Гоголь

Золотусский Игорь Петрович

Часть третья. СВЕТЛЫЕ МИНУТЫ

 

 

Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил.

 

Глава первая.

Смех сквозь слёзы

 

Трудно, трудно удержать середину, трудно изгнать воображение и любимую прекрасную мечту, когда они существуют в голове нашей; трудно вдруг и совершенно обратиться к настоящей прозе; но труднее всего согласить эти два разнородные предмета вместе – жить вдруг и в том и другом мире.

 

1

«Мелкого не хочется, великое не выдумывается…» Не знал Гоголь, когда писал эти слова, что из мелкого он и извлечёт великое и это станет его поприщем.

Конец 1833 года напоминает в биографии Гоголя счастливый вдох после остановки дыхания. Кажется, он всерьёз садится писать, и ему пишется. Писал он, конечно, и ранее, но, как сам признавался, рвал и жёг. Сейчас он не рвёт и не жжёт написанного. Из хаоса начинаний и планов вырисовывается нечто определённое. Это прежде всего повести «Арабесок» и «Миргорода». Великое, о котором он писал Погодину, не только выдумывается, но и ложится на бумагу. Почти в год Гоголь создаёт «Тараса Бульбу» (первую редакцию), «Старосветских помещиков», «Портрет», «Невский проспект», повесть о Поприщине, «Вия», «Женихов» (будущую «Женитьбу»), статьи. Всё это начинается и обдумывается в 1833‑м и завершается в 1834 году, ибо в самом начале 1835 года и «Арабески» и «Миргород» уже выходят в свет, 1834 год – счастливый год в жизни Гоголя. Он полон сознания, что ему всё удаётся и удастся. Клятва, данная им в 1833 году, сбывается, сбываются её слова: «Я совершу… Я совершу…»

Эта клятва сохранилась в бумагах Гоголя без всякого названия, вверху листа стоит только дата: 1834‑й. Для Гоголя такой способ разговора с собой естествен. Во-первых, потому, что он верит в обет клятвоприношения, как верят, кстати сказать, в это и его герои (Андрий, например). Гоголевское напряжённое отношение к творчеству, к себе, к своему предназначению на земле – всё выливается в музыкальном строе этого обязательства влюблённого перед возлюбленной, рыцаря перед своей избранницей, Гоголь приносит клятву своему гению, но он клянётся и музе, хотя имя её не названо здесь» И вместе с тем его обращение адресовано конкретному году. Что такое «год» в той системе бытия, в которую переходит Гоголь? То же, что цифры, которые выставляет перед главками своих записей Поприщин.

«Великая торжественная минута, – пишет Гоголь. –… У ног моих шумит моё прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой гений! О не скрывайся от меня, пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь ты, моё будущее? О будь блистательно, будь деятельно, всё предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною, 1834‑й (год)? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня, о разбуди меня тогда, не дай им овладеть мною… Таинственный, неизъяснимый 1834 (год)! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности?… Я не знаю, как назвать тебя, мой гений! Ты, от колыбели ещё пролетавший со своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты. О взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи. Я на коленях, я у ног твоих! О не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой. Я совершу… Я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу… О поцалуй и благослови меня!»

Клятва эта не только вписывается в контекст гоголевского настроения того времени, она свидетельство того, что им уже пишется, уже свершается. Мы улавливаем в ней знакомые интонации «Тараса Бульбы» (в панегириках Киеву, в мольбах к гению), интонации «Записок сумасшедшего» (особенно финальной их части). Здесь есть прямые стилистические совпадения с «Невским проспектом» («кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц»). Какая-то «жалоба идеального», говоря словами Гегеля (так Гегель определял сокровенный смысл музыки), слышна здесь, жалоба, переходящая, пожалуй, в вопль или крик. И эта надежда, светлеющая сквозь туман…

Всё это написано одним пером и, что важнее, одною душой, которая здесь уже не душа отвлечённого рассказчика, а душа Гоголя, ибо это он стоит на коленях перед ангелом своим и молит его.

Это призывы к себе и призывы к искусству. Некая исступлённость слышится в этих строках. Слишком высоко взят звук, слишком натягивается струна смычка душевного, но таков уж Гоголь – иначе он не может. Вновь сходятся здесь «мечта» и «существенность», вновь являет себя двойная природа его гения, который из низкого, обыкновенного тянется к высокому, идеальному. «Гармонические» песни, гармонический юг (страна детства Гоголя), гармоническое прошедшее сталкиваются с меркантилизмом и раздробленностью настоящего – с этой «безобразной» (а там, в стране детства, всё «чудное», «прекрасное») кучей мод, парадов, чиновников и низкой бесцветности.

Сама идея возвращения в детство, к истокам, в цельный мир прекрасного – это идея всей прозы Гоголя этих лет и идея его статей, помещённых в «Арабесках». И всюду бесцветный север и гармонический (и яркий) юг противопоставляются друг другу. И в «Тарасе Бульбе» (косвенно), и в «Старосветских помещиках» (открыто), и в повестях «Арабесок». Об этом пишет Гоголь, сострадая участи Пискарева (чей талант благодатно расцвёл бы под небом Италии), на это есть намёк в «Портрете», где укором Чарткову становится картина, привезённая из Италии. Об этом говорит и порыв Поприщина, переносящегося из Петербурга на юг Европы.

Нет, не стал бы Гоголь клясться кому бы то ни было, если б у него ничего не было на столе, если б это были только пустые мечты или ласкающие надежды. В такого рода обязательствах он предпочитал скорей отставать, чем забегать вперёд. Тут всё опиралось на текст, на рукописи, на то, что уже свершалось и завершалось.

С мечтой о карьере было покончено. Отныне и навсегда Гоголь останется коллежским асессором – человеком, с точки зрения табели о рангах, «ни то, ни сё», ни толстым, ни тонким. Коллежский асессор стоит почти в середине таблицы, но всё же ближе к её низу, чем к верху. А вес каждого чина по мере его движения вверх увеличивается. Велик город Петербург, а в нём всего сто генералов. Так, по крайней мере, говорят статистические таблицы. Ему же до генерала не дослужиться: чтоб достичь генеральского чина (действительного статского советника), надо потеть в канцеляриях сорок лет. Так указует та же статистика.

Об этом хорошо знает герой повести «Записки сумасшедшего». Он ещё ниже Гоголя стоит на лестнице чинов и званий. Он титулярный советник, к тому же ему сорок два года. И всё же он не оставляет надежды стать полковником, а если повезёт, кем-нибудь и поболее. Да и вообще, как он говорит, он, может быть, вовсе не титулярный советник, а «какой-нибудь вельможа, барон или как его…».

Смех Гоголя в этой повести резко отклоняется в сторону слёз. Начинается она как забавная история о некоем чиновнике, очинщике перьев в департаменте, который сдуру влюбился в генеральскую дочь, а кончается как плач по сыну безымянной матери, взывающему о возвращении к ней и слышащему «струну в тумане».

Никак не могли понять новые читатели Гоголя, что происходит с Гоголем. Было всё так же смешно и вместе с тем не так смешно. Из комедии получалась трагедия, вместо ряженых рож, свиных рыл высовывались живые лица: они двоились, то подыгрывая, кажется, комическому интересу читателя, то противореча ему. Улыбка соскользнула с этих лиц, и на них обозначилось страдание, струна смеха рвалась, издавая жалобный и грустный звук.

Впрочем, и у Поприщина были свои предшественники. Это чиновник из «Владимира III степени», вообразивший себя Орденом, Собачкин из «Отрывка», находивший в своём лице сходство то с государем, то с Багратионом, Иван Петрович из «Утра делового человека», ищущий получить «хоть орденок на шею», Пролётов из «Тяжбы», бешено завидующий успехам своих сослуживцев. Это и женихи из «Женитьбы». Все они как один честолюбцы, которым судьба чего-то недодала: одному – дебелой невесты, другому – дома с каменным низом, третьему – осанки или приличной фамилии (Яичница). Их мечта – вырваться из этого состояния, преодолеть свою недостаточность, выскочить раз и навсегда с помощью счастливого случая. Для одних это приданое, для других – доставшееся вдруг наследство, для третьих (Ихарев в «Игроках») – выигранные двести тысяч.

С этой мечты и начинает Поприщин. Поприщин – прекрасная фамилия, Поприщин – это и «поприще», и нечто схожее по созвучию с «прыщом». Прыщ – нечто непостоянное, вдруг выскочившее и так же вдруг уничтожившееся, поприще – это претензия на капитальность, основательность, на место в жизни, на какие-то гарантии прочности. С самого начала повести мы попадаем в мир гоголевской игры, в мир двойственности и двусмысленности, которая заявляет о себе не только в прозвище героя, но и в его поступках.

Прежде всего «Записки» Поприщина – это пародия на записки. Это пародия на жанр «записок», романов и повестей в письмах, которые к моменту появления повести Гоголя в свет имели чрезвычайное распространение в русской литературе. Вспомним хотя бы «Фрегат «Надежду» – повесть Марлинского, где две дамы пишут друг другу послания и где излагается история любви одной из них, любви, как водится, романтической.

Записки героя Гоголя тоже начинаются с романтической истории любви, которая с первых же строк приобретает черты пародии не только на жанр, но и на самое любовь, ибо параллельно запискам Поприщина мы читаем письма собачки Меджи, где та же любовь описывается уже с «собачьей» точки зрения. Уровень Меджи, комнатной собачонки генерала, и уровень Поприщина вначале совпадают. То же прислужничество и угодничество перед хозяином и та же фанаберия перед теми, от кого автор записок непосредственно не зависит.

Меджи чванится перед Фиделью и прогуливающимися под её окнами псами. Поприщин выгибает грудь перед швейцаром и лакеем. Меджи ворчит на нелюбезных ей ухажёров и на тех, кто ей не нравится, и Поприщин ворчит на вся и на всё. У него и казначей подлец, и свой брат чиновник – свинья, и начальник отделения сукин сын. Лишь один генерал ещё не подвержен критике. Но и этот колосс скоро падёт от его смеха, направленного на всех генералов (и камер-юнкеров), вместе взятых. Узнав из записок Меджи, что его превосходительство обыкновенный честолюбец, мечтающий получить орден, Поприщин и его обливает презрением и ненавистью. Плюю на вас всех! – вот итог его разочарований, и в это «всех» включаются уже и генерал, и Софи, и камер-юнкер Теплов, и начальник отделения, и все начальники, весь департамент, «все, все, все». Словечко «все» – любимое словечко Поприщина.

«Плюю на всех!» Это верх мизантропии и ненавистничества, самая чёрная зависть. Бессильная жажда мщения. Неистовство в желании унизить весь мир. И вместе с тем вопль о помощи. Лихорадочно ищет герой Гоголя выхода из своего несчастного положения (он и его любовь осмеяны), ищет выхода в возвышении над обидевшим его, в скачке чисто материальном, сословном, наглядном. Он не может даже титула подобрать, чтоб пожёстче отомстить за себя.

Так дорастает он до короля. Король – это не только насмешка над табелью о рангах (такого чина там нет), но и таинственность поприщинского мышления, его иносказательность, ибо король-то испанский, а в Испании и короля-то нет, и трон пуст. Для русского читателя этот факт уже был сказкой, мифом, непонятной мечтой, и в эту-то мечту (бывшую реальностью для Европы 1833 года) и перенёсся герой Гоголя.

Действительность врывается в повесть Гоголя и подталкивает воображение Поприщина, подсказывает ему: дерзай! Трон в Испании пуст. Ты король! Ты истинный наследник престола, ты тот, кого всё ждут и всё ищут и кто должен наконец занять своё место под солнцем. И вот первая запись в дневнике обретшего себя героя. «Сегодняшний день – есть день величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я!» Поприщин совершает свой скачок. Он отделяется от действительности собак и департамента и воспаряет в высшей реальности – реальности нового бытия, которое, как ни комично со стороны, есть подлинное его бытие.

Драма Поприщина и его апофеоз, зародившись в самой что ни на есть действительности, всё же драма и апофеоз сознания, драма внутренняя, драма мышления героя. Разрыв внешнего и внутреннего и одновременное их соединение в этой высшей точке безумия Поприщина обнаруживаются для нас с очевидностью.

И припоминаются жалобные ноты в ворчании недовольного чиновника, припоминаются его бескорыстные желания быть любимым, замеченным, отмеченным предметом своей любви. Как ни глуп его чайльд-гарольдовский наряд (рваный плащ, в который он закутывается, стоя у подъезда своей возлюбленной), как ни пародийны его вздохи и мечты оказаться в будуаре Софи (в которых есть примесь откровенной «собачатины», как в письмах Меджи), мы чувствуем, как эта душа приниженная разгибается, как она выпрямиться хочет, как она сквозь эту литературу и напомаженность хочет вырваться на свободу – на свободу чистого чувства, свободного чувства.

Голос героя Гоголя как бы раздваивается в этом ретроспективном воспроизведении, когда мы, поражённые воплем: «Я – король!», невольно оглядываемся назад. И тогда мы видим: жалкая форма, ничтожные одежды, спесь неутолённая – это все одежды его состояния, а внутри уже слышится призыв человека, который потом с такой силой ударит по нас в финале повести. Комедия как бы скособочится, начнёт прихрамывать, смех её, как бы запинаясь, начнёт перепадать в плач, и великое гоголевское сострадание и сочувствие выплеснется в наконец освободившейся исповеди Поприщина. Да, скачок, который совершает герой Гоголя, – не только скачок через головы их превосходительств, но и освобождение от позорных одежд этой иерархической мечты, от низости её исканий, от всего, чего, кажется, желал на первом этапе своего сумасшествия Поприщин.

Его забота и тревога при «воцарении на престоле» – спасти «нежный шар Луны», на которую грозится сесть Земля. Мечта сумасшедшего, полное отключение от действительности? Да. Но и высшая идея тоже. Ибо почувствовать на расстоянии нежность и непрочность холодного, мёртвого шара Луны может только тот, кто сам не холоден и не бесчувствен. Тот, кто стоит любви и способен на любовь. «Матушка моя! Царица небесная! – было записано в черновом варианте «Записок сумасшедшего». – За что они мучают меня за любовь?» И всё, что говорит Поприщин в последней записи своего дневника, есть подтверждение этих слов. Это крик любви, обращённый к матушке, к родине, к детству, ко всему, к чему бы хотел вернуться герой Гоголя. Точнее, его душа, откликнувшаяся на «струну в тумане».

Ещё Александр Блок писал об этой загадочной «струне в тумане», без которой не понять не только Поприщина, но и всего Гоголя. Откуда она взялась? Что это такое? Что это за неожиданный звук, прорезающий бред сумасшедшего, на который откликнутся колокольцы его тройки?

И тут мы возвращаемся к истоку повести и её первоначальному замыслу. Дело в том, что «Записки сумасшедшего» в первом своём варианте назывались «Записками сумасшедшего музыканта» и под таким заглавием даже были внесены Гоголем в список «Арабесок». Потом заглавие изменилось и изменился герой. Из дублёра героев Гофмана и В. Одоевского, из сумасшедшего музыканта он превратился в обыкновенного чиновника департамента, но не утратил идеализма и возвышенности своего прообраза. «Музыкант» в Поприщине остался, чуткость к прекрасному, идеальные порывы юности, сближенные в финале повести с родиной искусства Италией (тройка Поприщина, возвращаясь домой, проносится «мимо Италии» – и это не только маршрут человека, спешащего из Испании в Россию, но и закономерность движения безумной мысли героя), наконец, его космический порыв сострадания к холодной Луне и отклик на «струну в тумане» – всё говорит об этом.

Есть в повести и остаток старого замысла. Поприщин, останавливаясь перед домом, где живёт Фидель (это дом Зверкова), говорит: «Этот дом я знаю… Там есть и у меня один приятель, который… играет на трубе». Приятель музыканта, естественно, должен был быть тоже музыкантом. Он им и остался, в то время как сам герой превратился в столоначальника. Только Гоголь мог соединить безумца чиновника, помешавшегося на иерархической мечте о чинах, с безумцем иного рода, с гением непонятой и отвергнутой любви, которая, не нашедши отклика в людях, обращается в космическое пространство. Она проникает и туда, она освещающе-тёплым лучом достигает далёких космических тел и одушевляет их, приобщая к тёплому миру человека. И те как бы отзываются им, как отзывается на призыв Поприщина таинственная «струна в тумане».

Сверхзамысел повести о сумасшедшем, связанный с музыкальной идеей её, станет ясен, если обратиться к контексту всего сборника «Арабески», где она появилась. Начинается этот сборник со статьи «Архитектура, живопись и музыка» (где утверждается идея первенства музыки среди искусств, первенства именно в способности постижения внутреннего мира человека) и заканчивается повестью о сумасшедшем чиновнике, где та же музыка венчает его сумасшествие.

 

2

Всё, что пишется Гоголем в промежутке 1833 – 1835 годов, есть утверждение двойственности, контрастности человеческой природы и природы вообще, трагическое воспроизведение разрыва между «мечтой» и «существенностью» и идеальная попытка воссоединить их. Воссоединение, как считает Гоголь, возможно лишь в искусстве, и поэтому большинство его размышлений этого времени отданы искусству и его назначению в жизни человека: этому посвящены и две другие повести «Арабесок» – и «Невский проспект», и «Портрет», и все статьи, составляющие две его части.

В это время в Гоголе происходит перелом – перелом к реальности, к материалу действительности, которая ранее отсутствовала в его сочинениях. То есть она была и поначалу даже в самых своих прозаических проявлениях, но над нею преобладала иная действительность, действительность романтического «Ганца» или романтических «Вечеров», действительность мечты, воображения, действительность литературы, влияния которой не избег Гоголь.

На этом переломе происходит не только склонение чаши весов в сторону действительности жизни, но и сближение этих двух действительностей на страницах гоголевской прозы, сближение не механическое, а органическое. Поручик Пирогов и художник Пискарев несоединимы, и всё же они соединимы на какой-то миг. Невский проспект и сказка Невского проспекта (которая потом оказывается грубой реальностью) соединяет их. Так же соединяются на миг и автор Портрета и безумец Чартков – соединяются в ту минуту, когда Чартков, поняв божественную красоту картины, привезённой из Италии, сам силится освободиться от чар бесовского и сознает своё падение. Это высшие минуты его жизни, и недаром он пытается изобразить на полотне отпадшего ангела. Отпадший ангел – сам Чартков. Не выдерживая этого разрыва прозрения, он сходит с ума и кончает с собой.

Но в том же «Портрете» остаётся жить другой художник – противоположность Чарткова, который, пройдя через искушение зла (именно он изобразил на холсте зловещего старика), побеждает это зло в себе и побеждает в творчестве. Нарисовав на стене храма Богородицу, выходящую к томящемуся народу, он как бы стирает черты старика с портрета, и на том остаётся какой-то пейзаж. Преодоление и возвышение происходит в обновлении духа, в вере. Этой же темой пронизаны и «Старосветские помещики», повесть, которую Гоголь более всего любил из им написанного.

Здесь происходит гармоническое соединение реального и идеального, прозы с поэзией, которая тем же звуком струны отдаётся в сердце читателя, когда он закрывает книгу. Найти любовь в этом захолустье, разглядеть её среди поедания пряничков и коржичков, увидеть её на дворе, обсыпанном гусятами, среди запахов солений и варений, жужжания мух и храпения престарелых супругов, – для этого понадобилась величайшая сила веры Гоголя в идеальное в человеке.

Что там Тарас Бульба и Остап, или даже Андрий, которых окружают романтические обстоятельства и которые, хочешь не хочешь, вынуждены вести себя соответственно, ибо ни фон, ни сама история им иначе вести себя не позволят (история, смешанная с легендой). А вот попробуй здесь устоять, возвыситься и попрать привычку, оставшись верным романтическому началу, как остались верны эти старики своей молодости, когда Афанасий Иванович был ещё молод и крутил ус, а Пульхерия Ивановна была красивенькой молодой девушкой. Как сопоставить «Бульбу» и повесть о двух миргородских помещиках? Вторая кажется пародией на старое запорожское казачество, тем более что по облику, по одеянию даже они ещё сохранили сходство с ним. Те же усы и бритые головы, широкие шаровары, плотоядие и полная свобода физической жизни. Ружьё Ивана Никифоровича, которое вывешивает сушить на верёвке старая баба, – это пародия на подвиги Бульбы и его сподвижников, которые не допускали к своему оружию женщин, и оно служило им в битвах. Бульба всё время на коне, в походе, он спит не в доме, а в степи, подложив под голову седло. Его потомок Иван Никифорович валяется день-деньской в тени в чём мать родила, а про езду верхом он забыл – дай бог пешком добраться до дома городничего или уездного суда. Да и то в дверь этого суда его туша не пролезет – разжирел очень.

Странно раздваивается мир Гоголя в этих повестях. С одной стороны, яркие краски «Бульбы» расцвечивают полотно, с другой – жаркое солнце реального Миргорода (тоже бывшего когда-то полковым городом Малороссии) выжигает всё яркое, и оно, как выцветшие доспехи Ивана Никифоровича, выглядит застарело-тусклым, заношенно-ненужным.

В том мире бьются за Христову веру, за честь и свободу, здесь ссорятся из-за бурой свиньи и ружья, которое не стреляет. Оно заржавело, это ружьё, и оно такой же маскарад музейный, как и шаровары Ивана Никифоровича и его мундир, который он носил когда-то в милиции. Там погибают от любви и идут из-за неё на смерть и предательство отечества – здесь увеличивают население Миргорода и сожительствуют с дамами, зады которых сформированы на манер кадушек.

Там слышится звон мечей и пенье стрел, музыка битвы – здесь шелестят гусиные перья, выводя поносные слова жалоб и ябед, и погибают не на плахе или в пламени костра, а от тоски и скуки стоячего бытия, которое беспросветно, как небо в конце повести о двух славных мужах Миргорода. Там богатыри и рыцари, славные мосии шило и перепупенки, легко расстающиеся с жизнью, – здесь пародийные инвалиды 1812 года, игры на ассамблеях у городничего и поджигание бумажек на головах обедневших дворян. Там прекрасные женщины, окутанные тайной неизвестности, неземной красоты и недоступности, – здесь босые и полуголые девки, бабы, задирающие подол на виду у всего света, и пренебрежение женщины к мужчине, как к сосуду обжорства и пьянства.

Этот контраст мечты и действительности отныне навсегда прорежет творчество Гоголя. Много раз его перо будет склоняться то в одну, то в другую сторону, и перевешивать, кажется, будет груз действительности или, наоборот, мираж мечты, но нет – искусство примирит их, соединит под одной крышею, не нарушая целостности и единства строения. Кажется, непроходимой межою – отделяющею и разделяющею – проляжет в сочинениях Гоголя эта двойственность, эта несоединимость реального и идеального, но вглядитесь внимательней, и вы не увидите этой межи, этой прочерченной будто границы, ибо сливаются и переливаются друг в друге идеальное и реальное, и само идеальное вырастает и вырывается из реального, как бы питаясь им и преображая его на наших глазах.

Идея мира господствует в гоголевском МИРГОРОДЕ, она венчает его, как купол, хотя под куполом этим бушуют страсти и «порождения злого духа». Эта идея – главная философская идея Гоголя, и, может быть, никакая другая книга так отчётливо, как «Миргород», не выражает её. Да и само контрастное построение этого сборника, нарочитое соединение в нём четырёх несовместимых друг с другом по материалу и духу повестей говорит об умысле автора.

«Старосветских помещиков» сменяет «Бульба», «Вия» – «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Гоголь как бы листает человеческую жизнь. Бульба, кажется, сам делает историю, в «Старосветских помещиках» и «Повести о том, как поссорился…» история проходит где-то стороной, мимо жизни героев – буквально мимо, как прошёл мимо Миргорода при их жизни легендарный Наполеон. В «Старосветских помещиках» Гоголь пишет: «…по странному устройству вещей, всегда ничтожные причины родили великие события и, наоборот, великие предприятия оканчивались ничтожными следствиями. Какой-нибудь завоеватель собирает все силы своего государства, воюет несколько лет, полководцы его прославляются, и наконец, всё это оканчивается приобретением клочка земли, на котором негде посеять картофеля; а иногда, напротив, два какие-нибудь колбасника двух городов подерутся между собою за вздор, и ссора объемлет наконец города, потом веси и деревни, а там и целое государство».

Тут заключена некая историческая печаль Гоголя, которую не способно заглушить полыхание «Бульбы». И фантастический «Вий», кажется, удалённый и от истории, и от настоящей жизни, поднимающий из бездны сознания самые тёмные силы его, чёрной вспышкой духовного разрывающий сам дух, тоже вписывается в этот сюжет размышлений Гоголя о судьбе человеческой, о бытии человека в себе и вне себя, сгорающем в минуту или протягивающемся в вечность. Мысль его колеблется, ищет выхода и умиротворения, союза двух стихий, которые как бы разрывают, раздирают человека в то время, как он вышел из гармонии и должен возвратиться в неё.

История действительно «горит» под пером Гоголя в «Бульбе» – горит крепость, подожжённая снарядами Бульбы, горит монастырь в ночи, горят хаты, горит сам Бульба на костре, разложенном ляхами. В «Старосветских помещиках» Гоголь над такой историей посмеивается. Он иронизирует над великими историческими событиями, цель которых есть убийство. Он смеётся не над Бульбою, а над Наполеоном, который уничтожил миллионы людей, а кончил тем, что завоевал… один остров. Ради чего лилась кровь? И что в этих деяниях великого? Бульба защищал веру и дом, но и он временами напоминает «разбойника». Его жестокость страшна. Ради веры он бросает в огонь детей и женщин.

Философия истории по-своему осмысляется Гоголем в «Миргороде». Кажется, этот сборник посвящён быту, и эпиграф у него нарочито бытовой, успокаивающий: в Миргороде столько-то водяных и ветряных мельниц, в нём выпекаются вкусные бублики. Но под обложкой Миргорода клокочут страсти и льётся кровь. На весах исторического суда как бы колеблются два образа жизни, две участи, уготованные человеку. И если в одной из этих жизней возмущение врывается как счастье, как желанная встряска, «разоблачающая» все силы души и весь высокий строй её, то в другой (у Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича) оно пародийно. В нём нет ярких красок, оно тускло, как выцветшая зелень на осенних полях, которые видит Гоголь, уезжая из Миргорода. Этот отъезд с грустным чувством на душе, со знаменитым восклицанием «Скучно на этом свете, господа!» относится не только к истории Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Это реплика и картина, венчающие весь сборник. Это сказано в конце книги, где напечатаны «Бульба» и «Вий». Скучно и то и другое, потому что жизнь, какая бы она ни была, пресекается смертью. Потому что уходят, погибают, разрушаются и герои и страсти, и кипучая кровь и ясная любовь под ясным небом.

И всё же любви, мгновенью истинного чувства, Гоголь отдаёт предпочтение в истории. Перед ним меркнут и бури, и битвы, и великие исторические события. История, взятая сама по себе, ничего не стоит в сравнении со стоном Афанасия Ивановича на могиле Пульхерии Ивановны, с поцелуем, который сливает уста Андрия и прекрасной полячки. Тут прекращается течение её и настаёт тот миг, который стирает ощущение времени и вообще выпадает из цепи закона и логики. Он над логикой, над историей, над сцеплением причин и следствий и, естественно, над теорией. Событие истории может лишь помочь личности выявиться, проявиться, если же личность страдает, то и «великое событие» уже не великое.

То мгновение любви (а в историческом исчислении оно именно мгновение), которое Гоголь запечатлел в повести о малороссийских Филемоне и Бавкиде, выше и значительней любого мирового переворота или катаклизма.

И пусть Гоголь называет эту любовь «привычкой». Она в тысячу раз выше романтической «страсти», высмеянной им в той же повести. Такая страсть ничего не стоит, ибо она недолготерпелива, она корыстна – в такой страсти человек любит себя и своё чувство, а не другого человека. Пульхерия Ивановна, умирая, думает не о своей жизни, а о том, кого она оставляет на земле. В свою очередь, Афанасий Иванович идёт за ней, как только раздаётся её призыв, он откликается, отзывается, не страшась того, что этот отклик означает его смерть. Жизнь не нужна ему, раз нет той, которую он любил и которая любила его.

Отзыв Пушкина по прочтении этой повести был краток: «идиллия, заставляющая нас смеяться сквозь слёзы грусти и умиления».

В «Миргороде» и «Арабесках» Гоголь нашёл себя как поэт. Перейдя в прозу, он остался поэтом. «Миргород» имел подзаголовок: «Повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Но они лишь по материалу были их продолжением. В продолжении уже заключалось иное начало; переходя из мира сказки в мир реальности, Гоголь соединял оба эти мира, воссоединял их в своём воображении и пытался помирить. Он наводил мосты над бездной, над пропастью, пролегающей в душе самого человека.

«Старосветские помещики» стали торжеством согласия и примирения, торжеством меры и равновесия между реальным и идеальным, прозаическим и поэтическим, быстропроходящим и вечным. Кажется, весь человек был объят Гоголем на мгновение в этой поэме – поэме о бессмертии чувства.

 

3

Что же писала критика? Она хвалила «Миргород» и ругала «Арабески». В «Миргороде» Гоголь, по её мнению, оставался Пасичником, в «Арабесках» он замахнулся бог знает на что, его учёные статьи, помещённые в соседстве с повестями, вызывали улыбку. «Библиотека для чтения» сравнивала его с Гёте, который тоже дорожил каждым своим клочком и завещал его потомству. «Автор пишет обо всём в свете… об Истории, Географии, Музыке, Живописи, Скульптуре, Архитектуре… и предлагает переписки собачек». «Быть может, это арабески, – заключал журнал Сенковского, – но это не литература».

Гоголя похвалили за «сказки» («Бульбу» и «Вия») и советовали и впредь «легко и приятно» рассказывать «шуточные истории». Последнее относилось к «Старосветским помещикам».

«Но какая цель этих сцен, – писала «Пчела», имея в виду повести «Арабесок», – не возбуждающих в душе читателя ничего, кроме жалости и отвращения? Зачем же показывать нам эти рубища, эти грязные лохмотья, как бы ни были они искусно представлены? Зачем рисовать неприятную картину заднего двора жизни и человечества без всякой видимой цели?»

Даже «Московский наблюдатель» хвалил Гоголя только за простодушие смеха и «беспрерывный хохот», за мастерство «щекотать других». Вот что писал автор статьи С. П. Шевырев: «До сих пор за этим смехом он водил нас или в Миргород, или в лавку жестяных дел мастера Шиллера, или в сумасшедший дом. Мы охотно за ним следовали всюду, потому что везде и над всем приятно посмеяться».

И все упорно тянули Гоголя в Малороссию, на малороссийский материал, убеждая его, что тот – его призвание. Даже в обращении к петербургским темам, к образам немцев в Петербурге Шевырев увидел влияние Тика и Гофмана, влияние немецкое. Он восхищался Бульбою (что, кстати сказать, делали и «Пчела», и «Библиотека для чтения») и называл «Старосветских помещиков» яркими портретами во вкусе Теньера, снятыми верно с малороссийской жизни. Да, Бульбу хвалили все (малороссийский колорит! Яркость характеров! Эпос!), но никто не видел эпоса в любви Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, грустного эпоса в жизни Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, великой художественной «идеи» «Портрета» или «Невского проспекта», великого обобщения в лице поручика Пирогова или сумасшедшего столоначальника Поприщина. «Гений» Поприщина никем не был замечен. «В клочках из записок сумасшедшего есть также много остроумного, забавного, смешного и жалкого. Быт и характер некоторых петербургских чиновников схвачен и набросан живо и оригинально», – писала «Пчела».

Лишь один голос – голос из Москвы – отозвался пониманием. Белинский в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя», явившейся в «Телескопе», увидел в смехе Гоголя грустную сторону. Анненков вспоминал, как счастлив был Гоголь, прочитав ту статью.

Рассматривая Гоголя как итог движения русской прозы начала столетия, Белинский ставил его наравне с Пушкиным, объявляя, что теперь именно Гоголь делается «главою поэтов». Пушкинский период в русской литературе сменялся гоголевским.

Можно было говорить о юном таланте и молодом даровании, обещавшем успехи, когда речь шла о «Вечерах» (хотя и там уже чувствовался зрелый гений), но новая проза Гоголя окончательно ставила его рядом с Пушкиным. Белинский не преувеличивал. Пушкинский мир как бы отходил в прошлое, скрывался в туманной дали, напоминая о себе чудесными звуками угасающих пушкинских песен, дисгармонический мир Гоголя заступал его место.

Гоголевский талант был выделен в статье Белинского крупно и не только на фоне русской, но и мировой литературы. Малороссийский Поль де Кок и сочинитель забавных историй во вкусе Теньера превращался под пером Белинского в великого трагикомического писателя, достойного Гёте и Шекспира. Поручик Пирогов, в котором, как писал Белинский, заключена целая нация, стоил Шейлока и Фауста, а «Записки сумасшедшего» заключали в себе «бездну философии». «Что такое почти каждая из его повестей? – писал критик «Телескопа». – Смешная комедия, которая начинается глупостями, продолжается глупостями и оканчивается слезами, и которая, наконец, называется жизнию».

Комедия жизни – вот тема Гоголя, провозглашал Белинский. Не бездумный и забавный смех, а комическое самой жизни, её грустной оборотной стороны, заключённой в краткости отпущенного нам срока и краткости человеческих чувств. «О бедное человечество! жалкая жизнь! – писал Белинский. – И однако ж вам всё-таки жаль Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны! вы плачете о них (выделено Белинским. – И. З.), о них, которые только пили и ели и потом умерли!»

«Только пили и ели и потом умерли…» Сколько в этом иронии и сострадания одновременно! «…этот уродливый гротеск, – писал он о записках Поприщина, – эта странная, прихотливая грёза художника, эта добродушная насмешка над жизнию и человеком… эта… история болезни (выделено Белинским. – И. З.)… удивительная по своей истине и глубокости, достойная кисти Шекспира: вы ещё смеётесь над простаком, но уже ваш смех растворён горечью; это смех над сумасшедшим, которого бред и смешит и возбуждает сострадание».

Миф о творце «смешных историй», приятных анекдотцев и побасенок был развеян. Гоголь был поэт жизни, а не комик. Ему не давали советов, куда направить свой смех. Сам смех в его творениях был признан полноценным, ибо получал имя поэзии. «О, эти картины, эти черты, – писал критик о «Старосветских помещиках», – суть… драгоценные перлы поэзии, в сравнении с которыми все прекрасные фразы наших доморощенных Бальзаков настоящий горох!»

Гоголь мог торжествовать. Та минута, о которой он мечтал, явление которой лелеял ещё в Нежине, наступила. Наконец он мог взять книжку журнала и бросить её тем, кто называл его пустым мечтателем. Нате, читайте! Не верили? Теперь уверьтесь! И не самые похвалы были приятны ему (в те годы и Кукольника сравнивали с Гёте), а существо похвал. Не знал и не гадал Гоголь, посылая экземпляр своей книжки для передачи в Москву Надеждину, что именно в его журнале появится такая статья. Он скорее мог рассчитывать на критиков «Московского наблюдателя». Он их недвусмысленно просил «изъявить» своё «мнение» где-нибудь в печати. Но, как всегда бывает, мнение это пришло с иной стороны. «Комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти» – вот что сказал Белинский о природе его смеха. Лучше нельзя было сказать. Слова эти не только защищали смех Гоголя и объясняли смех Гоголя, но и как бы поднимали завесу над смыслом его следующего весёлого творения – комедии «Ревизор».

 

Глава вторая.

«Русской чисто анекдот»

 

Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия!

Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины – и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия.

 

1

1835‑й удался на славу! Столько о Гоголе ещё не говорили и не писали, столького он ещё никогда не печатал, и так ему ещё не жилось и не писалось. «Ей-богу, – пишет Гоголь Максимовичу, – мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов. Мы никак не привыкнем… глядеть на жизнь как на трын-траву, как всегда глядел козак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши поутру с постели, дёрнуть в одной рубашке по всей комнате тропака? Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая весёлость. Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина… Жажду, жажду весны, – заканчивает он своё письмо. – Чувствуешь ли ты своё счастие? знаешь ли ты его? Ты свидетель её рождения, впиваешь её, дышишь ею, и после этого ты ещё смеешь говорить, что не с кем тебе перевести душу… Да дай мне её одну, одну – и никого больше я не желаю видеть, по крайней мере, на всё продолжение её, ни даже любовницы, что, казалось бы, потребнее всего весною…»

Гоголевское торжество увенчивается новой поездкой на родину. Вырабатывается уже какая-то закономерность в этих посещениях Васильевки. Он едет туда только с удачею, он является собственной персоною, пустив вперёд себя свои книги и славу, печатные отзывы газет, брань и похвалы.

Так и в этот раз. Он въезжает в пределы родной Полтавщины автором «Миргорода», человеком, которого местные обыватели побаиваются, как ревизора или генерал-губернатора. Кто знает, какая тайная дана ему власть и какое задание из Петербурга: может быть, осмотреть губернию и уезд и потом описать всё это? Он уже описал Миргород, и ему позволили. Теперь опишет весь уезд. Сегодня тронул безымянных Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича и городской суд, а завтра доберётся и до «личностей».

Рассказывают, что в этот приезд на родину Гоголь пожал весь букет российского успеха. Его боялись принимать дома, считая, что он если и не подослан, то, во всяком случае, облечён правами всё замечать и вносить в свои записные книжки. Он был уже не сын Марии Ивановны и Василия Афанасьевича, не скромный коллежский асессор, а некое доверенное Лицо, которому сам государь разрешает так описывать своих соотечественников.

В свободном смехе Гоголя для земляков его заключалась какая-то тайна, какие-то непонятные и пугающие их привилегии, которые простому смертному не могли быть даны. Заглянет невзначай в дом, всё осмотрит, увидит, ничего не скажет, а потом в комедию вставит, и отвечай тогда перед всем светом!

Мария Ивановна к тому времени уже считала Никошу «гением» и прямо писала ему об этом. Гоголь вынужден был её урезонивать, прося «никогда не называть» его «таким образом, а тем более ещё в разговоре с кем-нибудь». Но почти те же слова он услышал, проезжая через Москву, где его почитатели устроили ему чуть ли не овацию.

В тот раз он коротко и уже на всю жизнь сошёлся с Аксаковыми – милым семейством московских бар, близких к литературе. Глава его, Сергей Тимофеевич Аксаков, в молодости был секретарём Державина, потом служил в Межевом институте, был цензором, покровительствовал Белинскому. Его сыновья Константин и Иван стали известными литераторами. Здесь познакомился Гоголь и с адъюнктом университета и поэтом С. П. Шевыревым, и с братьями Иваном Васильевичем и Петром Васильевичем Киреевскими. Иван Киреевский издавал в 1832 году журнал «Европеец», Пётр собирал народные песни.

Мгновенно оценил Гоголь гостеприимство Москвы, радушие Москвы, незлобивость Москвы. Здесь готовы были любить за один талант, не признавая чинов и званий, петербургского чванства, разделения на классы, петербургской холодности. Пожалуй, один Шевырев показался ему суховатым (он несколько лет прожил в Европе, был знаком с Гёте и гордился этим), остальные же – особенно Константин Аксаков, Киреевские, Михайло Семёнович Щепкин – распахнули перед ним двери своих домов.

Тут же перешёл он с ними на «ты» и уже не оставлял этого тона, как бы ни менялся он к Москве и как бы ни менялась к нему Москва.

«Мы с Константином, – вспоминал С. Т. Аксаков, – моя семья и все люди, способные чувствовать искусство, были в полном восторге от Гоголя. Надобно сказать правду, что, кроме присяжных любителей литературы во всех слоях общества, молодые люди лучше и скорее оценили Гоголя. Московские студенты все пришли от него в восхищение и первые распространили в Москве громкую молву о новом великом таланте». И хотя Гоголь был в Москве на пути домой недолго, молва эта не могла не достичь его ушей, он, что называется, увидел её воочию. Когда он вошёл в ложу Аксаковых в Большом театре, «в одну минуту несколько трубок и биноклей обратились на нашу ложу, и слова «Гоголь, Гоголь» разнеслись по креслам».

Всё это подмывало его несколько потешиться своим положением и (вспомнив унижения на почтовых станциях в 1832 году) некоторым образом припугнуть своих обидчиков. Заехав по дороге в Киев к Максимовичу, Гоголь держал далее путь с Пащенко и Данилевским. «Здесь была разыграна оригинальная репетиция «Ревизора», – пишет В. Шенрок, – которым тогда Гоголь был усиленно занят. Гоголь хотел основательно изучить впечатление, которое произведёт на станционных смотрителей его ревизия с мнимым инкогнито. Для этой цели он просил Пащенко выезжать вперёд и распространять везде, что следом за ним едет ревизор, тщательно скрывающий настоящую цель своей поездки. Пащенко выехал несколькими часами раньте и устраивал так, что на станциях все были уже подготовлены к приезду и к встрече мнимого ревизора. Благодаря этому маневру, замечательно счастливо удавшемуся, все три катили с необыкновенной быстротой, тогда как в другие разы им нередко приходилось по несколько часов дожидаться лошадей. Когда Гоголь с Данилевским появлялись на станциях, их принимали всюду с необычайной любезностью и предупредительностью. В подорожной Гоголя значилось: адъюнкт-профессор, что принималось обыкновенно сбитыми с толку смотрителями чуть ли не за адъютанта Его Императорского Величества. Гоголь держал себя, конечно, как частный человек, но как будто из простого любопытства спрашивал: «Покажите, пожалуйста, если можно, какие здесь лошади, я бы хотел Посмотреть их» и проч. Так ехали они до Харькова».

История литературы приписывает сюжет «Ревизора» Пушкину. Как вспоминал П. В. Анненков, Пушкин жаловался близким: «С этим малороссом надо быть осторожнее, он обирает меня так, что и кричать нельзя». Существует письмо Гоголя к Пушкину от 7 октября 1835 года, в котором тот прямо просит сюжет комедии: «Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русской чисто анекдот. Рука дрожит написать… комедию». Ответного письма или хотя бы записки Пушкина на это послание не сохранилось. Пушкин был в Михайловском и вскоре вернулся в Петербург. Он мог передать сюжет устно. Гоголь в «Авторской исповеди», написанной десять с лишним лет спустя, утверждал, что «Ревизор» подсказан Пушкиным. Но Гоголь был мастер сочинять. Например, историю появления «Современника» на свет он приписывал отчасти себе. «Грех лежит на моей душе, – писал он Плетнёву, – я умолил ею. Я обещался быть верным сотрудником… Моя настойчивая речь и обещанье действовать его убедили».

Конечно, Пушкин мог вспомнить анекдот, записанный у него в дневнике, где речь идёт о некоем Криспине, который приезжает в губернию на ярмарку и которого принимают за важное лицо. Такой случай был со Свиньиным, и тот сам рассказал о нём Пушкину. Да и сам Пушкин попал однажды в подобную историю, когда во время путешествия в Нижний Новгород и Оренбург его приняли за человека, присланною ревизовать губернию.

Но к тому времени, когда Пушкин мог предложить этот сюжет Гоголю, существовала уже и комедия Квитки «Приезжий из столицы», где была обыграна точно такая же история. А в 1834 году в «Библиотеке для чтения», которую, как показывают факты, усердно читал Гоголь, появилась повесть А. Вельтмана «Провинциальные актёры», где опять-таки всё напоминало тот же сюжет. Актёр Зарецкий, не успевши переодеться в обычное платье, прибывает в уездный город в костюме генерала Лафайета. Будучи сильно пьян, он вываливается из брички на окраине города, и подобравшие его люди принимают его за настоящего генерала. К тому времени в городе ждут генерал-губернатора. Решив, что это он и есть, чиновники и обыватели приходят в ужас.

Прибытию Зарецкого предшествует описание именин в доме городничего. Песельники пожарной команды поют отцу города многие лета, а купцы преподносят его жене кулёчки для пополнения домашней экономии. Почтмейстер, как учёный человек, заводит разговоры о Наполеоне Бонапарте-с. В разгар торжества в комнаты врывается уездный казначей, который первым обнаружил Зарецкого, и объявляет, что генерал-губернатор уже в городе. Разражается паника. «В одно мгновение непроспавшаяся полицейская команда поставлена на ноги; письмоводитель с синим носом сел составлять рапорт о благосостоянии города и список колодников, содержащихся в остроге, другие побежали ловить на рынке подводы и рабочих людей для очищения улиц». Городской лекарь при мундире и шпаге является к всё ещё пьяному Зарецкому. Городничий, сопровождавший его, почтительно остаётся у двери. Не понимая, что вокруг происходит, Зарецкий сыплет монологами из пьесы «Добродетельная преступница, или Преступник от любви». Поскольку имена действующих лиц пьесы и имена присутствующих совпадают, это производит ошеломляющий эффект. Все поражены, что «генерал-губернатор» знает каждого в лицо. Возвышенный тон его речей, их обличительные и неистовые интонации приводят всех в трепет. И лишь разоблачение мнимого генерал-губернатора, совершающееся с приездом в город остальных актёров, спасает положение.

Зарецкого в его костюме с фольговыми звёздами везут в сумасшедший дом. Он сидит там на кровати и декламирует, то «воображая себя честолюбцем Фиеско», то «маркизом Лафайетом». Несчастный пьяница, принятый за значительное лицо, а затем за бунтовщика, и вправду сходит с ума. Отныне его сцена – камера в жёлтом доме, а зрители – сумасшедшие. Они «забывают свою манию… и… внимательно, безмолвно, разинув рот, дивятся исступлённому искусству Зарецкого».

Пусть почтенная публика, что называется, судит, где и у кого Гоголь почерпнул сюжет для комедии. Была ли это мысль Пушкина, так счастливо обыгранная им, переделка и преображение уже прочитанного и услышанного, или сама действительность подбросила Гоголю этот «русской анекдот».

Ситуация, описанная Квиткой и Вельтманом, содержащаяся в сюжете Пушкина, повторялась ежечасно на русских дорогах, в уездных и губернских городах, а также в самой столице, где перед появлением ревизора из ревизоров – императора – всё приходило в блеск и трепет.

Что ж, и государь в своём государстве зависел от страха ближнего. Воспитанный в страхе перед теми, кем он правит, он должен был лелеять этот страх и наращивать его. И обязанность превращалась от многократного повторения в удовольствие. Но услаждаться видом страха может только тот, кто сам боится, кто бесстрашие и свободу чувств почитает за неполноценность, за ущербность. Страх, наполняющий все поры государственного организма сверху донизу, делает как бы совершенным этот организм, отрицательно полноценным.

Идея ревизора у Гоголя гораздо шире, нежели идея отмщения за ложь, за «злоупотребления», за обирание городничим купеческих «бородок» (которые, в свою очередь, обирают кого-то), за взятки, за пренебрежение служебными обязанностями. Это идея взаимного рабства наказуемого и наказующего, их кровного родства, их жалкой участи повторять друг друга друг в друге.

Было ли всё это в комедии Квитки, в повести Вельтмана, в сюжете Пушкина? О последнем мы даже не знаем, в каком виде он был передан Гоголю. Сюжет всё же носился в воздухе, он уже был почти что фольклорным – оставалось сесть и записать его. Но нужен был особый дар Гоголя, чтоб в уже имеющихся и даже обнародованных фактах увидеть то, что никто до него не увидел.

Хлестаков родился под его пером задолго до 1835 года (когда могла состояться передача сюжета), до 1834 года (когда появилась в печати повесть Вельтмана), до 1833 года (когда Гоголь мог прочитать в рукописи комедию Квитки). «Ревизор» не был бы написан им, не напиши он до этого «Владимира III степени», повести о сумасшедшем титулярном советнике, «Женитьбы», «Игроков», «Невского проспекта». В отрывках, оставшихся от «Владимира» (которые Гоголь потом назвал «Отрывок», «Тяжба», «Утро делового человека»), уже был Хлестаков; он просматривался в Собачкине – молодом петербургском хлыще, живущем на фу-фу и мечтающем о карете от Иохима, в Ихареве, который с помощью краплёной «Аделаиды Ивановны» (колоды карт) надеялся выиграть двести тысяч; он высовывался из поручика Пирогова с его ухаживаниями и с его способностью тут же забыть, что с ним произошло, из Поприщина, из героя «Носа», который чрезвычайно любил прогуливаться по Невскому проспекту. Они говорили его языком, думали его мыслями.

Соединяя эти факты, мы можем сказать, что «Ревизор» уже был у Гоголя на уме, когда он обратился к Пушкину за помощью. Отделывая для театра почти готовую «Женитьбу», набрасывая драму из английской истории и разрабатывая одновременно ещё один русский анекдот – о мошеннике, перекупщике мёртвых душ (тоже подарок Пушкина), он не переставал думать о комедии – о большой комедии, которая не состоялась у него в пору кризиса 1833 года. Тогда его перо испугалось цензуры. Сейчас он готов был посмеяться над всем – такую силу он вдруг в себе почувствовал.

К тому времени он окончательно «расплёвывается» с университетом. Он не профессор, не чиновник, он вновь «вольный козак». Блаженная плётка вдохновения – бедность, блаженный бич, подгоняющий русских литераторов и заставляющий их создавать шедевры! Сколь мы обязаны ему, сколь должны быть ему благодарны! Тут впору сложить оду бедности, долгам и отсутствию гроша в кармане, ибо, если б не они, недосчитались бы мы многих великих созданий, среди которых блещет не один «Ревизор». «Ум и желудок мой оба голодают», – писал Гоголь Пушкину. Пиршественные сны Хлестакова в сцене вранья родились за пустым столом, за скудной трапезой нищего поэта, до носа которого, может быть, долетали роскошные запахи из ближайшего ресторана Дюме.

Комедия была готова в месяц. 6 декабря 1835 года Гоголь сообщал Погодину, что третьего дня окончил пьесу.

Исполнились его обещания, которые он давал, ещё находясь летом в Васильевке, Жуковскому: «Сюжетов и планов нагромоздилось во время езды ужасное множество… и только десятая доля положена на бумагу и жаждет быть прочтённою Вам. Через месяц я буду сам звонить колокольчик у ваших дверей, крехтя от дюжей тетради…»

 

2

Это свойство и привычка Гоголя – думать в дороге. Дорога была лучшим отвлечением с детства, она же была временем, когда наиболее интенсивно работал его глаз, когда схватывалось на лету незнакомое и поразившее словечко, лицо, одежды, пейзаж и облик проносящихся мимо селений. Дорога как бы вырывала Гоголя из привычного состояния и меняла мир на глазах, жадно притягивая к себе этой своей способностью обновлять и менять. Дорожный сюжет сам по себе коренной сюжет Гоголя (то он, как путник, присутствует в повествовании, то герои его обязательно куда-то едут), но дорога его кормилица и вдохновительница и в жизни. В дороге он весел, свеж, деятелен, он впитывает, впитывает и впитывает.

Поздние критики Гоголя писали, что он не знал уездной России и, в частности, в «Ревизоре» изобразил то, что не мог видеть, а точнее, видел мельком во время своих проездов по России, при которых он не задерживался в одном городе дольше чем на несколько часов. Они забывали о жизни Гоголя в Полтаве, о семи годах, проведённых в Нежине – типичнейшем уездном городе России. Что же касается думания в дороге и придумывания в дороге, то тут они правы. Как в первую свою поездку в Малороссию он задумал на пути между Петербургом и Васильевкой «Владимира III степени», так и сейчас какой-то «русской чисто анекдот» мог стать одним из тех планов и сюжетов, которые нагромоздились у него «во время езды».

Был ли это сюжет «Мёртвых душ» (дорожного романа), или сюжет «Ревизора» (дорожной пьесы), мы не берёмся судить. Оба эти сюжета – в особенности второй – вполне могли прийти ему в голову. Они могли замаячить в его воображении как идея, как некий вариант дорожного приключения или что-то в этом роде. От Гоголя требовали смешного, и он должен был смешить. Он и Пушкину писал, что сюжет начатых им «Мёртвых душ» «сильно смешон». Он и насчёт комедии, сюжет которой просил, обещал, что та будет «смешнее чорта». Смеяться над всем – и над своей неудачей на научном поприще, и над унижениями на пути к нему, и над брюзжанием журналов, и над чванством станционных смотрителей, и просто над собой, над двусмысленным своим положением в мире, когда тебя принимают не за того, кто ты есть (тебе, например, плакать хочется, а тебе говорят, что ты комик, ты уже постиг глубины природы человека, а тебе говорят, что чин на тебе небольшой), над людьми, дурачащими себя этим обманом, наконец, над жизнью, которая все так смешно устроила, – вот чего он жаждет. Из этого желания и рождается «Ревизор», из этого настроения подъёма, взлёта вдохновения и взлёта судьбы Гоголя. И оставляется дальняя дорога Чичикова, и берётся ближняя дорога Хлестакова, вернее, Ивана Александровича Скакунова, как назывался будущий герой комедии в её первом варианте.

Скакунов – это свидетельство дорожного происхождения «Ревизора», дорожной его идеи. Скакунов – это человек, скачущий по России, человек без места, без капитальной идеи в голове и капитального состояния. Он здесь и там, он лёгок на подъём, потому что поднимать ему нечего и сняться с места ничего не стоит, как и перелететь, перескакать на другое место. Идея скачущего по России «инкогнито» видится в этой первой фамилии героя, идея некоего громоподобного стука копыт, который с виду страшен, а на самом деле выбивает пыль из разбитой щебёнки российского тракта и пылит, пылит…

Всё вокруг затмевается этой пылью, пропадает в пыли, и, пуская эту пыль всем в глаза, проскакивает Скакунов дальше. Куда? Неизвестно. Так же неизвестно, откуда он явился, кто и где его породил, потому что породили его дорога, пространство, бесконечность российская, в которую он и уносится. Лишь бы проскакать, пронестись, мелькнуть, взбудоражить, напугать, оставить по себе загадку, вопрос, недоумение, а там хоть трава не расти.

«Ревизор» – перевал на пути Гоголя, который он, кажется, пролетел, как и его герой, не успев ничего заметить, ничего запомнить. «Эй, залётные!» – этот крик Осипа так и слышится в настроении Гоголя того времени, ибо он на самом деле летит, его несёт на крыльях его вдохновение, его удача. Некогда передохнуть, некогда оглянуться. Как в лихорадке пишется первая редакция комедии, затем вторая, она вновь доделывается и переделывается, дописывается и переписывается, и тут настаёт пора давать её читать, сдавать в цензуру, и вот уже хлопоты докатываются до дворца, вот уже обер-шенк двора его величества граф М. Ю. Вьельгорский (по просьбе давних ходатаев Гоголя Пушкина и Жуковского) просовывается с этой комедией к императору и просит его высочайшего заступничества.

Может быть, поэтому так стремителен её ход по этажам чиновной лестницы. 27 февраля 1836 года «Ревизор» отправлен в III отделение для разрешения к представлению. 2 марта Дубельт наложил резолюцию: «Позволить». Цензор Ольдекоп как будто и не читал комедии. Он нацарапал спешно рукой: «Пьеса не заключает в себе ничего предосудительного». 13 марта «Ревизор» был разрешён к печати. 19 апреля его смотрел в Александрийском театре весь Петербург во главе с Николаем.

Стремительные темпы и горячка чувствуются за всем этим. Это горячка безумной деятельности Гоголя, который из тихого обитателя чердака превратился вдруг в автора, которого приглашают на репетиции, о котором знает двор. Гоголь выбирает актёров, Гоголь выбирает костюмы, Гоголь вписывает и вписывает новые ремарки и реплики в свою пьесу, а она тем временем печатается в типографии, её разучивают театры, пишутся декорации, готовится издание пьесы отдельной книжкой.

И в это же время Гоголь пишет статьи для «Современника», возможно, «Коляску», готовит к печати «Hoc», всю библиографию будущего пушкинского журнала. Выход первого номера «Современника» и премьера «Ревизора» почти совпадают.

Сколько волнений! В такие минуты раскрывается весь человек, обнаруживаются все его силы, даже глубоко запрятанные, скрытые от глаз людских. Это та самая минута, которую переживает в «Ревизоре» его герой и которая, быть может, является лучшей минутой его жизни, самой счастливой минутой, хотя он в эту минуту лжёт.

Пик судьбы Хлестакова в комедии да и во всей его жизни – это сцена вранья, которая призвана, кажется, смешить зрителя, сбивать с ног преувеличениями, в которые впадает герой, его глупостью, тупостью и оголтелой наглостью. Он пьян – и это вдвое усиливает смех. Чего человек не наврёт спьяну? Меж тем Хлестаков выкладывается в этой сцене до конца. Так же как Поприщин в своём сумасшествии, он разоблачается здесь и разоблачает свой гений. Поприщин превращается в испанского короля, Хлестаков – в члена Государственного совета и почти что государя. Раз его Государственный совет боится, как он говорит в конце своего монолога, то он, считай, почти что государь.

Каждый мечтает о том, что ему доступнее по понятиям, что ему кажется великим и важным. И есть какая-то ненасытность в этом мечтании – сначала хочется кареты от Иохима и фрака от Руча, а потом и «тридцати пяти тысяч курьеров». И всё растёт и растёт жажда, и увеличивается аппетит, и уже, кажется, нет пределов для воображения, исчерпавшего возможное земное могущество, как вдруг… лопается пузырь, и мы слышим голос, жаждущий сострадания: «Что нужно человеку? Уважение и преданность, уважение и преданность…»

Тем страшней было разочарование Гоголя, когда он увидел на сцене водевильного шута. Дюр играл Хлестакова в традициях, которые были ему внушены, и смешил зрителя как мог, смешил от души, но смех резал по живому, он был животный смех, грубый смех. Гоголь почти тут же бросился писать оправдание, объяснение своей пьесы, из которого потом родился «Театральный разъезд». В первый же вечер он схватился за перо и бумагу, чтоб объяснить тем, кто его не понял, что он написал и зачем смеялся.

Все его хвалили, присутствие государя увеличивало вес успеха, но ничто не радовало Гоголя. Николай, как известно, пошёл за кулисы, благодарил актёров. Но где был в это время Гоголь? Никаких свидетельств о его встрече с царём не сохранилось. Можно предположить, что он бежал и от этого успеха, и от позора, который, быть может, чувствовал только он один.

То были позор и обида непонимания, глухоты публики, глухоты актёров, глухоты театра. Вновь всё сбивалось на забавное приключение, где сам смех и действующие лица (а заодно и автор) были забавны, приятны, смешны и только ужаса немой сцены никто не постиг. Ужаса положения героев никто не заметил. Хлестаков казался смешным вралём, а не трагическим человеком. Городничий – тупым чинушей, ловко обманутым столичным пройдохой. Жена и дочь городничего – куклами, которых надула другая кукла. Все движения героев на сцене, их интонации были фарсовые – это была заговорившая кунсткамера, какой-то зоопарк, который хоть и был одет в российские костюмы, но представлял отвлечённую забаву для столицы, которая смеялась вовсе не над собою; то была комедия из жизни дикарей, уродов и монстров, которых автор собрал для потехи в так называемом уездном городе.

Вот что писала по этому поводу «Пчела»: «Ну точь-в-точь на Сандвичевых островах во времена капитана Кука! Нас так легко не проведёшь, – продолжала она, – таких купцов, чиновников, провинциальных женщин нет. Нет и такого города…» Сандвичевыми островами была для Петербурга вся страна, начинавшаяся за последним шлагбаумом где-нибудь в Павловске или Гатчине.

В вечер премьеры в зале сидела избранная публика. Партер был усыпан звёздами, ложи сверкали от драгоценных камней. Гоголь вжимался в своё кресло, вжимался между тайным советником Жуковским и камергером князем Вяземским, сидевшими по бокам его, и чувствовал себя мухой, утопающей в дорогом соусе. Фрак торчал на нём колом, хохол выбивался и загибался набок, руки в перчатках потели, сильно накрахмаленная манишка резала шею. Он ёрзал и вертел головою, с испугом ловя реплики и вдыхая запах французских духов и помад.

Слева был генерал, справа генерал, сзади министр, впереди член Государственного совета. Коллежскому асессору было не по себе. А вверху где-то, в раззолоченной ложе, возвышался царь. Темя Гоголя горело, стыд и неловкость жгли и душили, а от взрывов глупого и грубого смеха он подпрыгивал, как будто его кололи чем-то острым. Усы, усы, усы… бакенбарды, дамские веера, и зевки, и раздражение, нарастающее от реплики к реплике, и опять смех, смех и смех…

Четыре часа мучения, которые вынес Гоголь в тот вечер, – четыре часа горького прозрения по части отношений с русской «существенностью», которая отныне, даже хлопая ему и приветствуя его, будет хлопать кому-то другому, а не ему. Он ждал, что обрушится потолок, – не обрушился. Он ждал катарсиса, взрыва душевного отчаяния, покаяния, озарения истиной, увиденной в её горько-печальном лике на сцене. Но ничего не случилось. Царь захлопал – и все захлопали. Царь засмеялся и все рассмеялись. Царь сделал вид, что ничего не произошло – и все сделали вид.

Вот тогда-то он и бежал – бежал, не дождавшись конца, выхватив у швейцара шинель и не зная, куда бежать, кому поведать свою беду. Гоголь направился к Прокоповичу, к Красненькому (как звал он его ещё в Нежине за румяные щёки), к другу нежинскому, который мог его утешить. Едва он вошёл к нему, как Красненький протянул только что вышедшую книгу «Ревизора» и сказал: «На, полюбуйся на своё дитя». Его дитя – это верно было сказано. Разве не лелеял он его, не вскармливал и не вспаивал в тишине ночей на своём чердаке? Разве таким он готовил его миру, разве так представлял он себе его торжество? «Никто, никто, никто не понял!!!» – твердил в отчаянии Гоголь, упав головою на стол.

Спросим себя: могла ли сидящая в театре публика понять Гоголя? И ответим его же словами, обращёнными к матери: «Очень трудно это искусство! Знаете ли, что в Петербурге, во всём Петербурге, может быть, только человек пять и есть, которые истинно и глубоко понимают искусство, а между тем в Петербурге есть множество истинно прекрасных, благородных, образованных людей. Я сам, преданный и погрязнувший в этом ремесле, я сам никогда не смею быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать такое-то произведение. Нет, может быть, я только десятую долю понимаю…»

Конечно, на премьере «Ревизора» сидели отнюдь не одни только генералы – носы и поручики Пироговы. Не были глупы и министры, и царь, и остальная публика. Но слишком велика была дистанция между их пониманием искусства и тем, что они видели. Искусство должно было веселить (искусство комическое, раз на сцене идёт комедия) – и оно их веселило. Посмеяться же над тем, кто стоит ниже тебя на лестнице чинов и званий, всегда полезно. Этот смех как бы раздаётся с высот великодушного Олимпа, куда не достигают стрелы сатиры. Раз на чиновниках, осмеянных автором, были мундиры, обличающие их небольшие чины, то что они могли иметь общего с теми, кто сидел в зале? Мог ли предположить начальник, что он слеплен из того же теста, что и подчинённый? И более того – что каков подчинённый, таков и начальник?

Известен анекдот о том, что Николай сказал: «Тут всем досталось, а больше всего мне». Эта реакция говорит об его умении держаться в невыгодной для себя ситуации. Николай, впрочем, был не так умён, чтоб понять, что вмешательство жандарма в события и прибывшая свыше власть (то есть посланная им, царём) есть чистый призрак в пьесе, да к тому же страшный призрак, ибо все мертвеют при его явлении.

Именно слова «по именному повелению из Петербурга…», которые произносит жандарм и которые относятся к полномочиям следующего за ним ревизора, приводят всех в ужас и заставляют застыть на месте. Немая сцена в комедии есть электрическое действие страха, замыкающего в одно мгновенье всю Россию – от дворца до уездного города Н. «Он знак подаст – и все хохочут…» Николаю, безусловно, льстил этот сокрушающий гром при упоминании «именного повеления». Присутствуя в зале, он как бы присутствовал и в пьесе, витал в ней, как невидимый дух, который, тем не менее, всё видит и всё знает.

 

3

«Ревизор» идёт на сцене чуть ли не ежедневно. Правда, театральная дирекция принимает его за обыкновенную «фарсу» и смело ставит рядом со своим обычным репертуаром. Комедия Гоголя чередуется всё с теми же водевилями и пьесками, которые он спародировал в «Ревизоре». 22 апреля «Ревизор» идёт после водевиля «Сто тысяч приданого», 24‑го ему предшествует комедия «Двое за четверых», 28‑го – комедия «Первая любовь», 1 мая – пьеска «Дебютант». После неё дают комедию Гоголя, а после Гоголя водевиль под завлекающим названием «Две женщины против одного мужчины».

В такой аранжировке начинает «Ревизор» свою жизнь на русской сцене. В этом нет ничего удивительного: публика на одну пьесу и не пошла бы. Театр – развлечение, театр – проведённый не зря вечер, а не зала, где воспитываются чувства и образуется сознание. Одному хочется серьёзного, другому смешного. А скорей всего одному и тому же хочется и того, и другого, и третьего. В «Ревизоре» нет любовной завязки, её компенсируют комедии и водевили, названия которых говорят сами за себя. Ну а то, что в один вечер получается три комедии кряду, – это ничего. От смеха не умирают.

В те невесёлые для Гоголя дни и зародилась у него статья о петербургской сцене, которую он позже опубликует в «Современнике». С грустью сравнивает он в ней Петербург и Москву – эти два коренным образом отличающиеся друг от друга города России – и называет Петербург «магазином». Балет и опера – царь и царица петербургского театра, пишет он. Позабыты величавая трагедия и строго обдуманная комедия, «производящая глубокостью своей иронии смех, – не тот смех, который порождается лёгкими впечатлениями, беглою остротою, каламбуром, не тот также смех, который движет грубою толпою общества, для которого нужны конвульсии и карикатурные гримасы природы, но тот электрический живительный смех, который исторгается невольно, свободно и неожиданно, прямо от души, поражённой ослепительным блеском ума, рождается из спокойного наслаждения и производится только высоким умом». Это, безусловно, самохарактеристика.

Но какое же здесь спокойное наслаждение? – спросит читатель. Разве не раздражение, не ожесточение, не озлобление противу пороков и уродств движет сочинителем, разве не те же чувства призван пробуждать и его смех, жалящий, как стрела, напоенная ядом? Нет, отвечает Гоголь. И отвечает не только в своей статье, но и в самой комедии, где Хлестаков в финале её, чуть не плача (а то и плача!), говорит, обращаясь в зал: «Мне нигде не было такого хорошего приёма». Смех Гоголя не казнит, а милует. Есть ли в «Ревизоре» гармония, не дисгармоничен ли он, не о разорванности и расчленённости ли человеческого существования он говорит? Да, об этом. Но движет пружину авторское желание очищения и сближения; спокойное наслаждение радующимся в своём избытке смехом тоже является её истоком. «Давно уже пролезли водевили на русскую сцену, – пишет далее Гоголь, – тешат народ средней руки, благо смешлив… Какое обезьянство! Где же жизнь наша? где мы со всеми современными страстями и странностями? Палачи, яды – эффект, вечный эффект, и ни одно лицо не возбуждает никакого участия! Никогда ещё не выходил из театра зритель растроганный, в слезах…»

Публика тешилась, тешился и царь, а журналы пьесу ругали.

То ли зависть взяла господ литераторов, то ли искренне не могли они понять, что «Ревизор» даже не «Горе от ума», что то была сатира, а это – нечто другое.

Позже, в статье «Горе от ума», Белинский точно разграничит эти два явления в русской драматургии. Он укажет, что цель сатиры Грибоедова находится вне сочинения, цель «Ревизора» – в нём самом. Это не просто быт и язвительные насмешки над бытом, но и фантастика действительности, которая действительнее самой действительности, ибо передаёт не факты её, а дух. «Гений есть высшая действительность в сознании истины», – скажет Белинский, отведя Грибоедову роль таланта (цель – действительность, реальность действительности) и назвав Гоголя гением – творцом высшей действительности. В «Ревизоре», напишет Белинский, есть идея как высшее проявление духа, в «Горе от ума» есть лишь ум автора, точно видящий быт.

Сном о двух крысах, пишет Белинский, имея в виду начало «Ревизора», «открывается цепь призраков, составляющих действительность комедии». Для городничего, продолжает он, «Петербург… мир фантастический, которого форм он не может и не умеет себе представить». Поэтому и Хлестаков – «сосулька» – для него вполне может быть представителем этого мира: может быть, там именно такие «сосульки» и правят всем? Вывод Белинского: «Ревизор» «более походит на действительность, нежели действительность походит сама на себя, ибо всё это – художественная действительность…».

Но всё это будет напечатано в 1840 году, а сейчас пресса талдычит совсем иное. «Нас так легко не проведёшь! – откликнулся на премьеру Булгарин. – Даже последний писарь земского суда, в самом отдалённом городишке, разгадал бы того мнимого ревизора». Конечно, соглашался Булгарин, взятки у нас берут. «Берут, но умно, дают ещё умнее». Невдомёк ему было, что Хлестаков никаких взяток не берёт, он одалживает, он искренне верит, что понравился чиновникам, что личными своими качествами завоевал их доверие и любовь. «Нужно только, чтоб тебя уважали, любили искренне» – эти его слова относятся и к взяткам. Ему-то кажется, что из любви дают, из расположения, ибо он-то знает, что никакая он не «особа». Но Булгарин твердит: «Хлестаков только коллежский регистратор, а в этом чине не поручается осматривать губернии, что известно всем подканцеляристам в русском царстве». Да, конечно, автор всё это придумал, придумал, чтоб повеселить публику, но к России это не имеет никакого отношения. «Подобного цинизма мы никогда не видели на русской сцене… грязное двусмыслие… уши вянут…» А как же аплодисменты царя?

Странные вещи иногда творятся: правая рука не знает, что делает левая, а иногда левая сознательно делает не то, что правая. Иные называют это политикой, другие – неразберихой, третьи, как Гоголь, – великой путаницей. Эту-то путаницу он и изобразил в «Ревизоре», где всё смешалось и перемешалось: страх с подобострастием, чувство вины с желанием выскочить в генералы (городничий), ханжество и доносительство – с чтением Пушкина. Только опытные пройдохи, как герои «Ревизора», могли попасться на удочку простодушия и естественности, которую закинул им, сам того не ведая, Иван Александрович Хлестаков. Да поведи он себя иначе – тут же спросили бы они у него подорожную и нужные документы, отвели бы в часть и заставили бы платить трактирщику. Но он вёл себя настолько натурально, так бесстрашно-невинно, что эти щуки и караси клюнули. Им это показалось высшей игрой, высшим искусством в роли инкогнито, ибо само слово это наводило на них затмение ума и сердца.

Клюнули на простодушие, на искренность, которая показалась сверхложью, притворством, чёрт знает какой дьявольской искусностью. Недаром городничий говорит: «бес попутал, с каким дьяволом породнились». Хлестаков – дьявол, потому что дьявольски притворчив, наивен, почти дитём сумел представиться, а они-то его и поняли! Явись им плут, плут их же породы, только рангом повыше, они бы так не дрожали. Они бы тут же ему цену установили и по цене бы приняли («Видывали мы всяких ревизоров», – говорит городничий), сколько надо дали бы или, наоборот, не дали бы, притворились бы святошами, ползали бы на коленях.

«Берут, но умно, дают ещё умнее» – в этом Булгарин был прав. Но тут он становился на точку зрения Земляники и городничего, ибо, попадись ему такой же «инкогнито», он бы слишком легкомысленного его вида тоже испугался. Привычно бояться страшного, но непривычно иметь дело с нестрашным. А оно-то, оказывается, вызывает ещё больший страх. Хлестаков есть нарушение традиции, разрушение стереотипа, он полная аномалия в представлениях о ревизоре и ревизующих.

Коллежский регистраторишко надул город, а его автор, чуть чином повыше, надул Россию. Она-то думала, что он ей фарс подсунул, малороссийскую сценку или историю из жизни Сандвичевых островов.

«Чему смеётесь?» – этого вопроса городничего, обращённого к залу, ещё не было в тексте 1836 года. Но его задавал себе не один ум. Над кем мы смеялись? Уж не над собой ли?

Было о чём задуматься и от чего почесать в затылке. Какой-то мальчишка (Гоголь был на три года старше Хлестакова), наверняка обедающий за счёт того же аглицкого короля и кропавший до того статейки (точь-в-точь как его герой), позволил себе посмеяться над теми, на которых – встреться он с ними в их кабинетах – не посмел бы и глаз поднять.

Меж тем вот что думали о комедии некоторые из его единомышленников. 19 января 1836 года Вяземский писал Александру Тургеневу: «Вчера Гоголь читал нам новую комедию «Ревизор». Петербургский департаментский шалопай, который заезжает в уездный город и не имеет чем выехать в то самое время, когда городничий ожидает из Петербурга ревизора. С испуга принимает он проезжего за настоящего ревизора, даёт ему денег взаймы, думая, что подкупает его взятками и прочее. Весь этот быт описан очень забавно и вообще неистощимая весёлость; но действия мало, как и во всех произведениях его. Читает мастерски и возбуждает «беглый огонь» раскатов смеха в аудитории. Не знаю, не потеряет ли пьеса на сцене, ибо не все актёры сыграют, как он читает. Он удивительно живо и верно, хотя и карикатурно, описывает наши административные нравы. У нас он тем замечательнее, что, за исключением Фонвизина, никто из наших авторов не имел истинной весёлости. Он от избытка весёлости часто завирается, и вот чем его весёлость прилипчива».

На чтении 18 января 1836 года (оно происходило у Жуковского) «барон Розен один из всех присутствующих не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся и сожалел о Пушкине, который увлёкся этим оскорбительным для искусства фарсом и во всё время чтения катался от смеха». Кто ещё, кроме Жуковского, Пушкина и Вяземского с Розеном (все – костяк будущего «Современника»), был на этом чтении, достоверно неизвестно. Возможно, Крылов (пришедший потом на премьеру), В. Ф. Одоевский, Кукольник… «Кукольник и Розен, – пишет И. И. Панаев, – не любившие друг друга, в оценке Ревизора сошлись совершенно».

Отзыв Пушкина неизвестен. Пушкин смеялся – не смеяться было нельзя. Но что он говорил о пьесе – не дошло до нас. Косвенно он отозвался на неё статьёй Вяземского в «Современнике», уже тогда, когда Гоголя не было в России.

Комедия в кружке Пушкина была принята, конечно, благосклонно. Именно отсюда она порхнула и выше, добралась до дворца и так легко проскользнула мимо Дубельта. Вполне возможно, что на первом чтении присутствовал и М. Ю. Вьельгорский, который стал её заступником перед царём. Но главное впечатление слушавших пьесу в тот вечер выражено Вяземским: «неистощимая весёлость». Никакой оборотной стороны смеха не подмечено. Никакого переворота в русском театре и русской литературе не угадано. Гоголь ставится вслед за Фонвизиным, Грибоедов не поминается. «Неистощимая весёлость», «истинная весёлость» (тут Вяземский почти повторяет отзыв Пушкина о «Вечерах»), «избыток весёлости»… Гоголь проходит по разряду комика, который этим и красен, этим и занимателен. Ничего более.

Надо сказать, что та редакция комедии, которую Гоголь читал у Жуковского, и даже та, которая явилась потом на сцене, сильно отличается от текста «Ревизора», привычного нашему глазу и уху. Мы сейчас имеем дело, по существу, с четвёртым вариантом пьесы, законченным в 1842 году. «Ревизор» образца 1836 года был и «грязнее» и «смешнее», нежели тот, к которому мы привыкли. Он ещё как бы наполовину увязал в том смехе, в том безотчётном состоянии веселья, которое овладело его автором в конце 1835 года. Он писался лихо, быстро, и смех в нём действительно «завирался», как завирается гоголевский Хлестаков.

Из Скакунова он превратился в Хлестакова, и связь этих двух фамилий очевидна: Скакунов скачет, Хлестаков нахлёстывает. И тот и другой подгоняют жизнь, торопят события, спешат, готовые надорваться в спешке. Так же спешил и их автор. Но уже и в этих черновых вариантах «Ревизор» был «Ревизором». Он присутствовал в них со своей идеей и своим сверхзамыслом. Из Хлестакова так и хлещет, но хлещет не только враньё, но и желание понимания. У него слёзы льются, как у мальчишки.

Позже Гоголь уже ваял «Ревизора», он сбивал резцом лишние куски мрамора, он линию выводил, гармоническое соответствие частей выстраивал. Такова судьба многих гоголевских творений. Так писался «Портрет», так делался «Бульба». Так создавались и «Мёртвые души».

Гоголь здесь, говоря его словами, «развернулся» (про Хлестакова у него сказано: «он развернулся, он в духе»), пустил музу наугад и смело вверился ей. Он часто писал так, заглатывая куски, не успевая переварить их, отделать, он оставлял это на потом, ему важно было не упустить минуту, схватить её, как ухватывает Хлестаков свой «миг» в пьесе.

Упусти его, дай времени провиснуть, обмякнуть – и комедия лопнет, лопнет пружина её и пружина характера Хлестакова. «Я в минуту», «я вмиг», «я сейчас», – твердит он, и мы чувствуем лихорадочность гонки за временем. Ему, может быть, даже хочется опередить ход часов, выскочить за пределы их, ибо, пойди всё как положено, то есть вступи в свои права быт, не быть Хлестакову и не быть его «мгновению». Тут «чудеса», тут «неестественная сила», тут «ход дела чрезвычайный». Темп скачки чувствуется в «Ревизоре». Тройка ждёт Хлестакова за окном. Он тут проездом, он на минуту задержался и в минуту же развернулся и сгорел, как падающая звезда. Миг вспышки его судьбы и есть время пьесы. Могла ли она писаться иначе, как не «единым духом» и не в один присест, как и обещал Гоголь Пушкину?

Но почему именно «Ревизор» стал вехой на его пути? Это было, по существу, его первое публичное объяснение с русским миром, если считать русским миром и Россией ту образованную и полуобразованную часть нации, которая шла в театр. Театр тоже был кафедра, но с этой кафедры Гоголь мог говорить не только с кучкой студентов. В театре были царь, министры, но там была и галёрка. Сюда шли и купец, и чиновник, и слуга, и военный. Русский мир причудливо смешивался в театре и являлся в своём многообразии, в том числе в многообразии мнений.

Гоголь хотел влиять. Он хотел учить эту публику, призывать её к своим идеалам и смеяться над тем, что ему кажется смешным. Читателя он своего в глаза не видел (если исключить родственников и литераторов). Книги кем-то раскупались и где-то читались. Отзывы прессы, как правило, ничего не стоили, там всё было предопределено: хвалили своих, ругали чужих. При ничтожном числе журналов и газет они всё же распределялись по «партиям», и статья Белинского, скажем, была исключением: партия шла на партию, и это была «критика».

В театре зритель смеялся, хлопал и свистел в присутствии автора, и тот мог видеть, чему смеются, чему хлопают и что освистывают. Он ждал какого-то единого порыва, какого-то объединения в переживании. Ему казалось, что «Ревизор» объединит Россию. Но произошло наоборот. Он почти перессорил всех своей пьесою. Министр негодовал на одно, чиновник на другое, литератор на третье, купец на четвёртое. Да и те, кому пьеса нравилась, понимали её совсем не так. В громе смеха тонула идея – тот призыв к очищению, который скрывался в глубине комедии.

Это был удар не только по самолюбию. Это было поражение Гоголя-учителя, Гоголя-пророка, Гоголя-проповедника. Он говорил потом, что хотел собрать всё дурное в России и разом над ним посмеяться. Но он собрал в «Ревизоре» и всё лучшее в себе, чтоб, как мог на этом этапе, до конца высказаться.

Удар был настолько силён, что его можно сравнить только с эффектом немой сцены в комедии. Рвутся постромки тройки, и она с размаху, с разбегу расшибается об эту немоту, как расшибается горестно гоголевский смех о состояние отчаяния.

Оставалась одна надежда – журнал. И хотя Гоголь задумал уже бежать, с журналом его связывают обязательства перед Пушкиным. Может быть, здесь удастся, думал с сомнением он, правя по вечерам корректуру свежих листов и вымарывая лишние строки. Он печатал в первом номере «Коляску», «Утро делового человека», рецензии и статью «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году». Из 319 страниц текста 119 принадлежали Пушкину, 82 – Гоголю. Плечом к плечу с Пушкиным можно было себя чувствовать спокойнее. Всё-таки Гоголь был не один: те самые пять-десять понимающих в искусстве людей, на поддержку которых он мог рассчитывать, окружали его.

 

Глава третья.

Пушкин

 

Он действительно в то время слишком высоко созрел для того, чтобы заключать в себе это юношеское чувство; моя же душа была тогда ещё молода; я мог принимать живей к сердцу то, для чего он уже простыл.

 

1

Пушкин давно задумал издание, которое должно было противопоставить торговому направлению в литературе строгую меру искусства. Журнал должен был быть не только литературным, но и, как сейчас говорят, общественно-политическим. Идея о нём зародилась ещё во времена «Литературной газеты», которой так и не удалось стать подлинной газетой Пушкина. Её узколитературный характер, отсутствие прозы и критики сделали её пищей одиночек: подписчиков не было, популярности тоже.

По подсчётам вездесущей «Пчелы», в то время в России один журнал издавался на 674 тысячи человек. В то же время во Франции – на 52 тысячи, в Англии – на 46 тысяч, в Париже – на 3700 человек, в Берлине – на 1070. Даже в отсталой Испании один журнал обслуживал 50 тысяч человек. С журналами и читателем в России было худо. Берясь за издание «Современника», Пушкин вступал на неблагодарный путь борьбы с массовым спросом и массовым потреблением, уже зарождавшимися тогда в России.

Сенковский поставил дело литературы на широкую ногу. Номера редактируемой им «Библиотеки для чтения» выходили вовремя и поспевали к подписчику к сроку, что было невиданным делом на Руси, где книжки журналов привыкли опаздывать на месяц-два, а то и на полгода. Даже Гоголь должен был поставить в заслугу Осипу Ивановичу Сенковскому эту оперативность. Тем более он негодовал на «Московский наблюдатель», который выходил нерегулярно, поворачивался медленно и не мог соперничать хотя и с толстою (по величине объёма), но поворотливою «Библиотекой». Как ни прискорбно это признать, но «Библиотека» была первым массовым журналом в России. Да и пушкинский «Современник», может быть, никогда не состоялся бы, не будь этого раздражающего факта существования пошлой «Библиотеки».

Нужен был орган, который помог бы подлинной литературе обрести своего защитника и покровителя. Нужно печатное мнение, противопоставленное мнениям «Библиотеки» и «Пчелы». В начале 1836 года Пушкин получает разрешение на издание «Современника». Он приглашает в ближайшие сотрудники Гоголя, Одоевского, Вяземского, Розена, ведёт переговоры с литературною Москвой, думает о привлечении Белинского. Гоголь в этом списке занимает первое место. И не только потому, что Пушкин рассматривает его как автора, но и оттого, что Гоголь берётся вести библиографию и критический отдел журнала. Это предполагает уже большую короткость отношений между ним и Пушкиным.

Но… одно дело – литературное единомыслие перед лицом Булгарина и Сенковского, высокий контакт поверх личных отношений, контакт в сфере искусства; другое – когда вместе берёшься делать журнал. Журнал один, и мнение у него должно быть единым, одним, как и политика в отношении литературных соперников, и оценка конкретных явлений словесности. Тут раздваиваться, противоречить себе весьма опасно. Литературная политика, какая она ни есть, всё же политика, а та требует ущемления личного мнения и личного вкуса во имя единства.

Вот это-то испытание единством и предстояло выдержать Пушкину и Гоголю, когда они сошлись над составлением первого номера «Современника». И здесь надо отметить различие, которое всё явственней проступало меж ними во взглядах, в характерах и в течение их несхожих судеб. Если Гоголь на исходе 1835 года заряжен желанием смеяться (что он и осуществляет в «Женитьбе» и «Ревизоре», «Носе» и «Коляске»), если он полон жизни и надежд на неё («всё трын-трава»), то Пушкин полон иным:

Поредели, побелели

Кудри, честь главы моей…

Сладкой жизни мне не много

Провожать осталось дней:

Парка счёт ведёт им строго,

Тартар тени ждёт моей.

Не воскреснем из-под спуда,

Всяк навеки там забыт:

Вход туда для всех открыт.

Нет исхода уж оттуда.

Холод, охлаждающий эти стихи, исходит из той неведомой бездны, которая видится уже поднявшемуся на перевал своей жизни Пушкину. Перед лицом этой беспощадной истины он всё ищет спасения, ищет выхода и помышляет о бегстве. Пушкин пишет стихотворение «Странник», где герой бежит из города, из дома, от семьи, бежит от жизни самой, чтоб там найти и покой и свет. «Давно, усталый раб, замыслил я побёг…» – писал Пушкин в 1834 году. Но тогда он хотел бежать в «обитель дальную трудов и чистых нег». Теперь перед ним открывается ещё более дальняя даль. Там свет неясный светит и спасенья «тесные врата».

Странник, как и герой «Пророка», «безверием томим». В пути ему встречается юноша, который читает Книгу – её страницы и освещены тем таинственным светом, который манит странника, и юноша указывает ему путь к спасенью.

Как раб, замысливший отчаянный побег…

духовный труженик… –

пишет о страннике Пушкин.

«Усталый раб» и «духовный труженик» – одно лицо. Это поэт, который силится порвать круг земной жизни и страшится пустоты.

«Я осуждён на смерть и позван в суд загробный –

И вот о чём крушусь: к суду я не готов,

И смерть меня страшит».

«Коль жребий твой таков, –

Он возразил, – и ты так жалок в самом деле,

Чего ж ты ждёшь? зачем не убежишь отселе?»

И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?»

Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь», –

Сказал мне юноша, даль указуя перстом.

Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,

Как от бельма врачом избавленный слепец.

«Я вижу некий свет», – сказал я наконец.

«Иди ж, – он продолжал, – держись сего ты света;

Пусть будет он тебе единственная мета,

Пока ты тесных врат спасенья не достиг,

Ступай!» – И я бежать пустился в тот же миг.

Стихотворение «Странник» написано по мотивам книги Д. Беньяна «Странствие паломника», но, как всегда, Пушкин вкладывает в чужой сюжет свою судьбу. В обстоятельствах жизни странника много общего с обстоятельствами жизни Пушкина. То же непонимание со стороны дома и города, то же деспотическое желание близких удержать его возле себя.

Побег кончается возвратом, возвращением в круг жизни и круг искусства.

В Михайловском, где Пушкин получает запрос Гоголя о сюжете комедии, он пишет «…Вновь я посетил». Ни тени весёлого настроения, которого ждёт от него Гоголь, нет в нём. Эти стихи тоже прощание, но светлое, просветлённое, открывающее дорогу тем, кто идёт вослед. «Племя младое, незнакомое» уже заслоняет побелевшую главу Пушкина. Он это чувствует, но не ропщет. Среди этого племени – Гоголь. Пушкину тридцать шесть лет, Гоголю двадцать шесть. Эти десять лет, как пропасть, разделяют их.

Как раз в те дни, когда готовился к печати первый номер журнала, Пушкин уехал в Святые Горы. Он поехал туда хоронить мать. Он положил её рядом со своим дедом и бабкой, возле стен Святогорского монастыря. Небольшое кладбище всё поросло травой. На крутогорбых его склонах ютились могилы монахов с безымянными каменными надгробьями. И здесь Пушкин выбрал место для себя:

…но ближе к милому пределу

Мне всё б хотелось почивать…

Он уже думал о том, что там, Гоголь ещё весь был здесь.

Позвав Гоголя в журнал, Пушкин рассчитывал на его молодость, на трудолюбие, на разносторонние таланты. Он рассчитывал и на его преданность и послушание.

Но он забывал о характере Гоголя, о его самолюбии, о том, что Гоголёк, как называл его Жуковский, был не тот Гоголёк, который наведывался к нему из Павловска со своими тетрадями и робко ждал, когда они с Натальей Николаевной встанут от чая, а Гоголь, который при всём благоговении к своему кумиру уже чувствовал право говорить с ним как равный.

Гоголь пришёл в журнал, чтобы помочь Пушкину, чтоб быть рядом с Пушкиным, чтобы отстоять дело Пушкина. То было святое дело искусства, высокого искусства, которое одно только и могло удовлетворить их. Но ничто высокое не обходится без вязкого, ничто великое не рождается на чистом месте – оно порой из грязи растёт, из навоза, оно на журнальном суглинке восходит, на перегное. И нужны годы, чтоб оно выросло. С этой простой истиной не хотел считаться молодой сотрудник Пушкина. Он сразу взял круто, он взял ту неимоверно высокую ноту, которая грозила сорвать всё дело, изолировать «Современник» от текущей литературы и обескровить его как журнал. Доселе не являвшийся на страницах периодических изданий (за исключением нескольких мельканий), Гоголь решил громко сказать своё слово и разом очистить поле литературной брани.

Меж тем тут требовалось умение лавировать, маневрировать, учитывать и другие самолюбия, и реальность борьбы. Вести её в одиночку было невозможно. Нужны были хитрость, осторожность, возвышение над страстями, но возвышение не высокомерное, не абсолютистское, а дипломатическое, тактическое.

При всех своих житейских способностях к дипломатии, к маневру и обвораживанию нужных лиц Гоголь не показал той же гибкости на поприще журнальном. Он тут же открыл огонь из всех батарей и, главное, во все стороны, не щадя ни противников, ни сочувствующих, ни возможных союзников «Современника». Он написал статью «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», в которой не оставил камня на камне от всего, что производилось русским печатным станком. В маленьких рецензиях, которые должны были составить библиографический отдел журнала, он тоже был крайне строг. Так он, например, почти начисто списал, как ничтожные, «Исторические афоризмы М. Погодина», на которого Пушкин рассчитывал как на свою важную опору в Москве. Досталось от Гоголя и комедии Загоскина «Недовольные». Этот юноша писал о далеко не юноше Погодине, что у того виден «юношеский порыв». Про комедию Загоскина было сказано, что она никакая не комедия и «действия» в ней «нет вовсе». Гоголь потешался над жалкими изделиями литературной кухни, давая волю воображению. Про альманах «Моё новоселье» он написал: «Какое странное чувство находит, когда глядим на него: кажется, как будто на крыше опустелого дома, где когда-то было весело и шумно, видим перед собою тощего мяукающего кота». Он перечислял авторов этого альманаха и добавлял: «кроме того, написали ещё стихи буква С., буква Ш., буква Щ.», а повести некоего Я. А. «Убийственная встреча» отвёл две убийственных строки: «Эта книжечка вышла стало быть где-нибудь сидит же на белом свете и читатель её».

Пушкину пришлось большинство из этих рецензий снять. Снял он и отзыв Гоголя о комедии Загоскина. Но то же самое позволил себе Гоголь и в статье, и никакая правка уже не могла спасти её – скрепя сердце Пушкин должен был согласиться на печатание её, хотя понимал: хлопот не оберёшься.

Нож гильотины упал прежде всего на Сенковского, и голова барона Брамбеуса под крики и завывания смеха покатилась с плахи на площадь. Две трети статьи Гоголь отвёл «Библиотеке для чтения». Он даже помиловал «Северную пчелу» и «Сына отечества» и их издателей – Булгарина и Греча, и весь свой гнев обратил на «слона между… четвероногими», как он назвал журнал Сенковского.

Гнев был направлен и на Сенковского лично, и на его способы редактуры, и на дух издания, отдающего литературным рынком, и на учёность Сенковского, и на художественные сочинения Сенковского, и на монополию Сенковского. В черновом варианте статья была ещё резче, но и того, что осталось, было достаточно. Булгарин, которого, повторяем, Гоголь помиловал (всего лишь назвав «Северную пчелу» «корзиной, в которую сбрасывал всякий, что ему хотелось»), замер в шоке. Он долго не мог сообразить, кто же автор статьи – сам Пушкин, князь Вяземский или ещё кто-то. На Гоголя даже не пало его подозрение, он не мог предположить, что такую дерзость позволит себе самый молодой из сотрудников. Доброжелательно предупреждал он Пушкина, что трудно будет поэту вести журнал, доброжелательно оговаривал своё расположение к будущему изданию (когда вышли в свет объявления о подписке на «Современник»), надеясь втайне, что в нём ни тронут его, – и на тебе!

Что же говорить о Сенковском, которого в статье обвиняли в жульничестве, в коммерции на почве литературы, в плагиате, в отсутствии знания Востока, в наглости, в невежестве, в потакании своим литературным приятелям. Обиделась и Москва, новый журнал которой – «Московский наблюдатель» – Гоголь назвал вялым и неповоротливым, неспособным противостоять «Библиотеке». О редакторе «Московского наблюдателя» В. П. Андросове говорилось, что его имя слишком неизвестно, ибо стоящий во главе журнала «должен быть видным лицом». Не заслужил одобрения и восславивший Гоголя «Телескоп». И ему ставилось в вину, что он недостаточно сильно действовал против Сенковского, который, пока его противники разворачивались, собрал пять тысяч подписчиков.

Такое отделение всей журналистики от «Современника» не было на руку Пушкину. Он почувствовал это, как только вернулся в Петербург из Михайловского; из Москвы уже шли слухи о недовольстве статьёй Гоголя. Никто не знал автора статьи, но все приняли её за программу журнала. Пушкину пришлось поспешно отступать. Гоголь требовал только великого, то есть подобного себе, и это был его юношеский просчёт – так считал Пушкин.

Он объявил об этом открыто в третьем номере «Современника», напечатав реплику некоего А. Б., будто бы присланную из Твери, – в ней говорилось о несогласии со многими положениями автора статьи «О движении журнальной литературы». Пушкин в сноске к реплике и от своего имени замечал, что мнения эти «выражены с юношескою живостию и прямодушием» и оттого не могут быть сходны с его собственными. А. Б. называл статью Гоголя «сбивчивой», в некоторых местах – забавной, а в некоторых – невежественной, и советовал молодому автору: «Врачю, исцелися сам!»

Реплика А. Б. появилась, когда Гоголя уже не было в России. Но нарекания и обиды в связи со статьёй он пережил, ещё будучи сотрудником Пушкина. Кто знает, что стояло за правкой статьи, за безжалостным вымарыванием из неё дорогих сердцу автора мест, за снятием подписи Гоголя (вначале она была), за устранением из текста упоминаний о тех оскорблениях, которые нанёс г. Гоголю редактор «Библиотеки для чтения».

У Гоголя были основания гневаться на Сенковского. Тот назвал его в «Библиотеке» писателем «грязным», он зарезал главу из его романа по причине её подражательности неистовой французской словесности (которой сам подражал), он в рецензии на «Ревизора» невинно предлагал изменить финал комедии, женить Хлестакова на Марье Антоновне. Он играл именем Гоголя, выставив это имя на обложке своего журнала и не напечатав ни одной его строки. При этом он широко публиковал Пушкина, Жуковского и превозносил их до небес, как бы вдвое унижая их молодого единомышленника. Он ни во что не ставил его, даже не стремясь залучить Гоголя в свой журнал, хотя, казалось бы, должен был это делать для подписки. Для него Кукольник был Гёте, а Гоголь – Поль де Кок.

Да и маменька, без ума влюблённая в сына, писала ему, что сочинения Брамбеуса, которые ей так нравятся, наверное, принадлежат Никоше, но только он скрывает своё авторство. Гоголь мог предполагать, что такого рода догадки она высказывала и другим. Вся Полтавщина могла считать его сочинителем бездарных творений барона.

Конечно, журнал Сенковского был журнал. В нём присутствовали и смесь, и наука, и финансы, и политика, и изящная словесность. В нём даже являлись недурные философские статьи. Это было чтение, способное занять самые разные вкусы и сословия в долгие зимние вечера, в дороге, в деревенском безделье, в кондитерской, когда скучающий городской человек только делает вид, что занят, а на самом деле смотрит в окно и выглядывает, не пробежит ли мимо какая-нибудь шляпка. «Библиотеку», не моргнув, можно было закрыть на любом месте и открыть на любом месте, не неся никаких потерь, она, как приправа к обеду, не мешала есть обед. А иное воображение могло найти в ней для себя обильную пищу.

Рядом с сочинениями Пушкина, Жуковского, Державина, Вяземского, Ершова, Даля, Одоевского, Дениса Давыдова, Лермонтова, Козлова, с обстоятельными статьями о хлебопашестве оно могло отыскать и пикантные страницы из повестей самого барона.

В повестях этих описывались страсти. Тут влюблялись в женщин-мертвецов, мрачные разбойники нападали на женщин и мертвецы вели записи в дневниках, тут лица взрывались «судорожною игрою жил», «челюсти» прекрасных героинь «сощёлкивались» и «корчь крючила» их пальцы. Более всего отличался барон по части клубнички. Он писал об «обуреваемых роскошию грудях», о «душе женщины, испаряющейся из тела в горячий туман любви». «Почему такая душа, – рассуждал он, – не попадает в жёсткое, медное мужское тело, а душа мужская – смелая, гордая, брыкливая, жадная крови, увлаженная началами всех высоких добродетелей и всех нечистых страстей, душа без страха… не завалится случайно в тихое, роскошное, пуховое тельце девушки?» Срывая покровы с сокровенного, барон описывал «гром, молнию, удар и дождь», которые возникают как следствие «наэлектризованности» героя и героини.

Одним словом, противно было читать. Но – читали. «Вкуса никакого», – писал Гоголь о повестях Брамбеуса, и это относилось не только к вкусу самого Сенковского, но и раскупавшей его толпы. Драматизм ситуации состоял в том, что, защищая Сенковского, Пушкин косвенно вынужден был защищать и вкус толпы-то самое отношение к литературе, которое ему было чуждо, враждебно.

Гоголь это знал. Он понимал, как противоречит себе Пушкин, как он уступает обстоятельствам, – он судил Пушкина, он был молод.

 

2

Ещё до этого инцидента Гоголь позволял себе пикироваться с Пушкиным, посмеиваться над ним, иронизировать на его счёт. Сочинения самого Гоголя той поры дают нам лучшие представления о природе их отношений. В них видны и бытовые расхождения, и поэтические, расхождения в тактике, в привычках, в понимании задачи и облика поэта. Пушкин в этих сочинениях поминается не раз. И всякий раз стрелы Ученика пролетают как бы мимо Учителя, но вместе с тем весьма близко от него. То поручик Пирогов невзначай роняет фразу о Пушкине, приравнивая его в своих вкусах к Булгарину и Гречу, то Поприщин, переписывая бездарный куплет, замечает: «Должно быть, Пушкина сочинение», то Иван Александрович Хлестаков признается целому уезду, что он с Пушкиным на дружеской ноге.

Тут и пародия на самого себя («Помните ли вы адрес? на имя Пушкина в Царское Село»), и намёк на неразборчивость Пушкина в знакомствах, на доступность его личной жизни взгляду толпы, на некоторую публичность её. В той редакции «Ревизора», которую слушал в исполнении Гоголя поэт, Хлестаков рассказывал, как Пушкин пишет стихи: «А как странно сочиняет Пушкин. Вообразите себе: перед ним стоит в стакане ром, славнейший ром, рублей по сту бутылка, какова только для одного австрийского императора берегут, – и потом уж как начнёт писать, так перо только тр… тр… тр… Недавно он такую написал пиэсу: Лекарство от холеры, что просто волосы дыбом становятся. У нас один чиновник с ума сошёл, когда прочитал. Того же самого дня приехала за ним кибитка и взяли его в больницу…»

Реплика эта поразительно совпадает со строками из письма Пушкина к жене от 11 октября 1833 года из Бол-дина: «Знаешь ли, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия: Как Пушкин стихи пишет – перед ним стоит штоф славнейшей настойки – он хлоп стакан, другой, третий – и уж начнёт писать! – Это слава».

Но образ пишущего Пушкина впоследствии трансформировался совсем в другое лицо – в некое подобие человека, мимо которого проскакивает, пробегая по вверенному ему департаменту, Хлестаков. «Я только на две минуты захожу… с тем только, чтобы сказать: это вот так, это вот так, а там уже чиновник для письма… пером только: тр, тр… пошёл писать…» Это отчасти и о себе. Это сам Хлестаков (как и Гоголь в своё время), чиновник для переписывания: и писание и переписывание смешиваются здесь не случайно, образуя двойной оборот иронии, направленной и на низкое уважение публики к труду литератора, и на Пушкина косвенно.

Гоголь позволяет себе так играть с Пушкиным в своей комедии.

Безусловно, это игра, это обыгрывание пушкинской известности с примесью гоголевской иронии по отношению к этой известности, гоголевского снижающего юмора. Тут и смех, и слёзы, и неразгаданная улыбка Гоголя, который, почитая Пушкина, всё же позволяет себе и щекотать своего кумира.

Демократ Гоголь иронизирует над аристократом Пушкиным, про которого он почти в то же самое время пишет Данилевскому: «Пушкина нигде не встретишь, как только на балах».

Гоголь как бы и в бытовом смысле отталкивается от Пушкина, противопоставляя его шумному образу жизни уединение одинокого художника. Тут не сходятся уже не два разных гения, но и два типа творца, один из которых – удачливый, гармонический и гениально-беспечный Пушкин, второй – весь жертва искусству, изгой света и обычаев его, обитатель чердака, лишённый женского общества, – Гоголь. Скрытая, очень глубоко скрытая ирония и критика слышится здесь у Гоголя, она весело задрапирована гомерическими подробностями о роме, который берегут только для австрийского императора, и о цене этого рома («по сту рублей бутылка»).

Смех и ирония падают как будто бы на всех этих поручиков Пироговых и Хлестаковых, на их вкусы, мешающие Булгарина с Пушкиным, Сенковского с Пушкиным, и т. д., но и по касательной проходят и по самому поэту. Таково уж свойство гоголевского смеха: он как бы обращён в две стороны – в сторону тех, кто судит о предмете, и на сам предмет.

Гоголь благоговеет перед Пушкиным, но он видит и незавидную участь поэта – участь быть игрушкой в руках судьбы, которая, вознося, может и унизить. Поворачиваясь к нам комической стороной, Пушкин в сочинениях Гоголя (в этих обмолвках и репликах по поводу его) одновременно и трагичен, ибо его имя игрушка в руках света, в руках толпы.

Так играла в то время с именем Пушкина булгаринская «Пчела», именуя Пушкина «нашим Поэтом», «нашим Гением». Она присваивала Пушкина, указывала на свои права на него, как демонстрируют эти права поручик Пирогов и Хлестаков. Пушкин в их рассказах – средство похвастаться «высоким» знакомством, может быть, близостью к царю, с которым поэт лично беседует. Это всё равно что похвастаться своим знакомством с графом Кочубеем, который тоже стоит в перечне «знаменитостей» у Хлестакова, и знакомством с которым, как мы помним, хвастал перед маменькой и провинцией сам Гоголь.

Так что, как ни близки были Пушкин и Гоголь в то время, как ни сталкивала, ни сводила их за одним делом судьба, они и дело-то это понимали уже каждый по-своему, мудрость Пушкина не сходилась с нетерпимостью Гоголя, с его преувеличениями, с его амбицией.

И сам Гоголь был иным, вовсе не тем, за кого его принимали и читатель, и зритель, и критика, и опять-таки Пушкин. Ещё в статье «Несколько слов о Пушкине», вошедшей в «Арабески» и бывшей сплошным панегириком Пушкину, он определил это различие. Защищая Пушкина от остывшей к нему публики, от упрёков тех, кто винил Пушкина в отходе от высоких тем его поэтической молодости, Гоголь защищал и себя, и своё право на «обыкновенное» в искусстве. Конечно, писал он, какой-нибудь горец или иной романтический герой «гораздо ярче какого-нибудь заседателя» или «нашего судьи в истёртом фраке, запачканном табаком», но «они оба – явления, принадлежащие к нашему миру». Конечно, описывать «заседателя» невыгодно с точки зрения успеха у публики, но, черпая со дна жизни, поэт «ничуть не теряет своего достоинства», а «даже, может быть, ещё более приобретает его».

В этой статье Гоголь впервые обосновывал свою главную поэтическую идею – извлечь «необыкновенное» из «обыкновенного». Это уже была цель Гоголя, а не Пушкина, как, впрочем, судья в истёртом фраке и заседатель были героями Гоголя, а не Пушкина. Пушкин мог коснуться их, обежать их жизнь сочувственным взглядом, но понять их изнутри, как Гоголь, он уже не мог. Точнее, у него была другая задача.

«Чем предмет обыкновеннее, – писал Гоголь в статье о Пушкине, – тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное…» И это «тем выше» относилось не столько к Пушкину, сколько к автору статьи.

Сходясь, Гоголь и Пушкин отталкивались, в сближении самоопределялись, ясней видели каждый своё назначение. Пожалуй, Пушкину в этом смысле и не нужен был Гоголь (он когда-то так определялся по отношению к Державину), но Гоголю нужен был Пушкин.

Отсюда его намёки и наскоки, его амбициозные параллели и прозрачные оговорки. Всё в них – и близость и далёкость, и солидарность и соперничество. Точно так же поступит с Гоголем позже Достоевский. В первой же своей повести «Бедные люди» он не только выразит несогласие с его «Шинелью» (в оценке Девушкина), но и спародирует гоголевский стиль в творениях бездарного литератора Ратазяева. Самоопределяясь, Достоевский будет отталкиваться от Гоголя. Наследуя, он будет противоречить ему, поклоняясь его авторитету, посягать и на авторитет.

Итак, за всеми этими «играми» скрывалось нечто серьёзное. Свершилось это всё на отрезке 1833 – 1836 годов, во время наинтенсивнейшего сотрудничества Пушкина и Гоголя, их прямого союза на литературной почве.

И не только литературной. Гоголь бывает у Пушкина (Пушкин реже – у Гоголя), читает ему свои повести и пьесы, Пушкин правит корректуру «Арабесок» (и, может быть, «Миргорода»), пишет рецензии на «Вечера», хвалит «Ревизора» и через Вяземского и Жуковского хлопочет о постановке того на сцене. Пушкин смеётся «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и «Женитьбе». Он в курсе всех дел и планов Гоголя.

Чуть что Гоголь отправляет к нему слугу с запиской, чтоб Пушкин то-то прочёл и, если надо, выправил (да, да, так и просит «поправить»). Наконец, Пушкин привлекает Гоголя к участию в «Современнике». И не просто привлекает, а делает его главным автором и сотрудником журнала. Это ли не доверие и не близость?

Пушкин – заступник Гоголя на житейском поприще. Именно Пушкин печатает в «Современнике» не принятые нигде сцены из «Владимира III степени» и отвергнутый всюду «Нос». Чего же ещё? «Чего же боле?» – можем мы сказать словами самого Пушкина. И… тем не менее всё далее отходят поэты друг от друга, отходят и творчески и лично, что выливается во внезапный отъезд Гоголя за границу, отъезд без прощания с Пушкиным.

 

3

Пушкин вернулся из Михайловского в те дни, когда «Ревизор» репетировался в театре. Он обещал Гоголю побывать на премьере, но не смог – траур по случаю смерти матери всё ещё держал его дома. Он и делами «Современника» не мог как следует заниматься, хотя надо было готовить в печать материалы второго номера. Едва управившись со вторым номером, Пушкин выезжает в Москву, чтоб на месте внести разъяснения по поводу нападок Гоголя на московские журналы. Он успокаивает Погодина, «наблюдателей» – авторов «Московского наблюдателя), ищет знакомства с Белинским, которого хочет привлечь в журнал.

Кстати, имя Белинского было упомянуто в черновом тексте статьи Гоголя, но не появилось в печати. О Белинском Гоголь писал: «В критиках Белинского, помещающихся в «Телескопе», виден вкус, хотя ещё не образовавшийся, молодой и опрометчивый, но служащий порукою за будущее развитие, потому что основан на чувстве и душевном убеждении». Самое удивительное, что в письме А. Б., за которым скрывался Пушкин, было повторено то же самое, почти слово в слово, только молодость и опрометчивость были поставлены в упрёк Гоголю как и не упоминание критик Белинского. «Жалею, писал А. Б., – что вы, говоря о «Телескопе», не упомянули о г. Белинском. Он обличает талант, подающий большую надежду…» У Гоголя, когда он прочитал это письмо, были основания обижаться на Пушкина: ссылки на молодость и юношеские заскоки автора статьи «О движении журнальной литературы» почти выдавали и имя автора её – самым молодым сотрудником Пушкина был Гоголь. Вполне возможно, что с текстом письма А. Б. (или, во всяком случае, с его идеями) Пушкин был вынужден познакомить в Москве и Погодина и Шевырева.

Так или иначе, но он отмежёвывался от Гоголя, и Гоголь, если не знал это, то чувствовал. В своей статье он косвенно задел и А. Ф. Смирдина, а со Смирдиным Пушкин уж вовсе не хотел ссориться. И несмотря на льстивые замечания в статье Гоголя о деятельности книгоиздателя Смирдина, несмотря на видимое отделение Смирдина от Сенковского, статья всё же била и по Смирдину – прибыль от издания «Библиотеки» извлекал и он.

Было ли произнесено имя Гоголя как автора нашумевшей статьи в Москве и Петербурге, неизвестно. Думаем, что Пушкин скорей всего сохранил тайну авторства Гоголя, чтоб не подвести его. Об этом говорит тот факт, что Булгарин, откликнувшийся на первый номер пушкинского журнала в статье «Северной пчелы» от 6 июня 1836 года, ещё не знал, по ком бить. Он бил наугад, он разил всех, на кого накопился его гнев, но более всего налегал на издателя, подозревая всё же его в нанесении «Пчеле» кровных обид. «Пчела» заступалась не только за себя, но и за Сенковского, она гоголевские упрёки в незнании Сенковским Востока переносила на Пушкина и ядовито спрашивала: «А разве вы, г. Издатель, в «Путешествии в Арзрум» обнаруживаете это знание?» На замечание гоголевской статьи о том, что у нас отстаёт поэзия, она восклицала: «Довольно странная жалоба со стороны Поэта!»

Нет, Булгарин явно грешил на Пушкина, и это ещё раз объясняет необходимость появления в «Современнике» письма А. Б.

И тем не менее Пушкин, находясь в Москве, занимается делами Гоголя. Он встречается со Щепкиным и хлопочет о постановке на московской сцене «Ревизора». Он пишет в Петербург письмо Наталии Николаевне о том, чтобы она позвала Гоголя и передала ему, что в Москве его любят и лучше поймут и поставят его комедию.

Гоголь откликается через Щепкина, что ему всё равно, что он уже остыл к «Ревизору» и как его поставит Москва – ему безразлично. Щепкин зовёт его в Москву, просит лично почитать актёрам текст комедии, он отказывается. Есть ли причина отказа только «Ревизор» и его неудача на сцене Александринки? Или Гоголь не хочет являться в Москву после Пушкина, после его отмежеваний от Гоголя?

На поверхности всё было хорошо. Первый номер пушкинского журнала демонстрировал единство Пушкина и Гоголя, их тесное сотрудничество. Рядом со стихами Пушкина, с «Путешествием в Арзрум» были напечатаны повесть Гоголя и драматические сцены Гоголя. Налицо был союз – ни одна тучка не омрачала его. В этом же номере Пушкин обещал читателям в скором времени отозваться на новую комедию Гоголя «Ревизор», он печатал заметку о «Миргороде» и «Арабесках» и называл «Тараса Бульбу» творением, достойным Вальтера Скотта. Он объявлял, что «г. Гоголь идёт вперёд…».

Но г. Гоголь уже печатал в «Санкт-Петербургских ведомостях» объявление о своём отбытии за границу. В прибавлениях к этой газете 17 мая 1836 года появилась строка: «…Николай Гоголь, 8‑го класса; спрос. [ить] в Малой Морской, в доме Лепена, 1». 1 – это означало, что он едет один, без слуги и близких. Рядом с его именем стояли имена каких-то французов и француженок, был даже мещанин Дмитрий Донской с Выборгской стороны, граф Мусин-Пушкин с дворовым человеком, камергер Г. фон Нордин, некто Викториано де ля Кусета из Испании и другие. Через неделю в этих списках появилась и фамилия Данилевского – Гоголь уговорил и его прокатиться по Европе.

А во все стороны летели письма Гоголя, объясняющие внезапное решение покинуть Россию. Надо было растолковать его маменьке, Москве, извиниться перед Загоскиным, что он не смог сам прибыть на обсуждение своей пьесы, перед Щепкиным – за то, что не приедет читать «Ревизора» актёрам Малого театра, перед Аксаковым – за то, что возложил на него хлопоты по постановке комедии. Всем им (москвичам) он обещает, что по возвращении поселится в Москве, что отъезд ему необходим ввиду полного непонимания, которое он обнаружил в холодном Петербурге, что к тому зовут его и личные огорчения и недуги. «Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне, – пишет он Погодину. –… Я не оттого еду за границу, чтобы не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своём здоровьи, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постояннее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением».

Но это уговоры, заговоры, не вся правда слышится тут. Гоголь утаивает часть правды, ту правду, которая тоже обратила его мысли к отъезду, – правду о неудачном сотрудничестве с Пушкиным. Он и раньше держал всех в неведении относительно своей близости к изданию Пушкина, он и до этого делал вид, что лишь сочинениями своими участвует в «Современнике», так что и отступать в этом смысле ему теперь было легче. Легче на словах, в письменных объяснениях с приятелями, но не перед самим собой. Потому что это было, безусловно, ещё одно поражение. Так же как после истории с «Ганцем», после провала надежд занять кафедру в Киеве, после несостоявшегося профессорства в Петербургском университете (откуда его просто уволили в связи с упорядочением штатного расписания) он имел основание для отчаяния. Он вновь сходил с кафедры, и так же, как тогда, «неузнанный» и, пожалуй, освистанный, если принять в расчёт приём «Ревизора». «Все против меня, – жаловался он Щепкину. – Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого… Полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня…»

Как всегда, он преувеличивал, раздувал в собственных глазах размеры несчастья и сам же раздражался от создания собственной фантазии, но таково уж было свойство его воображения: что оно создавало, то и было для Гоголя действительностью.

Он зря досадовал и на Пушкина, он забывал, в каком состоянии Пушкин затеял журнал. Впрочем, мог ли он понять Пушкина? Пушкина, который, вернувшись 23 мая из Москвы, где он улаживал свои издательские дела, сразу же отправился на дачу, где его жена ждала – уже четвёртого – младенца, Пушкина, уставшего и «простывшего», Пушкина, не имеющего ни минуты, которую бы он мог уделить своему молодому соратнику?

Что делать? Ему было не до Гоголя, во всяком случае, не в такой степени до Гоголя, как хотелось бы Гоголю и на что он имел право рассчитывать как единственный его достойный Ученик. Он давно уже вышел из-под крыла Учителя, но вместе с тем всё ещё находился под ним, оно его согревало, защищало, и позже, говоря о том, что светлые минуты его жизни были минуты, в которые он творил, Гоголь добавит: «Когда я творил, я видел перед собой Пушкина».

Нет, не так просто ему было отрываться от Пушкина, оставлять его одного в России. Ещё в ту пору, когда маменька писала ему отзывы о его сочинениях и восхваляла их, он советовал ей: «Не судите, моя добрая маменька, о литературе. Потому что, может быть, в самом Петербурге литературу умеют ценить и понимать какие-нибудь пять человек». Среди этих пятерых первым был Пушкин. Отрываться от него – значило отрываться от надёжного берега, от светящего над тобой солнца, от воздуха, которым дышишь. Всё было гиль (вздор, суета) и суета по сравнению с тем, что рядом жил и творил Пушкин.

Он с болью рвал эту нить, и это, быть может, была самая сильная боль, какую он ощущал при расставании с родиной.

6 июня 1836 года, когда корабль, перевозящий пассажиров в Кронштадт, отчалил от Английской набережной, увозя за границу Гоголя, Пушкин был в Петербурге. В июне он ещё жил на Дворцовой набережной, то есть в получасе ходьбы от того места, откуда отплыл Гоголь. Ни Пушкин, ни провожавший княгиню Веру Фёдоровну и сына Павла, уезжавших в одной партии с Гоголем, князь Вяземский, ни Гоголь не знали, что подписчикам уже разосланы, а в кондитерских и книжных лавках появились на столах свежие оттиски «Северной пчелы» со статьёй Булгарина «Мнение о литературном журнале Современник, издаваемом Александром Сергеевичем Пушкиным на 1836 год». Это был прощальный залп Фаддея Венедиктовича в сторону Гоголя, последнее яростное изрыгание его бессильных мортир в адрес безымянного автора беспардонной статьи.

Выстрел Булгарина не докатился до ушей Гоголя. Он стоял на палубе маленького кораблика (в Кронштадте их ждал большой корабль «Николай Первый») и грустно глядел на отплывающий гранит. Вяземский махал ему платком. Отплывал гранит, дворцы на набережной, шпиль Петропавловки, видный из окон квартиры Пушкина, и сам Пушкин.

«Даже с Пушкиным я не успел и не мог проститься, – напишет Гоголь Жуковскому в первом письме из-за границы, – впрочем, он в этом виноват».