как бы надеясь, что они ему понадобятся, он вписывал сюда впрок и малороссийские словечки, и «Виршу, говорённую гетьману Потёмкину запорожцами», и непристойные припевки. Всё это могло сгодиться вдалеке от маменькиных пенатов.

Гоголь ехал в столицу с надеждой экипироваться, приобрести модное платье, зимнюю одежду (шинель совсем износилась, а воротник на ней облез), поэтому поклажа его была тоща, если исключить маменькины припасы, которые быстро таяли, да пачку ассигнаций, которая таяла так же быстро. По пути заехали в Нежин, повидались с Прокоповичем, который тоже собирался в Петербург, походили по знакомым коридорам лицея, попрощались с Белоусовым, Шапалинским и взяли курс на Чернигов.

Рождество застало их в дороге. Обычно они отмечали его дома, в тёплом уюте родных стен, среди своих или на худой конец в Нежине, куда родители присылали подарки и где тоже, несмотря на обычную скуку, в эти дни город оживлялся, воскресал, приукрашивался, преображался. Никоша уже начал тосковать, томиться по дому, и робкие мысли о возвращении, о спасительности родных мест уже одолевали его. Он вспоминал и рождественские колядки в Васильевке, и суету праздничную, приготовление вкусных кушаний, торжественность службы в церкви, оживление всех домашних.

Мысли о доме были щемяще-грустны ещё и потому, что оставлял он дом на женщин, что не было среди них ни одной, на кого можно было бы положиться, кому доверить оставленное отцом хозяйство, землю, доходы и расходы.

Перед самым отъездом он решил отказаться в пользу матери от наследства, от той части его, которая предназначалась ему как старшему сыну по завещанию бабки Татьяны Семёновны, надеявшейся на то, что Никоша продолжит дело Василия Афанасьевича.

Но честолюбивые мечты влекли его прочь. Бабушка тоже провожала его, и Никоша чувствовал, что больше не увидит её, не увидит её морщин, добрых глаз, не услышит ласково-певучего голоса, не посидит в её комнатке, где ему всегда бывало хорошо. Старенькая бабушка, полуслепой дедушка, отец матери, бедный и весь в долгах, всё ещё занимающийся тяжбою со своим дальним родственником, жена его, другая бабушка, которая тоже не помощница Марии Ивановне, – вот кто оставался дома. На мать он тоже не надеялся, ибо мать всегда была фантазёрка, она всегда жила за спиной отца и не умела и не могла вести мужские дела. На кого же была надежда? На сестёр? Но старшая Мария только что окончила пансион и готовилась к замужеству, младшие были ещё слишком малы. Уезжая, он написал письма дядюшкам – Павлу Петровичу и Петру Петровичу. Но и на дядюшек было мало надежды. Один из них собирался служить в военной службе, другой – в гражданской, и вести хозяйство вдовы им было не с руки. Да и сладит ли маменька с дядьями, поладит ли с приказчиком, с управляющим, с Андреем Андреевичем, несмотря на благоговение и уважение к нему? «Благодетель» был слишком дряхл, чтоб можно было рассчитывать на него. Андрей Андреевич сам собирался на долгое время в Петербург, лишь отчим Данилевского Черныш, живущий поблизости, в Толстом, мог помочь матери, но Васильевна была для него чужим имением, а кто сердцем отдаётся чужому?

Одним словом, дом оставался в расстройстве, и он, старший и единственный мужчина в доме, покидал его – покидал, может быть, навсегда.

А лошади мчали их к Царскому. Уже светало. Занимался ранний зимний день, когда сани с кибиткой съехали на дорогу, ведущую мимо царскосельских парков, вот уже и затемнённый Екатерининский дворец показался слева и так же быстро мелькнул, как видение за решёткой ограды, вот пронеслась над ними арка, соединяющая дворец с лицеем, и дворец и лицей остались позади, дорога свернула вправо и понеслась мимо забитых дач, засыпанных снегом аллей, прудов и каких-то избёнок и вынесла их к Египетским воротам, где в последний раз поднялась над ними полосатая жердь шлагбаума, и тройка вымахнула на простор равнины, уже совсем тёмно-белой, белой от сплошного снега и едва подсвеченной вдали редкими огоньками на возвышении – огоньками Пулкова, с которого, наверное, уже виден был лежащий на этой плоскости овеянный морозным маревом Санкт-Петербург.

К первой петербургской заставе подъехали поздно вечером. Лошади остановились, повторилась церемония проверки подорожных и «видов», и вот уже под копытами застучали камни деревянной мостовой, а по сторонам пошли ветхие домишки, слабо освещённые жёлтым светом, замелькали тусклые вывески и редкие фонари, подслеповато мигающие оплывшим сальным огнём. У заставы Гоголь и Данилевский, совсем окоченевшие, выскочили из саней размяться. На столбе при неясном свете фонаря они прочли объявления о сдаче квартиры. Ямщик посоветовал выбрать подешевле: такие сдаются обычно в Коломне, возле Сенной, по берегу Фонтанки за Семёновским мостом или на Гороховой. Гороховая – недалеко от Невского, от рынка, от магазинов и лавок, от служебных мест, и вместе с тем это не Невский, где за квартиры дерут втридорога, где живут только богачи, или шулера, или иностранные посланники. Остановились на Гороховой: объявление о том, что сдаются комнаты в доме купца Галыбина, проживающего у Семёновского моста, висело рядом с другими. Тройка двинулась в глубь города.

 

2

Надежда на следующий же день выскочить, пройтись по великолепному Невскому, увидеть город и себя показать не оправдалась: жесточайший насморк одолел его, заставил сидеть дома. Закутавшись во все тёплые вещи, которые удалось захватить с собой, сидел провинциал-студент в полутёмной квартире, выходящей во двор, в одной из двух тесных комнаток, которые сдал им без особой охоты приказчик хозяина, разглядев их хорошенько при свете свечи и решив, что от студентов будет мало проку. Надо было идти в городскую управу сдавать «виды», надо было записать на жительство Якима, который приехал с ним, и Гоголь поручил всё это Данилевскому, который, спокойно проспав ночь, встал утром как огурчик, одёрнулся, подфрантился и выкатился на улицу – только его и видели.

Гоголь же остался один на один с грязно одетой хозяйкой, ведавшей комнатами, с Якимом, который не знал, в какую сторону идти, чтоб купить пропитание для барина, я с видом из окна, в которое смотрела противоположная стена того же дома, окрашенная в фиолетово-синий цвет. Этот цвет ещё более удручал его, привыкшего к ярким цветам Малороссии, к высокому небу, к воздуху простора. Здесь небо лежало на крышах, изредка из него сыпался снег – мокрый, редкий, какой-то чахоточно-блёклый, не закрывая собой унылый булыжник во дворе, поленницу дров, мусорные кучи и фигурки людей, пробегавших время от времени по своим делам. Из кухни по соседству тянуло какой-то прогорклой вонью, что-то шипело и трещало на огне, варилась какая-то еда, от запаха которой тошнило, и шаркала стоптанными башмаками баба, суетился Яким, не зная, что делать.

Первый выход из квартиры тоже был безрадостен. Гороховая поразила его своей узостью (тогда ночью он не рассмотрел её) – она была похожа на коридор между сплошных домов, которые без дворов, без переходов лепились друг к другу и казались одною стеной, упирающейся вдали в шпиль Адмиралтейства. В этом узком каменном горле всё кишело и гремело голосами, движением, шумом людского круговорота и спешки.

Гороховую в то время называли Невским проспектом народа. Тут жила даже не публика, а население, что-то среднее между публикой и чистым «народом» – бедные и среднего достатка чиновники, начинающие студенты, торговцы, ремесленники, купцы, мещане – одним словом, нарождавшееся в России третье сословие, ещё не имевшее своих прав, ещё подтягивающееся к дворянству.

Тут помещались конторы, где объявлялись аукционы, производились торги разорившихся имений, раздавались винные откупа. Вблизи был Сенной рынок, где на невысоких скамьях красовались небогатые дары северной Пальмиры – от подержанной одежды до мороженой корюшки и ряпушки, картофелин и репы, которые продавались поштучно (что страшно поразило привыкшего к малороссийскому изобилию Гоголя), где толкались самодеятельные живописцы, картёжные игроки, военные, слуги, подымавшиеся раньше своих господ, чухонцы и чухонки с молоком, овощами, барышники, торгующие и продающие лошадей и скот, предсказатели будущего, фокусники и разный другой сброд.

Он, конечно, сразу бросился напомаживаться и одеваться, покупать перчатки и сапоги, и непременно у лучших портных и сапожников, и просадил уйму денег, о чём должен был с виноватым видом докладывать маменьке, прося вспомоществования и туманно обещая вознаградить её за расходы. Первые дни уныния сменились азартом блеснуть, взять своё, притвориться петербургским франтом, перед которым сами собой раскроются двери департаментов и редакций, и он меняет воротник на шинели, ездит на извозчиках, покупает дорогие билеты в театр. Более того, он упрашивает Данилевского съехать с этого шумного места, из этой дыры, которая не удовлетворяет его, и найти место поприличнее, которое соответствовал бы и их положению, и их будущему.

Они съезжают с квартиры на Гороховой и поселяются в доме аптекаря Трута на Екатерининском канале. Это тоже не бог весть что, это тоже вблизи Сенной площади и тёмных закоулков канала, но отсюда рукой подать до Адмиралтейства, до Морских улиц, то есть до самого аристократического района, куда по-прежнему влечёт молодого честолюбца. Данилевский устроен, он нет. Его товарищ не претендует на многое, он избрал военное поприще, поступив в школу гвардейских подпрапорщиков, а Гоголь всё выбирает, он не хочет даже тревожить высоких особ, к коим рекомендован Дмитрием Прокофьевичем, и рассчитывает на помощь Андрея Андреевича, который уже приехал в столицу и дал ему взаймы первую сотню рублей.

В конце концов, зачем думать о будущем, когда жизнь хороша! Хорошо бродить по улицам, толкаться среди народа, заглядывать в витрины магазинов, лакомиться пирожными в кондитерских (кондитеры – почти все французы и приготавливают пирожные изумительно вкусно), почитывать «Пчёлку» и глазеть на публику, которая не убывает на столичных улицах. Петербургский день короток, но, сколько всего можно увидеть, пересмотреть, узнать, понять, впитать! И Гоголь гуляет по городу, читает надписи над мостами, вывески, торгуется с приказчиками, вовсе не собираясь у них ничего покупать.

Он доходит до дальних линий Васильевского острова и Петербургской стороны, до тех глухих мест, где дощатые тротуары уводят в бескрайность финских болот, и где фонари уже почти не горят и не слышно колотушки сторожа или окрика будочника, и где жизнь, кажется, засыпает и её вовсе нет, где за полуосвещёнными окнами совершается неведомо-тихое существование, и где живут уже, кажется, не люди, а тени. Он толкается и среди посетителей Кунсткамеры, и в залах Академии художеств, где выставлены прекрасные картины и образцы скульптуры, и в гавани, где слышится разноязыкая речь и пахнет смоляными канатами, пряностями, табаком, перцем и ванилью, привозимой из дальних стран. Он тратит последние ассигнации на то, чтобы посмотреть «Гамлета» и «Дон-Карлоса» в театре, купить газету, насладиться языком объявлений и разносных критических статей, которыми особенно отличаются Греч и Булгарин.

«Северная пчела» сообщает о грабежах и самоубийствах, о пойманных преступниках и бродягах, об убытках от пожаров и наводнений, о выходе альманаха «Северные цветы», издающегося бароном Дельвигом, где напечатана IV глава из исторического романа А. С. Пушкина. «В этом отрывке, – пишет «Пчела», – описан обед у русского вельможи времён Петра Великого и внезапное появление государя в его доме. Картина мастерски нарисованная, характеры резко обозначены. Пушкин и в прозе – Пушкин».

Пушкин здесь, он пишет, он издаёт свои сочинения – и мысль Гоголя тянется к нему, он ободряет себя и боится сознаться в том, что непременно пойдёт к Пушкину.

Но визит откладывается. Всё ещё боязно, да и с чем идти? Правда, на дне чемодана лежит по-прежнему набело переписанный «Ганц», но он всё ещё не уверен в нём. Раскрывая «Пчелу», он каждый раз надеется встретить там вновь имя Пушкина и встречает его, и желание его подогревается, перемежаясь со страхом.

Вечером он выходил на Невский, чтоб прогуляться и забыть об ожидающей его каморке на канале, о неосуществлённых мечтах и уплывающих денежках Андрея Андреевича, о нетронутой рукописи на дне чемодана. Данилевский уже переоделся в военное, съехал с квартиры и поселился вместе с будущими друзьями-офицерами, и Гоголь теперь был один, тоска вновь начала наваливаться на него. Он ещё не знал, что эти два месяца, которые он прошатался без дела, уже откладывались в его сознании будущим богатством, будущими страницами повестей, – он стихийно жил, не думая об этом, хотя глаз его работал, воображение насыщалось, а ухо улавливало слова и интонации обитателей близлежащих домов.

Настал час, когда надо было испытать себя в главном – в сочинительстве, снести рукопись к издателю. Возможно, Гоголь дописывал и дорабатывал «Ганца Кюхельгартена» в Петербурге, но явных следов этой доработки мы не видим в поэме, ни одного петербургского мотива не слышно в ней, это поэма, созданная юношей, не знающим жизни в большом городе, не переварившим его впечатлений, не освоившимся в нём. Тем не менее уже 22 февраля поступает цензурное разрешение на двенадцатый номер «Сына отечества», в котором печатается стихотворение Гоголя «Италия». Стихотворение было опубликовано без подписи в журнале Булгарина. Он сделал пробу – отнёс всесильному Фаддею Венедиктовичу отрывок, а не всю поэму, желая этим безымянным шагом испытать судьбу. Испытание удалось – стихотворение тиснули.

После смерти Гоголя Булгарин станет уверять русскую публику, что это он вывел будущего автора «Вечеров» в люди. «Один петербургский журналист, – как называет себя Булгарин, – милостиво отнёсся к начинающему дарованию и не только напечатал его, но и устроил на работу…» За это, как уверял Булгарин, юный автор сложил в его честь благодарственные стишки. Впрочем, ни этих стишков, ни письма Гоголя, будто бы обращённого к нему с изъявлениями благодарности, Фаддей Венедиктович так и не опубликовал.

Стихотворение не заметили, оно затерялось среди других материалов журнала, к тому же имя автора не было обозначено, но Гоголь, ободрённый, пишет матери, что «желает вздёрнуть таинственный покров».

 

3

Но прежде чем сделать это, он отправляется к Пушкину. Пушкин жил в Демутовом трактире на Мойке.

Когда Гоголь, впервые приехавший в Петербург, поспешил навестить Пушкина, он у самых дверей его комнаты до того оробел, что «убежал» в кондитерскую и выпил там «для храбрости» рюмку ликёру. Снова явившись и узнав от слуги, что Пушкин «почивает», Гоголь с участием спросил: «Верно, всю ночь работал?» – «Как же, работал, – отвечал слуга, – в картишки играл».

Юному сочинителю пришлось ретироваться.

С первой версты, которую проделала тройка, везущая Гоголя в Петербург, началось его движение к Пушкину, ожидание встречи с ним, которая не могла не состояться. Пушкин, дожигающий остатки холостой жизни в Москве и Петербурге, Пушкин, ещё не обременённый женитьбой и домом, только что сочинивший «Полтаву» и находящийся на взлёте жизни, не подозревал о существовании Гоголя.

Гоголь всё знал про Пушкина. Он знал о нём не как о частном человеке (хотя сплетни и россказни о жизни поэта долетали и до Нежина), а о Пушкине как о поэте, о гении, о единственном авторитете, указующем и освещающем его путь, о великом чуде искусства, к которому с рождения тянулась гоголевская душа. Пушкин был воплощением искусства, его необъятности и совершенства, его власти над людьми, его музыки, которую тоже слышала душа мальчика из Васильевки. Не было для Гоголя уже в те годы ничего выше Пушкина и прекраснее Пушкина, ибо все остальные образцы были в книгах или далеко за морями. Пушкин жил в России, он творил у неё на глазах, он был солнцем, освещавшим эту скупую на солнце страну. И Петербург имел для Гоголя смысл лишь потому, что там был Пушкин. Не юстиция, не служба отечеству, а поэзия в лице Пушкина, в лице его прекрасных творений, чудо создания которых он не мог себе объяснить, – вот что влекло его в этот город, в эту дальнюю от его юга сторону, на берега Невы.

Поэтому он так боялся прямой встречи со своём кумиром, встречи обыкновенной, житейской, в которой перед ним предстанет просто человек Пушкин, сочинитель Пушкин, обитатель такого-то нумера в таком-то доме Пушкин. Он и хотел и не хотел видеть его, но порыв был так велик, что он решился. Я верю, что в один из февральских вечеров он всё-таки отправился на Мойку, 40 и получил афронт, так и не повидав Пушкина.

С чем же шёл Гоголь к Пушкину?

Ему нечего было показывать Пушкину, кроме «Ганца Кюхельгартена». Итак, он шёл с «Ганцем», написанным под влиянием Пушкина, в подражание ему и многим другим из тех, кого прочитал юный автор в Нежине. Счастье Гоголя, что он не попал Пушкину под горячую руку, ибо тот вряд ли поощрил бы его писание. Судьба, видимо, не хотела этой преждевременной встречи и отсрочила её.

…Ему пришлось «съёжиться», «приняться за ум, за вымысел», чтоб «добыть этих проклятых подлых денег». Он всё ещё имел надежды на напечатание поэмы, но одновременно память рисовала ему иные картины, а ум вылавливал в мутной воде петербургских интересов «спрос на всё малороссийское».

Тогда-то и была извлечена со дна чемодана «Книга Всякой всячины», сочинено срочное письмо маменьке, где он давал ей инструкцию о присылке описания нравов и обычаев малороссиян, «платья, носимого до времён гетманских», свадьбы, колядок, празднования Ивана Купалы, предания о русалках. «Если есть, кроме того, какие-либо ду́хи или домовые, то о них поподробнее с их названиями и делами; множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов… Всё это будет для меня чрезвычайно занимательно. На этот случай, и чтобы вам не было тягостно, великодушная, добрая моя маминька, советую иметь корреспондентов в разных местах нашего повета».

Воля Гоголя проснулась. Он организует не только маменьку и домашних, но и приводит в действие всю машину малороссийских связей, чтоб получить нужный ему материал. Он просит прислать комедии отца, чтоб пристроить их на здешней сцене, он берётся за переводы для издателя «Отечественных записок» П. П. Свиньина и, зная интерес этого человека к экзотике, предлагает ему свои услуги по Малороссии.

23 марта 1829 года «Северная пчела» сообщила в разделе «Внутренние известия»: «26 числа прошедшего февраля месяца скончался, Полтавской губернии Миргородского уезда в селе Кибинцах, Действительный тайный советник и разных орденов кавалер Дм. Прок. Трощинский, на 76 году от рождения. Его должно причислить к знаменитым мужам отечества нашего… весьма много бедных семейств, вдов и сирот оплакивают в нём своего благодетеля». Автор заметки, разумеется, не знал, что среди этих семейств, вдов и сирот на первом месте стоит семейство Гоголя.

«Благодетель» умер, и надо было надеяться на свои силы. Теперь взоры маменьки и всей Васильевки обращались к нему, Гоголю, к его планам завоевания Петербурга, которые по истечении четырёх месяцев так и не продвинулись ни на вершок.

А он всё менял квартиры. Он как бы подвигался всё ближе и ближе к Невскому, на котором мечтал снять комнату ещё в Нежине и который всё так же был недоступен для него, как и по прибытии в столицу. Из дома Трута он перебрался в дом Иохима на Мещанской улице – дом, похожий на Ноев ковчег, в котором ютилось каждой твари по паре. Дом этот фасадом был обращён в начало Столярного переулка и с фасада смотрелся хорошо – высокие окна, широкая лестница ведёт в бельэтаж, но стоило зайти к нему с тылу, со двора, как обнаруживалось, что стены утыканы маленькими оконцами, что этажей в доме не два, а четыре, и ведут на них узкие каменные ступеньки. «Дом, в котором обретаюсь я, – писал Гоголь матери, – содержит в себе 2‑х портных, одну маршанд де мод, сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду, дегатировщика и красильщика, кондитерскую, мелочную лавку, магазин сбережения зимнего платья, табачную лавку, и наконец привилегированную повивальную бабку».

Живя здесь, он начинает набрасывать неопределённые отрывки из жизни малороссиян, сценки, напоминающие пьесы его отца, пересказы слышанных им в детстве историй. Что-то смутное вырисовывается из этих его, казалось бы, бесполезных трудов, что-то мерещится в их – пока никому не нужных – замыслах; но что? Он и сам не знает. Стихийно отбрасывает его память в тёплые края его родины, под небо Полтавщины, к крыльцу дома в Васильевке, где собиралась вся семья летом и где бабушка или дедушка рассказывали детям сказки.

Но сказки сказками, а дело делом. Всё-таки томит его неустроенная судьба поэмы, и он решается издать её на собственные средства. «Ганц Кюхельгартен» является свету под фамилией В. Алов – под псевдонимом вполне романтическим и обещающим: Алов – это алое утро, заря, рассвет, намекающий на торжество дня.

Но торжества не было. «В сочинителе заметно воображение и способность писать, – отмечала «Северная пчела», –… но скажем откровенно… в Ганце Кюхельгартене столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и авторская смелость в поэтических украшениях, в слоге и даже в стихосложении так безотчётлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом».

Надо было заметать следы, срочно принимать меры, чтобы никто не узнал, кто автор безрадостного сочинения. Знал об этом, пожалуй, один Яким, но он газет не читал, и поэтому его взял Гоголь в помощники, когда бросился по лавкам скупать злосчастную поэму. Два тяжёлых мешка со свеженькой книжкой они скупили в течение дня.

Гоголь нанял номер в гостинице на Вознесенском проспекте, разожгли в номере печь и сожгли всё, что было в мешках. Слуга, пришедший на следующее утро убирать номер (в котором никто не ночевал), с недоумением обнаружил жарко натопленную печь (был май) и гору пепла возле неё.

Так погибло в огне первое большое творение Гоголя. Его постигла участь всех предшествовавших неудачных творений, раскритикованных как самим автором, так и товарищами.

Он с безнадёжностью ждал других отзывов, в частности, из Москвы, куда отправил пакет с поэмою на имя издателя «Московского телеграфа» Н. Полевого. Но вскоре в журнале явилась заметка, которая краткостью своею и убийственным тоном не оставляла никаких надежд. «Заплатою таких стихов, – писал Полевой, перефразируя строку из «Ганца» и почти слово в слово повторяя «Пчелу») – должно бы быть сбережение оных под спудом». Слава богу, что никак не откликнулся друг Пушкина П. А. Плетнёв: тот, кажется, до конца дней не узнал, кто прислал ему сию «идиллию в картинах». Встречаясь с Гоголем позже, никто не знал, что он В. Алов. Это имя ни разу не поминалось, сам Гоголь хранил о поэме молчание. Но провал её обошёлся дорого. Прежде всего он дорого обошёлся маменьке: её любимый сын просадил последние полторы тысячи рублей, которые должен был уплатить за заложенное имение в Опекунский совет. То была плата за целый год. Но он не мог рассуждать в те дни здраво. Он рвал и метал, он горевал, он не мог найти себе места. Всё это завершилось бегством, которое одно было спасением для непризнанного таланта. Через два дня после публикации рецензии «на Ганца» в «Северной пчеле» он оглоушил маменьку посланием, которое завуалированностью, яростным нежеланием сказать, что произошло, лучше всего выдавало его гнев, отчаяние, бессилие посрамления, в которых он никогда бы не смог признаться ни одному, даже самому близкому существу.

«…Наконец… какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать… Маминька! Дражайшая маминька! Одним вам я только могу сказать… Вы знаете, что я был одарён твёрдостью, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости. Но я видел её… нет, не назову её… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал её ангелом, но это выражение низко и не кстати для неё… Нет, это не любовь была… я по крайней мере не слыхал подобной любви… В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Нет, это существо… не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божeство, им созданное, часть его жесамого! Но, ради бога, не спрашивайте её имени. Она слишком высока, высока».

Так Гоголь объяснял матери свой внезапный отъезд из Петербурга в Любек. В одно прекрасное утро он сел на пароход и один – без слуги и без товарища – отправился в заграничный вояж. Мария Ивановна, получив от сына загадочное письмо, решила, что Никоша влюбился и заболел дурною болезнью. Германия понадобилась ему для лечения на водах. На самом деле это была одна из необъяснимых штучек её сына. Как родные Ганца никак не могли понять его бегства накануне свадьбы с Луизой, так и родные Гоголя не могли оправиться от его поступка, нанёсшего к тому же материальный ущерб Васильевке. Под поэтический порыв его нельзя было подвести никакую материальную подкладку. И, прослышав о заграничном путешествии сына Марии Ивановны, соседи судили по-своему.

Один из полтавских дворян (некто Василий Яковлевич Ломиковский) писал по этому поводу другому полтавскому дворянину:

«Мария Ивановна весьма ошиблась заключениями своими о гениальном муже, сыне её Никоше; он… отправился в столицу с великими намерениями и вообще с общеполезными предприятиями, во-первых, сообщить матушке не менее 6.000 рублей денег, кои он имеет получить за свои трагедии; во-вторых, исходатайствовать Малороссии увольнение от всех податей. Таковы способности восхищали матушку, и она находит любимый разговор свой рассказами о необыкновенных дарованиях Никоши. Едва Никоша прибыл в столицу, как начал просить у матушки денег, коих она переслала свыше состояния, наконец, она, думаю, не без помощи Андрея Андреевича, собрала 1500 рублей для заплаты % в банк; для исполнения сего вернее человека не нашла, как сына своего, и тем вернее было сие, что сыново же имение находится под залогом. Гений Никоша, получив такой куш, зело возрадовался и поехал с сими деньгами за границу… Андрей Андреевич, узнав о таких подвигах Никоши, сказал: «мерзавец! не будет с него добра!» Теперь же Никоша пишет матушке: «я удивляюсь, почему хвалят Петербург, город сей превозносят более, чем заслуживает, а я, любезная маминька, намерен ехать в Соединённые Штаты и прочее тому подобное».

Но кто же была таинственная ОНА, на которую намекал Гоголь матери в письме? Сочинил ли он её или она на самом деле существовала? П. Кулиш считал, что это некая женщина, в которую влюбился юный мечтатель и которая не ответила ему взаимностью. Позже Гоголь обмолвится в письме к Данилевскому, что у него были «два случая», которые ставили его на край пропасти, но судьба отводила от него роковое испытание. Но и сии «два случая» могли быть плодом его фантазии. Он мог выдумать и ЕЁ, и свою любовь к ней, ибо мечтатели не приближаются к предмету своих воздыханий – они вздыхают издали, и предмет даже не подозревает об их чувствах.

Быть может, она только мелькнула перед ним, скользнула по нему взглядом, и этого было достаточно для поэта, для работы пылкого воображения, которое, зажёгшись от этого взгляда, могло создать сюжет, историю, продолжить её в часы одиночества, развить и превратить в роман, приключение, то есть в ту реально-нереальную неопределённость, которая красноречиво изложена в письме к маменьке.

Мы вовсе не собираемся искать прототип гоголевского увлечения, тем более что признаем его наполовину литературным, сочинённым, созданным от бедности жизни внешней, как бы в компенсацию ей, в отпущение неуспехов, наконец, жестокого поражения с «Ганцем», которого он, наверное, уже преподносил ей в мечтах. Мало ли что могло рисовать воображение провинциала, уязвлённого взглядом красавицы? Как в творчество вносил он идеальное, так и в это чувство, если оно было, в эту фантазию чувства вкладывал он своё поэтическое представление о женщине и о любви. Он мог и не знать ЕЕ имени, если то была прохожая, и не хотел знать, ибо не в имени было дело, а во впечатлении, в романе, в развитии его, который должен был кончиться триумфально – выходом поэмы и открытием псевдонима.

Рухнули сразу две идиллии – идиллия любви, созданной в мечтах и относящейся, возможно, к конкретной женщине (а возможно, и к Музе, которая тоже существо женского рода, ОНА), и «идиллия в картинах».

Но… надо было возвращаться, а возвращаться было некуда, кроме как в тот же Петербург. Он знал об этом, уже когда уезжал. «Не огорчайтесь, добрая, несравненная маминька! – писал он в Васильевку. – Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их навек. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя. Это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных». Он просит и впредь не оставлять его сведениями о жизни и обычаях малороссийских, ибо готовит «запас, которого порядочно не обработавши», не пустит «в свет». «Прошу также, – добавляет он всё в том же письме, –… ставить как можно чётче имена собственные и вообще разные малороссийские проименования. Сочинение моё, если когда выдет, будет на иностранном языке, и тем более мне нужна точность…»

Гоголь уезжает в Любек действительно на переломе, на переломе от поэзии к прозе, от романтического стихотворчества к творчеству реальному. Именно этот «запас» он имеет в виду. Но даже и первые из этих опытов, которые появятся сначала в журнале Свиньина, а потом в «Литературной газете», он не подпишет своим именем. Он будет до поры до времени скрываться под псевдонимами, изощряясь в выборе их-то называясь именем своего героя (Глечик), то выбирая из своего имени и фамилии все буквы «о» и подписываясь четырьмя нулями – 0000, то приближая читателя к своему подлинному имени – Г. Янов.

Матери он вынужден был признаться, вернувшись из Любека, что «бог унизил его гордость». «Но я здоров, – пишет он тут же, – и если мои ничтожные знания не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно, не могу впасть в отчаяние – оно удел безумца».

Гоголь возвращается в свою квартирку на четвёртом этаже и садится за работу. Поездка в Любек была краткой и развлекательной. Он, правда, рассматривал в любекском соборе фрески Дюрера, бродил по узким чистым улочкам этого игрушечного по сравнению с Петербургом городка и наблюдал его кукольно-чистую, отглаженную игрушечно-ненастоящую жизнь (в письме матери оттуда он пишет, что в любекских дворах не пахнет, никто здесь не проливает помоев на лестницах, каждая складка платья на женщинах и девушках отглажена и накрахмалена), который, однако, скоро наскучил ему, и он сел на пароход и вернулся в Петербург.

Это была Европа, и это была не та Европа, о которой он мечтал, – не солнечная Италия, уставленная обломками великого прошлого, статуями и дворцами, разбросанными среди вольного пространства, под синим южным небом. Это была теснота Германии, страны сумрачной и каменно-тёмной, привыкшей к порядку, к размеренности и салфеточной чистоте, претившей его разнузданному малороссийскому аппетиту, его привычке к воле, размаху жителя полустепи.

Выехавши из Петербурга в конце июля, Гоголь в сентябре уже на Мещанской. Начинается осень трудов, подготовки к трудам, поисков места и охлаждённое, трезвое существование в трезвом Петербурге, который теперь для него уже не загадка, не сфинкс, а город, длительную осаду которого он намерен предпринять.

Поездка освежила и отвлекла его, и с этого времени начинается не стихийный, а сознательный и упорный рост Гоголя в Санкт-Петербурге, его вхождение, врастание в этот город не как человека со стороны, из провинции, а как закалённого петербуржца, знающего, как начать и с чего начать.

 

4

Маменька всё запрашивала его о чине, о должности – у него не было ни чина, ни должности. Он так и проболтался целый год студентом, действительным студентом, как значилось в его аттестате, дающем ему право поступить в службу с чином четырнадцатого класса. Приходилось начинать с нуля, да он и был, собственно, нулём в этом городе, разграфлённом на клетки, в каждой из которых сидел какой-нибудь советник, секретарь или асессор. В конце 1829 года Гоголь впервые поступает в «гражданскую его императорского величества службу». Его берут в Департамент государственного хозяйства и публичных зданий. Министр внутренних дел А. А. Закревский пишет на его прошении: «употребить на испытание».

Но из этого «употребления» ничего не вышло. После трёх месяцев скудного переписывания бумаг Гоголь, ссылаясь на «долговременную отлучку», требует свой аттестат обратно. Ему возвращают аттестат и свободу. Но в карманах его уже «фай, посвистывает». Он вынужден писать отчёты маменьке об истраченных ассигнациях, подсчитывать, сколько тратит на кухарку, на дрова, на свечи, на ваксу, на сапоги. «Кроме того, за мытьё полов заплачено… 1 р. 50 к., – пишет он, –… в баню – …1 р. 50 к…»

27 марта 1830 года он подаёт новое прошение на имя вице-президента Департамента уделов Л. А. Перовского: «Имея желание служить под лестным начальством Вашего Превосходительства, приемлю смелость всепокорнейше просить об определении меня…» Студента 14‑го класса Гоголя-Яновского зачислили на вакантную должность писца во временном столе II отделения с жалованьем 600 рублей в год. Он был приведён к присяге, дал подписку о непринадлежности к масонским ложам и вступил в должность.

Департамент уделов помещался на Миллионной. Надо было миновать всю I Адмиралтейскую часть, пересечь Невский, чтоб попасть в район, где находились административные здания, дома вельмож и дворцы царского семейства, а совсем рядом громадный Зимний дворец, над которым развевался флаг Российской империи. Коллежский регистратор Гоголь-Яновский, у которого секретарь Яков Гробов вычел деньги за патент на чин, получил свидетельство об определении на службу и должен был теперь вставать рано и спешить к столу. К этому времени он перебирается на набережную канала в дом Зверкова, где поселяется со своими нежинскими товарищами Иваном Пащенко и Николаем Прокоповичем.

Шестиэтажной глыбой возвышался дом Зверкова над этой мрачной частью города, набитый до отказа чиновниками, мелкими торговцами, бедными музыкантами и другой публикой, подписчиками «Северной пчелы» и потребителями обедов и ужинов, готовившихся в дешёвых трактирах и приносимых оттуда в судках слугами для своих бар.

Год службы в Департаменте уделов – это год смирения самолюбия, попытки врасти в административную толщь, пробить её старанием, усердием и повиновением. «Стало быть, вы спросите, теперь никаких нет выгод служить? – пишет он в Васильевну. – Напротив, они есть, особенно для того, кто имеет ум, знающий извлечь из этого пользу… этот ум должен иметь железную волю и терпение, покамест не достигнет своего предназначения, должен не содрогнуться крутой, длинной, – почти до бесконечности и скользкой лестницы… должен отвергнуть желание раннего блеска (это камешек в свой огород. – И. З.), даже пренебречь часто восклицанием света: «Какой прекрасный молодой человек! как он мил, как занимателен в обществе!»

Когда Никоша был совсем маленьким, бабушка Татьяна Семёновна рассказывала ему о лестнице: её спускали с неба ангелы, подавая руку душе умершего. Если на той лестнице было семь мерок, значит, на седьмое небо – на высшую высоту – поднималась душа, если меньше – значит, ниже предстояло ей обитать. Седьмое небо – небо рая – было доступно немногим.

Образ лестницы принципиален для Гоголя. Он пройдёт через все его описания и размышления об участи и долге человека. Лестница – это подъём, возвышение, необходимость занять своё место на ступеньке, приподымающей тебя над другими, и она – труд самопознания, который возвышает дух и приводит к власти над собой. Уже здесь, в этом образе, намечается раздвоение его смысла. Это раздвоение станет основой трагедии некоторых гоголевских героев. Порой не замечая в себе второго «я», «я», требующего прежде всего достоинства, чести, они следуют за честолюбием своим, толкающим их на лестницу иерархическую. Они карабкаются по её ступенькам, обдирая пальцы, сталкиваемые вниз и вновь подбрасываемые вверх случаем, и, лишь истратив почти все силы, осознают вдруг тщетность этого лжевозвышения. На высоте миллиона, положения в обществе, генеральства, наполеонства, фердинандства и проч. они вдруг чувствуют потребность простого счастья человеческого. Они стремительно летят вниз по мнимым ступеням, чтоб начать новый подъём – на этот раз подлинный.

Образ лестницы остаётся, но он теперь не двоится, не совпадает буквально с реальными маршами в департаментах, министерствах и канцеляриях, он духовен, иносказателен, метафоричен. Эта лестница ведёт не к звезде, не к голубой кавалерии через плечо, не к уюту с «хорошенькой» в обставленном бронзой и зеркалами будуаре, не к херсонским поместьям, а выше.

Но на первом этапе это ещё та лестница, лестница, о которой мечтают в честолюбивых снах помощники столоначальников и титулярные, майоры и действительные студенты, лелеющие в фантазии своей новый крест и прибавку к жалованью. Это лестница чина, благополучия и «службы отечеству», «службы государю», как называют её для прикрытия своего аппетита все искатели лент и наград.

Тем, кто сразу оказывается на высокой ступени, почти рождается на ней, это стремление взять реванш за положение внизу незнакомо. Они спокойно и медленно движутся по восходящей, предначертанной им их знатностью. Стоящему внизу надо начинать снизу. И он спешит.

Лестница эта опять уходит высоко вверх, а он не может взлететь по ней единым духом, как мечталось ему в Нежине, он должен карабкаться, ползти и переползать медленно, хотя он всё ещё надеется на то, что настанет миг, и он перескочит десятки ступеней сразу и окажется всё же наверху, ибо служить 35 лет, чтоб выйти в отставку и получать пенсион, годный лишь для пропитания, – это не его мечта, не его удел. Он пишет о «просторе», о необходимости сделаться полезным «огромной массе государственной», и здесь в коллежском регистраторе Гоголе-Яновском говорит Гоголь.

Он уже Гоголь, хотя никто не знает этого, и он сам не подозревает, что всё, что станет впоследствии Гоголем, уже есть в нём, заложено, дано ему от природы и расписано в расписании, но не в штатном расписании Департамента уделов, возглавляемого гофмейстером и кавалером Л. А. Перовским, а в другом, под которым нет подписей начальников отделений и столов. Стихийно сознавая это, он вынужден, однако, находиться среди них каждый день, кланяться им, терпеть неуважение швейцара, мёрзнуть на обжигающем морозце и вприпрыжку пересекать заветный Невский, по которому не спеша прогуливаются богачи в меховых шубах и валяных сапогах.

Усердие Гоголя вознаграждается: его делают помощником столоначальника с окладом 750 рублей в год. Однако чиновники в этой должности обычно получали 1000 и даже 1200 рублей в год, ему же положили на треть меньше. А ему только на стол и квартиру требуется в месяц сто рублей. Где же взять остальные? Он просит эти сто рублей (потом снижая сумму до восьмидесяти) у маменьки, у единственного своего «ангела», который уже не раз выручал его. «Всякая копейка у меня пристроена», – пишет он ей и сознается, что вынужден отказаться от многих мелких удовольствий, которые позволяют себе его сослуживцы, как-то: участие в дружеской пирушке с выпивной и угощениями, катание на извозчике, посещение театра.

День его расписан по часам, начинается он со службы, потом обед в казённом заведении, гуляние по городу, посещение классов Академии художеств, где он на правах вольноприходящего учится рисунку. Изредка выпадает ему обед в гостях или чай, или встреча с «одноборщниками» нежинскими, которые, впрочем, летом разъезжаются по дачам или предпочитают отпуск в малороссийской деревне, дома, под крылом родительским. Он не может себе этого позволить: дорога домой непосильна для его бюджета.

Летом Петербург превращался в парилку: избыток перенагретой влаги давил в лёгкие, стоячий воздух, пропахший городскими испарениями, кружил голову, на пятом этаже, под самой крышей, которая раскалялась от немилосердного солнца, было душно, а белая ночь гнала сон, и лишь прохлада воды и деревьев на островах, где уютные дачи прятались в тень старинных дубов и лип и где был простор зелёный – не застроенный камнем, не замощённый булыжником, не засыпанный пылью – спасала от тоски и отчаяния.

Он попадал сюда после нудного дня сидения в огромной общей зале, где томились десятки таких же, как он, безымянных перьев, переписывавших, переписывавших и переписывавших. Отрываясь от бумаги, он видел их лысины, их стоячие воротники, их коки, напомаженные дешёвой помадой и завитые у цирюльника на Вознесенском проспекте, и слышал скрип перьев, изредка обмакиваемых в чернильницы.

Этот шелест переписыванья ещё долго потом отдавался в его ушах, когда он, схватив шинель или плащ из рук швейцара, почти выбегал на улицу, счастливый, что наконец на сегодня вырвался из своей тюрьмы. Впрочем, и в эти унылые часы работала не только его рука, но и слышало всё, что происходило вокруг, его чуткое ухо, а глаз схватывал чёрточки и черты, ужимки, жесты и тайные отклонения от расчерченной уставной жизни, которыми жил этот муравейник, состоящий всё же из живых людей.

Там сплетничали о последней награде начальника, иронически тыча в «Сенатские ведомости», в другом конце поднимался шёпот об актрисе, которая танцевала нынче в итальянской Опере (кто-то проник на галёрку), кто-то жаловался на квартирную хозяйку и вонь во дворе, оскорбляющую его благородное обоняние, там складывались на пирушку, звали соседа на вист.

По выцветше-зелёному полю вицмундирного сукна изредка пробегал какой-то живой ветер, лица менялись, на них появлялось своё выражение – но это бывало редко: обычно в дни выдачи жалований, награждений или предстоящих праздников, на которые их отпускали домой. Больше всего здесь не любили, когда кому-то выпадало повышение по службе. Отношения сразу менялись, бывшие товарищи переставали прямо смотреть друг другу в глаза, низший смотрел на высшего уже не так, как вчера, появлялось что-то неуловимо-заискивающее, второсортное, просительное во взгляде, а высший, бывший ещё вчера на одной ноге с низшим, сам не замечал, как вытягивается его фигура, как растёт он даже физически, как меняется его голос и выражение глаз.

Он уже переходил за другой стол – который был шире, где больше располагалось бумаг, а подход был затруднён существованием между ним и остальным – вчера ещё его! – миром другого чиновника, который должен был передать эту бумагу ему, доставить её, а не просто бросить или перебросить со стола на стол, как это делают равные между собой.

Гоголь почувствовал это, когда из рядового писца стал вдруг помощником начальника стола, на полступеньки выше поднявшись над своими сослуживцами. В приказе о его повышении говорилось: «Хотя чиновник сей состоит на службе не более четырёх месяцев, но, получив хорошее образование и оказывая должное усердие, может с пользой справлять свою должность».

Но «сей чиновник» не только чиновник. Он верно служит днём в присутствии, кланяясь столоначальнику и начальнику отделения, а в ночные часы его мысль гордо витает над серою громадою города, переносясь от скученности околосенных переулков к просторам набережных, к разливу вольной Невы, к площадям и бульварам, которые он ещё завоюет, завоюет.

Приходит осень, Петербург съезжает с дач, начинается оживление на Невском, возле театров, кондитерских, английских и французских магазинов, возле дома госпожи Энгельгардт, где даются концерты. Вновь тщеславие выплёскивается на улицы, вновь манит его сверкающий по вечерам Невский, где ему нечем покрасоваться, где франты демонстрируют последние парижские моды, а бакенбарды иностранной коллегии производят неотразимое впечатление на дам. И вновь вспыхивает в нём желание оставить этот призрачный мир, мир мимолётных ценностей, где всё оборотно, ненастояще, выскальзывает из рук, где огни и цвет лиц искусственны, где разговоры фальшивы, а гулянье по улицам напоминает театр, только нет будки суфлёра, подсказывающего актёрам текст.

Мысли об оставлении столицы – это мысли малодушия, приступы которого то и дело посещают его, ибо он всё тот же безвестный титулярный советник, ничего не добившийся, не замеченный никем, кроме своего непосредственного начальника, который смотрит на него снисходительно-свысока, ибо он его покровитель, без него не видать бы ему ни места, ни жалованья, ни уважения в глазах департаментского швейцара.

Возле дома Гоголя много мастерских, и уже с утра из их окон слышится стрекот швейной машины, пыханье горна, стук по железу, скрип рубанка или удары топора, отёсывающего брёвна. Звуки эти будят Гоголя раньше, чем он бы хотел, он мог бы ещё поспать, но вместе с мастеровым людом поднимается и его Яким, привыкший вставать чуть свет в деревне, и начинает мараковать насчёт завтрака, собирается на Сенной рынок за овощью или растапливает печь, чтоб сварить немудрящую кашу, или с котелком отправляется к хозяйке или в трактир, где выдают по дешёвке горячую снедь.

Хозяин его, засидевшийся с ночи над толстой грубой тетрадью, купленной им тоже в дешёвой лавке, тетрадью, в какие обычно приказчики записывают приход и расход, с трудом протирает глаза, ворочается с боку на бок и уже не может вернуть ушедший сон, в котором так сладко привиделась ему Малороссия, белые хатки над Псёлом и гроздья чёрных вишен, набухших сладостью, которые так и просятся в рот. Сны эти снятся ему после проведённых над тетрадкою бдений, после того, как он почти въяве, на бумаге возвращался к ним, описывая знойный полдень в каком-нибудь тихом сельце с прудом-ставком посредине, плавающих в нём безмятежно крячек и сморенную солнцем и ленью, прилёгшую отдохнуть жизнь, которой, кажется, не будет конца – так бесконечно ленива она, так беспечна к отсчитыванию часов и суток.

Наконец настаёт и его час. Это роковые восемь утра, когда, наскоро перехватив чего послал бог и трактирщик, чиновник схватывает свою папку или портфель, где лежат перья и захваченные вчера со службы бумаги, и пешочком-пешочком, или, как говорил Гоголь, пёхандачком, начинает свой бег по пересечённой местности. Он бежит по Столярному, по Мещанской, выскакивает на Гороховую и сразу попадает во встречный поток, направляющийся на Сенную, в поток пешеходов и извозчиков, нищенок, мещан, просителей у богатых подъездов и на дрожках едущих чиновников.

Да, есть такие, которые ездят и на дрожках, но это уже солидные надворные и коллежские советники, не титулярным чета, и мундиры на них почище, и шляпы пофорсистей, и лица поглаже, и выражение глаз победней. Уже подходя к департаменту, Гоголь наталкивается на карету статского, который никогда не приезжает раньше времени и лишь изредка в срок, а то и вовсе не приезжает, принимая бумаги на дому, тем более если он живёт в том же здании, в казённой квартире.

Сидение в департаменте выработало в Гоголе только одно – умение красиво писать. Действительно, если посмотреть его беловики, тексты, переписанные им для себя, то мы увидим тренировку писца, мастера своего дела, который может страницу за страницей писать без помарок, не ошибаясь ни в одном слове, ни в одном завитке заглавной буквы, не съезжая в конце строки вниз, не нарушая стройности и симметрии всего вида страницы. То, что он делал, не приносило пользы даже его начальнику, ибо он, не глядя, пробегал лист глазами и тут же складывал его в папку, которая потом отправлялась на хранение под таким-то номером в архив или передавалась на другой стол, а оттуда уже поступала или начальнику отделения, или выше. Но и там её не читали, ибо она никому не была нужна, и движение бумаги, приносившее каждому державшему её мгновение в руках месячный оклад, пенсион, наградные и через несколько лет орден на шею, там и заканчивалось, и она навечно исчезала в толще таких же бумаг, окаменевших в подвалах и на полках хранилищ, где ими – по случаю чрезвычайной грубости листа – брезговали даже крысы.

В семь часов открываются клубы, в театрах зажигают лампы, лампы вспыхивают и у подъездов богатых домов. Хозяева их готовятся к выездам, на кухнях и в лакейских тем временем играют в карты, в шашки: скоро господа уедут, и настанет полная воля. Жандармы на конях расставляют у театров кареты первых зрителей, фонарщики ждут, когда над домами Большой Морской появится красный шар – сигнал того, что надо зажигать фонари. Как только он появится, они приставят лесенки к фонарям и, накрывшись рогожею, чтоб не быть закапанными салом свечей, поднимутся по ним к стеклянным дверцам фонарей и зажгут эти светильники города, которые, смешав свой свет с его туманом или сиянием вывесок магазинов и окон квартир на Невском, образуют тот фантастический сплав тьмы и света, игры красок, который накинет на главную улицу города покров таинственности и сказочности, всегда очаровывающих, когда только попадаешь на неё из узких прилегающих улочек. Невский слепит и ослепляет, и от блеска этого кружится голова, и поневоле хочется попасть за эти окна в бельэтаж, где льётся полный свет и творится иная жизнь, которая и не подозревает о текущей рядом жизни, о вздохе бедности, затаённой гордыне и великом замысле, рождающемся, может быть, сейчас в чьей-то голове.

Выходя вечером прогуляться (осенние сумерки в столице наступают рано), Гоголь шагом отправляется в сторону Дворцовой площади, заглядывая с тротуара в ярко освещённые окна домов с колоннами, с роскошными подъездами, возле которых стоят богатые кареты с шестёрками лошадей, укрытых расшитыми попонами.

Иногда в щели разошедшихся штор он видит алмазно переливающиеся люстры, лепной потолок с амурами, порхающими по розовому или нежно-зелёному полю, изображения богов и богинь, которые всё видят сверху и несмущаемо-равнодушны к тому, что происходит внизу, бесстрастно-постоянны в своём равнодушии к музыке, шарканью ног, каламбурам, остротам, светским новостям, которые каждый вечер одни и те же, хотя действуют в них разные лица и дамы смеются каждый раз новой сплетне по-новому, по крайней мере, им кажется, что по-новому.

В те часы, когда Гоголь возвращается после прогулки, свет разъезжается из театров, караульщики укладываются на лестницах магазинов, подстелив себе войлоку или сукна, извозчики дожидаются у дверей ресторанов пирующих, и скачет карета с бала, за окошком которой мелькает прекрасное личико, утомлённое праздником, все в белом, недоступно-далёкое, о котором нельзя сметь и мечтать. Пустеет столица. Только будочники и конные патрули бодрствуют, и изредка раздаётся оклик «Тойдь?!» («кто идёт?») без ответа, эхом отдающийся в пустых кварталах.

Тогда-то и наступает время творца, время один на один со свечою, бумагою, воображением своим и тетрадками, в которые он заглядывает просто так, чтоб сверить слово, поправить описание, вылившееся вдруг без воли автора само собой, по призыву памяти.

В эти часы, когда слышится храпение Якима и тихо всё в комнате Прокоповича за стеной, когда весельчак Пащенко умолкает в третьей комнатке и весь дом Зверкова превращается в какую-то медленно плывущую по ночи скалу, и даже мяуканье кошек затихает на крышах, железная воля и терпение сына Марии Ивановны вступают в действие, и на его месте оказывается уже не переписчик бумаг, не помощник начальника третьего стола второго отделения Департамента уделов, а не ведомый ещё никому Рудый Панько, хотя Диканька тут вовсе ни при чём, и хутора при ней никакого нет, врёт он всё, врёт с начала до конца, от первой до последней строки, но как врёт: сам чувствует – врёт красиво и сильно!

 

Глава вторая

. Рудый Панько

 

Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены, и купол, на славу векам, да покланяются потомки и да имут место, где возносить умилённые молитвы свои.

Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей.

 

1

Иронизируя по поводу отсутствия в России оригинальной прозы, «Северная пчела» в 1829 году писала: «В России есть и оды, и поэмы, и басни, и повести, есть история, драма, но… нет романа». Автор заметки Н. Греч намекал на то, что истинным родоначальником романа на Руси является его соиздатель Фаддей Булгарин, только что выпустивший «Ивана Выжигина». Если исключить этот намёк, то Н. И. Греч был отчасти прав. Как ни благоуханна, точна, свежа и лапидарна была проза Карамзина, поразившая в начале столетия русское общество, как ни строг и прекрасен был его чеканно-ясный и глубоко одухотворённый слог в «Истории Государства Российского», без которого нельзя понять грядущей исторической прозы Пушкина, его драматургии, критики Вяземского и вообще развития русской духовной жизни конца 20‑х – начала 30‑х годов, в литературе всё ещё господствовала поэзия, и Пушкин был её венчанным главою. Только что вышла «Полтава», подходил к завершению «Онегин», в конце 1830 года появилось лучшее творение зрелого Пушкина – «Борис Годунов».

К тому времени уже не было в живых Грибоедова, а комедия его, известная обеим столицам, лежала под спудом, неизданная и непоставленная. Но она уже была фактом литературной жизни, и 26 января 1831 года в бенефис актёра Брянского состоялось первое полное представление «Горя от ума» на петербургской сцене.

Начало 1830 года – это начало выхода «Литературной газеты», которую редактировал Дельвиг, но которая, по существу, была газетой Пушкина, точней, окружения Пушкина, в коем состояли лучшие литературные силы того времени. Сюда пришёл со своими статьями П. Катенин, здесь печатались Н. Языков, П. Вяземский, И. Киреевский, Е. Боратынский, Ф. Глинка, А. Хомяков, А. Кольцов, сам Дельвиг и, наконец, Пушкин. Собственной прозы у «Литературной газеты» не было, она обходилась переводами из Тика, Вальтера Скотта, Поль де Кока, отрывками из повестей и романов Сомова, Яковлева, Байского. Правда, она обещала, что познакомит публику с ещё неизвестными ей и не печатающимися под собственными именами писателями. Булгарин не замедлил съехидничать на её счёт: кто же эти «великие незнакомцы»? – он сравнивал их с Вальтером Скоттом, который не подписывал своих первых романов и прослыл «великим незнакомцем» у себя на родине. «Великих прозаиков мы не знаем на святой Руси…» – заключил автор «Ивана Выжигина».

«Выжигин» был своего рода вызовом «Онегину». России, по Булгарину, нужны были не рефлектирующие маменькины и папенькины сынки, не скучающие рифмоплёты типа Онегина, которые и пороху не нюхали и не знают, что такое соха, а экономисты, свежие головы и руки которых постоянно находятся в действии, в изыскании способов процветания России, не отягощённые ленью фамильной гордости и данным от рождения богатством.

Но именно богатства и ничего более (дух их не интересовал) они и добивались.

Недаром поэтому в романе так много говорилось о деньгах, о торговле, о крупных сделках, то возвышающих героев в их собственном лице и в глазах общества, то низвергающих на дно жизни. В романе Булгарина играли, и играли на большие деньги, мошенники тут плутовали по-крупному, а суммы, пускаемые в оборот, насчитывали столько нулей, сколько и не снилось не привыкшим считать их аристократам. В этом смысле «Выжигин» был откровенным романом «торгового направления», и не только потому, что автор его выручил солидный гонорар, но и потому, что идея денег как непременного подспорья нравственности была главной его идеей. Нет счастья без миллиона – так звучал финал «Выжигина», это было рождение на Руси не только литературы вульгарно-развлекательной, массовой, рассчитанной на низкий вкус толпы, это было начало литературы обслуживания, которая бросила перчатку высокой духовности в лице Пушкина.

Пушкин был не один. Вокруг него и за ним стояли образованные силы русской литературы и её невыявленные таланты. «Цель нашей газеты, – писала «Литературная газета», – не деньги, а литература». Поэтому вокруг неё объединялись все, кто искренне стремился в отечественную словесность, кто нёс в неё вдохновение, культуру, вкус и сознание высокого долга искусства. Среди них был и будущий «великий незнакомец» Николай Гоголь.

 

2

В «четвёрток» 1 января 1831 года вышел очередной номер газеты Дельвига. Он открывался стихотворением Пушкина «Кавказ». Рядом были напечатаны статьи «Несколько мыслей о преподавании детям географии» и глава под названием «Учитель» из малороссийской повести «Страшный кабан». Статья была подписана – Г. Янов, глава из повести – П. Глечик. Под обоими этими псевдонимами скрывался Гоголь. Состоялась наконец его встреча с тем, кого он боготворил и с кем судьба не даровала ему счастья повидаться очно. Пушкин и Гоголь встретились впервые на страницах «Литературной газеты», но замечено это было только одним из них.

Плетнёв, призывая Пушкина обратить внимание на статьи Г. Янова и П. Глечика и говоря, что они писаны Н. Гоголем, советовал ободрить подающий надежды талант. Пушкин, опечаленный смертью Дельвига (тот умер 14 января 1831 года), писал Плетнёву: «Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести…» А на вопрос о Гоголе отвечал: «О Гоголе не скажу тебе ничего, потому, что доселе его не читал за недосугом».

Что ж, читать, собственно, пока было и нечего. Гоголь недаром прятался под вымышленными именами – чувствовало его перо нетвёрдость, ученический свой наклон. Нужно учитывать и то, что опасения Гоголя были по большей части опасениями перед провинцией, перед теми людьми, которые его знали (знали его родителей, его фамилию), и где имя Гоголь что-то говорило читателям. И хотя столичные литературные новости едва докатывались до Полтавщины (не забудем и Нежин), всё же плохой отзыв, напечатанный в журнале или газете, мог бомбой взорваться там. А сколько позора и слёз для маменьки! И как потом показаться всем на глаза!

Связь с провинцией была связью происхождения и родства, связью воспоминаний детства и юности. В первые годы в столице Васильевка просто кормила его. Потом она стала поставлять материал для его «Вечеров». Понеслись в Петербург письма и посылки, в которых маменька и сестра Марья (а с ними родственники и соседи) слали ему списки песен, сказок, поверий, комедии отца и костюмы малороссиян. Всё это шло в дело. Провинция стала его усердной корреспонденткой и поставщицей литературного сырья. Но она жаждала вознаграждения. Ей не терпелось увидеть своего посланца на верху лестницы. Она подстёгивала, раздражала честолюбие. Не ударить в грязь лицом для Гоголя прежде всего означало не ударить в грязь лицом перед теми, для кого он был никто, кто видел я помнил его никем. Отъезжая в Петербург в декабре 1828 года, он сказал провожавшей его С. В. Скалой: «Прощайте. Вы, конечно, или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь весьма хорошее». Как вспоминает С. В. Скалой, Гоголь удивил её этими словами. «В то время, – добавляет она, – мы ничего особенно в нём не видели».

* * *

Тетрадка со сценами из малороссийской жизни приводит Гоголя к Дельвигу. Через Дельвига он знакомится с В. А. Жуковским, а через того – с другом Пушкина П. А. Плетнёвым.

В конце 1830 года тон его писем домой меняется. «Мне верится, – пишет он матери – что бог особенное имеет над нами попечение: в будущем я ничего не предвижу для себя, кроме хорошего». Он обещает Марии Ивановне, что берёт у неё деньги последний год и вскоре начнёт возвращать то, что получил. «Всё мне идёт хорошо, – повторяет он в том же письме. – Ваше благословение, кажется, неотлучно со мною». Он успокаивает маменьку, сожалеющую, что её сын живёт в пятом этаже: «Сам государь занимает комнаты не ниже моих». Но и это хвастовство говорит в пользу его хорошего настроения, которое переменилось с тех пор, как он стал писать.

С этих пор (как, впрочем, ещё со студенческой поры) и до последних дней его жизни светлое настроение в Гоголе, не обозначенное им самим никакими конкретными причинами, всегда будет означать, что он работает, что у него идёт, что он доволен собой и написанным. Эта тайная жизнь будет прорываться в его письмах в необъяснимых для адресата приступах веселья, во всплесках отчаянного жизнелюбия и расположения ко всем.

Павел Васильевич Анненков, познакомившийся с Гоголем в начале 30‑х годов в Петербурге и вошедший в тесный кружок нежинских «однокорытников» (Данилевский, Пащенко, Прокопович, Кукольник, Базили), вспоминает, что в то время Гоголь страстно и увлечённо отдавался жизни, отдавался природной весёлости своей и вере в будущее. Анненков познакомился с ним уже после выхода «Вечеров» и триумфа их, когда сам успех поднимал Гоголя на своей волне, но и до этого, до эпохи признания и вхождения, как пишет Анненков, «во все круга», Гоголь уже чувствовал и переживал подъём, который можно считать эпохой вступления его в литературу.

Случайная встреча Пушкина и Гоголя на страницах «Литературной газеты» была не только встречей двух великих имён, но и встречей двух органически разных гениев, каждый из которых по-своему видел мир. Это объяснялось не одной разницей в возрасте, опыте и условиях жизни. Тут сошлись две разные поэтические природы, и соседство это выглядит теперь (по прошествии века) не только символическим, но и исторически необходимым.

Кавказ подо мною. Один в вышине

Стою над снегами у края стремнины:

Орёл, с отдалённой поднявшись вершины,

Парит неподвижно со мной наравне.

В этих величественных строках было не только описание реальных гор Кавказа, но и пушкинское настроение, состояние поэта, уже поднявшегося на недосягаемую высоту и чувствующего своё одиночество. Не только высота физическая, но и высокий строй мыслей, как бы отвлекающихся от земных сует, парили и господствовали в этом стихотворении Пушкина.

Гоголь откликался ему из самой низины, из той земной отдалённости, которая даже не видна была с гор Кавказа. В «Учителе» речь шла о делах прозаических, о решетиловских смушках, о настойке на шафране, о мотании ниток и «всеобщем процессе житейского насыщения». У Гоголя в отрывке ели, пили, отсыпались после обеда и чрезмерного употребления горилки, солили огурцы, подслащивали наливки. Последнее, казалось бы, делали и некоторые герои «Онегина» (вспомним Лариных), но пушкинские очерки провинциальных нравов были увиденной издали иной жизнью, Гоголь же писал её изнутри: можно было подумать, что он сам вышел с поваром освежиться во двор, и это его кудлатый Бровка целует в губы, и он сам молча опорожняет тарелку за тарелкой со всякой вкусной малороссийской стряпнёй, после чего тарелка «выходила чистою будто из фабрики».

Тут были подробности, и какие подробности! Они то разрастались под увеличительным стеклом, превращаясь из одного мазка в портрет, в изображение, в картину, то выскакивали поодиночке, пестря и играя красками. Они пахли, сияли, до них можно было дотронуться, они из неодушевлённого делали одушевлённым предмет. А рядом стоял неуклюжий книжный абзац, похожий на выросшего из короткого мундирчика гимназиста с длинными руками, он закатывал очи горе и высокопарно сравнивал деревья обыкновенного сада с «гигантскими обитателями, закутанными тёмно-зелёными плащами», которые мало того, что дремали, «увенчанные чудесными сновидениями», но ещё и вдруг, «освободясь от грёз, резали ветвями, будто мельничными крылами, мятежный воздух и тогда по листам ходили непонятные речи…».

От этих «речей», впрочем, веяло неосознанной глубиной и страхом – страхом за праздник жизни, которому радовался автор «Учителя». Что-то щемящее – какая-то боль за быстротечность бытия – прорывалось в этих лирических всплесках, написанных наполовину под Шиллера, наполовину уже от себя.

И всё же смех брал своё. Веселье так и било из этой прозы, сдерживаемое робостью и неопытностью молодого пера, которое урезонивало себя правилами литературной риторики. Всё ещё хотелось писать в традиции, писать пристойно и как учили – и гладкость, строгость литературной речи стояла над ним, как надзиратель в Нежине, заставляя складно повторять заданное. Но и из-под его карающей длани уже выглядывал и посмеивался над ним, над собой (и над всем светом) кто-то третий.

Он и родных своих призывает в это время веселиться. В Васильевну летят бодрые письма, в которых и следа нет уныния и желания покинуть столицу. «Живите как можно веселее, – пишет он, – прогоняйте от себя неприятности… всё пройдёт, всё будет хорошо… За чайным столиком, за обедом, я невидимкой сижу между вами, и если вам весело слишком бывает, это значит, что я втёрся в круг ваш… Труд… всегда имеет неразлучную себе спутницу – весёлость… Я теперь, более нежели когда-либо, тружусь, и более нежели когда-либо, весел. Спокойствие в моей груди величайшее».

Это признания Гоголя, уже создавшего «Сорочинскую ярмарку», может быть, самую весёлую из повестей «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Это спокойствие человека, уже набравшего силу и почувствовавшего свою силу, Плетнёв, которому посвящён «Онегин», оказывает ему покровительство. Жуковский с благосклонностью слушает его рассказы об Украине. Известный литератор и аристократ князь П. Л. Вяземский, встречаясь с ним, учтиво кланяется ему.

 

3

Пётр Александрович Плетнёв, уже оказавший Гоголю немало услуг (о некоторых из них мы узнаем позже), знакомит его с Пушкиным.

Встреча состоялась 20 мая 1831 года на квартире Плетнёва на Обуховском проспекте. Плетнёв подвёл Гоголя к поэту и представил: «Это тот самый Гоголь, о котором я тебе говорил».

Красный от смущения, он стоял и ждал первых слов, которые произнесёт Пушкин.

Портрет Гоголя того времени набросан в воспоминаниях М. Н. Лонгинова:

«Не могу скрыть, что… одно чувство приличия, может быть, удержало нас от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя. Небольшой рост, худой и искривлённый нос, кривые ноги, хохолок волосов на голове, не отличавшейся вообще изяществом причёски, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая лёгким носовым звуком, подёргивающим лицо, – всё это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щёгольства и неряшества, – вот каков был Гоголь в молодости».

В мае 1831 года, несмотря на ожидаемые успехи, он всё ещё был беден, как ни лелеял мысль о новой шинели и фраке, платье на нём было потёртое, и, может быть, модный и яркий галстух соседствовал с лоснящимися рукавами.

В доме Плетнёва были все «свои», а среди этих своих Гоголь был не только новичком, но и чужим. Он был чужим по воспитанию, по опыту, по знакомствам. Чувствуя свою роль «молодого дарования», он казнился и терзался ею, гордость его была уязвлена, хотя благоговение перед Пушкиным, казалось, должно было смирить её. Близость Пушкина, в черты которого он вглядывался жадно, близость его жены-красавицы, ослепившей его своей красотой, – всё это смущало его чувства, трепет, радость, смешивалось в нём со страхом и мучениями самолюбия.

Отчасти о том, что говорил Плетнёв Пушкину про Гоголя, можно судить по его письму Пушкину ещё в Москву от 22 февраля 1831 года. «Надобно познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, м. б. заметил в «Северных Цветах» отрывок из исторического романа с подписью 0000, также в «ЛГ» «Мысли о преподавании географии», статью «Женщина» и главу из м/р повести «Учитель». Их писал Гоголь-Яновский. Он воспитывался в Нежинском лицее Безбородко. Сперва он пошёл было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамёна: он перешёл также в учители. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и как художник готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает».

Плетнёв не ошибался насчёт Гоголя, но он не догадывался, что молодой провинциал уже понял его характер и за короткое время успел овладеть им. Природная чуткость Гоголя на людей подсказала ему, что Плетнёв очень добр, что в литературном смысле он лишь отражение его более одарённых друзей (Пушкина, Жуковского, Вяземского) и что согласие с его мнениями и убеждениями – лучший способ завоевать его доверие и расположенность. Плетнёв, с которым Гоголь дружил потом всю жизнь, был для него не только ступенью к Пушкину, ступенью в круг литературы, где господствовал пушкинский дух и сам Пушкин. Это была и ступень к издателям, к «Литературной газете», к вхождению в знатные семейства, которые могли помочь ему в будущем своими рекомендациями. По протекции Плетнёва Гоголь получил частные уроки в домах князя А. В. Васильчикова, генерала П. И. Балабина, статс-секретаря П. М. Лонгинова.

Как характер более слабый, Плетнёв незримо для самого себя сразу же подчинился воле Гоголя и верил в его уверения, как в свои. Внешне всё выглядело иначе: Плетнёв был меценат, покровитель, старейшина, вводящий чуть не за руку робкого ученика в свет, Гоголь – ученик, стесняющийся и почтительно поглядывающий на него, но на деле уже не его вели, а он вёл, и так в отношениях с Плетнёвым, да и с большинством людей, окружавших Гоголя, будет всегда.

Плетнёва он уже не боялся. Он не боялся и Жуковского, ибо мгновенно оценил его великое бескорыстие и доброжелательство. Статский «генерал», воспитатель наследника, живущий во дворце и ежедневно видящийся с царём, Жуковский был нестрашен, ибо был бесконечно добр, отзывчив и чуток к любому искательству. С ним было легко.

Пушкин был особ статья: с Пушкиным он так обращаться не мог. И не потому, что Пушкин был Пушкин, но и потому, что воле Пушкина трудно было что-то навязать, хотя, как оказалось позже, и его, Пушкина, Гоголь сумел сделать ходатаем по своим делам. Поверив в Гоголя, оценив в нём талант, Пушкин с открытой душой взялся ему помогать и покровительствовать. Это не означало личной близости, допущения до своей жизни, но – всегдашнюю и бескорыстную пушкинскую отзывчивость и желание помочь, которые вскоре и оседлал Гоголь.

Что прочёл Гоголь на лице Пушкина? Усталость, оживлённость, равнодушие, интерес? Это уже не был Пушкин его детства, его нежинской юности, автор вольных «Цыган», «Бахчисарайского фонтана» и даже «Полтавы».

«Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море», –

писал накануне их встречи Пушкин. Он уже автор «Поэта и толпы», автор «Бесов» и «Монастыря на Казбеке». Он пишет о «далёком, вожделенном бреге», тёмные предчувствия, как клубящиеся в вихре метели бесы, носятся в его сознании. Он пишет о «пристани», к которой хотел бы наконец пристать, о гласе Гомера и арфе серафима, которым внемлет в ужасе и восторге, отдаляясь от земных сует. «Ты понял жизни цель: счастливый человек, для жизни ты живёшь», – пишет он в стихотворении «К вельможе», грустно оглядывая в нём события последних пятидесяти лет, переменивших Европу. Он не видит выхода в политике, в прямом действии, которое всегда орошается кровью, он оглядывается назад, в историю, и там ищет объяснения заблуждений и ошибок своего века.

Пушкин углублён в себя и в историю, он не рассчитывает ни на ответное «эхо» толпы, ни на её понимание. «Когда, людей повсюду видя, в пустыню скрыться я хочу…» – вырывается у него строка, которая говорит о глубоком чувстве одиночества и желании бегства от того, к чему влекут его обстоятельства. Обстоятельства – это женитьба, заботы женатого человека, это, наконец, литературная борьба, которую он продолжает вести на страницах «Литературной газеты» и «Телескопа», как Пушкин и как безымянный рецензент и автор реплик, как Феофилакт Косичкин.

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;

И ведаю, мне будут наслажденья

Меж горестей, забот и треволненья:

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь,

И может быть – на мой закат печальный

Блеснёт любовь улыбкою прощальной.

Пушкин пишет о «закате», Гоголь – весь восход, восхождение на те вершины, с высоты которых Пушкин уже грустно взирает на землю. Он стремится к земле, но, веря, что ещё «будут наслажденья», знает и о пределе их, о конце, ибо «прощается» с любовью, а любовь для Пушкина – это жизнь. Перед ним открываются двери кельи Пимена (через два месяца в Царском он получит благословение царя на занятия в архивах) и златые двери дворцов и парадных залов, куда устремлено честолюбие его жены, света, роскоши пиров и маскарадов, то есть дорога Гришки Отрепьева, дорога «греха алчного», как скажет он позже, греха жизни самой, без которой он тоже не может. Удаление в пустыню, бегство – это путь Пимена, но Пимен стар, он оставил эти искушения, лишь изведав их, пройдя чрез брани и кровавые потехи, и они манят ещё молодого Пушкина. Он ещё думает о журнале, о Булгарине, об уничтожении и унижении его, он в мирском, земном, и он над ним, там, где стоит одинокий монастырь на Казбеке.

Многих из этих строк Гоголь ещё не знает – они будут напечатаны несколько лет спустя или после его смерти. И не в том дело, знает он их или нет. Мы-то знаем их.

«Закат»… Нет, до заката было ещё далеко. Ещё такую бурю житейскую, такую грозу должна перенести пушкинская душа, так унизиться житейски и так вознестись духовно ещё предстоит Пушкину, ещё столько прекрасных строк родится под его пером и прольётся слёз пушкинских над ведомыми и неведомыми нам вымыслами. Но настанет час, когда неумолимый глас критики, глас другого человека из провинции, замеченного и отмеченного им, продираясь через шёпот и хихиканья глупцов и скопцов от литературы, произнесёт это роковое слово «закат». Впрочем, если быть точным, то он скажет буквально следующее: «…Г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере, в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным». Эти слова будут произнесены в 1835 году Белинским.

Пушкин не оставит своего места до конца дней, оно сохранится за ним навечно – первое место в рядах пашей словесности. Но он уже будет близок к концу своего земного пути. О нём, об этом конце, и будут его мысли в 1830 – 1831 годах. И явленье молодого малоросса, смешного в своей претензии на щеголеватость, плохо причёсанного, стеснительного и краснеющего при виде красивой женщины, ничего не скажет ему в тот вечер. Оно никак не свяжется с тайными думами Пушкина.

…Пушкин и Наталья Николаевна сели в дрожки (хозяин и гости вышли проводить их), а Гоголь ещё остался. Его придержал за рукав Плетнёв, желавший выведать о впечатлении, произведённом Пушкиным. Дрожки, стуча по мостовой, отъехали, но надо ли было расспрашивать молодого поэта о впечатлении? Он всё смотрел вслед удалявшемуся экипажу, и щёки его горели, а рука всё ещё чувствовала крепкое пожатие руки Пушкина.

 

4

В начале июня Гоголь со своим подопечным полоумным князем Васильчиковым и его матерью Александрой Ивановной и их домом выехал в Павловск.

В Павловске он дописывал вторую книжку «Вечеров». Что-то менялось, ломалось в его настроении и так же ломалось в писании. К былям старины примешивалось настоящее. Всё чаще взгляд его обращался к картинам современным, и в одной тетрадке возникали страницы о запорожцах, о борьбе Козаков с ляхами и мирные картины недавно оставленной им Миргородщины. Рядом с приключениями кузнеца Вакулы ложился Шпонька, сказка мешалась с прозою быта, XVII век с XIX.

Гоголь и сам назвал их былями и небылицами, «болтовнёй», «побасенками». Слова эти он вложил в уста Пасичнику, Рудому Паньку, в котором некоторые исследователи склонны видеть автора: Рудый он потому, что и Гоголь в молодости был несколько рыжеват, Панек – в малороссийском просторечии внук Опанаса, Афанасия.

По вечерам, когда несчастный князь засыпал, Гоголь уходил в отведённую ему комнату и работал. «Вечера» писались вечером, ночью. Может, поэтому в них так вдохновенно описана ночь, тишина ночи и завораживающие ночные сны. Гоголь – поэт ночи: «Ночь перед Рождеством», «Майская ночь, или утопленница». На ночь падают фантастические события «Сорочинской ярмарки», ночью совершается убийство в «Вечере накануне Ивана Купала», месть в «Страшной мести».

По ночам морочат черти героев в «Пропавшей грамоте» и «Заколдованном месте».

Позже временем писания для Гоголя станет только утро, но в ту пору, в пору начала своих литературных занятий, он вынужден будет отдавать ему часы, предназначенные для сна.

Он уехал в Павловск, когда первая книжка «Вечеров» была уже разрешена цензурой. В неё вошли повести «Сорочинская ярмарка», «Вечер накануне Ивана Купала», «Майская ночь, или утопленница» и «Пропавшая грамота». Дело оставалось за типографией, и Гоголь волновался, ожидая известий из Петербурга.

А вести оттуда шли дурные. С запада, из Белоруссии на столицу надвигалась холера.

«Тяжёлое время, тяжёлый год», – писал Пушкин Плетнёву. Он писал это из Царского Села, где жил в доме Китаевой на большой дороге. В конце 1830 года восстала Польша. Повстанцы объявили Романовых низложенными с польского престола. Царский наместник в царстве Польском великий князь Константин Павлович бежал из своего дворца в Варшаве. В феврале состоялось Гроховское сражение, в котором русские потеряли около десяти тысяч убитыми. Это был не временный бунт, а настоящая война с участием регулярных войск с той и с другой стороны.

В середине июня холера появилась в Петербурге. На заставах выставили карантины. Окружили они и Царское Село, и Павловск. Начинающаяся жара вынудила двор переехать в Царское, которое до этого пустовало. Вместе со двором прибыли сюда воспитатель наследника Василий Андреевич Жуковский и штат фрейлин, в котором состояла «черноокая ласточка», двадцатилетняя Александра Осиповна Россет.

Жуковский поселился в Александровском дворце, фрейлина – вблизи покоев императрицы. Императрица ждала разрешения от бремени, и это вносило дополнительную ноту волнения в жизнь двора. Так неожиданно Гоголь оказался не в тихом заброшенном месте под Петербургом, а вблизи царя, гвардии и света. От Павловска до Царского было несколько более часа ходьбы.

Уже и в Павловске, опасаясь заразы, нюхали уксус, пили мятную траву, ромашку, уже люди в Петербурге умирали сотнями, и страхи, увеличиваясь, росли, а строгости на карантинных пунктах усиливались. Ещё до переезда двора в Царское в столице начались волнения. Народ вытаскивал врачей на улицы и, крича, что они отравляют людей, вершил над ними расправу. 23 июня Николай прибыл в Петербург и направился на Сенную площадь. Его появление в открытой коляске посреди бушующего моря толпы произвело впечатление. «До кого вы добираетесь? – сказал царь. – Кого вы хотите? Меня ли? Я никого не страшусь, вот я (при этом, как пишет историк, показал в грудь)». Народ пал на колени. После сего государь отбыл на Елагин остров. И об этом рассказывали с восторгом в Павловске. Но разговоры эти, равно как и близкое присутствие двора, Гоголя не трогали. В его павловских письмах домой, которые долго добирались до Васильевки через карантины, нет ни слова об этом. Нет в них упоминаний и о других событиях – о бунте в Старой Руссе, в военных поселениях, которые вынудили царя во второй раз покинуть столицу и выехать для усмирения бунтовщиков.

«Плохо, ваше сиятельство, – писал Пушкин Вяземскому. – Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы. Кажется, дело польское кончается; я всё ещё боюсь: генеральная баталия, как говорил Пётр I, дело зело опасное. А если мы и осадим Варшаву… то Европа будет иметь время вмешаться не в её дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии не для чего с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся.

В Сарском Селе покамест нет ни бунтов, ни холеры; русские журналы до нас не доходят, иностранные получаем, и жизнь у нас очень сносная. У Жуковского зубы болят, он бранится с Россети; она выгоняет его из своей комнаты, а он пишет ей арзамасские извинения гекзаметрами».

Мысли о политике, как и сама политика, гораздо сильнее волновали Пушкина, чем Гоголя. Он с юности привык осторожно относиться к событиям такого рода и не высказываться о них. «Собачья комедия нашей литературы» волновала его острее, чем победы или поражения Дибича и наши успехи и неуспехи в глазах Европы. Лишь раз, уже по приезде в Петербург, он упомянет в письме к Данилевскому о «временах терроризма, бывших в столице», имея в виду холерные вспышки, усмирённые государем.

Поэтому с Пушкиным и Жуковским во время их встреч в Царском Гоголь будет мало говорить о Польше, о Старой Руссе и реакции Европы на действия русских войск. Эти разговоры Пушкин и Жуковский будут вести между собою.

Уже в первом письме Гоголя из Павловска появляется приписка: «Письма адресуйте ко мне на имя Пушкина, в Царское Село, так:

Его Высокоблагородию Александру Сергеевичу Пушкину. А вас прошу отдать Н. В. Гоголю».

В следующем письме он спрашивает маменьку: «Помните ли вы адрес? на имя Пушкина». Тут содержится прямое преувеличение. И уж тем более, как он хвастается в письме к Данилевскому, он не мог встречаться «каждый вечер» с Пушкиным и Жуковским в Царском. Во-первых, потому, что он не мог отлучаться от своего ученика. Во-вторых, сами Жуковский и Пушкин не имели времени проводить свои вечера с ним, ибо Жуковский был занят при наследнике и жизнь его зависела от распорядка жизни двора, к которому учитель князя Васильчикова не был допущен, а Пушкин жил в это время с юной женой, проводил с ней первые медовые месяцы и не очень стремился к общению.

Летом 1831 года в Царском чета Пушкиных не раз встречалась в парке с царской четой, и императрица благосклонно разговаривала с юной красавицей Гончаровой. Трудно представить себе в этой жизни рядом с Пушкиным… Гоголя. Если он и появлялся у них, то раза два-три за всё лето. Во всяком случае, в многочисленных письмах Пушкина из Царского (в том числе к П. А. Плетнёву) Гоголь не упоминается, а если упоминается, то только косвенно. В одном месте, обсуждая с Плетнёвым план издания альманаха «Северные Цветы», Пушкин напишет, что стихи для альманаха есть, но «проза нужна», в другом, говоря об ужасах холеры и неминуемой смерти, сам себе возразит: «Но жизнь всё ещё богата; мы встретим ещё новых знакомцев, новые созреют нам друзья…»

И лишь когда Гоголю настанет пора ехать в Петербург, Пушкин передаст с ним посылочку для Плетнёва – «Повести Белкина»: «Посылаю тебе с Гоголем сказки моего друга Ив. П. Белкина; отдай их в простую цензуру, да и приступим к изданию».

Дела звали Гоголя в столицу. Холера спала, были сняты карантины. В типографии Департамента народного просвещения уже печатались «Вечера на хуторе близ Диканьки». Кроме того, надо было менять квартиру – прежняя не устраивала его. Но ничего лучшего не нашлось. Средства не позволяли переехать в район побогаче – он снял две комнатки в третьем этаже, на Офицерской улице, выходящей на Вознесенский проспект.

Позднее Гоголь поселит на этом проспекте своего цирюльника Ивана Яковлевича («Нос»). Он станет всем своим петербургским героям дарить собственные адреса. В местах, обжитых им, поселятся и майор Ковалёв, и Поприщин («Записки сумасшедшего»), и художник Пискарев из «Невского проспекта».

Переехав на новую квартиру, Гоголь отправился в типографию. Едва просунул он нос в её двери, как раздался смех и фырканье. Смех этот смутил и без того застенчивого малоросса. Но оказалось, что смеются не над ним, а над теми «штучками», которые он изволил прислать для набора из Павловска. Фактор объяснил ему, что они «оченно до чрезвычайности забавны». Сообщая об этом Пушкину, Гоголь не преминул добавить, что он, вероятно, писатель «совершенно во вкусе черни».

Пушкин ответил: «Поздравляю Вас с первым Вашим торжеством, с фырканьем наборщиков и изъяснениями фактора».

В своём письме к Пушкину Гоголь перепутал имя его жены, назвав её не Натальей Николаевной, а Надеждой Николавной. Пушкин это заметил: «Ваша Надежда Николавна, т. е. моя Наталья Николавна – благодарит Вас за воспоминание и сердечно кланяется Вам».

Тон письма Пушкина дружествен, но сдержан. Он всегда останется таким по отношению к Гоголю. При всём своём расположении к Гоголю Пушкин никогда но будет с ним открыт. Гоголь – даже при росте своего понимания о себе – не решится перейти разделявшее их до того расстояние.

Если письма его к Жуковскому, Плетнёву (писанные в то же время), как и потом к М. П. Погодину, И. И. Дмитриеву и другим московским литераторам, которых он завоевал сразу и всех в свой приезд в белокаменную в 1832 году, определённы, в них есть раз и навсегда избранная для каждого интонация, то в переписке с Пушкиным Гоголь этой интонации так и не найдёт. Впрочем, их сношения по почте трудно назвать перепискою (сохранилось всего 9 писем Гоголя к Пушкину, относительно коротких, и 3 письма Пушкина к нему, ещё более кратких), но они тем не менее единственное письменное свидетельство их отношений, тона Пушкина и тона Гоголя.

Вообще, в письменных, как и в устных, связях, как поставишь себя, так уж и пойдёт. И Гоголь, например, безошибочно ставит себя в отношении Плетнёва, Жуковского и других. Плетнёву он пишет письма, проникнутые заботами о педагогике, письма младшего к старшему (но не с большой дистанцией в летах и почтении), Жуковскому – в витиеватом стиле его баллад, старцу Дмитриеву, сидящему в провинциальной Москве и вспоминающему дни былые (первый сатирик, русский Ювенал, к тому же министр), – в подобострастном тоне совсем молодого, пригретого добрыми лучами снисхождения «старейшины» и патриарха. Погодину (хоть он и профессор, известный на Руси историк, издатель) – в простецки-свойской манере, так и клонящей адресата перейти на «ты».

Прошлое Погодина – отец его был крепостным, а сам он долгое время состоял учителем в богатых домах – давало основания для такой фамильярности.

Отметим здесь, что Гоголь в отношениях с людьми очень быстро избавляется от неловкости и переходит от почтительно-просительной, даже заискивающей интонации к приятельству, от несмелого взгляда снизу вверх к тому, чтобы самому смотреть несколько сверху. История его литературного и житейского возвышения, почти скачка (вчера писец в департаменте, сегодня автор двух книжек «Вечеров;), собеседник Пушкина и Жуковского) есть феномен, но для Гоголя он естествен. Он естествен для его таланта и воли, а также незаурядного умения повелевать обстоятельствами.

Это естественно и для внутреннего его знания о себе: он всё это предвидел, был к этому готов, только случай должен был представиться, и случай не замедлил быть.

Но и случаи эти Гоголь умел подстраивать, организовывать, создавать, то не было везение, то было торжество его раннего знания жизни и людей.

Первое письмо к Пушкину (от 16 августа 1831 года) выдаёт, однако, некоторую растерянность Гоголя. Он не знает, как вести себя с Пушкиным. Одно дело – присутствие при разговорах с Пушкиным, другое – беседа на бумаге, один на один. И он несвязно извиняется.

Извинения эти связаны с тем, что Гоголь так-таки и не заехал за «Повестями Белкина» (их пришлось доставить к Гоголю через других людей); во-вторых, он поставил Пушкина в неловкое положение, приказав маменьке и другим своим знакомым писать «на имя Пушкина в Царское Село». Пушкин его об этом не просил, Пушкин ему этого не разрешал. Можно предположить, что он это сделал без ведома Пушкина, на свой страх и риск – ради эффекта.

В первом случае Гоголь всё валит на своих спутниц, спешивших увидеться с мужьями в столице (мог бы сочинить что-нибудь поувесистее), во втором пишет следующее: «я узнал большую глупость моего корреспондента. Он, получивши на имя моё деньги и знавши, что я непременно буду к 15 числу, послал их таки ко мне на имя ваше в Царское Село вместе с письмом». Кто мог быть этим корреспондентом? Только мать Гоголя. Кому, как не ей, напоминал он: «Помните ли вы адрес? на имя Пушкина, в Царское Село». Тут уж «глупость» со стороны Гоголя, и довольно большая глупость, ибо в светских отношениях такой поступок – дурной тон, который можно простить разве что близким друзьям.

Чувствуя всё это, Гоголь крутится и изворачивается («приношу повинную голову, что не устоял в своём обещании по странному случаю… Может быть, и ругнёте меня лихим словом; но где гнев, там и милость…»), спотыкается в извинениях и реверансах.

Следующее его послание Пушкину уже несколько повеселей и поразвязнее. Гоголь избирает лёгкий тон, шутливую интонацию, временами перемежающуюся восторженностью. Восторженность адресуется Пушкину, шутит он о Булгарине и о себе. Здесь он сообщает о впечатлении наборщиков от его «Вечеров» и солидаризуется со статьёй Пушкина «Торжество дружбы, или оправданный Александр Анфимович Орлов». Статья (в которой Пушкин высмеял трогательную дружбу Николая Ивановича Греча с Фаддеем Венедиктовичем Булгариным, а заодно и автора бесчисленных «нравственно-сатирических романов» А. А. Орлова) ещё не появилась в «Телескопе», но Гоголь обнаруживает знакомство с её текстом. Письмо Гоголя – развитие и продолжение мыслей статьи Пушкина и предложение, пока шутливое, своих услуг по борьбе с булгаринской партией.

Гоголь истово подпевает в этом письме Феофилакту Косичкину (знание им истинного имени автора говорит о степени литературного доверия Пушкина к Гоголю), но предлагает свой вариант сравнительной критики Орлова и Булгарина. И надо признать, что его проект даже несколько более убийствен, чем тот, которым воспользовался Пушкин.

Если Пушкин идёт по линии унижения и уничтожения личности Булгарина, то Гоголь избирает шутовскую форму «учёной критики», некоего «эстетического разбора», где видны элементы любимой Гоголем мистификации, игры с читателем.

Он советует углубиться в художественную материю романов Булгарина и, извлекая из них несуществующие цитаты, строго спрашивать за них с Фаддея Венедиктовича.

Тут издёвка косвенная и двусторонняя: Булгарин как будто рассматривается как писатель, и вместе с тем показывается, что эстетическая критика, как ни старается, ничего не может найти в нём. При этом Гоголь вводит фон борьбы классицизма и романтизма и ставит Булгарина в ряд романтических гениев, в ряд Байрона и Гюго. «Россия, – пишет он, – мудрости правления которой дивятся все образованные народы Европы, и проч., и проч. (прямое пародирование статей Булгарина в «Пчеле». – И. З.), не могла оставаться также в одном положении. Вскоре возникли и у ней два представителя её преображённого величия…» Булгарин (не перестававший гордиться тем, что его читают в Европе, и не устававший повторять о том в своей «Пчеле») сравнивается с Байроном, на которого он будто бы даже внешне похож. «Самая даже жизнь Булгарина есть больше ничего, как повторение жизни Байрона; в самых даже портретах их заметно необыкновенное сходство». «Ведь это мысль не дурна сравнить Булгарина с Байроном», – замечает Гоголь, и мы должны согласиться с ним. Из аналогии Булгарин – Байрон вытекает множество смертельных для автора «Выжигина» сопоставлений, которые развенчивают как «романтизм» его биографии, так и «романтизм» его прозы.

Пушкин ответил Гоголю: «Проект Вашей учёной критики удивительно хорош».

14 сентября 1831 года в библиографических прибавлениях о книгах, вышедших с июля по 15 сентября под рубрикой «романы», «Северная Пчела» сообщила:

«…Повести покойного И. П. Белкина (в прозе), изданные А. П. (известным нашим Поэтом) СПБ., в Т[ипографии] Плюшара, 1831, (12), XIX, 187 стр.

…Вечера на хуторе близ Диканьки. Повести, изданные Пасичником Рудым Паньком. Книжка 1‑я, СПБ., в Т[ипографии] Департамента народного просвещения. 1831 (12), XXII, 244 стр.».

Таким образом, Гоголь и Пушкин вновь оказались рядом. И не только на газетной странице. Начиналась новая пора в русской литературе – пора прозы, и открыли её два поэта, один – близкий к завершению своего пути, другой – начинающий его. Мнение о книге Гоголя было благоприятным. Молодого автора хвалили, поощряли. Хвалили за верность малороссийской действительности, ругали за отступления от неё. Первой отозвалась «Пчела».

Она посвятила «Вечерам» две статьи в двух номерах и начала с экскурса в историю вопроса, с выяснения того, как писали о Малороссии до Пасичника. Баланс получался в пользу Гоголя. Его «запорожский юмор», верность «казацким костюмам» ставились в пример. Более всего нравилось «Пчеле» то, что указывало на быт. Что же касается целого, оно, по мнению рецензента, «несколько сбивалось на водевильный тон». Внести дух водевиля в историю – это была неплохая идея, но автор рецензии имел в виду другое. Его не устраивали в Пасичнике «недостаток творческой фантазии» и вольность в обращении с историей.

О том же напоминал Гоголю и булгаринский «Сын отечества и Северный архив». Пространная статья А. Царынного (А. Стороженко) вся состояла из параллелей между украинской явью и текстом «Вечеров». Автор указывал Рудому Паньку на то, что:

На Украине парубки не напиваются допьяна.

Козаки не играют на бандуре.

Свадьбы не играются на ярмарках.

«Цыган… не имеет места в картине, представляющей быт честных и богобоязливых коренных жителей Малороссии».

 

5

При Екатерине I и Анне Иоанновне гетманов на Украине не было, а если речь идёт о времени Екатерины II (в повести «Пропавшая грамота»), то тогда уже существовали почты и незачем было посылать гонца.

Точно так же понял всё и Н. Полевой в Москве – только его раздражали неумеренные похвалы «Пчелы», и он не преминул полаяться с нею публично, а заодно и остудить «молодого хохла»: во-первых, то был вовсе не «хохол», а «переодетый москаль», он не знал ни малороссийских обычаев, ни языка. Кроме того, он дурно знал историю, хотя и пытался подражать Вальтеру Скотту как в использовании исторического материала (действие повестей Гоголя было отнесено в XVII и XVIII века), так и в желании скрыть своё истинное имя. «Что у вас за страсть быть Вальтер – Скоттиками? – вопрошал рецензент «Телеграфа». – Что за мистификации? Неужели все вы, г. г. сказочники, хотите быть великими незнакомцами…?» Но «Вальтер Скотт, – указывал он, – умел поддерживать своё инкогнито, а вы, г. Пасичник, спотыкаетесь на первом шагу». Ничего не понял Н. Полевой в этой книге, и даже в юморе он отказывал Гоголю. Вы, сударь, проницал он, «не умеете быть ловким в смешном и всего менее умеете шутить».

Пушкин в своём отзыве ответил Полевому: «ИСТИННО ВЕСЕЛАЯ КНИГА».

Этот отзыв появился в «Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду» и был подан как письмо к издателю, которое вставил в свою рецензию на «Вечера» Л. Якубович. В этом отклике было всё: и пушкинская щедрость, и пушкинская лапидарная точность, и пророческое видение существа дара Гоголя. Не тратя бумаги, Пушкин объявлял публике о явлении «необыкновенном в нашей нынешней литературе», «…прочёл «Вечера близ Диканьки», – писал он. – Они изумили меня. Вот настоящая весёлость, искренняя, непринуждённая, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! какая чувствительность!» Далее он пересказывал случай, рассказанный ему Гоголем, – о реакции в типографии на весёлую книжку – и добавлял: «Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков». И хотя Пушкин ещё не знал ни критику Полевого, ни статьи в «Сыне отечества и Северном архиве», где автора иронически сравнивали с Вальтером Скоттом, он как бы снимал иронию с уподобления Рудого Панька первоклассным талантам европейской литературы. Мольер и Фильдинг были помянуты им не случайно.

Пушкин не разбрасывался комплиментами, тем более всуе не поминал великих имён. Что это так, в частности, по отношению к Гоголю, говорит и его второй отзыв на «Вечера» (точнее, на их вторую книгу), напечатанный пять лет спустя в «Современнике». Здесь Пушкин напомнит читателю о «том впечатлении», которое произвело появление книги Гоголя. «Как изумились мы, – пишет Пушкин, дословно повторяя выражение, употреблённое им в первом отклике, – русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времён Фонвизина!» Заметим, что именно первая книга «Вечеров» названа здесь «русскою книгою».

И ещё один казус из откликов критики в ту осень мы должны отметить. В той же «Пчеле», где она хвалила Гоголя за «запорожский юмор», ему был выдан комплимент, которого он едва ли мог ждать от неё. Чёрным по белому было напечатано: «…Мы не знаем ни одного произведения в нашей литературе, которое можно бы было сравнить в этом отношении с повестями, изданными Рудым Паньком, – разве Борис Годунов пойдёт в сравнение…» Сделал ли это рецензент сдуру или таково было скрытое намерение газеты – ущипнуть Пушкина, подразнить Пушкина, но так или иначе это была из похвал похвала. Что там Фильдинг и Мольер, они далеко, их нет, а Пушкин… он рядом, и он глава поэтов. И ещё «Пчела» писала о повести «Вечер накануне Ивана Купала»: «…непоколебимое, внутреннее верование в чудесное напечатано в каждом слове рассказа и придаёт оному характер пергаментной простоты…»

Нет, Гоголь не мог обижаться на критику. Она не только снисходительно, но и ласково приняла его. Пусть она не за то хвалила его. Но Пушкин понял. Он единственный отгадал природу таланта Гоголя: истинная весёлость и – внутри её – поэзия и чувствительность. Это понимание лиризма Гоголя, одушевляющего его смех, божественного огня (и прежде всего в сочувствии и любви к человеку), без которого его юмор был бы только юмор, и есть пророчество Пушкина. Л. Якубович, присоединявшийся к мнению Пушкина, был прав, когда писал, что «великий талант… отдаёт полную справедливость юному таланту».

* * *

Гоголь благодушествует и пишет вторую часть «Вечеров». Она, собственно, написана, но нужно кое-что дописать, выверить, помарать и поправить. Настроение у него весёлое, у него даже слегка кружится голова. Впервые в жизни у него завелись деньги, и он спешит к Ручу (лучший петербургский портной) заказывать фрак, у Пеля оставляет заказ на лучшие в столице сапоги, ездит только на извозчике. Заглядывает и он в такие заведения, про которые не принято писать в благородных биографиях, но что поделаешь – такова жизнь, в особенности жизнь молодого человека, вчера ещё считавшего гроши, а сегодня проснувшегося богатым.

Итак, он одет, на хорошей квартире и должности, о нём говорят в газетах, столпы российской словесности беседуют с ним как со своим, и успокоена маменька и провинция, так долго сокрушавшиеся, что он не генерал, а учитель. «Порося моё давно уже вышло в свет… – пишет он в те дни Данилевскому. – Оно успело уже заслужить славы дань, кривые толки, шум и брань».

Он рассказывает своему товарищу о вечерах, проведённых в Царском, и в том же тоне сообщает маменьке, что «испанский посланник, большой чудак и погодопредвещатель, уверяет, что такой непостоянной и мерзкой зимы, какова будет теперь, ещё никогда не бывало…». Это звучит так, как будто он знаком с этим испанским посланником уже не один год и видится с ним чуть ли не ежедневно.

Он сердится на полтавского почтмейстера за задержку его корреспонденции и грозит тому, что донесёт на него куда следует, и более всего тем высоким особам, с которыми лично знаком и кому подчиняется русская почта. То князь Голицын (главноуправляющий почтовым департаментом), Булгаков (директор почтового департамента) и сам Кочубей, председатель Государственного совета.

«Сделайте полтавскому почтмейстеру строгий допрос, – пишет он матери, – где находится следуемая вам посылка, и почему он не дал вам знать тотчас по получении её? Это дело такого рода, за которое сажают под суд…» «Скажите мошеннику полтавскому почтмейстеру, – прибавляет он в том же тоне, – что я на днях, видевшись с кн. Голицыным, жаловался ему о неисправности почт.

Он заметил это Булгакову, директору почтового департамента; но я просил Булгакова, чтоб не требовал объяснения от полтавского почтмейстера до тех пор, покамест я не получу его от вас». Всё это была чистейшей воды мистификация, но она, должно быть (правда, с некоторым запозданием), подействовала на полтавского почтмейстера, на любопытство которого и рассчитывал Гоголь, хорошо знавший нравы русской почты. Недаром его дед был почтмейстером, а отец числился по почтовой части, и сам Д. П. Трощинский был некогда министром почт.

Книжка его, как он пишет, «понравилась здесь всем, начиная от государини…» «Будьте здоровы и веселы, – повторяет он, – и считайте все дни не иначе как именинами…»

То была для него пора именин, именин сердца, скажем мы, пользуясь его собственным позднейшим выражением. И потому он желает всем «трудиться и веселиться». Вглядываясь в эти его пожелания, думаешь, что для Гоголя веселье – это естественное состояние жизни, проявление полноты её, лишённой чувства недостатка или ущербности. Это не в буквальном смысле слова смех (хотя и смех тоже), а именно состояние радости бытия, упоения им, безбрежности ощущения себя в безбрежном, состояние вдохновения и здоровья.

Если человек живёт – он веселится, если он прозябает – нет веселья и нет жизни: это невесёлая жизнь. Веселье – бодрость духа и тела, надежда и вера, вера в своё настоящее и грядущее, вера в то, что всё идёт так, как должно. Это и вера на один день, и вера в высшем значении. Всё, что по ту сторону этого состояния, – «низкое существование». В нём холодно, зябко, в нём существо человека съёживается, а не распрямляется, уходит в себя, ищет не общения, а одиночества. «Скучно оставленному!» – эти слова уже написаны Гоголем, и они венчают «Сорочинскую ярмарку». Всё несётся и кружится поначалу в этой повести, веселье – подчас с бесовским (но не мрачным, а лихим) оттенком – вертит и распоряжается действием, и вдруг, когда, кажется, оно должно разрешиться бравурными звуками свадебной музыки, раздаётся обрыв струны, порождающий резкий отзвук грусти в сердце.

Это знаменитый финал, где Гоголь, наблюдая свадебное веселье, внезапно обращает внимание на старушек, как будто бы и принимающих в нём участие, и вместе с тем отсутствующих, далёких от него. От их «ветхих лиц» веет «равнодушием могилы», они если и вступают в круг, то делают это с безжалостностью «автоматов», которые механически повторяют общие движения. Безжизненность и близость смерти – вот что навевает тоску. Смех обрывается на смерти, на угасании, на остывании тепла в человеке, на потухании духа радости, который для Гоголя ещё и дух молодости.

Смерть вторгается в жизнь и гасит смех, близостью своею навевает холод на жизнь, как надвигающийся вечер остужает и гасит тепло дня. «Гром, хохот, песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Ещё слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдалённого моря, и скоро всё стало пусто и глухо.

Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню, и дико внемлет ему… Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».

Вот та самая поэзия и чувствительность, о которых писал Пушкин! Именно она проглядывает уже в первой книге «Вечеров» через гоголевское «веселье». И уже возникает как отрицание веселья образ тоски, скуки, который, когда Гоголь станет писать «Мёртвые души», дорастёт до фантастических размеров «Исполинской Скуки», охватывающей мир.

Но пока он веселится. И веселье молодого огня в крови ещё берёт верх в его писаниях и настроении. То сама жизнь веселится и забивает скуку, тоску и смерть, покрывая их ропщущий – и пока одинокий – звук торжеством смеха.

 

6

Составляя в 1842 году первое собрание своих сочинений, Гоголь написал для него предисловие. В нём он так отозвался о «Вечерах на хуторе близ Диканьки»: «Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне стало жалко исключить их, как жалко исторгнуть из памяти первые игры невозвратной юности».

Так судил Гоголь свою книгу. То был суд автора «Ревизора» и первого тома «Мёртвых душ», автора «Миргорода» и «Арабесок». Меж тем этих сочинений не было бы, не будь «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Более того, без них не понять и последующего Гоголя. Гоголь, для которого возврат к юности, к состоянию молодого вдохновения станет мечтой и надеждой.

Мечта и существенность выступают главными героями и этого первого большого творения Гоголя. Мечта здесь как бы преобладает над существенностью, верховодит ею, она вмешивается в прозаическое течение существенности и расцвечивает её своими красками.

Мир Гоголя в «Вечерах» красочен, многоцветен. Он переливается сотнями цветов-то цвета украинской степи в разгар дня и в час заката, украинского неба, Днепра, праздничного веселья на ярмарке, цве́та одежд парубков и дивчат, убранства сельской свадьбы и крестьянской хаты. В изобилии этих красок ощущается чувство изобилия жизни и воображения автора, щедрость глаза и щедрость кисти, способных, и во сне и наяву увидеть торжество света и цвета.

Живопись «Вечеров» щедра, густа, ярка – нельзя отвести глаз от этого полотна, на котором веселится во всю силу своего жизнелюбия народ – народ, отделённый каким-нибудь столетием от собственного младенчества, То юность нации, ещё не успевшей втянуться в раздробленный XIX век, ещё нерасчленённо чувствующей и нерасчленённо мыслящей. Само мышление её образно, чувственно, художественно – недаром у Гоголя и герои то поэты (Левко), то живописцы (кузнец Вакула), то просто вольные казаки, тоже в некотором роде поэты своего дела. Таков Данило Бурульбаш в «Страшной мести» – образ предшественника Бульбы, образ задумчивого рыцаря, в котором романтическая печаль соединяется с неистовостью запорожца, с безоглядной отвагой и верой в крепость казацкой пики.

Таковы Грицько и его товарищи в «Сорочинской ярмарке», дед дьяка Фомы Григорьевича в «Пропавшей грамоте» и «Заколдованном месте».

Этим героям весело лишь в бою, на миру, на свадьбе или на празднике, когда народ – воюет он или отдаётся всеобщей «потехе» – срастается, как пишет Гоголь, «в одно огромное чудовище». Это срастание, слияние для них: важнейшее чувство, вот отчего почти в каждой повести действуют то свадьба, то ярмарка, то шинок – место сбора толпы, собрания, где раздаются песни, рассказывают небывальщины, танцуют, ссорятся, мирятся. Гоголь в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» – мастер массовых сцен, в которых вихрь единящего переживания захватывает всех.

И как сила, отъединяющая, разъединяющая, отторгающая человека от всех и от самого себя, выступает здесь зло. Зло в книге Гоголя, даже если оно является в комическом облике, более всего страшится душевной чистоты. Вот почему на его пути в «Ночи перед Рождеством» встаёт «самый набожный» из героев повести – кузнец Вакула, а в «Страшной мести» – святой схимник. Вакула побеждает чёрта своим простодушием, он зачаровывает «врага рода человеческого» своей любовью и своим художеством – так заклинает Гоголь своим художеством нечистую силу.

Зло в «Вечерах» аллегорично, оно предстаёт в образах народной фантазии и вместе с тем, опускаясь на землю, приобретает черты реального злодейства, вписывающегося в историю Украины. Басаврюк в «Вечере накануне Ивана Купала» шатается в чужой стороне, он «католик», с ляхами водит дружбу и мрачный колдун. «Всего только год жил он на Заднепровье, – говорится о нём, – а двадцать один пропадал без вести». Лишь чёрт в «Ночи перед Рождеством», кажется, ни то ни сё, существо без роду, без племени и без дома, что очень важно для Гоголя.

Идея дома, родины составляет капитальную идею «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Нет поганее поступка, чудовищней помысла, чем поступок и помысел против родины. Зло, по мысли Гоголя, безродно, добро всегда имеет дом и родину. Это дом пана Данилы (до того, как в него явился колдун), дом деда Фомы Григорьевича, дом Пасичника, дом Вакулы и Оксаны в финале «Ночи перед Рождеством», у порога которого стоит молодая мать с младенцем на руках и стены которого изукрашены фигурами казаков верхом на лошадях и с трубками в зубах.

На доме всё стоит, домом и строится. Дом, построенный на любви, на согласии, стоит долго. Дом, основанный на несчастье, разрушается. Так разрушается и сгорает хата Петруся и Пидорки в «Вечере накануне Ивана Купала», исчезает в огне замок колдуна, остаётся в запустении дом сотника в «Майской ночи». В каждом из них обитало преступление.

Гоголь карает сказочное зло сказочным способом. Страшная месть в одноимённой повести напоминает страшный суд. Даже образ Всадника на вороном коне, стоящего на горе Криван (в Карпатах) и поджидающего зло, навеян образом всадника из Откровения Иоанна Богослова. Катерина говорит отцу-колдуну: «Отец, близок страшный суд!»

Страшный суд, совершающийся над колдуном в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», апокалипсичен-то не частное осуждение одного грешника, а как бы справедливая тризна по мировому Злу: поэтому отворяются пространства, раздвигаются дали, и из Киева становятся видны Карпатские горы. И за одним грешником тянется цепь грешников, тянется весь род греха – от мертвецов, лежащих в могилах, до живущего ещё колдуна.

Стихия сказки, предания, народной песни вольно чувствует себя в этой, может быть, единственно гармонической книге Гоголя. Как ни страшны страсти, которые раздирают её героев, как ни много здесь горя, страдания и искусов, книга эта всё же светлая, праздничная и воистину может быть сравнена с «игрой» (это слова Гоголя), с огромною ярмаркою страстей, где злые страсти умиряются светлыми, где радость одолевает горе, а смех, веселье и вдохновение берут верх над унынием и предчувствием раскола. Речь идёт о расколе мечты и существенности, об их вражде, о трагическом разрыве между ними, которые очень скоро и непоправимо осознает Гоголь.

Тут они ещё в единстве. Сказка пересиливает существенность, но не отрывается от неё. Тут и обыкновенная жизнь сказочна, фантастична. Чудесные приключения случаются с героями на земле, в их хатах, посреди потребления горилки, бесед о строительстве винокурен, о ценах на ярмарке, о продаже лошадей и пшеницы. Ведьма в «Ночи перед Рождеством» обыкновенная баба, к ней пристают мужики с заигрываниями, ведьма в «Сорочинской ярмарке» просто Хивря, то есть Хавронья, свинья. К ней наведывается через плетень молодой попович. Чёрт в «Ночи перед Рождеством» и вовсе смешон, он мёрзнет на морозе, дует в кулак, его бьют плёткой, сажают в карман, осёдлывают, как коня. И таинственная утопленница в «Майской ночи» сует Левко в руки прозаическую записку от комиссара с приказанием голове немедленно женить своего сына на Ганне.

Мечта-сон и мечта-явь не разделяются у Гоголя. Мечта не выморочна, не тщедушна. В ней нет натяжки, болезненности, бессилия вымысла, который не может совладать с реальностью и потому отрывается от неё. Она в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» ещё полнокровна, победоносна, как и поднимающаяся с ней вместе в царство сказки жизнь.

Действие свободно переносится из XIX века («Сорочинская ярмарка») в XVII («Вечер накануне Ивана Купала»), затем в XVIII («Майская ночь, или утопленница», «Пропавшая грамота», «Ночь перед Рождеством») и вновь в XVII («Страшная месть»), и опять в XIX («Иван Фёдорович Шпонька и его тётушка»). Окольцовывают обе части книги рассказы деда дьяка Фомы Григорьевича – лихого запорожца, который своей жизнью как бы соединяет прошлое и настоящее, быль и небыль. Само время не разрывается на страницах книги Гоголя, пребывая в некоем духовном и историческом единстве. То «прадедовская душа шалит», как говорит Фома Григорьевич, и души внуков – рассказчиков «Вечеров» – откликаются ей.

 

7

Всё, кто помнит Гоголя в ту пору, помнят его весёлым. Он оживлён и одушевлён, несмотря на грянувшие холода, на петербургский мороз, который теперь не так сильно щиплет его за уши, ибо на нём новая шинель. Он прогуливается по Невскому с тростью, ещё не узнанный, но уже известный, хотя известность его ограничена кругом редакций, нескольких домов и родной Васильевки.

В самый бы раз подумать и о подруге жизни, о приключении, которое приличествует молодому человеку 23 лет, кое-чего уже достигшему. Да и первые проблески надвигающейся весны (на солнечной стороне Невского уже пригревает и капает) к тому подталкивают. Подстёгивает его и закадычный друг Данилевский, который шлёт ему жаркие письма с Кавказа (он лечится в Пятигорске), где у него завязался истинный роман на водах в духе Марлинского, с тем исключением, что его возлюбленная падка на дары, и Гоголю летят заказы на французские духи́, ноты, новейшие книжки и просьбы заказать модное платье у того же Руча «Солнце Кавказа» (как называет Данилевский свою незнакомку), видать, сильно жжётся, и дыхание этого огня доносится до стен холодной столицы и до чувствительного сердца поэта.

Да и не один Данилевский – все вокруг или влюблены, или женятся. О своих похождениях докладывает старый нежинский ловелас Кукольник, увивается за хорошенькой актриской Прокопович, да и собственная сестра Гоголя, Мария, готовится к свадьбе. Сообщения об этом поступают из Васильевки, и маменька намекает ему, что недурно бы расщедриться на подарок. Он посылает сестре пятьсот рублей (ещё год назад – весь его годовой оклад) и подробно расспрашивает о женихе.

Итак, настало время и ему подумать о себе с этой стороны, взглянуть на себя глазами отца семейства и главы дома. Вон и Пушкин женился, хотя теперь его «нигде не встретишь, как только на балах» (строчка из письма к Данилевскому) и не очень-то он как будто счастлив. (Пушкин в то время пишет: «нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя».) Сосватана и черноокая Россет, и только один Жуковский, кажется, собирается коротать свой век холостяком, но ему пятьдесят.

И вот в письмах к Данилевскому (являющихся ответами на его страстные признания в любви к «солнцу Кавказа») начинают мелькать гоголевские намёки на щекотливую для него тему – щекотливую потому, что он о чувствах своих рассуждать не охотник. Не будь Данилевского и этой его страсти, мы, может быть, так бы и не узнали ничего об этом от молодого Гоголя, но вот повезло – влюбился красавчик офицер и разбередил сердце друга. Переписка с Данилевским – возвышенная со стороны Данилевского и ироническая со стороны Гоголя – приоткрывает некоторую завесу над тайной, которой всегда было ограждено всё интимное в жизни Гоголя. Всё, что происходило с ним, перегорало внутри, но тем сильней был огонь, запертый в сосуде, тем страшней могли быть последствия разгорания этого скрытого пламени.

Вспомним о нежинских «нимфах», о девичьей, об открытости деревенского быта, который был открыт и в любви. Недаром Гоголь в 1833 году, собирая материалы для сборника малороссийских песен М. А. Максимовича, с которым познакомился в Москве и которого полюбил как земляка и как литератора, впишет тому в тетрадь именно «срамные» песни, не ставя стыдливого многоточия там, где они обычно ставятся. Максимович, оправдываясь перед потомством, сделает на полях разъяснение, что песни эти «вписаны рукою властною» Николая Васильевича Гоголя.

Отношение Гоголя к женщине колебалось меж двух крайностей – поэтического обожествления и самого трезвого, почти бытового взгляда на «дела любви». К тому времени, о котором идёт речь, он пишет своего «Шпоньку», где создаёт образ скромного поручика П *** пехотного полка, владельца осьмнадцати душ крестьян и небольшого имения в Малороссии, которому пришла пора жениться. И как перед великой загадкой останавливается его герой перед проблемой женитьбы.

Чтоб понять Шпоньку, мы должны понять его автора. Вот что пишет Гоголь Данилевскому 1 января 1832 года: «Подлинно много чудного в письме твоём. Я сам бы желал на время принять твой образ с твоими страстишками… Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая довольно в плохом положении. Кто это кавказское солнце?… сам посуди, если не прикрепить красавицу к земле, то черты её будут слишком воздушны, неопределённо общи и потому бесхарактерны». Сочувствуя другу, он требует от него всё же большей трезвости.

«Может быть, ты находишься уже в седьмом небе и оттого не пишешь. Чорт меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба и с таким же сарказмом, как ты, гляжу на славу и на всё, хотя моя владычица куды суровее твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не встретишь, хотя порознь, тех неуловимо божественных черт (где же конкретность? где красавица, прикреплённая к земле? – И. З.) и роскошных вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в её, боже, как гармоническом лице».

Значит, у Данилевского «страстишки», а у него – страсть. У того прозаическая часть плоха, а у него – в наилучшем виде. Но, ей-богу же, ничего нельзя понять из этого набора фраз, которые гораздо велеречивее, чем восторги кавказского влюблённого.

Гоголь как будто и не уступает Данилевскому, делает намёки и в то же время открывает карты: никого у него нет, он один, и его владычица вовсе не ходит по земле. Письмо это датировано весною, а весна всегда действовала на него возбуждающе, и вот, вдохновлённый ею, он отдаётся мечтам, вслух мечтает, и свидетельство тому – отклик на признания Данилевского.

Не имея что сказать по существу, Гоголь тем не менее продолжает обсуждать с Данилевским тему любви. Тот сердится на иронию Гоголя, пеняет ему за шутливый тон, Гоголь же оправдывается: «и что ты нашёл бессмысленного в том, что я писал к тебе, что ты говоришь только о поэтической стороне, не упоминая о прозаической? Ты не понимаешь, что значит поэтическая сторона? Поэтическая сторона: «Она несравненная, единственная» и проч. Прозаическая: «Она Анна Андреевна такая-то». Поэтическая: «Она принадлежит мне, её душа моя». Прозаическая: «Нет ли каких препятствий в том, чтоб она принадлежала мне не только душою, но и телом и всем, одним словом – ensemble?» Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака; но тот только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Эта любовь не полна; она только начало, мгновенный, но зато сильный и свирепый энтузиазм, потрясающий надолго весь организм человека. Но вторая часть, или лучше сказать, самая книга – потому что первая только предуведомление к ней – спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днём открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что они казались совершенно незаметными и обыкновенными. Это художник, влюблённый в произведенье великого мастера, с которого уже он никогда не отрывает глаз своих и каждый день открывает в нём новые и новые очаровательные и полные обширного гения черты, изумляясь сам себе, что он не мог их увидать прежде. Любовь до брака – стихи Языкова: они эффектны, огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака любовь – это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в неё, тем она более открывается, развёртывается и наконец превращается в величавый и обширный океан, в который чем более вглядываешься, тем он кажется необъятнее, и тогда самые стихи Языкова кажутся только частию, небольшою рекою, впадающею в этот океан. Видишь, как я прекрасно рассказываю! О, с меня бы был славный романист, если бы я стая писать романы! Впрочем, это самое я докажу тебе примером, ибо без примера никакое доказательство не доказательство, и древние очень хорошо делали, что помещали его во всякую хрию. Ты, я думаю, уже прочёл Ивана Фёдоровича Шпоньку. Он до брака удивительно как похож на стихи Языкова, между тем, как после брака сделается совершенно поэзией Пушкина».

Последняя фраза возвращает к повести Гоголя, помещённой во второй книжке «Вечеров». Повесть эта, загадочно обрывающаяся на самом интересном месте (когда в действие вступает любовная интрига), оказывается, должна была иметь продолжение… Но можно ли верить Гоголю? Да и дело не в продолжении, а в идее двух типов любви – любви до брака и любви в браке, любви законной и как бы увековеченной законом. Ей противопоставляется страсть – вспышка, которая столь же мгновенна, как вспышка пламени, и столь же способна испепелить человека. Гоголь в этом письме отдаёт предпочтение любви гармонической, спокойной. Романтическая «страсть», кажется, вызывает его улыбку.

Но… всё это в теории. На практике же, в том же «Шпоньке», он с большой подозрительностью относится к самой идее женитьбы. Зачем жена? Почему жена? – кажется, спрашивает он вместе со своим героем, удивляясь необходимости жениться. Шпоньку мучает страх перед женитьбой, страх перед женой. И хотя этот страх выражен пародийно, в нём слышится искренняя горечь человека, который не знает, «что делать» с женой. Само слово «жена» в гоголевском контексте приобретает некоторую нереальность, некий пугающий смысл, ибо оно явно отделяется от конкретной женщины и превращается в понятие, в символ, в угрожающий образ чего-то непонятного и таинственно-постоянного. Жена способна уменьшаться и увеличиваться, то сидеть в кармане Шпоньки, то в его шляпе, она как будто бы и человек, и вместе с тем у неё гусиное лицо, а вот она уже материя, шерстяная материя (эта конкретность убивает), которой торгуют в лавках и которую можно резать и отмеривать. Но в то же время эта жена говорит со Шпонькою мужским голосом, голосом командира П *** пехотного полка. И ещё жены много, она всюду, она везде, куда ни глянешь. В ужасе бежит от неё несчастный Иван Фёдорович, но она тащит его на верёвке на колокольню, и эта верёвка напоминает петлю, которая ещё до женитьбы грезится герою Гоголя.

Как это так, спрашивает себя Шпонька, я был один, и вдруг окажемся мы двое. Вместо одинокой кровати в моей комнате будет стоять двойная кровать. «Жить с женою… непонятно!» – восклицает он, и «тут его берёт тоска». Знакомое чувство, только на этот раз оно обращено на любовь.

Таков парадокс Гоголя. С одной стороны, он приветствует любовь и женитьбу, с другой – остерегается их. То человек был один (и единствен), сейчас он должен всем делиться с женою, он не только должен быть с нею везде вдвоём, он и душу свою обязан разрезать пополам, как ту шерстяную материю. Ибо жена не только к нему в карман успела влезть, спрятаться в хлопчатой бумаге и окружить его со всех сторон извне, она и там, внутри, уже делит его надвое, а это страшнее всего. Вот тебе и жена! Пожалуй, запрыгаешь на одной ножке, как прыгает во сне под одобрения тётушки бедный Шпонька, и полезешь на колокольню или ещё повыше.

Позже Гоголь в «Женитьбе» блестяще разовьёт эту идею бессмыслицы, заключённую в самом акте брака, соединения навечно двоих людей. Но уже и сейчас он чувствует «тоску» этой затеи, хотя как поэт и «романист» готов набрасывать картины семейного счастья. Кстати, в «Шпоньке» мотив женитьбы связан не только с главным героем. Тут всё как бы крутится возле этой темы, обслуживая её и подпевая ей. Всё предшествующее существование Шпоньки как бы стремится к событию женитьбы, и фон то комически, то полукомически-полутрагически освещает его судьбу.

Тётушка Шпоньки, мужеподобная Василиса Кашпоровна (и подавшая ему мысль о женитьбе) никогда не была замужем. Женихи отшатывались от неё ввиду её властного характера. Мать Шпоньки была престранная женщина, и «сам чорт… не мог бы понять её». Она в отсутствие его отца принимала у себя соседа Степана Кузмича, который наверняка и является истинным отцом Ивана Фёдоровича, ибо, умирая, завещал тому имение своё. Этой изменою маменьки и двусмысленностью рождения героя как бы предваряется его печальная участь, и недаром два сопутствующих ему персонажа – тётушка и Григорий Григорьевич Сторченко (сосед Шпоньки и брат его предполагаемой жены) – заядлые холостяки. Да и сама невеста Ивана Фёдоровича – белокурая кукла, с которой только о битье мух говорить и можно. Битье мух – самое тоскливое занятие: вот и поговори с же но и…

В декабре 1832 года Гоголь пишет письмо Данилевскому, где в последний раз касается своих сердечных дел: «Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, ХОТЯ САМОМУ, БЛАГОДАРЯ СУДЬБУ, НЕ УДАЛОСЬ ИСПЫТАТЬ. Я потому говорю: благодаря, что ЭТО ПЛАМЯ МЕНЯ БЫ ПРЕВРАТИЛО В ПРАХ В ОДНО МГНОВЕНЬЕ. Я бы не нашёл себе в прошедшем наслажденья, я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия и потому-то к спасенью моему у меня есть твёрдая воля…»

Гоголь слишком дрожит над своим священным огнём, чтоб расплескать его пламя. Он мономан, он если горит, то горит одним, всепожирающим пламенем. Или женщина, или искусство – так встаёт перед ним вопрос. Очень важно отметить, что это происходит уже на заре его жизни, хотя та заря была, по нашим понятиям, полным днём. «Ты счастливец, – пишет он далее, – тебе удел вкусить первое благо в свете – любовь… А я… но мы, кажется, своротили на байронизм. Да зачем ты нападаешь на Пушкина, что он прикидывался? Мне кажется, что Байрон скорее. Он слишком жарок, слишком много говорит о любви и почти всегда с исступлением. Это что-то подозрительно. Сильная продолжительная любовь проста, как голубица, то есть выражается просто, без всяких определительных и живописных прилагательных, она не выражает, но видно, что хочет что-то выразить, чего, однако ж, нельзя выразить и этим говорит сильнее всех пламенных красноречивых тирад».

Рассуждения и чувства молодого Гоголя всё время колеблются между романтическим взглядом на женщину и иронически трезвым отношением к тому, чем заболел его наиближайший друг. Ибо в этом же письме он в довольно комических тонах описывает бордель, в который отправились братья Прокоповичи, и пока один (уже опытный в столице житель и жених какой-то актриски) «потел за ширмами», другой читал книгу, «прехладнокровно читал… и вышел… не сделав даже значительной мины брату, как будто из кондитерской».

Так или иначе, но в то время, о котором мы говорим, наш герой уже выбрал свой путь. Он определился и по отношению к одной из главных обязанностей своей жизни, предпочтя творчество. Смеясь над любовью романтической и исступлённой, он вместе с тем не мог удовольствоваться и долей Шпоньки. «Ты счастливец…» – в этих словах слышна искренняя грусть молодого Гоголя. Не быть ему этим счастливцем, не быть. Даже краткое мгновение, ибо на краткое счастье он не согласен, не способен: загоревшись однажды, уж не остынет, а сгорит дотла.

 

Глава третья

. На перепутье

 

Примусь за Историю – передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к чорту…

Неузнанный я взошёл на кафедру и неузнанный схожу с неё. Но в эти полтора года – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за своё дело взялся – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души.

 

1

Ещё в Нежине Гоголь мечтал о поприще, о деятельности, которая могла бы принести пользу государственную. Как ни высоко он ставил звание литератора и само слово, ему хотелось, чтоб его услышали все, чтоб размах его влияния на русское общество превышал тиражи его книг. Гоголь ищет более широкого выхода на люди, к миру, который он всегда понимает не как толпу или кучку слушателей, а как мир, то есть весь свет, без преувеличения. Но для того чтобы тебя слышали, нужно возвышение – хоть небольшое, нужна кафедра, с которой можно говорить громко.

Ещё в первые месяцы пребывания в Петербурге он пробует найти эту кафедру на подмостках сцены. Он посещает инспектора русской труппы А. И. Храповицкого и просит испытать его на должность актёра. Храповицкий даёт ему прочесть какой-то отрывок из переводной драмы. Он ждёт от дебютанта пафоса, привычных озеровских интонаций, но сын автора малороссийских комедий читает текст прозаически-приземлённо, как бы нехотя – так, как говорят между собой люди в гостиной или на улице. Ценитель изящного в духе XVIII века отправляет его восвояси. В лучшем случае он готов предложить ему роль статиста при исполнении немых сцен.

Тогда он избирает кафедру в институте. Туда устраивает его всё тот же Плетнёв. Институт один из самых лучших – Патриотический, в нём обучаются девицы – дети военных. Заведение находится под покровительством императрицы. В феврале 1831 года он уже не писец в департаменте, а младший учитель истории. «Я… показал уже несколько себя, – пишет он домой. – Государиня приказала читать мне в находящемся в её ведении институте…»

«Государиня приказала…» – это звучит так, как будто без него, Гоголя, не могли обойтись. Как будто государыня вызвала его и просила спасти положение. В Васильевке (а заодно и на полтавской почте) могли подумать, что он принят при дворе…

Так или иначе, но он не только сочинитель, но и учитель, перед ним не безликая публика, не безымянный и невидимый читатель, а два десятка живых глаз, да ещё женских.

То, что перед молодым Гоголем сидели девицы, усиливало его уверенность в себе. Опыт обращения со слушателями женского пола он уже имел. Он учил дома маменьку и сестёр, приживалок, бабушек и нянюшек, он был мастер проповедовать среди них.

Неутолённая гордость и желание влиять помогали ему. Он вспоминал своих нежинских профессоров и смело отвлекался от учебника, вольно рисуя те события, которые были отображены в них. По его мнению (как он писал в статье «Несколько мыслей о преподавании детям географии»), «слог преподавателя должен быть увлекающий, живописный», он должен сверкать огненными красками, «преподаватель должен быть обилен сравнениями». Гоголь как бы писал свои лекции в уме, он читал их как по писаному, но преимущество его перед другими учителями состояло в том, что он писал эти лекции сам.

При избытке воображения можно было достичь многого. Десятилетия спустя оставшиеся в живых воспитанницы института добрым словом вспомнят Гоголя, который освещал хмурые классы своими импровизациями и смешными историями. Один из его приватных учеников вспоминал: «Уроки… происходили более по вечерам. Несмотря на то, что такие необыкновенные часы могли бы произвести неудовольствие в мальчиках, привыкших, как мы, учиться только до обеда, классы Гоголя так нас веселили, что мы не роптали на эти вечерние уроки». Домашний учитель рассказывал «много нового, для нас любопытного, хотя часто и не очень идущего к делу». Кроме того, он знал «множество анекдотов, причём простодушно хохотал вместе с нами».

Плетнёв поверил Гоголю, что тот по призванию учитель, поверили этому и те, кому Плетнёв рассказывал о его страсти к преподаванию, поверил в это, наконец, и сам Гоголь. Он стал даже подумывать, не есть ли преподавание и история его первое занятие, а все прочие – вторые.

Сначала он забавлялся своей новой ролью, новой службой, отделявшей его от департаментской сволочи, от необходимости вставать при появлении начальника, кланяться ему – хотя кланяться приходилось и здесь, но не так низко.

Выход «Вечеров», знакомство с Пушкиным, вступление в мир журнальной борьбы и её интересов, первые гонорары и похвалы в газетах сильно ослабили его внимание к своим учительским обязанностям. На летних вакациях 1832 года, которые он провёл в Васильевне (явившись туда автором книги, которая, по его словам, понравилась самой государыне), он задержался на три месяца, чем вызвал оторопь не только институтского начальства, но и рекомендовавшего его Плетнёва. Плетнёв такого мальчишества не ожидал. Краснел Плетнёв, краснела начальница института госпожа Вистингаузен, только виновник происшествия ничуть не смущался. Он представил туманный отчёт о каких-то «недугах», которые будто бы помешали ему прибыть в Петербург в срок.

Счастье Гоголя, что его за время отсутствия не заменили другим учителем. Начальство ограничилось вычетом причитающегося ему за эти месяцы жалованья. Он тут же извернулся, устроил своих сестёр Лизу и Анну, которых привёз с собой, в институт, а первый взнос за их пребывание в стенах благородного заведения попросил из той суммы, которую ему почему-то недоплатили. Эконому было дано распоряжение вернуть г. Гоголю-Яновскому не заработанный тем оклад.

Чудо этой операции есть одно из многочисленных практических чудес Гоголя. Вместо покаяния, просьб о прощении, о помиловании он просит устроить своих сестёр в институт, через год переводит их на казённый кошт (что считалось исключением из исключений), и он ещё получает денежки за прогул. Так умел он повернуть дело, так воспользоваться своим красноречием, что сама немка Вистингаузен должна была уступить ему. Ещё в октябре 1831 года он писал в Васильевну: «Два здешние института, Патриотический и Екатерининский, самые лучшие. И в них-то, будьте уверены, что мои маленькие сестрицы будут помещены». И, чтоб маменька не сомневалась, добавлял: «Чего теперь не сделаю, то сделаю после. Я упрям и всегда люблю настаивать на своём…»

Что ж, в отношении сестёр он на своём настоял. Но как быть в отношении себя?

Как ни рано был он обласкан великими (в Москве он познакомился со Щепкиным, автором «Юрия Милославского» M. H. Загоскиным, Погодиным, его свели к старцу Дмитриеву), как ни наградила его вниманием публика (раскупившая обе части «Вечеров»), надо было идти дальше. Но куда? Публика ждала продолжения в том же роде – и рецензенты ждали, и Пушкин ждал, – а он не хотел этого и не мог. «Вечера» опустошили тот запас, который он привёз из дому. Поисчерпались предания и сказки, анекдоты и «забавные штучки». Надо было переходить к чему-то иному и, как он считал, «великому», но великое «не выдумывалось». «…Я стою в бездействии, в неподвижности, – признавался он в феврале 1833 года Погодину. – Мелкого не хочется! великое не выдумывается! Одним словом, умственный запор». Под мелким он подразумевал повести, под великим – роман. Он взялся за «Гетьмана», который начал ещё до «Вечеров» и в котором вознамерился показать бурный XVII век в Малороссии, но роман не шёл – и тут его склоняло на частные сцены, на быт, на повторение того, что он сам уже сделал. «Вечера» будто околдовали его. Что бы ни начинал, он начинал в их духе и тут же бросал, жёг, начинал новое. Что-то грустное навевалось на его прозу, проникали в неё запахи петербургских дворов, чёрных лестниц, лавок и рынка, краски меркли – на смену брызжущим цветам юга приходили тёмные тона, тона пепельно-серые, бледные – как будто небо затягивалось тучей, и сеялся из её непроглядной толщи мелкий нудный дождь.

Он будил в себе воспоминания, настраивался на воспоминания, на весёлое – не писалось. Какие-то клочки и обрывки выходили из-под пера, а целое терялось в тумане. «Понимаешь ли ты ужасное чувство: быть недовольну самим собою, – писал он Погодину. – О, не знай его!… Человек, в которого вселилось это ад-чувство, весь превращается в злость, он один составляет оппозицию против всего, он ужасно издевается над собственным бессилием».

Его властно тянуло назад, в прошлое, где всё смотрелось крупно, где характеры лепились как по мановению волшебного жезла – отдаление во времени очищало их от мелкого, низкого, – но рука тянулась и к настоящему. Петербургский опыт искал выхода, но Гоголь не знал, как к нему перейти. На переходе он и задерживался, простаивал, мучил себя. Он жаждал «современной славы», а слава ускользала от него, как красотка на Невском, которая всегда чувствует, как тяжек кошелёк преследующего её молодца.

Он бросил роман, бросил начатую было повесть о студенте, в которой уж слишком высунулся сам (не любил этого: писал из себя, но не о себе), какой-то кусок о купце, прогуливающемся со своей толстомясой сожительницей под петербургским дождём, повесть о Семёне Семёновиче Батюшке – очерк в духе «Шпоньки», кинул в печь комедию, которая стала вертеться у него в голове на пути из Петербурга в Васильевку и где он в своём необузданном воображении заехал бог знает куда: герой его, помешавшийся на желании получить орден, сам становился Орденом. Он смотрелся в зеркало и там вместо лица видел Орден, он выходил на улицу, и все говорили о нём: «Орден!», когда его наконец привозили в сумасшедший дом и спрашивали: «Каковы ваши имя и звание?» – он отвечал: «Владимир Третьей Степени».

На досуге, чтобы развеять себя, он записал кое-какие из летних впечатлений, сценки сватовства: разговоры о прошедшей свадьбе сестры Марии шли в Васильевне. Получилось смешно. Тут он был в своей стихии, всё играло под его пером – и фамилии, и словечки, и потешные несообразности ритуала, и даже идея женитьбы – проявление одной из «лжей мира». У него и заглавие придумалось – «Женихи», но и на «женихах» он почему-то завял.

Тогда он сел и обработал сюжет, который читал когда-то у Нарежного. Это был сюжет о двух миргородских помещиках, которые тяжбою загубили свою нежнейшую дружбу. И здесь Васильевка помогла ему: Мария Ивановна всё ещё вела тяжбу, доставшуюся ей по наследству от батюшки Ивана Матвеевича Косяровского, а к тому перешедшую от одного из непутёвых братьев его жены. Брат этот, кстати сказать, был миллионщик и наживался на винных откупах. Но судьба раскачивала его как на качелях: то он приезжал весь в золоте, раздаривал направо и налево тысячи, то сидел чуть ли не в долговой яме.

Повесть о двух Иванах получилась весёлой. Пушкин страшно смеялся, когда слушал её. Он не заметил резкого угасания веселья в конце: то был уже новый Гоголь. Видя растерянность в молодом человеке и явное искание совета, как быть, что писать, Пушкин вспомнил об его «проекте учёной критики» и посоветовал написать что-то в том же духе. Гоголь согласился.

«Гоголь по моему совету начал историю русской критики», – записал Пушкин в своём дневнике. Но его влекла не история критики, а история, с которой на перепутье 1833 – 1834 годов и завязался у него роман. Он начался, собственно, ещё в институте, где лекции, которые он читал, обязывали кое-что подчитывать из истории, не полагаясь на знания, полученные в Нежине. Но институтские лекции не могли удовлетворить его. Перед ним сидели дети, девочки девяти-десяти лет. Что он мог им поведать? Могло ли его желание отклика и понимания удовлетвориться их восторженным сочувствием и расположением к нему? Он искал более взрослую аудиторию, более высокую кафедру, где круг его слушателей был бы достоин его.

Он начинает печатать в журналах исторические статьи, садится за изучение источников, летописей, выписывает «Запорожскую Старину», издающуюся в Харькове И. И. Срезневским, подаёт намёки профессору истории Погодину в Московском университете, что не прочь бы стать его коллегою. Он избирает историю, как область, родственную литературе, его кровным занятиям, как то, что питает воображение и соображение поэта, и как модный предмет.

Великое событие начала века – Отечественная война 1812 года – повернуло мысль русского образованного общества к осознанию исторической миссии России. Вся поэзия декабристов была исторической. Пушкин создал «Бориса Годунова» и лелеял в планах «Капитанскую дочку». Он приступил к изучению архивов, связанных с Петром I и Пугачёвым. Исторические драмы сочинял Погодин, исторические повести и романы – Марлинский, Загоскин. В моде сделались летописи, записи сказаний, споры о происхождении Руси, публикации неизданных документов, исторические герои и сюжеты. Если для одних попытка осознать исторический путь отечества вылилась в поступки – в попытку с оружием в руках повернуть исторический процесс, то у других – в желание восстановить связь времён.

Среди последних оказался и Гоголь. К истории его влёк и интерес личный, связанный с тематикой «Вечеров» и инерцией этой тематики. Назвался груздем – полезай в кузов, а Гоголь уже назвался историком, точней, сказочником, перелагающим на свой лад кое-что из прошлого Малороссии. И именно на историю Малороссии обращает он прежде всего свой взгляд. Его привлекает время перелома в ней, время сдвига, катаклизма, когда на дыбы встала вся сила нации и когда решалась её судьба. В истории Украины «всё горит», здесь каждая строка полыхает жарким пламенем, а это то, что ему нужно, то, что он внутренне может противопоставить холоду «бесцветного» Петербурга. История – тот напиток, который в состоянии вывести его из состояния неподвижности и бездействия. Она, как вино, приливает к голове, кружит голову, даёт возможность забыться. Вновь просыпаются в нём прежние романтические надежды сбежать от настоящего, укрыться от него там, где оно не может его достать и где нет ограничения свободе. Тут есть где разгуляться и фантазии, и безудержному идеалу. Тут чистая степь, открытое пространство, по которому можно пустить свою мысль не страшась, что она споткнётся, осечётся, падёт камнем вниз, сложив крылья.

Но и здесь, и на этом пути, поджидают его колебания. По призванию он историк Малороссии, по службе он должен читать и русскую историю, и всеобщую историю. И во всеобщей истории он находит страницы, которые трогают струны его сердца и будят ум. XVII век на Украине и средние века в Европе – вот любимые им эпохи – эпохи гигантов, богатырей и рыцарей, рыцарских обетов, рыцарского самоотвержения и божественного культа женщины. Это эпохи разгула, высшего одушевления человека, царящего даже над разбоем, над жестокостью вражды и войн. Эпохи трагические и величественные, великие в своих противоположностях, заражающие и зажигающие.

И пишутся письма в Москву и домой, даются объявления в газетах и журналах, что г. Гоголь-Яновский собирает материалы к истории малороссийских казаков и просит обладающих нужными к тому бумагами сообщить ему эти бумаги. Он обещает вернуть их, переписавши, как возвращает он М. Максимовичу (с которым познакомился в Москве – сейчас тот профессор словесности в Киевском университете) сборники украинских песен, в том числе рукописный сборник Ходаковского, со своими пометами. Песни гульливые, песни казацкие, песни любовные – всё идёт в копилку. «Моя радость, жизнь моя! песни! как я вас люблю! Что все чёрствые летописи, в которых я теперь роюсь, пред этими звонкими, живыми летописями!» «Вы не можете представить, – пишет он в том же письме Максимовичу, – как мне помогают в истории песни».

Как и во всех своих предприятиях, затевающихся сгоряча, он перебарщивает, пересаливает, разбегается, не оглядываясь, видя впереди уже одни сверкающие успехи. Он отставляет прочь документы и на песнях собирается строить «историю Украины». Он уже приступил к ней, как сообщает Максимовичу, он уже погружён в неё, как пишет Погодину, впрочем, в то же самое время он погружен и в историю всемирную. «И та и другая у меня начинают двигаться…» Но как думает он совместить эти два гигантских замысла, как перевернуть горы бумаг, освидетельствовать показания других историков, написать всё это, наконец? Или и тут он готов отдаться своенравной воле поэтической стихии, пойти по пути поэзии, которая не есть история, а всего лишь импровизация на темы истории, история того, кто пишет историю, а не тех, кто взывает о гласности из минувшего? «Малороссийская история моя чрезвычайно бешена… – признается он. – Мне попрекают, что слог в ней слишком уже горит, не исторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна!»

«Историю Малороссии, – докладывает он Максимовичу, – я пишу всю от начала до конца. Она будет или в шести малых, или в четырёх больших томах». Его аппетит увеличивается. Не смиряющаяся с малым мысль его и честолюбие заставляют его бросать XVII век и написать по меньшей мере всю историю Украины.

«Я также думаю хватить среднюю историю томиков в 8 или 9», – пишет он Погодину.

Если для Пушкина занятия историей были необходимостью – необходимостью осмыслить собственный путь, понять заблуждения и ошибки юности, понять то, что пройдено – и не одним им, – то для Гоголя это было увлечение. Искреннее, пылкое, но не способное держаться долго, как всё, что во многом привносится извне, навевается сторонними причинами, налетает, как ветер. Пётр и Пугачёв были для Пушкина (как Годунов и Гришка, и стоящий между ними народ) попыткой понять, что верховодит историей, есть ли в ней логика, разум или слепая сила влечёт её действующих лиц. То был для Пушкина вопрос личный – не литературный, не проходной – с этими (так и не решёнными до конца) вопросами предстояло Пушкину сойти в могилу. Незыблемой строкой документа пытался Пушкин поверить вдохновение отдельных личностей, меняющееся состояние народа, который, как народ в его трагедии, то кричит: «Да здравствует царь Борис!», то – «Да здравствует царь Димитрий Иванович!»

«Могилы бесчувственны, но живые страшатся вечного проклятия их в Истории», – говорил Карамзин. «Борис Годунов» был посвящён Карамзину и написан по фактам «Истории Государства Российского». То была не только дань уважения «великому писателю» и «подвигу честного человека» – Пушкин старался вслед за Карамзиным представить историю так, чтоб она не служила каким-то заранее данным идеям, – а говорила бы сама за себя, говорила в лицах, голосами тех, кто канул в вечность. Слово было дано всем, даже бессловесному народу, который, как и у Карамзина, то «безмолвствовал», то «вопил на стогнах».

Пушкин строил философию истории в «Борисе» как философию судьбы, в которой частное лицо и частная жизнь подчинены общему закону. Под этим законом ходили и исторический игрок Гришка Отрепьев, и исторический злодей и страдалец Годунов, и его безвинные дети, и честолюбивая Мнишек, живущая фантазиями, и трезвый Шуйский, и простодушный сподвижник Гришки Басманов. Лишь Пимен – пожинатель всех их страстей – стоял в отдалении и, итожа их и собственную неспокойную жизнь, пытался понять смысл закона.

Исторические грехи царя Бориса, как и грехи народа, были для Пушкина поучительны. Недаром он назвал свою трагедию вначале комедией – он видел и комическую изнанку событий, обильно политых кровью. Самолюбие и самоотверженность, чистый порыв души и расчёт, политическая интрига и поэтические грёзы – всё соединялось для Пушкина в истории, которая взывала к полному взгляду на неё.

Пушкин не бежал в историю – он искал в ней объяснение событий современных. Трагизм всякого насильственного действия – при всём соблазне и увлекательности его, его размахе, его способности выявить в человеке скрытые силы души – ясно ощущался в «Годунове».

Гоголь читал его запоем, целую ночь напролёт, едва придя из лавки, где он оказался одним из счастливцев, которым достался заветный томик. Он тут же сел писать о трагедии статью и написал её, но не отнёс в печать. Слишком восторженной она получилась, и неясность свежего волнения затмевала то, что хотел он сказать. Статья была клятвой Пушкину идти по тому же пути.

Но, как ни серьёзны были намерения молодого апологета Пушкина, он всё же лишь подражал ему. Его вдохновлял пример «Полтавы» и «Годунова», «Истории пугачёвского бунта», которую он назвал «романом», рассказы Пушкина об удивительных событиях из царствования Петра. Риск Гришки Отрепьева ещё ни о чём не говорил ему. Вина Годунова не отягощала его совести. А Пименом он ещё не успел стать.

 

2

Но и сам Пушкин поверил в историческое призвание Гоголя. Не чьими-либо стараниями, а стараниями Пушкина и Жуковского был возведён он на новую кафедру – на этот раз на кафедру в Санкт-Петербургском университете, где стал читать курс лекций по истории средних веков.

Смешная получилась история. Человек без учёной репутации, без солидных трудов, без предварительной кротовьей работы в библиотеках вдруг сразу поднялся на целый этаж. Он уже не младший учитель в каком-то Патриотическом институте, а адъюнкт-профессор по кафедре всеобщей истории Санкт-Петербургского университета, он читает в аудитории, куда вход доступен каждому, куда может сбежаться весь город – если, конечно, того пожелает. В институте его слушателями были дети – здесь он сразу оказался перед взрослыми лицами, перед цветом юношества, так сказать.

Гоголь бросает все свои занятия и садится за лекции. Он пишет их, как статьи, и заучивает наизусть. Недоверчивые студенты, собравшиеся на его первую лекцию, были поражены мастерством нового преподавателя. Перед ним не лежало никакой бумаги, он даже мялся вначале, будто подыскивая выражения для мысли. Была какая-то неловкая пауза, ловко рассчитанная, ибо за ней последовал фейерверк. И опять он читал как по писаному, и на сей раз действительно по писаному, но никто бы не мог подумать, что это готовый текст. Вот где отмстил он Храповицкому! Всё было: и паузы, и естественные спотыкания, и постепенное набирание высоты, и некое замедление на середине с растягиванием интонаций, с вниканием в смысл фразы, и ударение на нужном тезисе, и опускание обязательных, но незначительных подробностей, и бурно разразившийся финал.

Студенты окружили его в коридоре, просили дать списать лекцию, он отвечал, что она у него только набросана. Час актёрства стоил ему многого. Он легко держался на кафедре, а лицо у него таки побледнело, когда вошёл ректор и попросил разрешения присутствовать. Он осёкся было, пал духом, но взял себя в руки, и никто не заметил, как он вынырнул из этой ямы.

Да, то был скорее театр, нежели ученье. Преподаватель готовился, разыгрывал роль дома перед зеркалом – слушатели шли на лекции как на представления, как на импровизации чтеца-артиста, который к тому же и сам поэт.

А в один из дней он устроил спектакль, который редким составом своих участников вошёл в историю университета. «…Однажды, – вспоминает об этом Н. И. Иваницкий, –… ходим мы по сборной зале и ждём Гоголя. Вдруг входят Пушкин и Жуковский. От швейцара, конечно, они уж знали, что Гоголь ещё не приехал, и потому, обратясь к нам, спросили только, в которой аудитории будет читать Гоголь. Мы указали на аудиторию. Пушкин и Жуковский заглянули в неё, но не вошли, а остались в сборной зале. Через четверть часа приехал Гоголь, и мы вслед за тремя поэтами вошли в аудиторию и сели по местам. Гоголь вошёл на кафедру, и вдруг, как говорится, ни с того ни с другого начал читать взгляд на историю аравитян. Лекция была блестящая, в таком же роде, как и первая… Видно, что Гоголь знал заранее о намерении поэтов приехать к нему на лекцию и потому приготовился угостить их поэтически. После лекции Пушкин заговорил о чём-то с Гоголем, но я слышал одно только слово: «увлекательно»…»

Гоголь «делал вид, что не знал о предстоящем визите, и выслушивал похвалы Пушкина и Жуковского с достоинством человека, не очень им знакомого. Он угодил Пушкину не только исполнением, но и идеей лекции – лекция была о восточном правителе Аль-Мамуне, который «государство политическое» вознамерился превратить в «государство муз». Мысли Пушкина о просвещённом монархе слишком сквозили в этой поэтической компиляции. Поэты подают советы царям, говорил Гоголь, но не служат правительству. «Их сфера совершенно отдельна; они пользуются верховным покровительством и текут по своей дороге». Правда, он делал исключение для некоторых, подразумевая при этом не только присутствующих в зале Пушкина и Жуковского, но и себя, – ещё тех «великих поэтов, которые соединяют в себе и философа, и поэта, и историка, которые выпытали природу и человека, проникли минувшее и прозрели будущее, которых глагол слышится всем народом. Мудрые властители чествуют их своею беседою, берегут их драгоценную жизнь и опасаются подавить её многосторонней деятельностью правителя. Их призывают они только в важные государственные совещания, как ведателей глубины человеческого сердца».

Одним словом, это была лекция о поэтах и для поэтов. Исторический идеализм Гоголя не смущал студентов, он, наоборот, увлекал их, и они мечтали о чём-то подобном: юность верит в утопии, верил в них и её молодой наставник.

Но недолго держалось его вдохновение. Вскоре оно стало иссякать, блеснувший, как метеор, на университетской кафедре, взлетевший, воспаривший над аудиторией, над историческим материалом, над скучными фактами, он перегорел, сгорел – его хватило лишь на две-три вспышки. Потому что и фактов под рукой не было, и читать было не о чем, а перечитывать уже читанное другими, пересказывать их он не мог. Надо было переходить на прозу исторических занятий, на разработку курса во всей его последовательности, со свойственной науке системою и обстоятельным штудированием источников, но не было ничего ненавистнее для него, чем система. «Все следующие лекции Гоголя, – пишет Иваницкий, – были очень сухи и скучны… Какими-то сонными глазами смотрел он на прошедшие века и отжившие племена… Бывало, приедет, поговорит с полчаса с кафедры, уедет, да уж и не показывается целую неделю, а иногда и две. Потом опять приедет, и опять та же история…»

Нет, история не «горела» – от неё уже несло холодом, как от университетских каменных стен, от высокого потолка, от Невы, глядевшей в окна, и от самой северной Пальмиры, из которой вдруг резко потянуло его в родные места, на юг.

Попытку сбежать туда он предпринял раньше, но она не удалась. Маясь в институте, маясь в своей тесной квартирке за столом, где ему не писалось, он задумал занять кафедру в Киевском университете Святого Владимира, об открытии которого объявили на исходе 1833 года. Он узнал, что туда едет из Москвы Максимович – возможность иметь при себе попутчика и единомышленника соблазнила его ещё больше. Он решил въехать в древнюю столицу России на белом коне – в качестве ординарного профессора всеобщей истории. Он думал, что ему, знакомому с Пушкиным, Жуковским, с Плетнёвым, Вяземским и другими, это ничего не будет стоить. Одно слово министру, которое скажет каждый из них, один намёк Жуковского, оброненный им при дворе, – и Киев откроет ему гостеприимно ворота.

«Туда, туда! в Киев! в древний, в прекрасный Киев!» – взывает он к Максимовичу. «Я восхищаюсь заранее, когда воображу, как закипят труды мои в Киеве, – уверяет он Пушкина. – Там я выгружу из-под спуда многие вещи, из которых я не всё ещё читал вам. Там кончу я историю Украины и юга России и напишу Всеобщую историю, которой, в настоящем виде её, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе, нет».

И Пушкин верит ему. Он идёт и кланяется бывшим «арзамасцам», а ныне министрам и товарищам министров Уварову, Блудову и Дашкову, и просит за Гоголя. Он убеждает их, что лучшего ординарного профессора, чем Гоголь, для Киева не найти. То же повторяют своим высокопоставленным друзьям князь Вяземский и Жуковский. Жуковский готов при случае в присутствии самого государя завести речь о некоем Пасичнике, весёлые сказки которого, поднесённые в своё время его императорскому величеству, должно быть, понравились ему. Гоголь инструктирует своих ходатаев, как расположить к нему сильных мира сего, о каких сторонах его бедственного положения вести речь: одному о недостатках в средствах, другому о болезнях, которые не позволяют ему жить в петербургском климате, третьему о том, что сам Сергей Семёнович (Уваров) выше Гизо, а в своей речи о Гёте обнаружил незаурядное литературное дарование. «Теперь же я буду вас беспокоить вот какою просьбою, – пишет он Пушкину, – если зайдёт обо мне речь с Уваровым, скажите, что вы были у меня и застали меня еле жива… И сказавши, что я могу весьма легко через месяц протянуть совсем ножки, завести речь о другом, как-то о погоде или о чём-нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет бесполезно».

Пушкин шутливо отвечает ему, что пойдёт «сегодня же назидатъ Уварова».

Гоголь и сам таскается к министру и лично расточает ему похвалы в высокой философичности его переводов, в замечательных мыслях, какие содержатся в его исторических статьях, о новом веке просвещения, который открывается с его приходом в правительство. «Третьего дня я был у министра, – сообщает он посвящённым в это дело. –… Министр мне обещал непременно это место».

Он настолько был уверен в успехе своего предприятия, что уже собирал пожитки и ожидал денег на подъём. Он даже заказал отбывшему в Киев Максимовичу квартирку рядом с ним, писал об общих изданиях, которые они оба «удерут», соединив свои силы на берегу Днепра.

Но никакие высокие ходатайства не помогли. Гоголь забыл, что пока не подмажешь простого дорожного колеса, вся колымага не стронется с места. Дело застряло не в Петербурге и не в министерстве, а у попечителя Киевского учебного округа Брадке, который резонно рассудил, что лучше поставить на тёплое место своего человечка, а какого-то там Гоголя из Петербурга, к тому же с огромной амбицией, – попридержать. Склоняясь на просьбы высокопоставленных покровителей, он готов был предложить ему место адъюнкта на той кафедре, но Гоголь высокомерно отказался. Тогда его запросили, не хочет ли он вместо всеобщей преподавать русскую историю, – и на это последовал отказ. Проситель был упрям, но и попечитель оказался с крепкими нервами.

«…В Киев… я всё-таки буду, – писал Гоголь Максимовичу. – Я дал себе слово, и твёрдое слово; стало быть, всё кончено: нет гранита, которого бы не пробили человеческая сила и желание».

Но самолюбие его больно стукнулось об этот гранит. Это был не первый удар такого рода, но удар самый чувствительный. Ибо прежние удары наносились втайне, о них знал только он один, и пережить их было легче. Это был публичный щелчок по носу. Он раззвонил о своих намерениях по своим домам, всем знакомым, и теперь все спрашивали его: «Ну как дела?», «Скоро ли в Киев?» Отвечать было нечего. «Я немного обчёлся в обстоятельствах своих», – признается он в письме к нежинцу В. В. Тарновскому. «Я же бедный, почти нуль для него», – пишет он с жалобою Максимовичу о Брадке.

Ему снова указали на его место. Ласки столиц, которые он пережил, оказывается, были лишь ласками небольшой кучки людей, которая читала книги и могла оценить талант. В необъятном российском море его сочинения растворялись без звука, без следа. Никто не следил за журналами, не читал газет, особенно библиографических подвалов с рецензиями на новые книги. Болезненное чувство ничтожности он пережил ещё в 1832 году, когда отправился на каникулы в Васильевну. Стоило ему отъехать от московской заставы, не успели ещё развеяться звучащие в его ушах восторженные речи, какие он слышал в московских литературных гостиных, как пошла Русь, потянулась дорога, почтовые станции стали мелькать одна за другой, и ни одна душа не подозревала здесь, что есть Гоголь и с чем его едят. Смотритель, заглянув в его подорожную и прочитав, что титулярный советник Гоголь-Яновский едет по своей надобности, отвечал: «Нет лошадей». Приходилось ждать. Приходилось смотреть, как со двора уносятся тройки с фельдъегерями, генералами, тайными, статскими, коллежскими, надворными советниками. Его очередь была последней.

И тогда – уже в который раз – он почувствовал себя «нулём», пустым местом для всех этих чинов и чиновников, чьи лакеи даже посматривали на него свысока, на его тощий чемодан, на не очень новую шинель, из-под которой, однако, выглядывал модный галстух.

Его амбиция не была удовлетворена и когда получил он адъюнкта в столичном университете – в письмах он называл себя просто «профессором», опуская прибавку «адъюнкт», но для людей простого звания он произносил название своей должности полностью: в «адъюнкте» было что-то общее с «адъютантом». В полицейской управе, в апартаментах хозяина дома, где он снимал квартиру, его могли принять за кого-нибудь повыше. А квартиру он теперь снимал не в Мещанской и не на «канаве», в одном из лучших мест 1‑й Адмиралтейской части – в Малой Морской, вблизи от Невского, Исаакиевской площади и Сената. Отсюда два шага было и до Зимнего дворца, и до строящейся на Дворцовой площади огромной Александровской колонны, и до Адмиралтейства. На этой улице жили не мелкие чиновники и ремесленники, а артисты (Гоголь снял квартиру в доме бывшего артиста Императорских театров Лепена), хозяева ресторанов, банкиры, из его окон был виден угол дома княгини Голицыной – со старинными екатерининскими узорами на окнах, богатым парадным с навесом, со стенами, выкрашенными в модный в XVIII веке розово-фиолетовый цвет. Не пьяный немец, или купец, не портной и лавочник встречались ему по вечерам, когда он шёл домой, а кареты карточных игроков, кареты с лакеями на запятках, высокие цилиндры франтов и шелка аристократок, обдававшие его запахом дорогих французских Духов.

Ничто так не учит, как поражения. Отступивши, чувствуешь, что и на не положенное тебе пространство продвигался не напрасно, иначе не знал бы, что оно не твоё, что другим предстоит занять его. «Путь у меня иной», – писал он ещё давно матери, имея в виду, что не должность и не служба его поприще. Теперь он убеждался в этом окончательно. Он казался сонным студентам, слушавшим его, а ему они казались сонными: «Хоть бы одно студентское существо понимало меня. Это народ бесцветный, как Петербург». И тут же признавался, что сам тому виной: «Я с каждым месяцем, с каждым днём вижу… свои ошибки».

Но то были благие ошибки. Признавая их, он признавался себе и в том, что его ждёт «цель высшая». «Я, может быть, ещё мало опытен, я молод в мыслях… – писал он Погодину. – Отчего же передо мною раздвигается природа и человек?»

Так ломалась молодость Гоголя, так расставался он с её горячностью, с её преувеличениями, с попытками в один миг перескочить то расстояние жизни, на которое требуется трата ума и сердца и где синяки и шишки есть золотой фонд писателя.

И как-то само собой, как остановилось всё в его писаниях, так и полилось вновь. И Украина, и её история уже не были ему препятствием, они легко сходились в одной тетради с бесцветными петербургскими фризовыми шинелями, чиновничьими носами, с пьяной речью немца-мастерового, с танцующей походкой ловеласа-поручика, с отрыжкой наевшегося луку купца и стуком копыт по торцовой мостовой. Смех его перебрался без труда в Петербург, он уже осваивался здесь: в один вечер он писал роман о битвах с ляхами, о рыцарских подвигах на поприще любви и брани, в другой – его перо выскребало что-то из петербургского «осадка человечества», заглядывало в неметёные улочки тёмной по вечерам Коломны, за Калинкин мост, в места его одиноких скитаний в пору безвестности.

Это был не тот Петербург, который видел с высоты сверкающим и утопающим в праздничных огнях кузнец Вакула, – он стелился перед взглядом Гоголя ровной безмерностью своих проспектов, уходящих в пустоту, в ничто, он гремел жестяной посудой на грязном Щукином рынке, он давал взаймы и брал проценты со старух, с разорившихся негоциантов, с игроков и бедствующих художников, он внушал химеры и сам был отчасти химерой, таявшей лишь при свете утра или затянувшейся белой ночи. В этом городе стрелялись и убивали себя посредством вскрытия вен те, кого он отверг, кого сломал, кому внушил неосуществимые надежды. В нём гибли и возвышались на мгновенья ложные самолюбия и искренние, детские мечтания – величественные трагедии, эхом окликавшие трагедии средних веков, совершались на его чердаках и за столами департаментов.

Он вдруг ощутил вольный размах полёта, обозримость того, что раньше частями бросалось ему в глаза, обозримость с той необходимой художнику высоты, откуда видно всё, где творец – царь творимого им, повелитель и пророк.

В августе 1834 года Гоголь писал Максимовичу: «Я тружусь, как лошадь… но только не над казённою работою, т. е. не над лекциями… но над собственно своими вещами… Город весь застроен подмостками для лучшего усмотрения Александровской колонны… Офицерья и солдатства страшное множество и прусских, и голландских, и австрийских. Говядина и водка вздорожала страшно. Прощай».

Он прощался и с историей, и с Киевским университетом. «Время ужасных кризисов», каким он назвал минувший 1833 год, кончилось. И хотя он перед друзьями делает вид, что всё ещё поборется с Брадке, Брадке ему теперь не нужен. Брадке канул в вечность, и если потомки извлекут его имя на свет, то только в связи с тем, что он когда-то отказал Гоголю.