Гоголь

Золотусский Игорь Петрович

Часть четвёртая. СТРАННИК

 

 

Мне бы дорога теперь, да дорога, в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света.

 

Глава первая

. Чужбина

 

…В сердце моём Русь…

 

1

1836 год резко делит жизнь Гоголя на две половины. Как отдалялся от него гранит петербургской набережной, прямой чертой отсекающий Неву от города, так отдалялась от него сама Россия, и начиналась эра странствования – того странничества, о котором писал мудрый Пушкин в 1835 году: впереди ждала дорога, дорога, дорога…

Путь его лежал через Вену, Париж, пёстрые итальянские города, через высокомерно-скучный Берлин, фрондирующую Женеву, полные бездельничающими господами курорты. Если взглянуть на заграничный паспорт Гоголя, то можно подумать, что это документ какого-нибудь коммивояжёра, коммерсанта, или, как тогда говорили, негоцианта. Только в Риме он живёт по полгода и больше. Жизнь в Риме падает на осень и зиму, а весной или в начале лета Гоголь снимается с места и начинает колесить по Европе, переезжая из страны в страну и нигде не задерживаясь подолгу. Нет страны, где бы он не побывал.

Чего же ищет Гоголь в этих путешествиях? Забвения, узнавания новых наций и новых мест? И этого. Ещё его гонят в дорогу болезни. Слабый от природы, он рано начинает сдавать физически, особенно сдают нервы. Гоголь ездит лечиться на воды, пользуется услугами европейских врачей, пробует те и другие средства. Но ещё его гонит из города в город, из страны в страну одиночество. В Европе более, чем в России, он лишён общества, лишён дружеской поддержки и внимания. Оставив «Петербург, снега, подлецов, департамент», он оставил по ту сторону черты и себя – своё детство, свою Васильевку, «одноборщников», Пушкина.

Только в Риме, тихом солнечном Риме находит он успокоение и сходство с милой ему Малороссией: всё патриархально здесь, всё в стороне от шума Европы, от её меняющихся прихотей. Именно здесь, на улочке, которая носит название «Счастливой» – Via Felice, – найдёт он две комнатки, выходящие на южную сторону, комнатки с «ненатопленным теплом», где в равновесии и забытьи и завершит свой великий труд.

Гоголь писал Погодину, что едет за границу «развлечься». В гоголевском словаре это слово означает «отвлечься». Но и развлечься он тоже ехал. Побывать в театрах, послушать лучших в мире певцов, посмотреть на новые города, поторчать в картинных галереях, погулять, чёрт возьми, по Елисейским полям. Перед ним открылись залы оперных театров, лучших сцен Парижа, Лувр – всё, всё, что могла предложить русскому путешественнику умеющая развлекаться Европа. Ему казалось, что она только и делала, что развлекалась. Развлекалась торговлей, развлекалась отдыхом, развлекалась… политикой. «Здесь всё политика, – писал он Прокоповичу, – в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякой хлопочет, нежели о своих собственных».

В Петербурге был один Невский, Париж же был весь Невский проспект. Тут на всякой улице торговали, выставляли на продажу сладости и картины, вещи, мебель, бюсты писателей и героев, зазывали что-то купить, чем-то насладиться. Сворачивая с Невского, ты попадал в темноту неосвещённых улиц, и твой ум, твоё воображение могли успокоиться, прийти в себя. К полночи Петербург вымирал. Здесь жизнь только начиналась в эти часы. И магазины и лавки, кажется, не закрывались, их освещённые газом внутренности сияли зеркалами, мрамором, яркими цветами угощений, материй, разных товаров. Имена хозяев лавок писались прямо на стенах домов, в глазах рябило от надписей и вывесок, притом это были не те вывески, которыми тешил жителей Санкт-Петербурга цирюльник Иван Яковлевич на Вознесенском проспекте («… и кровь отворяют»), а целые художественные сонаты, симфонии.

«Неплохая собака этот Париж», – скажет Гоголь, попав в столицу мира, но скоро заскучает в ней и запросится в свою келью. «Для меня нет жизни вне моей жизни», – признается он в первом письме из-за границы Жуковскому, и это означает, что краток срок его «развлечения», что пора уже и за дело, без которого он не он, а простой путешественник. «Клянусь, – пишет он Жуковскому, – я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведённого в школьных занятиях, в юношеский возраст».

Отшельник остаётся отшельником. И пусть шум парижских улиц ещё звучит в его ушах, пусть мелькают огни магазинов, пусть поют и веселятся и рисуют прямо на мостовых легкомысленные французы, он уже не слышит и не видит их – развёртывается лента дороги, пылит щебёнка, и едет по этой дороге Павел Иванович Чичиков (странная фамилия, смешная фамилия! Есть в ней что-то детское: чик-чик, что-то птичье: чик-чирик), но отчество у него, как и у всех гоголевских героев, коренное русское: Иванович, а чином он самый старший из всех – коллежский советник (полковник), правда, потерпевший по службе, пострадавший, как он говорит, за правду, чей челн разбился о бурные волны житейского бытия. Куда он едет и зачем? Об этом не знает ещё и сам Гоголь. Далеко открывается перспектива, и воздух продёрнут туманом, а в том тумане уже проклёвывается слабый звук струны, настраивается музыкальная нота, ибо не роман пишется, не приключения пройдохи и подлеца («пора, наконец, припречь и подлеца!»), а поэма, хотя начинается она с рассуждения мужиков о колесе брички и скучного пейзажа по сторонам, наводящего грустные мысли своей пустынностью.

 

2

Граф Бенкендорф, оставивший записки о важнейших событиях в Русском царстве, происшедших при его жизни, в главе о 1837 годе ни словом не упоминает о смерти Пушкина. «Зима 1837 года, – пишет он, – была в Петербурге менее обыкновенного шумна. На праздниках и балах отозвалось ещё не совсем восстановившееся здоровье Государя, и все гласно выражали единодушное желание, чтобы он поболее берёг себя, как единственный оплот благоденствия России и вместе как страшилище для всех народных волнений». Записки велись не для печати – для потомства, но и потомству Бенкендорф не счёл нужным сообщить ничего о том, что произошло в квартире на Мойке в пятницу 29 января.

Правительственные «Санкт-Петербургские ведомости» 30 января ни словом не обмолвились о смерти Пушкина. Лишь «Пчела» напечатала короткую заметку. «Поражённые глубочайшею горестью, – писала «Пчела», – мы не будем многоречивы при сём извещении». 31 января в самом низу второй страницы мелким шрифтом, по соседству с сообщениями о наградах, новых назначениях в должность, о курсе монет в Валахии и водевиле «Женщина-лунатик», идущем на столичной сцене, «Санкт-Петербургские ведомости» дали объявление: «СПБ, 30 янв… Вчера, 29 января, в 3‑ем часу пополудни, скончался Александр Сергеевич Пушкин. Русская литература не терпела столь важной потери со времени смерти Карамзина».

Не знаем, читал ли царь этот некролог перед сдачей его в печать, но именно этого хотел он – присвоить себе посмертно Пушкина, оставить его в истории при своей особе, как состоял при особе его брата покойный Карамзин.

Все знали, что Карамзин был ближайшим советником императора Александра. Он не занимал никаких постов (кроме поста историографа, и то – что это за пост?), но Александр часто призывал Карамзина к себе и выслушивал его советы. Такого же второго Карамзина (в европейском варианте – Вольтера) хотел иметь в лице Пушкина – уже после его смерти – Николай. Он не смог сделать это при его жизни, он попытался сделать это после его гибели.

Впрочем, о смерти Пушкина нигде не говорилось как о гибели. Никакие намёки не указывали на то, как и отчего умер поэт. Это была тайна – дуэли были запрещены, – но и из тайны сумели извлечь выгоду авторы некролога.

На первой странице тех же «Санкт-Петербургских ведомостей» жирно сообщалось о кончине великого герцога Мекленбург-Шверинского Фридриха-Франца. Император высочайше повелел наложить траур при высочайшем дворе. Россия должна была оплакивать этого Фридриха-Франца, а не Пушкина. И лишь дерзкий «Инвалид» в «Литературных прибавлениях» позволил себе обвести известие о смерти поэта в траурную рамку. И хотя помещено оно было над «Смесью», хотя рядом с ним писалось бог знает о чём (о том, как французы добывают сахар из каштанов), здесь была искренняя боль: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался…» Издателя «Прибавлений» А. А. Краевского призвали к Бенкендорфу и сделали выволочку. Николай гневался. Доныне с солнцем сравнивали в печати только его.

Страшная весть донеслась до Парижа в дни великого поста. Она опередила почту с газетами, «…одного я никак не мог предчувствовать, – скажет Гоголь позже, – смерти Пушкина, и я расстался с ним, как будто бы разлучаясь на два дни». Это было признание своей вины перед Пушкиным, вины гордости, вины самолюбия.

Париж, несмотря на пост, веселился. Полны были улицы, в каретах показывались разноцветные маски. Из домов доносилась музыка. Безбожники французы, породившие убийцу Пушкина, и знать не знали, что произошло в России.

И лишь в некоторых домах, где жили русские, повисла тягостная тишина. Люди не находили слов, чтоб объясниться, чтоб оправдаться в глазах друг друга за это несчастье. Вина, кажется, лежала на всех.

Никто из нас не протянул ему руки, никто не вник в его душу, скажет Гоголь о Пушкине. Никто не откликнулся на его нравственные мучения, которым мы все были свидетелями. И опять-таки это будет упрёк себе.

Тщетно станет он искать в опоздавших газетах хоть какое-нибудь упоминание о судьбе тела Пушкина, об отпевании, о похоронах. Ни звука более не издаст русская печать о нём. И не будет знать Гоголь – или другой русский, – пробежав глазами ничего не значащие строчки, напечатанные 9 февраля в «Прибавлениях» к петербургским «Ведомостям»:

«Выехавших из столичного града СПБ февраля 3 и 4 дня 1837 года…

…в Остров, камергер Тургенев

…в Монастырь Св. Горы, корп. жандармов кап. Ракеев…» –

что это и есть последняя весть о Пушкине, весть о последнем его пути из «юдольной сей обители».

Непосвящённому читателю эти строки не говорили ни о чём. Ну, выехали камергер Тургенев и капитан корпуса жандармов по своим делам или по казённой надобности, но каждый по своим делам и по разным надобностям. Пункты-то назначения разные… А ехали они на самом деле вместе, по одному делу и в одно и то же место, и при них-то, рядом с ними – в одном обозе или поезде – ехал гроб Пушкина, ехал Пушкин, нёсся, меняя лошадей, вон из города, где его убили. Но как будто не было этого факта, как будто и Пушкина не было: умер – и растворился, исчез бесследно, безымянно, неизвестно куда пропал, как нос с лица майора Ковалёва, о пропаже которого отказались дать объявление в газете.

«Моя жизнь, моё высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики; мне дорого было его вечное и непреложное слово».

Так писал в марте 1837 года Гоголь Погодину.

Теперь-то он это чувствовал. Пушкин заглянул в его детскую душу, как светлый луч, когда он, едва разбирая слоги, стал читать. Пушкин обогревал своими стихами его юность. Пушкин заставлял тянуться вверх, верить в великое, прекрасное, в искусство, в красоту. Пушкин приласкал его в пору безвестности, пушкинский «Годунов» заменил ему университет. Близость Пушкина, присутствие Пушкина в том же городе, в нескольких минутах ходьбы были радостью. Пушкин был жизнь, надежда и суд – только суд Пушкина он признавал над собой и, восставая на судию, знал: судья есть.

Пушкин был всё для одинокого Гоголя, не имевшего ни света, ни женщины, ни иных житейских наслаждений. Всё отдал он единственной жене своей – Музе, и она-то призвала их обоих пред своё лицо и там, на иной ступени, избрав и отделив от других, поставила рядом.

Со смертью Пушкина Гоголь оставался один. Вот когда почувствовал он полное одиночество своё в литературе и в мире! Вот когда образовалась вокруг истинная пустыня, которую нечем было восполнить! Сбывались слова Белинского, которые в минуту их произнесения тешили его самолюбие: он заступал место Пушкина. Но каким горьким оказался этот шаг! Каким роковым. И какой груз взваливал он на свои плечи!

Он ещё не сознавал, какая отныне тяжесть перекладывается на него и какую тяжесть нёс на своих плечах, казалось, так легко живший Пушкин. Освобождалось место, но и освобождался груз, освобождалась та непосильная для простого смертного ответственность, которую он, сам того ещё не ведая, брал на себя. Слишком много уходило с Пушкиным, слишком многое держалось в России и в русской литературе на нём, и в том числе он, Гоголь. Как будто основа обрушилась и образовался провал, над которым не на чем было стоять, не за что держаться, не на что опереться. Пушкин был Антей, и держал он небесный свод…

Теперь под этот свод должен был встать Гоголь.

Пушкин ушёл, оставив ему те вопросы, которые не разрешил, перед которыми остановился, от которых, может быть, отвернулся, как отвернулся он в последних стихах от непонимающей и уже начавшей освистывать его толпы. Пушкин вернулся в круг поэзии, в круг искусства:

…Бог с ними.

Никому

Отчёта не давать, себе лишь самому

Служить и угождать…

«Никому отчёта не давать». Но через две недели Пушкин пишет другие стихи. Гоголь прочтёт их, получив первый после смерти Пушкина номер «Современника». Они будут оттиснуты на заглавном листе книжки журнала пушкинским почерком:

Отцы-пустынники и жены непорочны,

Чтоб сердцем возлетать во области заочны,

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,

Сложили множество божественных молитв;

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уста

И падшего крепит неведомою силой:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

В конце жизни Гоголь вспомнит эти стихи Пушкина и напишет сёстрам: беспрестанно молитесь молитвой Ефрема Сирина: «Дух же терпения, смирения, любви даруй мне!»

Это был завет Пушкина Гоголю. Никто в России об этом не знал, и сам Пушкин не знал, когда писал эти стихи, и Гоголь не знал, когда читал их, – далёк ещё был его путь, но так было, так получалось, так жизнь складывалась – и передавал всё это Пушкин ему, Гоголю.

Так, поверх их отношений, помимо «Современника» и журнальных обид, через все заставы и шлагбаумы, отделявшие уже мёртвого Пушкина от Гоголя, передавалась эта бессмертная связь, эта нить, так зажигалось пламя свечи Гоголя от пламени свечи Пушкина. Именно в Гоголе оно не погасло, не замутилось, а разгорелось ещё ярче. Нет, никого не было роднее и ближе Гоголю, чем Пушкин. Пушкин завещал ему не только сюжет «Мёртвых душ» (они «его создание», – писал Гоголь), но и сюжет судьбы, которая была не только лично его, гоголевской, судьбой, но и судьбой их отечества.

Не сразу Гоголь это поймёт, но в тот час, когда раздастся страшный звук колокола, оповещающий о смерти Учителя, он бессознательно примет его права. Он вздрогнет и осознает ответственность…

 

3

Надо было идти по оставленной Пушкиным дороге – идти, сжав зубы и не надеясь ни на кого. Не было иного спасения и утешения, чем труд, хотя не было впереди и «награды» – награды в виде смеха Пушкина, одобрения Пушкина, поощряющей улыбки Пушкина, «…что труд мой? Что теперь жизнь моя?» – восклицает в отчаянии минуты Гоголь и в сердцах даже решает навсегда оставить Россию. «Сложить мне голову свою не на родине», – пишет он Погодину. «…Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине!» «В чужой земле я готов всё перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдёт до этого дело. Но в своей – никогда».

И тут же признается: «Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнажённые пространства предпочёл я лучшим небесам… Ни одной строки не мог посвятить я чуждому».

Участь его в этом смысле решена и предрешена, как ни отталкивается он мысленно от России, в которой теперь «нет Пушкина». И в её сторону устремляется его взгляд, и к ней протягивается его просящая о помощи рука. Он просит у тех, у кого не хотел бы просить, у тех, у кого одалживал и Пушкин, потому что не у кого более одолжить, потому что никто в чужой земле не положит в его шляпу ни франка, а он – нищий.

Непреодолимая цепь приковывает его «к своему» и здесь, и, мучаясь, страдая, ломая свою гордость, он пишет слёзные письма Жуковскому с просьбой замолвить словечко, вымолить пенсион. Последний дьячок русской церкви в Риме, пишет он, обеспечен лучше его. Деньги, вырученные за «Ревизора» и за второе издание «Вечеров», кончились: жить не на что.

«Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдёте его написанным как следует, будьте моим предстателем… Скажите, что я невежа, не знающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему…» Не эти ли строки, зачитанные вслух, рассмешили царя? Не от них ли он заливисто хохотал? «Я писала ему, – хвасталась маменька Гоголя А. А. Трощинскому, – почему не пишет о монарших к нему милостях… Недавно я слышала, что он послал г. Жуковскому занять ему три тысячи рублей, что он ему скоро возвратит, – и в таком смешном виде написал, что тот показывал многим придворным и, наконец, дошло до Государя. Он изволил потребовать письмо, много смеялся, читая его, и велел послать ему четыре тысячи рублей – и притом сказал: «пусть ещё напишет такое письмо, и я ещё пошлю ему денег».

* * *

Первые письма Гоголя из Рима говорят о настроении, с каким пишутся и переиначиваются «Мёртвые души». Что-то уже было написано в России, что-то писалось в Швейцарии и Париже, но смерть Пушкина прервала писание. Мысли Гоголя, как и его душа, сделались «печальнее» и «обнажённее». Весёлая история о проходимце, дурачащем на этот раз не один городок и даже не уезд, а губернию, и не одну, а там, смотришь и всю Русь, так хорошо покатившаяся, так смешно начавшаяся, прерывается. Теперь и смотрит Гоголь на своего героя иначе. Отдалившись от него, скрывшись за Альпами от холодных пространств России, он и на свою поэму начинает смотреть по-другому, желая отделиться в ней от проклятой современности и не в силах этого сделать. Кругом вечное – Рим, развалины Колизея, дворцы и живопись. Сама природа, кажется, застыла со времён цезарей в том же покое и ясности, в недвижимости, неизменяемости.

Александр Андреевич Иванов, с которым он познакомился здесь, пишет картину о явлении Мессии. Давно задумал и давно пишет, и не видно конца его работе, потому что велика и необъятна тема и далёк художник от всего мелко-текущего, преходящего.

И великая идея зарождается в уме у Гоголя. Это идея преображения ничтожного в великое, преображения в падении, в унижении и постижении на дне падения великого и прекрасного в себе. Глядя на наброски Иванова, он думает о тех, кого обратил Христос. О грешниках и неверующих, о сомневающихся и нищих духом.

Всё это ещё пока мерещится ему, как в полусне, как серебряная дымка римского воздуха, как синеющие вдали горы и марево над вольной Кампаньей. Тут есть простор, есть безбрежность, соединённость с прошлым на каждой улочке, в виде из окна, за которым высится купол собора святого Петра, в самом воздухе, который врачует душу.

Две идеи соперничают у истока «Мёртвых душ» – идея современная и идея вечная. Гоголь остаётся Гоголем. Несмотря на урок, данный «Ревизором», он всё же пишет о России и для России. И хотя он уверяет своих друзей, что «мёртв для текущего», что в виду должно быть одно потомство, а не подлая современность, об этой современности ему писать и писать. Такой уж он писатель.

Поэма о плуте? Новый «Ревизор»? Апология обличения и разоблачения, борьба с злоупотреблениями и упрёк соотечественникам? Да. А как же великая и божественная идея? Она лишь вырисовывается, она грозно маячит вдали, не имея контуров, как призрак, как облако, из которого и должен грянуть спасительный дождь. Так маячит на горизонте ивановской картины фигура Христа – она-то более всего и не даётся ему, её-то он пишет и переписывает, и подолгу сидит Гоголь в мастерской художника, глядя на эти муки идеи, которые ещё предстоят ему.

А пока он сам пишет. Пишет и переписывает, пишет и… читает. В Париже у него образуется новый круг слушателей. Александра Осиповна Смирнова-Россет (она вышла замуж, муж её дипломат), семейство Карамзиных – дети историка Андрей и Софья и их мать Екатерина Андреевна, Репнины, Балабины (у которых он когда-то давал уроки их дочери Марии Петровне), княгиня Зинаида Волконская, с некоторого времени живущая в добровольном изгнании за границей, красавица, умница, «царица муз и красоты», как называл её Пушкин. Сначала он читает себе, потом в собрании слушателей. Перемаранное раз, перемарывается вновь, и каждое новое чтение приводит к следующим перемаркам. По взглядам, по выражению лиц, неуловимым и ему лишь одному видным жестам он угадывает, где не дописал, где переписал. Чтение как бы выявляет скрытые огрехи текста, которые не открылись ему наедине и лишь в этом публичном испытании на слух треснули и подались. И отпадают грязь и шелуха, отстраивается ещё не совсем стройное здание, и уже спокойно ложится перебеленная страница на страницу, ожидая лишь одного – печатного оттиска.

«Мёртвые души» как бы выплывают стихийно из «Ревизора» и зачинаются в стихии его – в стихии смеха, в стихии, и материально воспроизводящей стихию комедии, – тот же городок (только побольше), тот же проезжий, те же подробности, та же интонация и, кажется, тот же герой. Но… нет, с героем что-то произошло. Как, впрочем, и с автором.

Отойдя на расстояние от «Ревизора» и от прежних своих творений, созданных на родине, он останавливается в раздумье. Жажда совершенства овладевает им. Называя свои прежние творения незрелыми (письма на эту тему летят в Москву и Петербург), Гоголь имеет в виду прежде всего их неотделанность, неряшество и торопливость в их оформлении. Гармония Рима, чистота и прозрачность живописи Рафаэля (кажется, сама божественная рука водила его кистью!), величественная законченность скульптур великого Микеланджело, эпическая простота Леонардо да Винчи – всё отвечает его возросшему отношению к себе, его всё набирающему рост максимализму. Начав с лёгкой поездочки Чичикова по городам средней России, он начинает строить здание «Мёртвых душ», всё более заботясь о вечности и прочности строения. Вечное же не может быть сработано в час, в миг. Оно должно отстаиваться годами, вылепливаться, отливаться в вечные формы, которые увековечили бы быстро меняющееся содержание. Вот почему он примеривает и осматривает каждый камушек, каждый кирпич, вот почему сад Плюшкина – это уже не русский сад, не запустенье во владениях русского помещика, живущего неподалёку от обеих столиц, а какой-нибудь сад Волконской в Риме или сам Рим, застывший в каменном совершенстве своём. Это античный сад, уставленный русскими деревьями. Он недвижим, он застыло-прекрасен, он как бы отлит из бронзы. Это писалось уже в Италии.

«Мёртвые души» распадаются на части, написанные до Италии и после неё, точнее, в ней же, но с опытом её знания. Лишь в первой главе мелькнёт иронически тема Италии – Гоголь пишет об итальянских видах, висящих на стенах гостиницы, где остановился Чичиков. Тут Италия приравнивается к закопчённым окорокам и натюрмортам, выглядывающим с тех же стен, и грудастой нимфе. Но, уже приближаясь к деревне Манилова (в третьей главе), Гоголь как бы начнёт пробовать крепость своего пера, и открывающийся Чичикову вид – вид дома Манилова, бугра, на котором он стоит, и всей перспективы, – обозначит новый звук струны, натянутой автором.

Новое настроение автора «Ревизора» сказывается не в одном лишь восхищении Римом. Не в том лишь, что тот вдохновляет его на подвиг великой отделки и переделки. К этому обязывают и столь же стихийно завязывающаяся идея книги, её размеры, её масштаб. Как бы давая некоторые выходы лирическому разгулу, который не умещается в «Мёртвые души», он вновь переписывает «Бульбу» и столь же строго отделывает его. Идёт переработка «Портрета» – сочинения, до сих пор не оценённого в гоголевском творчестве, вторая редакция которого (пишущаяся одновременно с первым томом «Мёртвых душ») даёт ключ не только к самим «Мёртвым душам», но и ко всему последующему Гоголю. В то же время он пишет повесть «Рим», где создаёт образ вечного города. Он противопоставляет его кипящему Парижу и всей остальной Европе, которая или танцует, или курит табак, или занята своими мелкими делишками. И в это же самое время он задумывает драму из запорожской жизни.

Запорожцы и Чичиков? Вольные казаки, гуляющие на просторах новороссийских степей, и… Коробочка? Да, всё это пишется одною рукой и в одно время. «Ещё один Левиафан затевается», – сообщает он своим корреспондентам в Россию, не поясняя ни размеров, ни облика этого Левиафана. Впрочем, раз Левиафан – значит, великан. Левиафан – это нечто вселяющее страх. Но страх у Гоголя может вселять и прекрасное. Даже уродства жизни, возведённые, как говорил он, в перл создания, могут заставить онеметь зрителя при виде их совершенства – того полного воплощения безобразия, которое и без-образное претворяет в образ. «Идеалами огрубения» назвал Гоголь образы бессмертной комедии Фонвизина.

Но обратимся к самим «Мёртвым душам», пора вспомнить об их герое, покачивающемся среди российских просторов в своей бричке, на облучке которой позёвывает Петрушка, ведёт свою беседу с пристяжным Селифан, и, закрыв глаза, забыть про сияющий и тёплый Рим, про воздух Кампаньи и вдохнуть запах сырости только что смоченных дождём полей, запах коней, упряжи, кожи и сам запах России, так и тянущий с каждой строки этой поэмы.

 

Глава вторая

. Мёртвые души

 

…«Мёртвые души», преддверие немного бледное той великой поэмы, которая строится во мне и разрешит, наконец, загадку моего существования.

 

1

«Мёртвые души» часто сравнивают с «Илиадой». Да и сам Гоголь не очень спорил с теми, кто сопоставлял его поэму с поэмой Гомера. Косвенно он давал понять, что сходство есть – не в материале, а в масштабе, в замысле и в духовном просторе, который он стремился обнять. Простор накладывался на простор. Чичиков в отличие от своих предшественников вырывался. До него, может быть, один Тарас Бульба смог это сделать. Колдун в «Страшной мести» пытался, но упёрся в стену Карпатских гор. Поприщин улетал на тройке в воображении, Хлестаков – где-то за сценой и не так уж далеко – в Саратовскую губернию. Чичиков же, судя по его подорожным, сумел везде побывать – и на севере, и на юге, и на Волге, и бог знает где. Он и на границе служил, и Малороссию объездил, и в Белоруссии и Польше побывал. Он вольный казак в отличие от своих прикреплённых к департаментским стульям предшественников. Он перекати-поле, он «запорожец» в некотором роде, хотя и носит чин коллежского советника. По чину ему положено было бы сидеть на месте, расти на этом месте и произрастать, накапливать крестики и оклад, пенсию и движимое-недвижимое. Он же волею судеб брошен в житейское море и носится по его бурным волнам, как челн (мы повторяем этот образ потому, что он образ Чичикова), ломая в щепы борта и обрывая парус, прибиваясь и не прибиваясь то к одному берегу, то к другому.

Чичиков, надорвавшись на лёгких предприятиях (имевших, правда, в перспективе капитальную цель), ищет покоя и прочности. Он хочет осесть, перестать ездить – и для того ездит.

Сравнивая его с прежними гоголевскими героями, мы видим, как противоположен он им, как замешен совсем на иных дрожжах, как даже готов отречься от них, посмеяться над ними, над всеми их воздушными замками, несуществующими невинными красавицами, Испаниями, орденами Владимира III степени. Он «хозяин», «приобретатель», не вертопрах. Я бы назвал его реалистом в отличие от Хлестакова, Поприщина, майора Ковалёва и даже поручика Пирогова.

Те были романтики. Они пускались за шлейфом женского платья, который, как тот снег, который чёрт напускает в глаза голове в «Ночи перед Рождеством», приводил их не туда, обещал им конфуз и посмеяние. Они начинали с неопределённых мечтаний и упований на случай, на бог знает что – Чичиков начал с копейки. С одной-единственной, неделимой, которую превратил в пятьсот тысяч. Не в том смысле, что копейку эту пустил в оборот (на самом деле была полтина, которую оставил ему отец), а копейку души своей положил в основание того Дома, который он собирается строить где-то в Херсонской губернии.

Вспомните дорожную шкатулку Чичикова – это же поэма! Это поэма о приобретательстве, накопительстве, выжимании пота во имя полумиллиона. Там всё в порядке, всё разложено по полочкам – и чего там только нет! И сорванная с тумбы городская афишка, и приглашение на свадьбу, и театральный билет, и какие-то записочки, счетца. И гербовая бумага лежит отдельно, и деньги в потайном ящичке, и приспособления для туалета. И романчик всунут на случай праздного препровождения времени. Та же куча Плюшкина, только не растрёпанная, неорганизованная, бессмысленно наваленная, а приведённая в симметрию, где каждый предмет – к делу, где всё спланировано, лишнее отметено, нужное не позабыто. Куча Плюшкина – это бессмысленное накопительство и уничтожение накопленного, шкатулка Чичикова – уже предвестие деловитости Штольца, да и сам Чичиков говорит, как бы обещая гончаровского героя: «Нужно дело делать».

Да, Чичиков реалист, да, он не Хлестаков, не Поприщин, не Собачкин, не Ковалёв. Да, его надуть трудно. Сам он надувать мастак. Но мечта Чичикова в той ситуации, в которой он действует, – разве не мечта? Разве это тоже не некая ненадёжность, некий воздушный замок, хотя и выстроенный, кажется, на прочном фундаменте миллиона? Почему же то и дело сгорает и прогорает гоголевский герой, почему его аферы, сначала так возносящие его вверх, всякий раз лопаются, не удаются? Риск, закон риска? Конечно. Ведь он плутует, а плут не может не рисковать. И из взлётов и падений состоит жизнь плута – таков уж закон. Но всё же, но всё же…

Смог ли бы отъявленный и прожжённый плут так довериться Ноздрёву, так ему сразу и ляпнуть насчёт «мёртвых»? Разве не понял бы он, что Ноздрёв всё разболтает? Афера Чичикова фантастична, романтична, потому что действует он в фантастической стране, и он вынужден, несмотря на логику своего «приобретательства», подчиняться законам действительности. Он вынужден увлекаться против своего желания, он не может иначе, потому что дело делать там, где он плутует, по законам дела немыслимо. Потому что тут, с одной стороны, – Собакевич, который всё понимает и будет врать до конца, который молчун и себе на уме, а с другой – пребывающий в именинах сердца Манилов, который может брякнуть о деле совсем не по-деловому, или Коробочка, которая вовсе не понимает, что на свете происходит, и простодушно отправляется в город, чтобы узнать, не продешевила ли она «мёртвых».

Тут хаос, неразбериха, никакого закона – и потому незаконен при этих условиях пытающийся «законно» плутовать Чичиков, плутовать по своему внутреннему «закону» плутовства, то есть в согласии с логикой и расчётом. Логика и расчёт прекрасная вещь, но они отказывают там, где только безумие и несообразность могут спасти, русское авось, как расцепляются вдруг, сами по себе, неизвестно отчего сцепившиеся на дороге тройка Чичикова и шестерня губернаторской дочки, и не могут им помочь в этом бестолковые усилия дяди Митяя и дяди Миняя.

Задумывая своё очередное «дерзкое предприятие» – аферу на таможне, – Чичиков математически вычисляет его, готовит, подготавливает. Он не надеется на случай, на какое-то постороннее вмешательство чудесных сил. Он не сидит и не ждёт (как Подколесин, например), что счастье само свалится на него с неба. «Тут в один год он мог получить то, – пишет Гоголь, – чего не выиграл бы в двадцать лет самой ревностной службы». Но как ни строил это предприятие Чичиков, как ни мастерил и ни подстраховывался заранее, полетело прахом ловко задуманное предприятие и исчез, как облако, уже схваченный им миллион. И из-за чего? Из-за пустяка, из-за бабы.

Началось всё, как в повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче. «Чорт сбил с толку… перебесились и поссорились ни за что. Как-то в жарком разговоре, а, может быть, несколько и выпивши, Чичиков назвал другого чиновника (своего компаньона по «предприятию» – И. З.) поповичем, а тот, хотя действительно был попович, неизвестно почему – обиделся жестоко… «Нет, врёшь: я статский советник, а не попович, а вот ты – так попович!» И потом ещё прибавил ему в пику для большей досады: «Да, вот, мол, что!» Последовал донос, но и «без того была у них ссора за какую-то бабёнку, свежую и крепкую, как ядрёная репа…». В итоге «бабёнкой воспользовался какой-то штабс-капитан Шамшарев», а Чичиков и его оскорбитель были изгнаны со службы и взяты под следствие.

Ну скажите, какой же тонкий плут себе такое позволит, какой «хозяин» так неосторожно осечётся? Да он обласкает этого дурака статского советника, скажет ему: «Конечно, не ты, а я – попович, и возьми себе на здоровье эту бабёнку, только мои полмиллиона при мне оставь» (впрочем, последние слова он произнесёт про себя), он его до дому доведёт, если тот выпивши, и спать уложит. «Холодные приобретатели» так не горячатся. Тут страстность видна, амбиция, тут о чести вспомнилось – и взыграла кровь. Да и слабость – слабость к женскому полу – подвела. Тому, кто решается на миллионное предприятие, это не к лицу. Сжав зубы, должен он отказаться не только от бабёнки, но и от отца родного. Это романтик себе может позволить, мечтатель, а не тот, кто задумал в один год перескочить двадцать лет. Реалист Чичиков срывается на романтизме, на недостаточной холодности, железности. Неся в себе все черты «подлеца», он всё же подлец какой-то странный, с заскоками, с отклонениями в чисто русскую сторону (взяли, выпили – и рассорились), в какие-то хлестаковские прыжки и поприщинские безумства.

А история с губернаторской дочкой? Разве не она подвела его окончательно? Разве не на ней он срезался и выпустил из рук, может быть, уже готовое порхнуть ему в руки счастье? Не пренебреги Чичиков вниманием городских дам, обделай он свой интерес к губернаторской дочке тонко, тайно, не публично – всё было бы прекрасно, и, глядишь, сосватали бы его те же дамы и под венец отвели, да ещё говорили бы: «Какой молодец!» А он рассиропился, он на балу свои чувства выказал – и тут же был наказан. Не ополчись на него губернский женский мир, сплетни Ноздрёва и россказни Коробочки ничего бы не сделали. Те же дамы снесли бы их в мусорный ящик. Но пламя разгорелось из-за них.

Как всегда у Гоголя, в дело встряла женщина, и полетело вверх тормашками дело, лопнула логика, рухнуло предприятие, затевавшееся ловким мужским умом.

Застыл наш герой перед куклой-красавицей (Гоголь называет её и статуей, и игрушкой из слоновой кости – все сравнения мёртвые), неосмотрительно потерялся, замешкался на миг и заварил кашу. Сначала он об этой губернаторской дочке как-то отвлечённо подумывал, вроде того «славная бабёшка!», но мысли те за пределы расчёта и «на всякий случай» не выходили. Засёк в памяти её лицо, отложил в свою внутреннюю шкатулку и покатил дальше. Это по-хозяйски, по-чичиковски. Но «пассаж» на балу, восстановивший против него всю женскую половину города, – это уже из другой оперы. Так забыться мог разве Иван Александрович Хлестаков или какой-нибудь Пискарев, а не Чичиков.

То и дело срывается герой поэмы в эту стихию своих предшественников и собратьев, срывается с холодных высот эгоизма и беспредельного нюха на реальность. Так вываливается он однажды буквально в грязь, когда подвыпивший Селифан, сбившись с дороги, заезжает со своей тройкой в канаву.

Падения Чичикова позорны и конфузны, они напоминают падения гоголевских хвастунов и мечтателей, испанских королей и разочаровавшихся идеалистов. Но в отличие от них он вновь берётся за дело.

Обтерев грязь со своего фрака и припрятав кое-какие оставшиеся деньжонки, он в который раз начинает с нуля, не отчаиваясь, не сдаваясь, а лишь «съёживаясь» и собирая свою волю в комок. Эти героические усилия Чичикова выдают в нём в некотором роде героя, хотя героизм Чичикова комичен – он преследует ничтожные цели. Да и сам приступ неприступной крепости миллиона выглядит в поэме пародией на героику, ибо штурмуется всё-таки миллион.

Вся поэма есть некая гигантская пародия на исторические события в мировом масштабе и, являясь русской Илиадой, вместе с тем иронически осклабливается в сторону старца Гомера. Сама история в форме её чрезвычайных и героических проявлений, кажется, является объектом пародии Гоголя, ибо в его «истории» всё обыкновенно: и герой, и местность, и масштаб, и предмет раздора.

Историческая тема, можно сказать, въезжает вместе с Чичиковым в город NN. Не успевает он расположиться в трактире и заказать себе сосиски с капустой, как на него взглядывают с исторических полотен исторические лица, которым предстоит созерцать его русский обед. Чичиков поедает свои сосиски, мозги с горошком, пулярок и пирожки, а исторические герои, смотрящие с картин, только облизываются. История встречает его и в столовой Манилова: дети хозяина оказываются Алкидом и Фемистоклюсом, и между ними разыгрываются военные действия, состоящие в том, что Фемистоклюс кусает Алкида за ухо. Чичиков даже поднял несколько бровь, пишет Гоголь, услыхав это «отчасти греческое имя». Появление античных имён в соседстве с соплей, которую готов уронить в суп Фемистоклюс (в этом прибавлении к имени Фемистокла «юс» есть нечто бесконечно снижающее исторического Фемистокла), и бараньей костью, которую грызёт Алкид, обмазывая себе щёки жиром, в мирнейшей и сахарнейшей Маниловке производит комический эффект.

Но тема истории не прерывается на этом. Даже на стене дома Коробочки, куда уже ей (истории) вовсе незачем заглядывать (Манилов всё-таки бывший офицер), висит не кто иной, как Кутузов, напоминая Чичикову о славных делах своего отечества, на которые так мало похожи его, чичиковские, неблаговидные поступки.

Как тени сопровождают Чичикова в его странствиях образы всяческих всадников и полководцев, вождей революций и мировых знаменитостей. В доме Собакевича «на картинах все были молодцы, все греческие полководцы, гравированные во весь рост: Маврокордато в красных панталонах и мундире, с очками на носу, Миуали, Канари. Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу. Между крепкими греками, неизвестно каким образом и для чего, поместился Багратион, тощий, худенький, с маленькими знамёнами и пушками внизу…».

И всё время, пока между Собакевичем и Чичиковым идёт деловой разговор, пока они торгуются и не сходятся в цене на «мёртвых», эти портреты (тоже в некотором смысле «мёртвые души») смотрят на них со стен, принимая участие в торге. «Багратион, – пишет Гоголь, – с орлиным носом глядел со стены чрезвычайно внимательно на эту покупку…» Бедная история! Ей ничего не остаётся делать, как принимать то, что совершается на её глазах, – она даже съёживается, уменьшается от смущения.

Когда Чичиков попадает к Ноздрёву, воинственная историческая тема сходит с картин на землю. Разыгрывается сражение между шулером хозяином и хитрецом гостем, который отказывается играть с ним в шашки. Ноздрёв приступает к лицу Чичикова с кулаками, как молодой поручик, воображающий себя Суворовым, штурмующим какой-нибудь Измаил. Но через минуту этого «Суворова» берут под арест «по случаю нанесения помещику Максимову личной обиды розгами, в пьяном виде». «Суворов» попадает в руки капитан-исправника, а Чичиков, в котором дамы города NN найдут впоследствии «что-то даже марсовское», вскакивает в бричку и несётся что есть духу прочь, радуясь, что сохранил бока и весь свой род для грядущего «потомства».

Впрочем, чичиковские Бородино и Троя ещё впереди. Главное сражение будет дано им в городе, где и свершится тот самый «пассаж», о котором предупреждал автор читателя, пуская своего героя в поездку по губернии. Полем сражения сделается бал – бал у губернатора, где сойдутся все враждующие армии и где Чичиков будет произведён в «Марсы», а потом низвергнут, вновь поднят и опять опущен в неведомые глубины. Тут-то запляшут и затанцуют в поэме древние греки и «рыцари», все эти Зевесы и Прометеи, жрецы Фемиды и местные Маврокордато. Но до того Гоголь как бы ещё раз произведёт ревизию города и ревизию истории в его лице, совершив вместе с Чичиковым обход «сановников» и «властителей», палат и частных домов, где закрепится и получит законное основание его покупка.

И тогда-то и возникнет перед нашими взорами храм Фемиды – палата, где в председательском кресле восседает некто, подобный «древнему Зевесу Гомера», а в залах и передних толкутся кувшинные рыла и их жертвы. До этого мы ещё побываем в страшном «замке-инвалиде» – доме Плюшкина, от которого пахнёт на нас пародией на средние века, столь же мало щадимые Гоголем, как и эпос греков. Замок Плюшкина с его «кучей» так же смешон, как «турецкие кинжалы» на стенах дома Ноздрёва, выделанные «мастером Савелием Сибиряковым». Столь же смешон и жалок Зевес – председатель, объедающийся сёмгой, выловленной другим героем поэмы – «чудотворцем» и «отцом города» полицмейстером, выловленной не в реке, а в лавках купцов, славящих своего «благодетеля». Этот полицмейстер, между прочим, участвовал в кампании 1812 года и «лично видел Наполеона». Тощий Багратион на стене дома Собакевича не герой из сказки, он современник Собакевича. Все эти Колокотрони и Миуали – тем более. Да и Суворова он ещё мог застать. Во всяком случае, Суворов – современник Плюшкина, которому за шестьдесят.

Эта близость великой войны и великих событий ещё более усиливает пародийность происходящего. Там настоящие Багратионы и настоящие Кутузовы скакали на конях и размахивали саблями, здесь сабля мирно ездит в бричке вместе с Чичиковым – ездит «для внушения надлежащего страха кому следует». Позже тема 1812 года всплывёт в рассказе почтмейстера о капитане Копейкине, и тут мы услышим, как зазвучит в ней тоска Гоголя по героическому и жажда его.

Но то, что Гоголь называет в поэме «пассажем», очень далеко от исторических битв и напоминает тот «пассаж», который произвёл в уездном городе Иван Александрович Хлестаков. Только он вложил в это дело свой гений – у Чичикова всё произошло помимо его воли. Точнее, он сознательно этого не хотел, не желал, даже противился бы этому, если б узнал, что так случится. Ибо Хлестаков – человек публичный, а Чичиков – человек тайный. Он привык обделывать свои операции в тишине, ему блеск и слава не нужны, не нужны ни слушатели, ни зрители. Но такова уж оказавшаяся сильнее его сила страха. Мёртвые души, соединённые с приездом нового генерал-губернатора, потрясли город. Как будто какой-то «вихорь» пронёсся по мирной глади вод. И повставали со дна их тюрюки и байбаки, вылезли из своих нор какие-то Сысои Пафнутьевичи и Макдональды Карловичи, а «в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный, с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было».

Фантастика чичиковского предприятия порождает и фантастическую реакцию. Все имевшее доныне в глазах читателя (и героев) обыкновенные размеры начинает стремительно расти – растёт сюжет о «мёртвых душах», растёт и преображается Чичиков, растут слухи, растёт страх, растут неразбериха и путаница, растёт и сама фантазия. Обнаруживается, что в губернии, где губернатор вышивает по тюлю, идут настоящие сражения, крестьяне бунтуют и убивают чиновников, что купцы на ярмарках дерутся насмерть и по дорогам валяются мёртвые тела. А в городской тюрьме вот уже третий год сидит некий пророк, явившийся неизвестно откуда, в лаптях и нагольном тулупе, и возвестивший, что грядёт антихрист. Мигом всплывают наружу в преувеличенном виде все грехи, преступления, злоупотребления законом и властью. И про дам станет известно, что многие из них способны на «другое-третье» и нет среди них той, которая не мечтала бы, чтоб её увёз какой-нибудь Ринальдо Ринальдини, за коего они и принимают на одном из этапов своего заблуждения Чичикова.

Чичиков в воспалённом воображении дам и отцов города приобретает последовательно несколько ликов. Сначала его принимают за «приятного человека», «благонамеренного человека», за «учёного человека», за «дельного человека», за «любезнейшего и обходительнейшего человека», потом возникает словцо «миллионщик», уже несколько заставляющее Чичикова подрасти в их глазах. Затем миллионщик превращается в «херсонского помещика», а с момента заваривания «каши» рост Чичикова становится каким-то лихорадочно-страшным: вот он уже и советник генерал-губернатора, и «шпион», и делатель фальшивых ассигнаций, и «разбойник», и Наполеон, бежавший с острова Святой Елены, и, наконец, сам Антихрист. В какие-то сутки с Чичиковым случается та же история, что и с Хлестаковым, – из скромной «барки, носимой волнами», он превращается в грозу губернии.

Весь город, пишет Гоголь, был решительно взбунтован. За немою сценою и ошеломлением (их в поэме несколько, каждая следует за новым известием о Чичикове) проносится этот «вихорь» бунта, который всё вокруг ставит вверх ногами. На поэму, мирно сопровождающую мирно делающего покупки дельца, надвигается тёмная туча, и из неё следует удар за ударом – рядом сменяющих друг друга ошеломлений и пробуждений от ошеломления Гоголь доводит свою историю до трагического конца: всё завершается смертью прокурора.

Первый удар раздаётся на балу, когда Ноздрёв произносит уже в предгрозовой ситуации (при нарастающем недоброжелательстве дам к Чичикову) роковые слова: «мёртвые души». Слова эти начинают работать уже сами за себя – через строку повторяет их автор, повторяют сбитые с толку герои, и вот они уже пишутся Гоголем в разрядку – мёртвые души, – как будто это не просто слова, а некие письмена, загоревшиеся на пиру Валтасара. Магия произнесённого слова, явленной в нём миру тайны начинает действовать, производя тот же переворот в умах, что и словечко «ревизор» в «Ревизоре».

Вот когда начинает укрупнённо играть в поэме фон – все эти исторические полотна с Колокотрони и Бобелинами, с Кутузовым и Багратионом, с «кричащими солдатами в трёхугольных шляпах и тонущими конями», которые висят в кабинете у Плюшкина. Да, даже у него, у этой прорехи на человечестве, есть некое историческое честолюбие и причастность к мировым событиям – через эти картины, которые соседствуют, впрочем, с изображениями арбузов, кабаньей морды и висящей вниз головой утки.

 

2

Называя себя «историком предлагаемых событий», Гоголь как бы высмеивает и свою роль летописца, русского Гомера, который вынужден повествовать не о великих деяниях своей нации, а о делах мелких, суетных и столь ничтожных, что люди, участвующие в них, выглядят не более мухи – с мухами и мушками Гоголь не раз сравнивает как живых, так и мёртвых героев поэмы. Как мухи, облепившие рафинад, ползают и перелетают с места на место губернские жители на балу; как мушки, налеплены в списке умерших крестьян Плюшкина их фамилии. Сам Плюшкин сравнивается с пауком, оплетающим паутиною всё живое, что находится вблизи его.

Порой содрогаешься от внутреннего холода описаний и портретов, который пронизывает первые главы «Мёртвых душ». Холод «охлаждённого сердца» Чичикова, кажется, веет и на пейзаж и на людей. Как некий «болоид», проносится экипаж Чичикова сквозь всех этих Маниловых, Коробочек, Собакевичей, и отстранённый взгляд героя, схватывающий их безжизненные черты, есть глядящий из замораживающей дали взгляд Гоголя, уже тоже почувствовавшего угасанье и холод в сердце.

Взгляните на Манилова: голова сахару, а не человек. Всё в нём сахарное: и глаза, и улыбка, и губы, и речи. Коробочка – чучело, недаром в её огороде стоит чучело, на которое надет чепец хозяйки. Собакевич весь из дерева вырублен, хватила природа топором раз – вышел нос, хватила в другой – вышли губы, и, не обскобливши, пустила в свет. Большим сверлом ковырнула в его деревянном лице – вышли глаза. «Деревянное» и лицо Плюшкина. Даже у губернаторской дочки – предмета воздыханий Чичикова – не лицо, а только что снесённое яичко – и чисто оно, и прозрачно на свет, и как будто в нём жизнь светится, но от этого света холодом отдаёт; мёртво-круглое оно, гладкое, как будто нарисованное. И разве только «молодец» Ноздрёв живой – с краскою во всю щеку, с белыми, как снег, зубами и цветом лица, про который говорят «кровь с молоком».

Сам же Чичиков стёрт, как-то усреднённо-обезличен: он «господин средней руки», и всё в нём среднее: средний чин, средние лета, средний вес, средний голос. И лицо среднее – не то чтоб очень полное, но и полноватое, не тощее, но и не толстое, лицо как город, в который он въехал: город так себе, как все города. И трактир здесь как везде, и номер в гостинице, и кушанье, которое подают в трактире, и городской сад, и вид домов (серое с жёлтым), и сами «сановники» города как везде – во всяком губернском городе России. Никто и ничто здесь не выдаётся, не высовывается, не кричит о себе необыкновенной особенностью, крупною чертой: и лавки те же, и сидельцы в лавках, и самовары, и пряники, похожие на мыло, и мыло, похожее на пряники. Чичиков точно такой же, как город: в его лице ни отметинки, ущербинки, ни мушки, ни бородавки – круглое лицо, ровное лицо, и пахнет Чичиков не своим незаменимым запахом, как Петрушка, а запахом французского мыла, голландских рубашек и душистой водой – бог знает чем, только не человеком.

Но вот доезжает наш герой до дома Коробочки, въезжает в ворота измокший, грязный, как истинная барка, выброшенная на сухой берёг волею Зевеса. Выспавшийся и обсохший, приятно забывшийся в толстых перинах, предложенных ему хозяйкой, он садится утром за стол, поедает её блинцы, совершает сделку и готовится отправиться дальше. Мысленно подмигивая глядящему на него со стены Кутузову и смеясь над простодушной «дубино-головой» Коробочкой, он готов покинуть её дом, о существовании которого через минуту уже забудет, ибо что можно помнить о Коробочке?

Но тут автор останавливает его. Наступает неожиданная пауза в поэме, которая как будто растворяет двери повествования, и в него входит сам Гоголь. Идёт лишь третья глава, а он уж здесь – уже не выдерживает его смех, и «грозная вьюга лирического вдохновения» возникает на горизонте. Ничего не произошло: просто настала тишина, просто герой окаменел и отодвинулся куда-то в глубь сцены, и вместо него заговорил автор. Дрогнуло сердце комика, и он сам взял слово. Взял его для вопроса, для странного и неуместного восклицания, которое совсем не идёт к ситуации, не соответствует блаженному состоянию Чичикова, довольного покупкой и тем, что он так ловко отделался от лишних расспросов хозяйки.

Это второе явление Гоголя в поэме. Первое было как бы мимоходом и вскользь; рассуждая о косынках, которые носят на шее холостяки, Гоголь оговаривался: «Бог их знает, я никогда не носил таких косынок». Позже эта тема холостяка, бессемейного путника, не имеющего постоянного пристанища на земле, разовьётся в поэме, и уже не Чичиков станет олицетворением этого путника, а сам автор.

Пауза на пороге дома Коробочки – это пауза поэтическая, придающая поэме лад поэмы, переводящая комическое описание, сопряжённое с холодом наблюдательности, в иное русло – в русло комически-героического или трагикомического эпоса, в который и превращаются с третьей главы «Мёртвые души». Вот это отступление: «Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли, Манилов ли, хозяйственная ли жизнь или нехозяйственная – мимо их! Не то на свете дивно устроено: весёлое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредёт в голову. Может быть, станешь даже думать: «Да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая её от сёстры её, недосягаемо ограждённой стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами… Но мимо! мимо! Зачем говорить об этом? Но зачем же среди недумающих, весёлых, беспечных минут сама собою вдруг пронесётся иная чудная струя? Ещё смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…»

Кажется, это не отрывок из «Мёртвых душ», а страница из «Тараса Бульбы». И мы не ошибёмся, если предположим, что писались они, может быть, в одну ночь или, по крайней мере, друг за другом, ибо именно в эти дни приступил Гоголь к переделке своей поэмы о запорожцах. Мы вновь слышим прежнего Гоголя – Гоголя «Бульбы», «Старосветских помещиков» и «Записок сумасшедшего». Как будто оглянувшись на дом Коробочки, вспомнил он вдруг другую помещицу – Пульхерию Ивановну и подумал: это она стоит на крыльце, она, оставшаяся без Афанасия Ивановича и ушедшая от этого в свои котлеты и шанежки, в пух и перо. И у неё были свои светлые минуты, была юность, была любовь…

Смех Гоголя разбивается об это горькое и сострадательное «зачем?», которое он потом задаст почти каждому герою поэмы (Собакевичу, умершему прокурору, самому Чичикову) и которое отныне станет сопровождать его до самого конца. Эта пауза не отпадёт сама собой, не выпадет из действия поэмы, а, надломив её ритм, станет новым ритмом и интонацией повествования, новой чудной струёй, вливающейся в охлаждённые её волны.

Отныне не половой будет поддерживать под руки Чичикова, а сам Гоголь возьмёт на себя эти функции, правда, в переносном смысле – он не тело Павла Ивановича будет поддерживать, а разжигать в нём угасший дух. Останется ли его герой один на один с Собакевичем, он и о Собакевиче задумается, взглянет ли в глаза Плюшкину, как увидит мелькнувший в них на мгновение тёплый луч. Заснёт ли, укачиваемый бричкой, как приснится ему собственное детство, бедное на радости, и иным светом озарится лицо самого Чичикова.

Иная чудная струя, слившись со струёй смеха, даст сплав, который есть сплав, присущий только Гоголю и, пожалуй, в чистом виде только «Мёртвым душам», в которых более, чем где-либо, выразятся его отчаяние и его надежда. Рыцари, которых дамы города NN вышивают шерстью на подушках и носы у которых выходят «лестницею, а губы четвероугольником», рыцарь Чичиков, празднующий труса в сцене с Ноздрёвым, рыцарь-будочник, настигающий на ногте «зверя», – это верх смеха Гоголя над упованиями своей юности и романтизмом ушедшей эпохи. С грустью признается он: «и на Руси начинают выводиться богатыри» – и тут же пытается вызвать их тени из прошлого, но перед ним не прошлое, а настоящее, а Чичиков не Бульба, не Остап и даже не Андрий, которых, если читатель помнит, он любовно называет в своей повести «рыцарями».

Богатыри появятся в поэме, но в списках мёртвых, а не в списках живых, в буквальном смысле мёртвых, которых уже нет на свете и которые лишь по ревизским сказкам числятся пока живыми. Любопытный разговор происходит между Чичиковым и Собакевичем. Собакевич расхваливает продаваемых им крестьян. «Но позвольте, – сказал наконец Чичиков, изумлённый таким обильным наводнением речей… – зачем вы исчисляете все их качества? Ведь в них толку теперь нет никакого, ведь это всё народ мёртвый. Мёртвым телом хоть забор подпирай, говорит пословица.

Да, конечно, мёртвые, сказал Собакевич… впрочем и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? – мухи, а не люди.

– Да всё же они существуют, а это ведь мечта.

– Ну нет, не мечта! нет, это не мечта!»

Чичиков, которому положено от имени существенности подтрунивать над мечтой, пропустит эти слова Собакевича мимо ушей. Но потом он вспомнит их – вспомнит, перебеливая списки купленных им мёртвых крестьян и представляя каждого из них поимённо. И вновь из-за плеча Чичикова выглянет Гоголь. «Когда взглянул он потом на эти листики, на мужиков, которые, точно, были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто имела какой-то особенный характер, и чрез то, как будто бы самые мужики получали свой собственный характер… Все сии подробности придавали какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики ещё вчера были живы. Смотря долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнёс: «Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделывали на веку своём? как перебивались?»

Откуда это в «охлаждённом» Чичикове? Откуда эти чисто русские, в сердцах сказанные восклицанья, в нём, всегда прячущемся за книжные обороты, за вытверженные, из «светского» обихода фразы, за стёртый язык гостиных и канцелярий? «И глаза его, – продолжает Гоголь, – невольно остановились на одной фамилии. Это был известный Пётр Савельев Неуважай-Корыто… Мастер ли ты был, или просто мужик, и какою смертью тебя прибрало? В кабаке ли, или среди дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз? – Пробка Степан, плотник, трезвости примерной (выделено Гоголем. – И. З.). – А! Вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба, да на два сушёной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков по сту, а может, и государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал в сапог. Где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большего прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлёпнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!», а сам, подвязавшись верёвкой, полез на твоё место. – Максим Телятников, сапожник (выделено Гоголем. – И. З.). Хе, сапожник! Пьян, как сапожник (выделено Гоголем. – И. З.), говорит пословица. Знаю, знаю тебя, голубчик… и был ты чудо, а не сапожник… Григорий – Доезжай-недоедешь! Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрёкся навеки от дому, от родной берлоги, и пошёл тащиться с купцами на ярмарку? На дороге ли ты отдал душу Богу или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощёкую солдатку, или пригляделись лесному бродяге ремённые твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может, и сам, лёжа на полатях, думал, думал, да ни с того ни с другого заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь и поминай, как звали? Эх, русский народец! Не любит умирать своей смертью! – «А вы что, мои голубчики? – продолжал он, переводя глаза на бумажку, где были помечены беглые души Плюшкина:… И где-то носят вас теперь ваши быстрые ноги? По тюрьмам ли сидите, или пристали к другим господам и пашете землю? – Еремей Карякин, Никита Волокита, сын его Антон Волокита. Эти и по прозвищу видно, что хорошие бегуны… – Абакум Фыров! Ты, брат, что? где, в каких местах шатаешься? Занесло ли тебя на Волгу, и взлюбил ты вольную жизнь, приставши к бурлакам? Тут Чичиков остановился и слегка задумался. Над чем он задумался? Задумался ли он над участью Абакума Фырова, или задумался так, сам собою, как задумывается всякий русский, каких бы ни был лет, чина и состояния, когда замыслит о разгуле широкой жизни. И в самом деле, где теперь Фыров? Гуляет шумно и весело на хлебной пристани, подрядившись с купцами. Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с любовницами и жёнами, высокими, стройными, в монистах и лентах; хороводы, песни; кипит вся площадь, а носильщики между тем, при криках, бранях и понуканьях, нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой и далече виднеются по всей площади кучи наваленных в пирамиду, как ядра, мешков, и громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока не перегрузится весь в глубокие суда-суряки и не понесётся гусем, вместе с весенними льдами, бесконечный флот. Там-то вы наработаетесь, бурлаки! и дружно, как прежде гуляли и бесились, приметесь за труд и пот, таща лямку под одну, бесконечную, как Русь, песню!»

Перечитайте эти страницы ещё раз и сравните их со страницами новой редакции «Тараса Бульбы»: одно перо! Тот же тон, тот же напев и тот же «широкий разгул жизни». Как будто стихия XVII века ворвалась в меркантильный и дробный XIX век и, оживив мёртвых, оживила и живых, которые давно уже почитались мёртвыми, хотя и существовали на свете.

Чичиков говорит о купленных им мёртвых душах: «несуществующие». Он не решается назвать их мёртвыми, это слово режет его слух, но «несуществующие» – это безошибочно, это и иносказательно, и по его словарю совершенно точно: для него, приобретателя, есть только то, что существует и не существует. Остановившийся перед ожившей мечтой, он и себя не узнаёт, и в себе слышит какие-то странные чувства, и сам как будто просыпается, восстаёт из мёртвых.

Поэт не могильщик, он не может погребать или довольствоваться созерцанием смерти, он, как добрый сказочник, кропит действительность живою водой – и оживают давно умершие и ещё живые, но мёртвые душой – он воскрешает их для иного бытия. Так поэма о плуте превращается в поэму о восстании из мёртвых, в поэму, где разыгрывается сражение духа с материей, идеала с действительностью, высокой «мечты» Гоголя с низкой «существенностью». В «Мёртвых душах» оно приобретает вселенский масштаб и вселенский смысл. Сами пространства России порождают мысль о колоссальности усилий и размерах гоголевского замысла, само желание показать Русь не с одного боку, а «всю», соответствует этой идее. И ритм гоголевской прозы, почти переходящей на гекзаметр, как бы навевается бесконечностью русских просторов, которые он лишь за несколько глав до этою так высмеивал в речах Чичикова: «Чичиков начал как-то очень отдалённо, коснулся вообще всего русского государства и отозвался с большою похвалою об его пространстве, сказал, что даже самая древняя римская монархия не была так велика…» И вот на этом пространстве, казалось бы, осмеянном Гоголем, начинают гулять Абакумы Фыровы, Пробки Степаны и Никиты Волокиты, которых вызвали из небытия его же глаз, его же воображение! Как будто казацкая вольница гуляет у днепровских порогов, поёт и веселится в Сечи, а не русские мужики, пьющие горькую и кончающие свою жизнь в проруби или под забором. Недаром включил Гоголь в эти списки и беглых – беглыми крестьянами были, по существу, и его любимые запорожцы, из них, из беглых, и образовалось их вольное племя.

А вот ещё один комический персонаж – капитан Копейкин. Повесть о капитане Копейкине рассказана в поэме не Чичиковым и не Гоголем, а почтмейстером – известным в городе «философом» и говоруном, который более, чем кто-либо из его коллег, читает книги, – но какая это ода среди комического повествования о пирушке у полицмейстера, среди ревизоровской толкотни и суетни – недаром Гоголь называет её «целою поэмою», поэмой в поэме, и героем её выступает не кто иной, как участник войны 1812 года капитан Копейкин – с одной стороны, персонаж народного эпоса о разбойнике, с другой – копейка, последний человек в государстве, или «нуль», как говорит о нём автор. От чичиковской «копейки», с которой он начинает свою миллионную деятельность, до капитана Копейкина – один шаг.

Вновь этот вырванный Гоголем из серого цвета обыкновенности человек оказывается у подножия раззолоченной лестницы, вновь пытается он подняться по ней, протягивая руку за помощью (не только за пенсией, но и за пониманием), и вновь его сбрасывают оттуда и уводят из кабинета вельможи, сажают «в тележку» и с фельдъегерями отправляют домой. Но отмщение и здесь не медлит последовать. «Так, понимаете, и слухи о капитане Копейкине канули в реку забвения, в какую-нибудь эдакую Лету, как называют поэты. Но… вот тут-то и начинается, можно сказать, нить завязки романа… не прошло, можете представить себе, двух месяцев, как появилась в рязанских лесах шайка разбойников, и атаман-то этой шайки был, судырь ты мой, не кто другой…» И на этом обрывается повесть о капитане Копейкине. Бунт города отзовётся в «бунте» Копейкина, который не захочет смириться со своей участью и подастся в разбойники. Он вольётся в стихию разбойничества и «разгула», которая вдруг заплещется и заволнуется вокруг покоящегося во сне существования города. Стихия начнёт расшатывать этот картонно-искусственный порядок, эту подрумяненную под древних греков жизнь, и зашатаются столпы, рухнут основы, и заколеблется всё здание. Его подроют Чичиков и капитан Копейкин.

Разбойники они оба, да с разною душою, ибо Копейкин грабит по душе, Чичиков наживает. Он разбойник степенный и о делах государства менее всего беспокоится – его собственные дела интересуют, и обида его на жизнь другая. Копейкин скорей смыкается с племенем тех мужиков, которые описаны выше, с каким-нибудь Абакумом Фыровым, который, может, и приютился в его шайке, поскольку он не мёртвый, а беглый. Копейкин, проведший кампанию 1812 года, бывший опорой её (как опора русской жизни все эти Пробки Степаны и Максимы Телятниковы) – и как бы вычеркнутый из списков, – и есть один из самых живых героев в поэме, слишком уж переселённой мёртвыми – как в прямом, так и в переносном смысле.

 

3

В финале поэмы к многочисленным смертям (на обложке первого издания поэмы рукою Гоголя было нарисовано множество черепов) прибавляется ещё одна смерть – смерть прокурора. Именно смерть этого «незначущего» человека вдруг остановит бричку Чичикова и перережет ей дорогу на выезде из города. Прокурор, умерший от страха, не выдержавший напора слухов о Чичикове и сотрясения всей жизни, – это как бы продолжение немой сцены в «Ревизоре», это паралич, перешедший в смерть, и это – как ни парадоксальна сия операция – есть оживление его в глазах читателя. Что было в этом человеке до факта его смерти? Ничего. Брови и подмаргивающий глаз. Это был какой-то манекен, кукла с заводным механизмом – без души, без дыхания. А как «хлопнулся со стула навзничь», и прибежали и увидели, что он уже одно бездыханное тело, – «тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он, по скромности своей, никогда её не показывал… левый глаз уже не мигал вовсе, но бровь одна всё ещё была приподнята с каким-то вопросительным выражением. О чём покойник спрашивал: зачем он умер, или зачем жил, – об этом один Бог ведает».

Вопрос на лице мёртвого прокурора, при жизни не задававшего никаких вопросов, уже есть его посмертная жизнь в поэме, и она-то даёт повод для нового отступления автора, для очередной и, быть может, самой значительной паузы в ней, когда, остановив движение «сюжета», Гоголь прерывает повествование и обращается прямо к читателю.

«Но это, однако ж, несообразно! Это несогласно ни с чем! это невозможно, чтобы чиновники так могли сами напугать себя, создать такой вздор, так отдалиться от истины, когда даже ребёнку видно, в чём дело! Так скажут многие читатели и укорят автора в несообразностях, или назовут бедных чиновников дураками, потому что щедр человек на слово дурак (выделено Гоголем. – И. З.) и готов прислужиться им двадцать раз на день своему ближнему… Читателям легко судить, глядя из своего покойного угла и верхушки, откуда открыт весь горизонт на всё, что делается внизу, где человеку виден только близкий предмет. И во всемирной летописи человечества много есть целых столетий, которые, казалось бы, вычеркнул и уничтожил, как ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь не сделал и ребёнок. Какие искривлённые, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону, дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги! Всех других путей шире и роскошнее он, озарённый солнцем и освещённый всю ночь огнями; но мимо его, в глухой темноте, текли люди. И сколько раз, уже наведённые нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями (огни миллиона. – И. З.), умели – так и добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: «ГДЕ ВЫХОД, ГДЕ ДОРОГА?» Видит теперь всё ясно текущее поколение, дивится заблуждениям, смеётся над неразумием своих предков, не зря, что небесным огнём исчерчена сия летопись, что кричит в ней каждая буква, что отовсюду устремлён пронзительный перст на него же, на него, на текущее поколение; но смеётся текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки».

В поэме о плуте, о злоупотреблениях по службе, о взятках и скупке «мёртвых душ» вдруг эта великая цель? Уже во «всемирную летопись» вписывается замысел Гоголя и его герои, которых читатель, поддавшись сарказму автора, склонен был считать ничтожнейшими из ничтожнейших. Как считал он до сей минуты ничтожнейшим прокурора, смертью своею давшего повод к этому рассуждению. Нет, не хочет вычёркивать Гоголь своё время и свой век из всемирной летописи, наоборот, он смело вписывает их на её страницы. Он в ничтожно влачащейся жизни видит великое заблуждение. Вырисовывается в перспективе этого отступления вся даль гоголевского замысла и контуры уже обещанных им читателю последующих частей поэмы, которые должны вывести её и героев на прямой путь, ибо лишь он и есть выход, есть восхождение к храмине.

Народу в поэме отдана роль зрителя, и лишь в списках мёртвых он выступает как подлинный герой и подлинная Русь, к которой обращается в конце поэмы Гоголь. Мужик-зритель, мужик-резонёр, мужик – автор комических реплик, иронизирующий над Чичиковым и его партнёрами, оживает, и выясняется, что вовсе он не безразличен, не покорен и историческое безмолвствование его в поэме – молчание до поры до времени.

Почёсыванье в затылке, которым то и дело занимается чичиковский Селифан, всегда означающее бог знает что, – таинственный жест. Селифан не торопится – это его Чичиков подгоняет, велит спешить, как подгоняет он и «разбойников» кузнецов, нарочно канителящихся полдня с его рессорою. Кузнецы-разбойники – кузнецы-хитрецы, они знают своё дело, но им охота поморочить барина да содрать с него подороже, их роль – ироническая, как и у Селифана. Да и разве хочется Селифану уезжать из города, где завелась у него, быть может, любовь, и было «вечернее стоянье у ворот и политичное держанье за белы ручки в тот час, как нахлобучиваются на город сумерки, детина в красной рубахе бренчит на балалайке перед дворовой челядью, и плетёт тихие речи разночинный, отработавшийся народ…».

Неожиданный лиризм, проглядывающий в этом куске о Селифане, кажущемся фигурой комической, забубённым пьяницею, как бы высветляет другим светом этого мужика, волею судеб оказавшегося кучером Чичикова. Нет, этих людей Гоголь не собирается «вычёркивать» из истории, как ни необъятна она, как ни величественны пишущиеся в ней «письмена» – тем более мы знаем его отношение ко всем этим Колокотрони и Наполеонам, да и сам Селифан даёт нам лишний повод улыбнуться в их адрес: осерчав на своего пристяжного Чубарого, он кричит ему в сердцах: «Бонапарт проклятый!» Бонапарт, запряжённый в бричку Чичикова, да ещё рядом с Заседателем (так зовут другого коня), – это смешно! Это насмешка и над Чичиковым – «переодетым Наполеоном», – и над императором французов, который, завоевав полмира, должен теперь в образе этого Чубарого тащить «подлеца», а может быть, своего двойника – по крайней мере, очень похожего на него внешне.

Кажется, это Чичиков ищет свой миллион и свой «клочок» земли в Херсонской губернии, но это Гоголь плутает вместе с ним по дорогам России и по дорогам его души, которая и не подозревает, какой простор заключён в ней. «Какой же русский не любит быстрой езды!» – этот возглас Гоголя относится и к Чичикову. Ибо и Чичиков может чувствовать нечто «странное». И он искатель и путешественник, который не только версты глотает и ассигнации подсчитывает, но и способен на «отступления» и «паузы». Преодолевая огромные пространства России, Чичиков движется со своей бричкой как бы и в ином измерении, по дорогам непознанного в человеческой душе. Там нет вёрст и шлагбаумов, там всё бесконечно и невидимо для равнодушных очей, и загадка бессмертия таится в этой дали. Недаром, задумываясь о душе Собакевича, спрашивает себя Чичиков: а ведь есть и у Собакевича душа. Только где она? Зарыта где-то глубоко, как у Кощея Бессмертного.

Тема смертности и смерти, тема «существенности», которая всегда смертна и конечна, пересекается здесь с темой бессмертия и неограниченности духовного простора, который становится полем действия поэмы Гоголя. Оттого в ней, как в «Страшной мести», далеко – делается видно во все концы, но взор уже не упирается в стену Карпатских гор: горизонт ничем не ограничен, да и нет, собственно, горизонта, а есть ужас и восторг бесконечности, объемлющий автора и героя: «И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь в глубине моей…»

Нет, не только Чичиков, как и его автор, способны в поэме на поэтические вопросы. Их задаёт даже Собакевич – этот «медведь» и поедатель трёхаршинных осетров, от которого до поэзии, кажется, как от земли до луны. «Хоть и жизнь моя? – говорит он. – Что за жизнь? Так как-то себе…» Более ничего не может он к этому добавить (кроме того, что живёт пятый десяток лет и «ни разу не был болен»), но тоска слышится в его словах, хотя и комически звучит вопрос Собакевича и сам он, кажется, смеётся над ним. Но у Гоголя всюду так – по форме смешно, а по существу – грустно. И почему-то грустно становится от этого признания Михаила Семёновича и уже «другим светом» освещается его лицо.

Само движение Чичикова в поэме представляет загадку. Куда он торопится и зачем? За новыми мёртвыми душами, за капиталом, за имением в Херсонской губернии, где ждёт его идеал Выжигина, всё это уже давно получившего? Нет, Чичиков в поэме едет куда-то не туда, он явно несётся в своей тройке назад – не к будущему, а к прошедшему, к детству своему, к началу, описанием которого и заканчивается первый том «Мёртвых душ». Странный круг описывает герой Гоголя. Начав с конца, он движется к своим истокам, как бы подбирая по дороге то, что растерял с юности. Тема возврата, возвращения и обретения молодости звучит в этом финале поэмы. И как грозное напоминание о необходимости этого движения, перерезает на выезде из города дорогу Чичикову траурная процессия.

Смерть в своём реальном лике встаёт здесь на пути героя, чтоб напомнить ему о суде, о возмездии. Смерть до этого являлась на страницах «Мёртвых душ» лишь метафорически, переносно – здесь гроб прокурора проезжает перед глазами Чичикова. Идея «страшного суда», так комически обыгранная в рассказах о слухах про похитителя губернаторской дочки, с этого момента начинает звучать серьёзно. Страшный суд – это ответственность за те «кривые дороги» и «болотные огни», на которые не раз льстилось человечество (и польстился гоголевский герой), это идея возмездия, которое неминуемо для тех, кто предал «лучшие движения» своей души, отказался от них, попрал их. Расплата за них уже видится Гоголю в старости и угасании – предвестии физической смерти и факте смерти духовной.

Вот почему начинает звучать в поэме параллельно с темой страшного суда тема молодости, юности, свежести, как той поры в жизни человека, когда ещё не поздно познать себя и спастись. Как бы с вершины этого – грядущего для каждого человека – суда раздаётся его обращение к читателю в главе о Плюшкине: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, – забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом! Грозна, страшна грядущая впереди старость и ничего не отдаёт назад и обратно! Могила милосерднее её, на могиле напишется: «здесь погребён человек»; но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости».

Именно после Собакевича Чичиков должен был заехать к Плюшкину, потому что уже сложилось в его душе это странное состояние – состояние вопроса, уже задал он его сам себе и читателю, – и неминуем был грозный перст предупреждения в лице Плюшкина – перст, приводящий его к встрече с подлинной смертью в конце поэмы. Весело-прозаически начиналась она: въезд в город, объезд чиновников, приятные разговоры, приятные вечера. Потом следовал комический Манилов, не вызывающий пока никакой тревоги, потом Коробочка, когда что-то шевельнулось в левой стороне груди у героя, а точнее, у автора. Потом как бы глушащий эту тревогу балаган Ноздрёва – и вот Собакевич с его душой, спрятанной на дне тайника, и образ старости, предвещающий Смерть.

Комическое путешествие заканчивается трагически, и трагизм пронизывает заключительные строки «Мёртвых душ» о летящей в неизвестность тройке. Она пока как бы ещё без ума летит, абы куда летит, и Гоголь наслаждается самим её полётом, вихрем движения, но вопрос «зачем?» всё же не заглушается этим поднимающим пыль вихрем. И вовремя попадается навстречу тройке фельдъегерь, готовый съездить Селифана по усам за то, что не посторонился, не увидел, кто скачет в ней: Гоголь помнит, кто едет в бричке, и куда едет, и где пролегает дорога. Это не конец, а начало её, и апофеоз «быстрой езды» не ответ на вопрос: «Где выход? Где дорога?»

Перед этим финалом Чичиков засыпает, успокоенный своим удачным бегством из города, и будто бы во сне видит собственное детство – о нём рассказывает нам автор, как бы заворачивая Гнедого, Заседателя и Чубарого на несколько десятилетий назад, в то время, когда Павлуша Чичиков ещё не был Павлом Ивановичем, а Россия не знала нашествия Бонапарта. Этот-то рассказ о детстве Чичикова и даст потом разгон его тройке, подхватит её как на крыльях и понесёт к неведомому второму тому.

 

Глава третья

. Россия

 

Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы.

Я вспомнил мои прежние, мои прекрасные года, мою юность, мою невозвратимую юность и, мне стыдно признаться, я чуть не заплакал.

 

1

В мае 1839 года в Риме почти на руках у Гоголя умирает юноша – двадцатитрёхлетний Иосиф Вьельгорский. Юноша, талант которого был признан всеми, чьё будущее рисовалось в блестящих красках, умирает от чахотки, Гоголь ухаживает за больным, ведёт с ним разговоры, а чаще сам говорит, ибо слабеющий Вьельгорский не может говорить – он пишет свои вопросы и ответы на листках блокнота. От тех недель общения остались клочки гоголевских записок, названных впоследствии «Ночами на вилле». Они полны «сокрушительной жалостью» к умирающему, жалостью глубоко личной, обращённой именно к Вьельгорскому и ко всему прекрасному и молодому в жизни, как и к самой жизни, которая похищается неумолимой смертью.

Письма Гоголя об этом событии тоже пронзительно тоскливы. Мысль о неизбежном конце сквозит в них. Ужас уничтожения природой своего же собственного создания – и прекрасного! – поражает его. Усиливающееся его собственное болезненное состояние как бы сближает судьбу Гоголя с судьбой рано уходящего Вьельгорского. И он переносит сострадание и жалость на себя, видя конец своей молодости и угадывающийся конец собственной жизни. Он пишет об этом Вяземскому, вспоминая о посещении могилы его дочери, похороненной в Риме; Данилевскому, Погодину, своей бывшей ученице М. П. Балабиной. То и дело мелькает в них выражение «неумолимая смерть» и говорится о «запахе могилы». «Я ни во что теперь не верю, – пишет он, – и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него… «Оно на короткий миг», шепчет глухо внятный мне голос. Оно даётся для того, чтобы существовала по нём вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нём душа».

И возникает перед ним образ собственной утраченной юности, покинувшей его свежести, невозвратимого начала жизни, когда безбрежен был горизонт и ничего тёмного не виделось на нём, а лик проносящейся мимо старости пугал, ужасал, но всё же заглушался смехом. «Я глядел на тебя. Милый мой молодой цвет! – пишет он в «Ночах на вилле». – Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился ещё в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целыми десятками, чтобы отчаяннее и безнадёжнее я увидел исчезающую мою жизнь».

Это настроения последних глав первого тома «Мёртвых душ». Это настроения не автора-рассказчика, а самого Гоголя, который вступает в пору своих тридцати лет, о которых он напишет: «роковые 30 лет, гнусный желудок и все гадости потухающего чёрствого рассудка». Попыткой вернуть молодость, возвратиться в неё хотя бы мысленно, душевно становится работа над «Тарасом Бульбой» и писание драмы из запорожской жизни.

Делая записи к драме, Гоголь создаёт образ главного героя её, который голосом автора произносит свой лирический монолог. И он, этот монолог, обращён к юности, к свежести: «Отдайте, возвратите мне, возвратите юность мою, молодую крепость сил моих, меня, меня свежего, того, который был! О, невозвратимо всё, что ни есть в свете!»

Тоска, веющая от этого предвестия конца, начинает всё чаще посещать его.

В конце 1838 года в Рим вместе с наследником приезжает В. А. Жуковский. «Первое имя, произнесённое нами, – пишет Гоголь В. Н. Репниной, – было: Пушкин». Жуковский стоял у постели умирающего Пушкина, он видел его смерть и долго сидел у изголовья умершего, когда все присутствующие при страшном событии разошлись. Более всего поразило Гоголя в рассказе Жуковского терпение Пушкина, его просветление накануне смерти. Страдая от страшных болей в животе, он старался отвлечь всех от своей боли – и пуще других жену. То светлое выражение на лице умершего Пушкина, выражение успокоенности и глубокой, как бы всё понимающей и обнимающей мысли, которое увидел Жуковский и которое запечатлела даже посмертная маска, потрясли Гоголя. Что же постиг Пушкин за этой роковой чертой? «Давай выше, выше, ну… пойдём!» – сказал Пушкин Далю, когда тот стал приподымать его на подушках. Куда он поднялся и куда поднималась в тот миг его душа, сознававшая, что она излетает из тела?

Часто, очень часто поминает Гоголь в это время в своих письмах Пушкина. Тень Пушкина преследует его. То являясь ему в светлом своём лике – как радость, как окрыляющее воспоминание, то как мысль о конце, о неизбежном конце всего прекрасного. То строчка пушкинская промелькнёт в его отзыве о чём-то, то попадётся на глаза свежий номер «Современника», вышедший уже без Пушкина, но с его стихами – например, с теми стихами, о которых он не знал, когда писал «Ревизора»: «…Вновь я посетил», и болью сжимается его сердце.

Дневник, который вёл аккуратист Жуковский в Риме, почти весь заполнен Гоголем. «7/9 дек., середа… У скульптора Текерани, у Овербека, на Монте Пинчио, Рафаэлева вилла, вилла Боргезе. К Пилати, у Бруни… Все осмотры вместе с Гоголем».

Вечером того же дня Жуковский и Гоголь на вилле у княгини Зинаиды Волконской. С ними Шевырев.

«Шевырев вечно на кафедре, – записывает Жуковский, – и все готовые, округлённые школьные мысли; Гоголь весь минута. Он живёт Италиею, а в то же время, кажется, видит, что ему недолго жить; всегда живописец и часто забавный. Живёт близ Пиацца Барберини, где, как говорит, прогуливаются только козлы и живописцы».

Несколько дней Жуковский проводит в высшем обществе русских. Через два дня Жуковский у Гоголя на Виа Феличе. Его несколько шокирует вид замазанной служанки, которая открывает ему дверь. Статский генерал Жуковский смущён этой близостью Гоголя к римскому простонародью и к женщине – такого он за Гогольком не замечал. Запись об этом факте появляется в дневнике Василия Андреевича.

«17 дек., – пишет далее Жуковский, – вечер у великого князя, неудачное чтение Гоголя…» Жуковский хотел ввести Гоголя в царский дом и расположить его в пользу поэта. Но Гоголь, по-видимому, сорвал его замыслы. Он конфузился, чувствовал себя не в своей тарелке, он оделся как-нибудь неловко, не знал, куда деть руки, как школьник, вызванный на средину залы отвечать экзамен. Так и не пришёлся он никогда ко двору, не мог поладить с двором. Мерк его юмор, стеснялась свобода, и будь у него в кармане чёрт, как у кузнеца Вакулы, он бы сказал ему: «Выноси!» – и оказался бы подальше от царских покоев.

В альбомах Жуковского сохранились рисунки, которые он делал в те дни. На них есть и Гоголь: то он стоит в плаще и шляпе на какой-то террасе и вдали виден Рим, то сидит, положив одну ногу на перила балюстрады, и смотрит вдаль: плющ вьётся вдоль колонны, стоящей рядом, видны горы, крыши города. Рисунки Жуковского по тщательности и верности натуре напоминают рисунки Гоголя – в них нет приблизительности, нарушения пропорций, смещения симметрии. И вместе с тем есть в них какая-то неоконченность, неотделанность, лёгкое касание пера или карандаша, оставляющее желание дописать, додумать их в воображении, и веет от них свежестью уже почти весеннего римского воздуха, оживающей зеленью и молодостью самого Гоголя. Жуковскому пятьдесят шесть лет, Гоголю тридцать. У Жуковского впереди «Одиссея» и женитьба, рождение детей, новая жизнь. И кажется, что это его жизнь начинается, а Гоголя – уже движется к концу…

Пока в Риме гостил Жуковский, пока они лазали по музеям, развалинам, зарисовывали Колизей, римские виды, толклись у художников, осматривали город, ездили по окрестностям, участвовали в знаменитом карнавале (весной 1839 года), Гоголь дышал и жил этой близостью, общением, нежной заботливостью Жуковского, его участием и приязнью.

Но кончились карнавальные торжества, опустел город, уехала свита наследника, а с нею и Василий Андреевич, и вновь затосковал Гоголь, вновь впал в ипохондрию и ностальгию. Возбуждение и оживление этих месяцев (в которые он почти каждый день был с Жуковским) спали; стали давать о себе знать одиночество, отрыв от дома.

Всё чаще пишет Гоголь в эти годы об угасании сил, о своих болезнях. «Увы! здоровье моё плохо! И гордые мои замыслы… О друг! если бы мне на четыре, пять лет ещё здоровья… Пожалей о мне!» (Погодину, август 1838 года), «…Я… приготовил на одиночество остаток своей жизни» (Данилевскому, август 1838 года), «Зачем мне не дано здоровье?» (Погодину, декабрь 1838 года), «Мы приближаемся с тобою (высшие силы! какая это тоска!) к тем летам, когда уходят на дно глубже наши живые впечатления и когда наши ослабевающие, деревянеющие силы…» (Данилевскому, февраль 1839 года), «Право, странно: кажется, не живёшь, а только забываешься или стараешься забыться. Забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность, забыть воспоминание, забыть свою пошлую текущую жизнь» (Данилевскому, апрель 1839 года), «Не житьё на Руси людям прекрасным» (о Вьельгорском), «Здоровье моё… хуже нынешней русской литературы» (Балабиной, май 1839 года), «…мне тяжело будить ржавеющие струны во глубине моего сердца… тяжело очутиться стариком в лета, ещё принадлежащие юности. Ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессилие восторга» (Балабиной).

Состояние это гонит Гоголя вон из Рима, гонит по дорогам Европы, ни в каком из углов которой он не может найти успокоения. Только вернувшись снова в Рим, он, кажется, опять становится спокойным и способен приняться за работу.

Гоголь жил в Риме как поэт, как художник Иванов, с которого он писал героя новой редакции «Портрета». Тот ходил в простой блузе и запачканных краскою штанах, в широкополой шляпе, защищавшей его от римского солнца, никогда не заботясь о своём наряде, о том, как он выглядит со стороны. Римский климат, римские нравы располагали к домашности, к свободе, никто здесь не обращал внимания на то, как одет его сосед, и бедняки мало отличались от художников, от иностранцев, которые тоже быстро подстраивались под римский лад, от потока всех сословий, который протекал через эту столицу католичества.

Более всего народа толпилось у собора святого Петра: там можно было увидеть папу, там было пышное богослужение, и земное богатство католической церкви было представлено во всём своём великолепии. На праздники перед окном дворца собиралась густая толпа, которая ждала явления папы. Гоголь любил эти торжественные сборища, передвижения толпы, которая движется будто сама собой и вместе с тем согласно строгому распорядку праздника, зная свой путь и в самом вакхическом возбуждении не нарушая гармонии празднества.

Во время карнавала Рим превращался в театр: тут всё переодевалось, в окнах появлялись флаги и цветы, лица превращались в маски, маски разъезжали в экипажах по улицам и всюду рассыпали конфетти, муку, цветные бумажки, гирлянды, ленты. Это были желанные минуты слияния, единения, которые радовали Гоголя, всегда мечтавшего о каком-то общем веселье, общем торжестве, общем переживании.

Он и сам ещё умел повеселиться, как бывало, разойтись во всю Ивановскую, дёрнуть по улице трепака: именно таким описывает его в своих воспоминаниях П. В. Анненков, присутствовавший при минутах торжества Гоголя (когда писалось и удавалось написанное), при вспышках озорства, ребячества и актёрства, в которых обнаруживал себя его неиссякаемый дар смеяться и смешить.

Писалось – и веселилось, легко шла работа – легко и жилось. Да и молод ещё он был, и душа и ум его были в полном цветении.

Не хилися явороньку,

Ще ты зелёненькiй…

Погодин вспоминает, что, когда они путешествовали по Европе, «Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорта никому по всей Европе под разными предлогами. Так и при нас, не даёт да и только: начнёт спорить, браниться и, смотря в глаза полицейскому чиновнику, примется по-русски ругать на чём свет стоит его императора австрийского, его министерство… но таким тоном, таким голосом, что полицейский думает слышать извинения, и повторяет тихо: Signore, passaporti! Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и стоило только вынуть его, а это случалось очень редко; теперь представьте себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен наконец искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнёт беситься, рыться, не находя его нигде, бросать всё, что попадётся под руку, и наконец, найдя его там, где нельзя и предположить никакой бумаги, начнёт ругать самый паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: на тебе паспорт, ешь, его и проч., да и назад взять не хочет. Преуморительные были сцены».

То был тоже Гоголь – весёлость била из него, как струя из фонтана, и в радужных брызгах её играло солнце.

Но он любил и уединение. Он находил тихие церковки и молельни, где стояли или сидели две-три фигуры и душа оставалась один на один с тишиною, которая усиливала ощущение общения с чем-то высшим и неизвестным. После палящего римского солнца и дышащей раскалённым камнем улицы тут хорошо было сосредоточиться, остыть, уйти в сердечную глубину и к ней прислушаться.

 

2

Конец 1839 года – это сборы Гоголя в Россию. Не хочется ехать – и надо ехать. Нужно брать сестёр из Патриотического института и устраивать их. Маменька на это не способна. У неё нет сил, уменья – она никогда не бывала в столицах. Снова нужно отказываться от вольного расписания и браться за гадкое и реальное дело – предстоит поездка в Петербург, искания и просьбы у знатных знакомых, попытка прилично пристроить выпускниц, оставить их или в Петербурге, или в Москве, чтобы не попали они опять в провинцию, не засели в Васильевке со своим французским, который им вовсе не нужен для сеяния гороха, наблюдения над дворней и распрей с маменькой. Да и какая их ждёт на родине женская судьба? Какие женихи? Какая партия?

В марте 1839 года в Италию приезжает Погодин. Они лежат в тёплый солнечный день на траве внутри круга, очерченного Колизеем, и Погодин, разнежившись, говорит Гоголю: «Оставайся, брат, здесь, я понимаю, что ты мог зажиться».

Но надо ехать. И Гоголь нехотя, кружным путём, через Мариенбад и иные немецкие курорты, через Вену, приближается к России. Что ждёт его на родине? Сердце бьётся – три года отсутствия, и столько событий. И Россия ждёт тоже. И она за эти три года переменилась. «Северная пчела» уже имеет десять тысяч подписчиков, а не пять. Растёт доход «Библиотеки для чтения». Увеличились тиражи, умножился читатель, а главное, освободилось место духовного вождя поколения: Пушкина нет. «На нашем веку, – писал в эти годы Вяземский, – литературное первенство долго означалось в лице Карамзина. После него олицетворялось оно в Пушкине, а по смерти его верховное место в литературе нашей праздно… и нигде не выглядывает хотя бы литературный Пожарский, который был бы, так сказать, предтечею и поборником водворения законной власти». Это писалось в 1838 году, накануне приезда Гоголя в Россию.

Но Вяземский ошибался. Не «предтеча», а законный глава уже существовал в русской литературе. Пока он был далеко, Россия это не сознавала. Когда он вновь ступил на её землю, она встретила его чуть ли не колокольным звоном.

Привёз Гоголя Погодин. Они вместе въехали на Поклонную гору, и здесь Гоголь велел вознице остановиться. Вышли из коляски. Гоголь снял шляпу. Вдали блестели на солнце золотые купола и кресты, виднелись главы церквей Новодевичьего монастыря. Поклонились в пояс Москве-матушке.

Москва ликовала: «Гоголь здесь! Гоголь приехал!» «Я до того обрадовался его приезду, что совершенно обезумел, – писал Щепкин С. Т. Аксакову, – даже до того, что едва ли не сухо его встретил; вчера просидел целый вечер у них (Гоголь остановился у Погодина. – И. З.) и, кажется, путного слова не сказал; такое волнение его приезд во мне произвёл, что я нынешнюю ночь почти не спал».

Максимович благодарил Погодина из Киева: «Ты говоришь, привёз Гоголя. Спасибо великое тебе за это всё говорят здесь». «Вы привезли с собой, в подарок русской литературе, – откликался один из знакомых Погодина из Петербурга, – беглеца Пасичника, знаете ли, что известие об этом возбудило у нас энтузиазм. Теперь только разговоров, что о Гоголе… Только и слышим, что цитаты из Вечеров на хуторе, из Миргорода, из Арабесков. Даже вздумали разыгрывать «Ревизора». Любители петербургской жизни и петербургского общества завидуют теперь москвичам… Вот что значит побыть несколько временя за границею, возбудив перед тем всеобщее внимание. Петербург жалеет, что потерял одного из достойнейших литераторов, и возвышает цену произведений Гоголя. Ревизора едва можно достать, и то не меньше, как за пятнадцать рублей. Потрудитесь предостеречь Гоголя, чтоб он не медлил изданием своих творений, если не хочет возбудить против себя ярости почитателей его таланта».

Он не ждал ни такого приёма, ни таких упований. В театре, куда его уговорил прийти Аксаков и где давали «Ревизора», Гоголь не высидел до конца представления. Смущённый взорами, обращёнными на него, и ожиданием его выхода на сцену, он бежал, озадачив Аксакова и обидев директора московских императорских театров M. H. Загоскина. Пришлось Гоголю оправдываться и писать письмо, что он якобы узнал в этот момент о болезни своих близких и вынужден был покинуть зал. Ничего этого не было, никто из близких Гоголя не был болен, да они (в частности, маменька) и не знали ещё, что он на родине.

В то самое время, когда Гоголь гостил у Погодина на Девичьем поле и разъезжал по московским знакомым, в Полтаву, а оттуда в Васильевку шли письма с пометкой «Триест», «Вена», в которых сын предупреждал Марию Ивановну, что ещё неизвестно, будет ли он в России. Лишь в конце октября – через месяц после прибытия в Москву – он написал ей будто из Вены: «Я сегодня выезжаю. Решено, я еду в Россию…»

Не очень-то ему хотелось показывать матери свою бедность и зависимость от московских знакомых. Как ни был он знаменит и желанен в их домах, жил-то он в чужих людях и почитай что на чужие деньги. Приходилось занимать у тех же доброхотов москвичей, занимать почти по-хлестаковски, говоря: я сию минуту, я завтра, я сей час отдам. Но надежд на быструю расплату с долгами не было. Он был должен и Аксакову и Погодину – последнее его особенно огорчало.

Погодин был не из тех, кто давал из слепого бескорыстия, из любви к таланту. Увлечённый общим восторженным отношением к Гоголю и гордясь тем, что Гоголь остановился именно у него, он всё же скоро предъявил и свои права на постояльца. В руках Погодина был журнал, он хотел от Гоголя отрывков, публикаций, он рискнул заикнуться об этом. Гоголь был взбешён. Так пробежала между ними первая тень, которой не могло быть на расстоянии, когда Гоголь жил в Петербурге и имел с Погодиным платоническую переписку, или за границей, где он жил на средства, занятые ему Погодиным. В характере Погодина было что-то собакевичское. Если уж что-то попадало ему в кулак, то он не выпускал ничего. И внешне он походил на гоголевского героя: неладно скроен, да крепко сшит. Сын крепостного и сам в юности крепостной, Погодин, выбившись в профессора Московского университета, до этого прошёл путь унижений на поприще учителя в богатых домах, домах московской аристократии, где его никто не почитал за равного. У него была хватка человека, который всё нажил сам, всё завоевал и обрёл собственными трудами, каких бы потов и низких поклонов в адрес сильных мира сего это ему ни стоило. Издание «Московского вестника» приблизило его к Пушкину, но, как ни пытался Погодин и в литературном отношении подняться до круга «аристократов», не получилось – таланта не хватило. Пушкин, считаясь с его влиянием в Москве, не трогал самолюбия Погодина, даже хлопотал, чтоб тому разрешили писать историю Петра, но хлопоты не удались – Николай не очень-то ценил авторов верноподданнических статеек во всяких «Ведомостях». Так же не удалось ему и занять важного места при министре просвещения, как он ни добивался этого. Оставалась частная инициатива и почти полуторговая деятельность, к которой он выказал недюжинные способности человека, привыкшего сызмальства кормить себя и не надеяться ни на папеньку, ни на маменьку.

Этот человек, не лишённый эстетического чувства и добрых порывов, был всё же в отличие от Гоголя чисто земной человек, не чуткий в отношении странностей ближнего и не считавшийся с особым устройством художнической натуры. Он почитал за спесь гоголевское нежелание печататься в «Москвитянине», его отказы давать что-либо в печать, а потом уже посчитал это и неблагодарностью за предоставление крыши и стола, за бесплатное житьё у него. Гоголь, конечно, пользовался Погодиным, как привык пользоваться он всеми при случае, но при этом не мог платить ему тем, на что тот в минимальной мере претендовал, – откровенностью в своих творческих делах и материальным вознаграждением, опять же в виде допуска до своих литературных (и душевных) тайн, которых более всего требовал Погодин. Он не денег от Гоголя требовал, а этой откровенности, а то была плата, гораздо более неприятная для Гоголя, нежели ассигнации.

Всё это обнаружилось не сразу, в этот приезд Гоголя отношения их ещё не омрачались молчанием, недоверчивостью и открытыми ссорами, Гоголь лишь начинал вступать в круг семьи Погодина, но первые облачка непонимания и недовольства уже появились на горизонте их отношений.

Приходилось думать о заработке, об издании своих сочинений и кабале у Смирдина, который, конечно же, не даст за них много, понимая, что более не у кого издаваться. Скряга Смирдин уже видится Гоголю хозяином его трудов – хозяином беспредельным и неоспоримым, которому он всё-таки должен пойти поклониться: ради себя, ради сестёр, ради маменьки. Поэтому он спешит, Он спешит отбыть свой срок, отдать дань вежливости гостеприимной Москве, куда-то распихать своих институток и скрыться с глаз долой.

Ещё в декабре 1838 года он писал из Рима Погодину: «Литературные разные пакости и особливо теперь, когда нет тех, на коих почиет надежда (речь о Пушкине. – И. З.), в состоянии навести большую грусть, даже, может быть, отравить торжественные и вдохновенные минуты души. Ничего не могу сказать тебе в утешение. Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести тому, кто благородно вооружён одною только шпагой, защитницей чести, против тех, которые вооружены дубинами, дрекольями. Поле должно остаться в руках буянов. Но мы можем, как первые христиане в катакомбах и затворах, совершать наши творения…» Если сам он и был способен на такой образ жизни, то, приехав в Москву, он убедился, что и Москва жаждет, чтоб он вышел из катакомб.

 

3

Тридцатые годы подходили к концу, истаивали, и вместе с ними уходило то время, когда в литературе велись порой и ожесточённые схватки, но всё же схватки на правах чести и где шпага ещё считалась оружием. В новые битвы вовлекались уже новые виды оружия и новые люди, ситуация изменилась – читатель на Руси увеличился и на месте стычек из-за самолюбия, зависти не таланта к таланту и за кусок земли под литературным солнцем стали возникать распри идейные, народились течения, направления, каждое из которых хотело первенствовать не только на поприще тиражей и успеха торгового, но и в умах молодёжи, в умах просвещённой части общества, завоёвывать эти умы и вести их куда-то.

Одним словом, Гоголь столкнулся с совершенно новой ситуацией. Через три дня после приезда в Москву он пишет письмо Плетнёву: «Я в Москве. Покамест не сказывайте об этом никому. Грустно и не хотелось сильно! Как странно! Боже, как странно. Россия без Пушкина. Я приеду в Петербург и Пушкина нет. Я увижу вас – и Пушкина нет. Зачем вам теперь Петербург? к чему вам теперь ваши милые прежние привычки, ваша прежняя жизнь? Бросьте всё! и едем в Рим».

Тридцатые годы канули в вечность. Всё изменилось – наступали сороковые, и Гоголь инстинктивно чувствовал, что сменяется не просто десятилетие, но меняется эпоха. Грядущие сороковые годы уже вглядываются в Гоголя, в его облик, ища в нём преемника Пушкина. Они как бы обращают – ещё бессознательно, стихийно – на него «полные ожидания очи». Петербург без Пушкина пуст, пуста без него и Россия. И вот является Гоголь, и оказывается, что он у России один и более поклониться некому.

Письма Белинского той поры все полны Гоголем. Чуть ли не через строчку в них цитируется Гоголь, поминается Гоголь. Его словечки и фразы, фразы и словечки его героев, разумеется, становятся летучими, обозначающими типические чувства, типические мысли – Гоголь входит в плоть и кровь русского сознания, как некогда Пушкин. Так он сам цитировал Пушкина когда-то. И не только письма Белинского, но и переписка молодого Ю. Ф. Самарина, Константина Аксакова, вся бесцензурная литература русской почты полна Гоголем. И это не только господство гоголевского стиля, гоголевского языка – это торжество его образа мышления, его понимания русского характера и России.

Пушкинский «Современник», попавший сначала в руки нескольких редакторов и издававшийся в пользу семьи поэта, выдыхается и чахнет. Вокруг него завязываются нелитературные споры из-за гонораров и прав вдовы на доходы со статей. Соиздатели не находят общего языка, и сменивший их редактор Плетнёв ничем не может поднять престиж журнала. Иссякли пушкинские архивы, печатать стало нечего, державной руки и почерка бывшего редактора не чувствовалось, и пушкинское стало умирать вместе с детищем пушкинским. Умер в апреле 1839 года П. П. Свиньин, у которого печатался Гоголь в «Отечественных записках». Сами «Записки» перешли в руки А. А. Краевского – бывшего сотрудника «Современника» и издателя «Литературных прибавлений к Русскому инвалиду».

Краевский получил права на «Записки» ещё до смерти их основателя и тут же написал большое письмо Гоголю с призывом сотрудничать. Гоголь не ответил. Он хорошо помнил Краевского по «Современнику» и не доверял его призывам воевать против «булгаринско-сенковской» партии. Но в Петербурге на вечере у Одоевского к нему подсел смущающийся Белинский – молодой сотрудник «Отечественных записок». Он только что переехал в новую столицу из Москвы, разошедшись с «наблюдателями» и своим московским кружком, куда входил и Константин Аксаков.

Пока Белинский лишь приближался к новым идеям, отходя постепенно от своих гегельянских очарований, от влияния М. А. Бакунина и германской философии. В ту пору он ещё печатал статьи, где писал, что истина выше человека, и ставил человечество выше отдельной личности, делая исключение лишь для гения, который стоял выше и человека и человечности. Да и будущие радикальные идеи, апологетом которых он станет через несколько лет, ещё осмеивались им. Вот как, например, он писал в статье «Менцель, критик Гёте» о французской революции: «Явилось множество маленьких – великих людей и со школьными тетрадками в руках стало около машинки, названной ими la sainte guillotine, и начало всех переделывать в римлян». Статью эту Белинский писал ещё в Москве, а заканчивал в Петербурге. Её выход совпал с приездом Гоголя в Петербург. Они с Белинским явились туда почти одновременно – с разрывом в несколько дней.

Их пути, до этого шедшие где-то вдалеке друг от друга, скрестились, и Белинский вглядывался в своего кумира. Кумир отшучивался и не отвечал на вопросы. Мог ли он знать, как близко проходили их пути? Оба они были провинциалы, оба явились в столицы с наполеоновскими замыслами (один в 1828‑м, другой в 1829 году).

Но Белинский был сын военного лекаря, лишь к концу службы приобретшего дворянство.

И социальные страсти, бушующие в груди неистового героя его драматического первенца «Дмитрий Калинин» (1830 год), – это страсти провинциала и изгоя в дворянской среде Белинского, терпевшего нужду и унижения в детстве и прибывшего в Москву с тощим рекомендательным письмом и почти без гроша в кармане. У него не было такой маменьки, как у Гоголя, которая могла бы снабжать его на первых порах деньгами и тёплыми чулками, у него не было двоюродного дядюшки-генерала и родственника-министра (у деда Белинского была одна крепостная душа, а мать его была дочерью артиллерии сержанта), ему приходилось всё завоёвывать самому. Его первые письма из Москвы так же честолюбивы, как и письма молодого Гоголя. «В моей груди сильно пылает пламя тех чувств, высоких и благородных, которые бывают уделом немногих избранных – и при всём том меня очень редкие могут ценить и понимать», – пишет он домой. «Смейтесь, хохочите, – когда сердце Ваше разрывается на миллионы частей, пойте, – когда душа Ваша желала бы вылиться рыданиями и воплями; пляшите, – когда судороги отчаяния начали бы сводить Ваши члены. Поступайте так, и я буду гордиться тем, что я Ваш сын», – пишет Белинский матери. Вспомним письма молодого Гоголя – и мы увидим, как близки они были в то время. Близки и непоправимо далеки друг от друга.

В 1839 году, когда они встретились в Петербурге (сначала у Прокоповича, потом у Одоевского), Белинский был уже не безвестный студент, исключённый из университета и дававший (как и некогда Гоголь) уроки в богатых домах. Он прошёл школу Надеждина, школу «Телескопа», его заметил Пушкин, его позвали в Петербург сотрудничать в лучшем журнале. Булгарин, встретя на Невском Панаева, спросил того, имея в виду Белинского: «бульдога-то это вы привезли меня травить?»

Белинский приехал в Петербург не громить Булгарина (тот уже сошёл с литературной арены), а развенчивать Марлинского, писать о Лермонтове, о «Ревизоре», преодолевать своё гегельянство и излечиваться от любви к отвлечённой истине. В то время слово «действительность» как бы мучает его – внутри этого понятия происходят перемены, теперь это не действительность вообще, не философская действительность, а русская жизнь, с которой он в своих писаниях сближается всё тесней и тесней. Да, он должен был проделать этот параболический путь – от грязных стен чембарского училища, от ремня пьяницы отца, больно сёкшего его, от отсутствия тёплой шинели, через высоту заоблачных вершин царства духа и отвлечённой истины, которая, повторяем, выше человека, через «гармонию и самонаслаждение духа», чтоб со страстью потом сорваться с этой высоты.

«Идея для тебя дороже человека», – напишет он М. А. Бакунину и обратится к человеку, к реальному человеку в себе и в литературе, и на этом-то переломе и застанет его уже «охлаждённый» Гоголь. Белинский, конечно, начнёт вербовать его в свой журнал, где печатаются лучшие стихи и проза (в том числе «Герой нашего времени», пока означенный лишь главами) и, конечно, критика. Но Гоголь, давший себе слово отказываться от всех предложений такого рода (идея: не принадлежать никому) и привыкший сначала всё обсмотреть и обнюхать, отделывается какими-то туманными обещаниями. «Гоголь хандрит… – пишет Белинский В. П. Боткину, – и всё с ироническою улыбкою спрашивает меня, как мне понравился Петербург».

Но Гоголь присматривается и к Белинскому, и к другим журналистам: список его знакомств растёт за время пребывания на родине. В Москве его везут к Чаадаеву: он едет, забирается в угол на диван и, слушая всё, что говорят, делает вид, что дремлет. Его однокорытник Редкий, ставший профессором Московского университета, или Погодин сводят его с Т. Н. Грановским – это уж из другой оперы, это нить, тянущаяся к Герцену, Огарёву.

Все будущие деятели и герои сороковых годов как бы проходят перед его глазами – и братья Киреевские, и Аксаковы (в том числе сыновья старика Иван и Константин), и Ю. Ф. Самарин, пишущий диссертацию о Стефане Яворском и Феофане Прокоповиче, и А. С. Хомяков, и Д. Н. Свербеев, и С. П. Шевырев (всё ядро начавшего выходить через год «Москвитянина»). Конечно, из этого списка выпадают несколько лиц (в том числе Герцен и Станкевич), но всё же для внимательного взгляда Гоголя этого уже достаточно. Как достаточно ему двух месяцев пребывания в Петербурге, чтоб с грустью почувствовать, как выходят «из игры» прежние отцы и творцы общественного мнения, осколки пушкинской эпохи – Вяземский, Жуковский, Плетнёв.

В Петербурге он живёт сначала у Плетнёва, потом переезжает к Жуковскому, который имеет квартиру в Шепелевском дворце, Гоголь пробует писать у него, но холод и пустынность комнат дворца гнетут его. О чём они говорят в длинные зимние вечера, когда остаются один на один или едут к Карамзиным, В. Ф. Одоевскому, А. О. Смирновой-Россет, Гончаровой? Вот запись Жуковского сразу после возвращения в Петербург из заграничной поездки в 1839 году: «Дворец, чудно воздвигнутый в один год (речь идёт о Зимнем дворце, сгоревшем в 1838 году): совершенный образец России, огромно, без точности, без общей связи, выражение одной общей воли, которая, повелевая, рабствует. Во всех мелочах отражается тот характер, который дал России Пётр Великий: скорей во что бы то ни стало. Мы не идём вперёд, а скачем от пункта к пункту, вперёд ли, назад ли, всё равно».

Идея, соответствующая идее «Мёртвых душ», главы из которых Гоголь читает всюду, где он бывает с Жуковским. В эти месяцы Гоголь предстал перед встречавшей его радушно Русью (опять-таки это были дома ею знакомых, некоторые аудитории зачитывавшихся им студентов, в частности, учеников училища правоведения в Петербурге) заявляющим о каком-то новом вкладе, который он вот-вот внесёт в русскую жизнь. Уже отодвигались вдаль и «Ревизор», и «Миргород», и «Арабески» (хотя их читали и перечитывали), уже здание «Мёртвых душ» заслоняло собою их, оно как бы делало Гоголя выше, укрупняло его в глазах публики и ценителей и обещало, обещало.

 

4

Чтоб понять чувства Гоголя, надо пережить вместе с ним и это свалившееся на него ликованье Руси, и успех, и вихрь вечеров, вечеринок, встреч, знакомств, похвал, и неуютность бедности, зависимости, отсутствия собственного места и дома на родине, которые он ощутил вместе. Ему не на что было одеть и обуть сестёр. С. Т. Аксаков рассказывает, как смущался он перед ним, пока не открыл своей тайны: денег нет ни гроша, вдобавок к этому потерял кошелёк с последними ста рублями, а сёстрам нужны платья, они девушки, их надо куда-то поместить, где-то пристроить. Добрый Аксаков почти прослезился, увидев это страдальчески-просительное выражение на лице Гоголя, его смущение, которое было так странно в нём, застенчивость, боровшуюся с гордостью, – он занял для Гоголя две тысячи рублей.

Начались поездки по магазинам, покупки платьев, белья – Гоголь ничего в этом не понимал, забывал, что надо купить, но некому было об этом позаботиться, кроме него. Сёстры оказались «дикарками». Они неуклюже двигались в своих белых муслиновых платьях (одевал по своему вкусу), стеснялись. Он отвёз их к генеральше В. О. Балабиной, они боялись выходить за стол, есть чужое и голодали, плакали, ели чуть ли не уголь, ибо фамильная гоголевская гордость жила и в них. Анет было девятнадцать, Лизе семнадцать лет.

На них уже заглядывались молодые люди, и сами они поглядывали на молодых людей; их слёзы по поводу своего непрезентабельного вида тоже расстраивали Гоголя, как и их капризы, перемены в настроении и скучанье по институту.

В Петербург, как рассказывает С. Т. Аксаков, с которым Гоголь проделал путь из Москвы, он ехал весёлый в Петербурге скис, подавленный массою свалившихся на него забот, холодом и грустными мыслями о своём будущем. Это отразилось и в дневнике Жуковского: «15, середа. Обедал у Вьельгорского с Гоголем. Рождение Анны Михайловны (младшая дочь Вьельгорских. – И. З.). Вечер у Вяземского. Спор. Гоголь дикарь».

К чему относится это – «дикарь»? К поведению Гоголя у Вьельгорских или у Вяземского? Жуковский вообще был в то время недоволен Гоголем. Он никак не мог смириться с гоголевской гордыней и бесцеремонностью, как он считал, в отношении приличий света. Когда у Гоголя возникла идея оставить своих сестёр у А. П. Елагиной, матери братьев Киреевских и племянницы Жуковского, Жуковский возмутился этим и назвал Гоголя «капризным эгоистом». По его настоянию эта затея не состоялась. Вместе с тем добрейший Василий Андреевич возился с Гоголем, как никто. Именно от Жуковского и через него поступали к Гоголю основные суммы вспомоществования – так случилось и на этот раз.

22 ноября Жуковский записал в дневнике «О Гоголе с императрицею».

И вот радостная для Гоголя весть: «Жуковский достал для меня деньги 4000…» «Если бы вы знали, – пишет он Жуковскому уже из Москвы, – как мучится моя бедная совесть, что существование моё повиснуло на плечи великодушных друзей моих». И это правда.

Маменька с младшей сестрой Ольгой приезжает в Москву на деньги Данилевского. Нужно устраивать и маменьку. Нужны лишние комнаты для неё и для сестры, приходится опять одолжаться у Погодина.

«Погодина мы боялись», – пишет в своих воспоминаниях Елизавета Васильевна Гоголь (Анет и Лизу он привёз с собою в Москву и тоже поместил в доме на Девичьем поле), он заставлял рано вставать. Его мать-старушка, добрейшее существо, любила играть в карты, сёстры Гоголя участвовали в этой её забаве. Погодин ловил их и кричал на мать. В своём бельведере – они жили в комнатах под самой крышей, – за столом, в кабинете Погодина, куда им удавалось иногда заглянуть вместе с его детьми, они чувствовали себя чужими, приживалками, нахлебницами, и нервное состояние брата, страдавшего ещё больше, отражалось и на их состоянии.

«Редкий был у нас брат, – пишет Елизавета Васильевна, – несмотря на всю свою молодость в то время, он заботился и пёкся о нас, как мать». Я подчёркиваю эти слова, потому что в тех же воспоминаниях Елизавета Васильевна не очень тепло пишет о матери, которая, хоть и была добра к ним, никогда не была так внимательна, так любовно заботлива (даже в мелочах), как брат. Это чувствуется и по письмам Гоголя из-за границы, где он нежно пишет сёстрам «мои голубушки», «мои миленькие» и вспоминает эпизоды их жизни в Петербурге, в Патриотическом институте, вспоминает с такой пронзительной нежностью, какой трудно не покориться. «Душеньки мои, я о вас очень часто вспоминаю и хотел бы вас перецеловать много раз. Помните ли, как мы виделись с вами в этой узенькой маленькой комнате в институте, где стоит обыкновенно фортепиано… Я помню как теперь, как Лиза просит меня не позабыть о том, что скоро её именины и что нужно купить орехов 4 фунта, конфектов два фунта, варенья две банки, желе банку, пряников, яблок, изюму и проч. и проч… И при этом у тебя, Лиза, пальцы были в черниле, и на переднике было чернильное пятно, величиною в месяц.

Всё это я помню и помню даже, как Анет была больна и лежала в лазарете, и я у вас был; и потом помню, помню ещё об одном, но не хочу говорить… о, я всё помню!» «Посылаю вам безделушки: по кольцу и по булавке. Глядите на них больше, чем просто на кольца и булавки. К ним прижалась, прицепилась и прилетела вместе с ними часть моих чувств и любви моей к вам. Как эти кольца сожмут и обхватят пальцы ваши, так сжимает и обхватывает вас любовь моя. Как эта булавка застёгивает на груди вашей косынку, так хотел бы я вас хранительно застегнуть и оградить, и укрыть от всего, что только есть горького и неприятного на свете, молодые цветки мои! отрада мыслей моих!»

Нежность Гоголя мешается с каким-то странным чувством стеснительности по отношению к сёстрам, которых, вернувшись в Россию, он застал молодыми женщинами. «Я была трусиха, – пишет Елизавета Васильевна, – и часто просила брата, чтоб он посидел, пока я засну и потушил бы свечу, и он всегда исполнял эти прихоти, сядет, бывало, на кровать и ждёт, пока я засну. Его я совершенно не конфузилась и была с ним, как со старшей сестрой. Раз он нарисовал меня лежащую в ночном чепчике и кофточке – я рассердилась и долго приставала к нему отдать мне этот рисунок, который совершенно не был похож на меня».

Гоголь нанял Анет музыкального учителя и почти каждый день возил её к нему на дом заниматься. Ему не хотелось тревожить и так недовольного Погодина. Ему очень хотелось – и это была заветная идея его жизни, идея долга перед сёстрами и семьёй, – чтоб из Анет и Лизы что-нибудь вышло, чтоб они были счастливы, и он сделал всё для этого. Порываясь обратно в Рим, он с болью отрывал от сердца и этих своих «голубушек», судьба которых так и не устраивалась: Анет пришлось отправить обратно в Малороссию, а Лизу он оставил в Москве у малознакомой П. И. Раевской. Он отдавал их в чужие руки (даже в руки маминьки) с горечью, видя, что они будут жить не так, как бы ему хотелось.

Неоконченные работы тянут его в Рим, в уютные комнатки на Виа Феличе, под защиту римского солнца и тени, в тишину своего рая обетованного. На родине ему неуютно и холодно. Он пишет в Петербург Жуковскому о «странности своего существования в России», которое похоже на «тяжёлый сон». Во всех письмах той поры он говорит об «окаменении», о «бесчувственно-сострадательном оцепенении», которое овладевает им. «Иногда мне приходило на мысль, – признается он тому же Жуковскому, – неужели мне совершенно не дадут средств быть на свете. Неужели мне не могут дать какого-нибудь официального поручения… Неужели меня не могут приклеить и засчитать в какую-нибудь должность». Сколько здесь иронии и горького идеализма! «Приклеить» – как приклеивают муху к бумаге, как бумагу приклеивают к бумаге, неся её на подпись вышестоящему лицу.

Без должности нельзя. Кто ты? Отставной коллежский асессор, ездящий по своим надобностям? А что это за надобности? И входят ли они в надобность отечества, государства? В жалобе Гоголя слышится и крайняя степень давления на Жуковского, и желание подыскать местечко полегче, потеплее, и странная тоска по службе, по желанию быть полезным. Хоть какое-то «официальное поручение»… И это пишет Гоголь, который давно расплевался со всеми должностями и высмеял их в «Ревизоре»! Это пишет тот, кто уже не раз повторял, что наша единственная служба на этой земле – служба богу?

Но этот вопль внятен Жуковскому, который сам служит. Так и Пушкин служил, издавая «Современник» и собирая материалы к истории Петра, и Карамзин, и Державин, Фонвизин, Ломоносов. Русский человек без службы – странный человек, непонятный человек, как бы оторвавшийся от корня человек…

Но пора было ехать. Пора было собирать нехитрый багаж (мешок с книгами и дорожными предметами, чемодан и заветный портфель с рукописями) и грузиться в дилижанс, в который он и на этот раз грузился с попутчиком – добрым малым, влюблённым в него молодым родственником Аксаковых В. А. Пановым, согласившимся разделить с ним расходы до Рима. Гоголь дал смешное объявление в газету, но его не приняли. Объявление гласило: «Некто, не имеющий собственного экипажа, желает прокатиться до Вены с кем-нибудь, имеющим собственный экипаж, на половинных издержках. Оный некто – человек смирный и незаносчивый: не будет делать во всю дорогу никаких запросов своему попутчику и будет спать вплоть от Москвы до Вены. Спросить на Девичьем поле в доме Погодина, Николая Васильева Гоголя». Напечатали так: «Некто, не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика до Вены, имеющего собственный экипаж, на половинных издержках; на Девичьем поле в доме проф. Погодина; спросить Николая Васильева Гоголя».

Прощание с Россией произошло на вечере в саду у Погодина 9 мая 1840 года. Это был день Николы вешнего, день ангела Гоголя. То был и обед и приём, потому что в сад Погодина собралась вся интеллигентная Москва, хоть и избранная, но в своей избранности вся: тут были и К. С. Аксаков, и А. И. Тургенев, и князь Вяземский, и профессора Редкий и Армфельд, M. H. Загоскин, М. Ф. Орлов, Ю. Ф. Самарин, М. А. Дмитриев, Хомяковы, Чертковы, Свербеевы, Чаадаев, Глинки.

А. И. Тургенев записал в своём дневнике: «9 мая… к Гоголю на Девичьем поле у Погодина, там уже молодая Россия съехалась… Стол накрыт в саду: Лермонтов…»

О Лермонтове Гоголю прожужжал уши Белинский, только что вышел «Герой нашего времени», все журналы были полны стихами Лермонтова. О его светских похождениях шептались в гостиных.

Гоголь приглядывался к этому невысокому черноглазому поручику в пехотной форме (его ссылали за дуэль на Кавказ), всматривался в его глубокие тёмные глаза, посверкивавшие весело, и думал: кто ты? Метеор, которому суждено, прочертив небо литературы, сгореть? Или капитальное явление – новый Пушкин? Позже он напишет о Лермонтове: «он уже с ранних пор стал выражать то раздирающее сердце равнодушие ко всему, которое не слышалось ещё ни у одного из наших поэтов. Безрадостные встречи, беспечальные расставания, странные, бессмысленные любовные узы, неизвестно зачем заключаемые и неизвестно зачем разрываемые». Он напишет о безочаровании, которое внёс Лермонтов в русскую поэзию, противопоставив его очарованью Шиллера и разочарованью Байрона. «Признавши над собою власть какого-то обольстительного демона, поэт покушался не раз изобразить его образ, как бы желая стихами от него отделаться. Образ этот не вызначен определительно, даже не получил того обольстительного могущества над человеком, которое он хотел ему придать».

В то время когда Гоголь и Лермонтов встретились, «Демон» уже был напечатан. По существу, уже всё было напечатано Лермонтовым из того, что он написал. Ему оставалось жить всего год.

Сад Погодина почтительно шумел. Рассаженные в клетках соловьи, искусно прикрытые ветвями огромных лип, пели как вольные, варились кушанья, шёл пар от супов и котлет, сам Гоголь приготовлял в большом тазу жжёнку, в шутку именуя её Бенкендорфом. Лермонтов улыбался. Он вообще был весел в тот вечер – весел и самоуверен, он не стеснялся Гоголя, как молодые москвичи, и проглядывал его – будто бы невзначай, будто бы мимолётом, «…может быть, – напишет Гоголь несколько лет спустя о Лермонтове, –… отделался бы он… от безотрадного своего состояния (приметы тому уже сияют в стихотвореньях Ангел, Молитва и некоторых других), если бы только сохранилось в нём самом побольше уваженья и любви к своему таланту. Но никто ещё не играл так легкомысленно с своим талантом и так не старался показать к нему какое-то даже хвастливое презренье, как Лермонтов. Незаметно в нём никакой любви к детям своего же воображенья».

Две линии разделяли их: «круг», о котором пишет в том же отзыве Гоголь (имея в виду светский круг, который ненавидел, как и Пушкин, и в который стремился – по своему рождению, по привычкам – Лермонтов), и это «безочарование». Лермонтовский Демон показался Гоголю демоном головы, а не сердца, это был демон самолюбия, а не страдания – он взывал к состраданию, но сам не страдал. Но что он мог знать о душе, скрывавшейся под пехотным мундиром и как бы отделившейся от этого взгляда тёмных глаз – смеющихся и наблюдающих, пытающихся постичь и его, Гоголя, который сам привык всех постигать?

Они ходили по аллеям, прислушивались к голосам в саду, и говорили что-то друг другу, стояли возле пруда. Гоголь попросил Лермонтова почитать стихи, тот согласился. Читал он отрывок из «Мцыри» – сцену поединка молодого монаха с барсом, – страсти в ней было много, но страсти, как показалось Гоголю, опять-таки холодной. Да и день выдался не тёплым: тучи набегали на Москву, дул ветер, весна в тот год задержалась. Прошёл дождь, загнавший всех под крышу, потом выглянуло солнышко, подсушило землю под деревьями, песок, все снова вышли в сад, и тут-то запели соловьи, в сумерках вспыхнуло голубое пламя жжёнки, и завязался общий шум.

На следующий день Гоголь и Лермонтов встретились у Е. А. Свербеевой. А. И. Тургенев оставил об этой встрече запись. «Лермонтов и Гоголь. До 2 часов». Почему засиделись поздно? Ни Гоголь, ни Лермонтов ни словом не поминают о той ночи. Встретились – и разошлись. Оба уезжали: один в дальние края, другой тоже в дальние, но не столь. Уже появился отдельно изданный «Герой нашего времени».

«Никто ещё не писал у нас такой правильной, прекрасной и благоуханной прозой, – писал Гоголь об этом романе. – Тут видно больше углубленья в действительность жизни; готовился будущий великий живописец русского быта…» Живописец в устах Гоголя высшая похвала, благоуханная проза – его собственный идеал. Это Пушкин, переведённый в прозу, и эта запоздалая оценка Лермонтова (статья появилась в 1847 году) есть дань таланта таланту, который в ту майскую ночь прочеркнул небо Москвы, оставив впечатление тоскливое, смутное.

Новое направление «Ангела» и «Молитвы», которое Гоголь отметил в Лермонтове, может быть, искало своего продолжения, и на этом пути могли сойтись Гоголь и Лермонтов. Но… «В нашу поэзию стреляют удачней, чем в Луи-Филиппа», – скажет, узнав о дуэли в Пятигорске, Вяземский. Он был «похищен насильственною смертию… в поре самого цветущего мужества», – напишет Гоголь. И добавит: «и никого это не поразило».

В ту ночь тень конца, может быть, была уловлена Гоголем в лице Лермонтова. Презренье к своему таланту – это он почувствовал в Лермонтове тогда. Одни стихи не могли дать этого впечатления. Это надо было видеть. Ценя божий дар, как жизнь, Гоголь не мог не ужаснуться этому состоянию человека, который моложе его на пять лет. Почти юноша… «Монах» Гоголь, нашедший себе убежище за Апеннинами, и гусар Лермонтов, ищущий за горами Кавказа пули, которая могла бы усмирить его ненасытную гордость, – что могло быть между ними общего? Гоголь оставался, а Лермонтов уходил. Никто, кажется, не хотел разделить с ним его ношу – ношу ответственности за русскую поэзию, за саму Россию.

«Русь! чего же ты хочешь от меня? Что глядишь ты так, и зачем всё, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?» – эти строки могли родиться только после поездки в Россию. Может, родились они в дороге, когда дилижанс, увозящий Гоголя снова в Рим, скрылся за горой Перхушкова, куда приехали проводить его Аксаковы, Щепкин и Погодин.

Гоголь отбыл в Европу, увозя с собой не только боли и обиды, нанесённые ему на родине (долги, невозможность устроить сестёр, попрошайничество за них и за себя), но и тоску ожидания новой встречи с нею, тоску отрадную и печально-щемящую, ибо он понимал: придётся возвращаться.

Он бежит от Руси не так, как бежал в 1836 году – с негодованием и попрёками, а с жалостью сына, покидающего остающуюся одинокой мать.

 

Глава четвёртая

. Поворот

 

Но я молюсь, молюсь сильно в глубине души моей… да отлетит тёмное сомненье обо мне, и да будет чаще, сколько можно на душе твоей такая же светлость, какою объят я весь в сию самую минуту.

 

1

Несмотря на грустные мысли, путешествие всё же было незаметным: его скрашивал добрый спутник Панов. Ехали через Варшаву, в середине июня прибыли в Вену. Здесь Гоголь решил остановиться, ему советовали попользоваться вновь открытыми водами. Он снял комнату и засел за трагедию о запорожских казаках. Писалось. Тихая чинная Вена не мешала ему. Вечера он просиживал в опере, слушал любимых итальянских певцов или прогуливался по вылизанным уличкам австрийской столицы, в которой царил дух Меттерниха – дух приличия и порядка, искусственно удержанный в этом центре Европы. Жадно накинулся он на писанье, оголодав после российских хлопот и раздражений. Оставив «Мёртвые души», он в который раз взялся за запорожцев и уже читал Панову первые сцены, весьма, судя по отзывам последнего, напоминавшие «Тараса Бульбу». Но, видно, не суждено было Гоголю стать автором трагедии. Что-то мучило его и внутри самого вдохновенья: писалось и смеялось, в груди жило чувство – иное надо писать, иное просится на бумагу: мучили «Мёртвые». Он то и дело заглядывал в тетрадку, куда были записаны уже готовые главы, и его глаз перебегал в иное повествование, и иные мысли набегали на ум, тревожа и отрывая от писавшегося.

К тому же он набросился на эти воды… Он всегда верил врачам, верил на первых порах, когда они предлагали ему новое лекарство, азартно брался за дело, принимал пилюли, пил воду, но чуть ему делалось хуже, он сваливал это на новый вид лечения и с отвращением бросал его, бросал, не окончивши курса. Тут случилось так же. Сначала воды освежили его и подняли дух. Он почувствовал лёгкость в теле, ему не писалось, а почти пелось, и письма его в Москву и Петербург на первых порах веселы и обнадёживающи.

Но вот что-то сломалось в его настроении, что-то лопнуло: то ли сказалось напряжение, испытанное за месяцы пребывания в России, то ли перегрузка в труде, то ли лечение подействовало. Слабое отклонение в здоровье – и всё пошло прахом. Страх включился в работу нервов. Страх болезненного расстройства, которое не позволит ему закончить его труд (в первую очередь «Мёртвые души»), страх слечь окончательно, страх новой болезни, которую он раньше не испытывал: воды разбередили желудок, потом всё «бросилось на грудь», он почувствовал тяжесть в груди и давление. Раньше портилось что-то одно – сейчас всё распустилось разом. Горела в сухом жару голова, дышать было нечем, ни есть, ни спать он не мог, и страх, нарастая как ком, катил его под гору.

Случилось это в какие-нибудь дни – он вдруг оказался на дне глубокой ямы, сверзившись в неё с высоты «радости и сладкого трепета», испытанного по приезде в Вену. Но и тогда уже его остерегал страх, что всё это быстро исчезнет, что «может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня…». Он со слишком большой радостью ухватился за своё свежее состояние, слишком поверил в него, чтоб тут же не усомниться, а надолго ли оно?

Почувствовав «бодрость юности», он тут же испугался, что юность эта лишь обман, и стал цепляться за минуту, молить её задержаться, остановиться, продлиться. Он не мог уже отдаться ей просто так, без оглядки, без вымаливания прав на неё, которых он, как ему казалось в его тридцать один год, уже не имел. Всё это вместе и произвело раздражение нервов, которое привело к болезни. Страх потерять вдохновенье соединился со страхом смерти, точней, он перешёл в него, и теперь Гоголя гнала вниз уже сама болезнь. «Если б я знал, что из меня решительно уже ничего не может быть (страшнее чего, конечно, ничего не может быть на свете)…» – писал он позднее, рассказывая о венской болезни.

Он бросает пить воды, ибо «лечение опасно». Он тащится к новым докторам, которые дают новые, совсем противоположные советы. «Остановившееся пищеварение… болезненная тоска… ни двух минут… в покойном положении ни на постеле, ни на стуле, ни на ногах». Вспомнился ему в эти минуты умирающий Иосиф Вьельгорский: того тоже охватывала в последние дни подобная же тоска, он метался, не находил места, как будто бы хотел бежать от своей участи, но уже не мог двигаться.

Он бежит из душного центра (на Вену навалилась жара) за город, гуляет в тени деревьев, лежит на траве. Он лечится, как зверь, самыми простыми способами – удалением от близких, свежею водою источника (обыкновенной водой – не минеральной), он пытается pacceяться – и каждый день смотрит в зеркало на свой язык, вглядывается в изменившийся цвет лица и думает самое худшее. Сам воздух кажется ему «неприятным» – тень отца приходит в бессонные ночи, и он вспоминает, что, по рассказам матери, тот так же предчувствовал свой конец и, чтоб не привлекать в свидетели близких, уехал умирать из дому. Умереть вдали от России, в чужой земле, среди чопорных австрияков, которым до него нет никакого дела, и быть погребену в чужой земле… Вот когда охватывает его тоска по России и по холмику возле церкви в Васильевке, где покоится прах его отца. Страх смерти соединяется со страхом остаться здесь навсегда.

Никогда ещё смерть не подходила к Гоголю так близко, как на этот раз. И он понял, что боится её, боится панически, боится её холодных прикосновений, её небытия. Физический страх, который потряс его в те дни, унижал и осквернял в нём человека. Дух как бы отлетел от плоти, которая оказалась неуправляемой, всесильной и стала на эти минуты всем: более ничего в нём не оставалось. «Малейшее какое-нибудь движение, незначащее усилие, и со мной делается чорт знает что. Страшно, просто страшно. Я боюсь. А так было хорошо началось дело. Я начал такую вещь, какой, верно, у меня до сих пор не было, – и теперь из-под самых облаков да в грязь». Это написано в октябре 1840 года, несколько месяцев спустя после Вены. Это лишь остаточное состояние страха – что же творилось с ним там, когда он уже прощался с жизнью и даже «нацарапал тощее завещание»? Да, страх подвёл его к этой черте, он вызвал доверенное лицо и продиктовал ему короткие распоряжения насчёт своего имущества и долгов. Заметим, что долгов этих было ни много ни мало как одиннадцать тысяч. Он был должник, он всегда жил вперёд, на не заработанное им, под аванс, который ему приходилось оправдывать. Ему давали, в него верили. Вера эта и ожидание, сопровождавшее её, стали его погонялою и ямщиком, который гнал гоголевскую тройку, увязающую в колеях и обочинах, вперёд.

Страх смерти, страх животный, «грязный», оскорбил духовное в Гоголе. Ему захотелось очищающего горного воздуха, возвышения над собой, в котором ничто не страшно и смерть не страшна. Он понял, что был рабом себя, пленником себя, что он слишком был в себе и для себя.

Венский кризис – более чем недуг, настигший Гоголя в дороге. Это та остановка в пути, которая выправляет весь путь. Полумёртвый садится он в дилижанс и с последними надеждами на перемену места просит везти его в Рим. Он даже не в Рим теперь стремится, а просто прочь из Вены, прочь с того места, где настигло его предупрежденье божие (он уже так думает об этой болезни), – он готов хоть на Камчатку фельдъегерем ехать, лишь бы убежать. И, как всегда, дорога его спасает.

Робко пишет он в Россию из Рима: «если бы ещё раз воскреснуть мне…» «Мне бы два года теперь… только два года…» – просит он робко у жизни.

Меняется и его отношение к России. Если раньше он твердил, что ездил туда по обязанности или – в лучшем случае, – чтоб обновить воспоминания и поднабраться «злости» (ибо негодование стало гаснуть в нём вместе с остальными чувствами), поковыряться с пользой для книги в русском быте и подзапастись подробностями, то теперь он осознает это отношение к ней как грех, а бегство рассматривает как наказание. «Всё дурное изгладилось из моей памяти, – пишет он 17 октября из Рима Погодину, – даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, всё, что удалось мне ещё более узнать в друзьях моих, и я в моём болезненном состоянии поминутно делаю упрёк себе: и зачем я ездил в Россию. Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол, ни на воздух, ни на всё, глядеть всеми глазами совершенно на них, глаза мои видят другое, мысль моя развлечена. Она с вами». Конечно, он заговаривает себя (и судьбу), он старается замолить свой грех в словах, но и чувства его уже повернулись в ту сторону, и скоро-скоро и он сам, и другие поймут это, увидят воочию.

28 декабря он пишет С. Т. Аксакову: «Теперь я пишу к вам, потому что здоров, благодаря чудной силе бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и моей жизни!» И тут же, частью, выдаёт – что именно: «Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мёртвых душ». Переменяю, перечищаю, многое переработываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем, дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем что-то колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет…»

Это очень важное признание. Оно свидетельство того, что заключительные главы первого тома, как и выстраивающаяся идея его, устремляющаяся в продолжение поэмы, писались и складывались уже после Вены и осветились светом её.

«Здоров благодаря силе бога… много чудного… как угодно будет высшей силе… невидимая рука, ведущая меня…» Так писал он и раньше. Но то были фразы из головы или из восторженного молодого чувства, ещё заносчиво-опрометчивого, ещё не страдавшего, – теперь иное дело. Гимн богу за избавление от болезни, за предоставление возможности творить дальше становится выстраданно-личным, он перерастает в убеждение, которое многие поначалу примут за ослепление, за причуду, за очередную странность в «странном» Гоголе.

Именно в это время созревает в Гоголе мысль, что бог недаром совершил всё это, что есть в этом не только всеобщая милость божия, но и снисхождение лично к нему, избрание его в число тех, кому доверено представлять высшее мнение на земле.

Продолжение «незначащего сюжета» подсказано этим выздоровлением, этим выходом из испытания, из страшной минуты, в которую ему было дано сурово осмотреть себя. Дойдя до второго тома «Мёртвых душ», мы поймём, как именно сказался венский кризис на его идее, – впрочем, том этот, по утверждению Анненкова, приехавшего к Гоголю в Рим весной 1841 года, уже начал писаться, он уже в бумагах, и «продолжение» не мираж, а реальность. Оно уже выглянуло из туманной дали и перенеслось на бумагу.

Гоголь перебеливает «Ревизора», пишет вторую редакцию «Портрета». «В начале же 42 года выплатится мною всё… – пишет Гоголь С. Т. Аксакову. – Теперь я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди. Всё было дивно и мудро расположено высшею волей: и мой приезд в Москву, и моё нынешнее путешествие в Рим – всё было благо». Речь идёт о выплате долгов, которые Гоголь собирается покрыть изданием «Мёртвых душ» и собранием сочинений, но тут же говорится и о высшей плате – плате благодарности за спасение. «Вся жизнь моя отныне – один благодарный гимн». Как благодарность за отпущенные ему лишние минуты он рассматривает теперь и саму жизнь свою, и труд свой. Отныне труд этот как бы не принадлежит ему – он весь расплата и счастливая дань тому, кто продлил дни Гоголя, кто указал ему на оставшуюся часть дороги и на саму дорогу. Идея эта и становится главной идеей второй редакции «Портрета».

Многое списано здесь с Италии, с её натуры и фактуры, обогащено опытом знакомства с её живописью и природой. Отвлечённая Италия первой редакции здесь оживает, художник, который поразил Чарткова своей верностью искусству и идеалу, начинает приобретать черты великого русского живописца Иванова, и «божественный сюжет» его картины – сюжет «Явления Мессии». Весь облик художника – бывшего соученика Чарткова по академии, уехавшего в Италию совершенствоваться в мастерстве и отдалившегося от искусов света, – списан с Иванова: и его костюм, и привычки, и изгойничество в среде даже самих художников, его влюблённость в Рафаэля и неутомимые труды по копированию классиков итальянского Возрождения, дающие ему возможность выработать свой цвет и свою линию.

Но самое важное во второй редакции «Портрета» – это судьба ещё одного художника, того самого, который написал старика ростовщика и пустил его в свет на гибель и страданье людям. Этот художник должен пройти путь искупления, путь расплаты за свой грех (грех искусства, соблазнившегося яркостью зла, неотразимостью зла) – и он платит за него жизнями своих сыновей и жены. Но этого мало – и собственная жизнь художника с той поры меняется. Он удаляется в монастырь, где годами покаяния и отречения от мирского приближается внутренне к новой истине, к истине познания красоты добра, заключённой в божественном образе. «Настоятель монастыря, узнавши об искусстве его кисти, требовал от него написать главный образ в церковь. Но смиренный брат сказал наотрез, что он недостоин взяться за кисть, что она осквернена, что трудом и великими жертвами он должен прежде очистить свою душу, чтоб удостоиться приступить к такому делу». В прежней редакции его сын-офицер приезжал к нему в монастырь и заставал отца иссохшим и далёким от мира старцем. Он пророчествует о пришествии антихриста и просит сына по истечении пятидесяти лет со дня написания портрета найти и уничтожить зловещий портрет. В новой редакции отец просветлён: «И следов измождения не было заметно на его лице, оно сияло светлостью небесного веселия».

И сын его здесь не офицер, а тоже художник, и является он к отцу за благословением перед отъездом в Италию – «лучшую мечту двадцатилетнего художника». Он, как и автор картины с «божественным сюжетом», сразившей Чарткова, избирает путь высшего служения искусству. Он приезжает к отцу как наследник его дела, чтоб, выслушав рассказ о страшном опыте страдания, выйти на свою светлую дорогу. «Спасай чистоту души своей, – скажет ему отец. –… Пуще всего старайся постигнуть высокую тайну созданья. Блажен избранник, владеющий ею. Нет ему низкого предмета в природе. В ничтожном художник-создатель так же велик, как и в великом, в презренном у него уже нет презренного, ибо сквозит невидимо сквозь него прекрасная душа создавшего, и презренное уже получило высокое выражение, ибо протекло сквозь чистилище его души».

Эпоха чистилища открывается и в самой жизни Гоголя. Идеей чистилища видится ему отныне и второй том «Мёртвых душ». И Чичиков ждёт своего часа искупления вины и греха перед людьми и перед богом, и он нечист, и уже рука Гоголя поднимается, чтоб поднять его из «грязи», чтоб заставить его оглянуться окрест себя и оглядеть собственную жизнь. Вот почему переписывается «Портрет», переделывается «Бульба», шлифуются и получают иной ход «Мёртвые души», и автор выходит к своим читателям и зрителям в «Театральном разъезде». Этот выход Гоголя предваряет грядущий его выход в «Выбранных местах из переписки с друзьями».

«Всякий перелом, посылаемый человеку, чудно-благодетелен, – пишет он после венского кризиса. – Это лучшее, что только есть в жизни. Звезда и светильник, указующий ему, наконец, его настоящий путь».

 

2

Кажется, подыскивается ответ к вопросу «Где выход? Где дорога?». Он вырисовывается на исходе 1840 года, когда поздоровевший, пополневший и успокоившийся Гоголь вновь уединяется в своём Риме и пишет. Это счастливые минуты вознаграждения, освобождения в новом его состоянии и упоения творчеством. Он ловит эту минуту, как птицу, способную выпорхнуть и улететь, он удерживает её возле себя и в себе и благодарит, благодарит за то, что она пребывает с ним.

Эту-то минуту в жизни Гоголя и запечатлел на своём портрете Моллер. К ней можно поставить эпиграфом слова Гоголя: «И как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и усталый, но покойный ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далёкий, желанный и верный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутреннею удалённою от мира жизнию, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти укреплённый мыслью и духом». В лице Гоголя на этой картине спокойствие и равновесие. Это пора равноденствия его жизни. Всё умиротворилось в этом лице, пришло в согласие с душевным состоянием, всё как бы нежно озарилось постигнутым внутренним светом. Это лицо доброе, светлое и благодарное, хотя загадочная гоголевская улыбка, прячущаяся в выражении его полных розовых губ и карих, глядящих раскрыто на зрителя глаз, придаёт этой гармонии одушевляющую индивидуальность: то лицо Гоголя, первого насмешника на Руси.

Тёмно-коричневый тон его шинели и сюртука, тёмный платок, подхватывающий под самый подбородок шею, как бы высветляют лик – его округло-правильные черты, его светлость («светлость, какою объят я весь в сию самую минуту»), его притягательную открытость. Да, Гоголь открыт в этом портрете, как ни в каком другом. Его льющиеся волосы мягко закрывают часть лба – высокого благородного лба, – и красивые дуги бровей дают его облику сходство с обликом женским, юношески не огрубевшим, может быть, детским. «О, моя юность! О, моя свежесть!» – кажется, они возвратились на эту минуту к нему, и их-то схватил и увековечил художник.

Кто хочет понять Гоголя той поры, должен вглядеться в этот портрет. Это портрет не столько лица и телесного сходства, сколько портрет души, так ясно отразившейся на лице, так выразившейся, так вписавшейся и в гармонию композиции, и в музыку красок. Из тёмного вырастает, возвышаясь над ним, светлое, просветлённое, прекрасно-одухотворённое, и вновь вспоминаешь Гоголя: «Смех светел». Это портрет идеального Гоголя и портрет идеала в Гоголе – того начала, из которого вышло всё, что он написал до «перелома» и напишет после него. Просто здесь он на вершине, он облит солнцем Рима, он свеж ещё. «Если вы сами собой проберётесь на русскую дорогу, – пишет он в те дни молодому К. Аксакову, – её употребите, как лес, для поднятия себя на известную вышину, с которой можно начать здание, полетящее к небесам или просто на утёсистую гору, с которой шире и дале откроются вам виды».

С этой вышины он и смотрит на нас. Он как бы достиг её внутренне, и свет, озаривший его, смягчил его черты. Он смотрит с высоты и смотрит по-домашнему, близко, интимно, лёгкой улыбкой как бы скрашивая свой вопрос. Анненков пишет, что Гоголь, позируя Моллеру, нарочно придал себе саркастическую улыбку. Но в этой улыбке сквозит доверчивость, благодушие. Гоголь весело смотрит в неизвестное ему «далеко» и как бы говорит примиряюще: «У меня на душе хорошо, светло». Эти слова он напишет в одном из своих писем уже по возвращении в Россию, но отблеск того состояния будет лежать на них.

Каждая жизнь имеет свою вершину, свой перевал, когда на какое-то время силы как бы задерживаются в нас, как бы приходят в равновесие и с собой и с обстоятельствами. Как-то Гоголь написал из Рима – ещё до венского кризиса, – что он «взамен того фонтана поэзии, который носил в себе… увидел поэзию не в себе, а вокруг себя». «Теперь мне нет ничего в свете выше природы», – добавлял он. Это ощущение себя счастливой частью природы как бы владеет им в зиму-весну 1840/41 года. Душа приходит в соответствие с тем, что её окружает. Никакого восстания, возмущения, ропота на судьбу. Пусть это миг, но он светлым пятном остаётся навсегда в истории души, которая способна чувствовать светлое, сознавать себя светлой. В такую минуту сознания и застал душу Гоголя Моллер.

Улетит мгновенье, душа вновь погрузится в сомнения и страхи, действительность предложит новые загадки, вновь всколыхнётся успокоившееся было море, но то уже будут иные волны и иные возмущения. Они ждут Гоголя на родине. Но сейчас засечём эту минуту, остановим её и попытаемся внутри её понять Гоголя на переломе. Или на этом отдыхе души, который есть одновременно и работа, созидание, строительство. Что в ней совершается, куда обращается дорога Гоголя и что сулит ему взошедшая над ним звезда? Лишь в глубине им написанного мы сможем найти ответ.

 

3

Лучше всего поворот и перелом в Гоголе виден в «Шинели» – впрочем, он коснулся и названных выше сочинений: о финале первого тома поэмы мы уже писали.

«Шинель» лежит на полпути Гоголя от первого тома «Мёртвых душ» ко второму, она – связующая их станция и узловая почтовая станция на дороге русской литературы.

Здесь как бы на петербургский мотив переложены печальные ноты «Старосветских помещиков» – повести о тихом, невозмущаемом существовании, которое было довольно собой, ничего не жаждало в отместку за «не примеченную никем жизнь». Оно как бы в круге земном видело круг счастья и даже, разрывая этот круг, находило успокоение и продолжение в любви и вере.

Добродушие смеха «Старосветских помещиков», его сострадательность и светлость смешиваются в «Шинели» с отчаянием гоголевского опыта истекших лет, с ещё более углубившимся отчаянием от скоротечности жизни, от незнания человеком себя и своего «жребия». Настроения взрывчатого смеха времён «Ревизора», его отмщающей и непрощающей насмешки сталкиваются с идущей из глубины смеха жалостью к человеку. И не тою жалостью, которая, как говорят, унижает, а той преображающей и возвышающей жалостью, которая есть природа поэзии Гоголя, её «неиссякаемо биющий родник».

Это его слова, и сказаны они в «Театральном разъезде» – пьесе, которая будет написана позже «Шинели». В «Театральном разъезде» Гоголь объяснит читателю и зрителю природу своего смеха: «Смех, который весь излетает из светлой природы человека… углубляет предмет, заставляет выступать ярко то, что проскользнуло бы, без проницающей силы которого мелочь и пустота жизни не испугала бы так человека. Презренное и ничтожное, мимо которого он равнодушно проходит всякий день, не возросло бы перед ним в такой страшной, почти карикатурной силе и он не вскрикнул бы, содрогаясь…» Так вскрикивает неожиданно в «Шинели» один молодой человек, который вместе со своими товарищами сыпал Акакию Акакиевичу на голову бумажки и смеялся над ним. Услышавши слова Башмачкина: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?», в которых звучало «что-то такое, преклоняющее на жалость», «он вдруг остановился, как будто пронзённый, и с тех пор как будто всё переменилось перед ним… Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей… И долго потом, среди самых весёлых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, со своими проникающими словами: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» И в этих проникающих словах звенели другие слова: «я брат твой».

Такой же молодой человек есть и в гоголевском «Разъезде», и там он представляет интересы автора, как и некий «честный прямой человек», который фигурирует ещё в «Петербургских записках 1836 года». Гоголь рассчитывает на молодость, на ещё не тронутых жизнию и её цинизмом людей, как рассчитывает он вообще на «юность» в человеке, на его детство, на детские – добрые – начала души.

«Ребёнка» он видит и в Акакии Акакиевиче. «Умоляющим голосом ребёнка» обращается он к портному Петровичу с просьбой как-то поправить «капот» и не шить новой шинели. И долго слышится этот голос в ушах читателя, как и в сознании того молодого человека, который «содрогнулся» своему бессердечию на всю жизнь.

Сам Акакий Акакиевич похож на прежних гоголевских чиновников. Он тот же вечный титулярный, что и Поприщин (правда, старше того – ему уже за пятьдесят), и имя у него смешное, и фамилия (что такое башмак? поносил, поносил да и выбросил), и произошёл-то он из незнатного рода, и живёт всё в том же классическом четвёртом этаже. Но одно отличие есть у него: он не честолюбец. Всё его честолюбие ушло в любовь – в любовь к переписыванью, которое, как ни монотонно и бессмысленно оно (пустые, казённые бумаги), всё же труд, и честный труд.

В любви Акакия Акакиевича к своим буквам (среди которых у него были «фавориты») есть что-то комически-возвышенное, какая-то пародия любви, которая тем не менее не может убить самой любви. Если предшественники Акакия Акакиевича (Поприщин, Хлестаков, Ковалёв, Собачкин) больше прогуливались по Невскому проспекту, сидели в кондитерских и ничего не делали, то Акакий Акакиевич денно и нощно трудится. Он даже берёт бумаги на дом, чтоб переписывать, и делает это не из услуги начальству, а из удовольствия. Он засыпает в своей каморке с улыбкой на устах – то улыбка от предвкушенья переписыванья, то улыбка дитяти, ждущего лишь радости от грядущего дня. В душе его спокойствие и мир. Она не возмущается восстаниями и честолюбивыми помыслами. Акакию Акакиевичу хорошо и на своём месте.

Его довольство можно принять за довольство раба: так доволен раб, который ничего другого не видел на свете. Но раб никогда не находит наслажденья в своём труде. Раб трудится из-под палки – Акакий Акакиевич делает это с охотою. Он очень похож в этом смысле на Петровича, страшного пьяницу и, кажется, пустого человека, но на самом деле мастера своего дела. Бывший крепостной, который благодаря искусству своему сумел освободиться (выкупиться) и стать мастеровым, он ироническая усмешка Гоголя в сторону тех «значительных лиц», которые во время службы курят сигарки и говорят бог знает о чём. Петрович хоть и пьёт, но своё дело знает, он бос, у него вывески на дверях нет, но сидит он на голом столе, как «турецкий паша», а на табакерке у него, из которой он нюхает табак, часто щёлкая по крышке её пожелтевшим ногтем, изображён генерал. Какой генерал – не поясняется, да и нос у него продавился и пропал (от частого щёлкания по нему), как и всё лицо, которое на крышке было заклеено бумажкой. Этот генерал без лица, по которому запросто постукивает пальцем Петрович, – начало того мщения генералам, которое в сцене одёргивания Акакием Акакиевичем шинели со «значительного лица» достигает своего апогея.

Петрович, конечно, тоже несколько поиспорчен русскою жизнию (тот, кто был рабом, любит прикрикнуть на слабого), он готов даже покуражиться на первых порах над бедным Башмачкиным, припугнуть того высокой платой за шинель, но всё же он добр, и он любит свою работу. Вспомним, как выбегает он вслед за Акакием Акакиевичем, чтоб посмотреть, ладно ли на том сидит сшитая им шинель, как он забегает на переулок вперёд и глядит на эту шинель уже с новой позиции: это гордость мастера, это любование мастера. Вместе ходят они с Башмачкиным выбирать сукно, вместе отыскиваю! взамен куницы кошку на воротник, и переживания Башмачкина понятны Петровичу, он сердцем участвует в них.

Акакий Акакиевич для него «брат», хотя Петрович никогда, быть может, не произносил этого слова.

Сама шинель в повести не предмет гардероба, а нечто живое, жена, подруга Акакия Акакиевича, существо, его греющее не только в прямом, но и переносном смыслу, Она не обижает его, и потому он готов отдать ей все свои чувства, всю свою любовь. Всё, что переносил он ранее на переписыванье, весь неистраченный запас желания разделить с кем-то своё одиночество, он отдал после появления шинели ей, и преображение Акакия Акакиевича в повести, его торжество и освобождение связаны с нею: «С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность, словом все колеблющиеся и неопределённые черты». А когда новая шинель оказалась на его плечах, он даже усмехнулся «от внутреннего удовольствия». Уже не улыбка, а смех – свидетель освобожденья – заиграл на его лице.

И тут-то постигло его несчастье.

Гоголь отпускает своему герою всего лишь миг, минуту, в которую он может почувствовать себя на высоте, развернуться и усмехнуться жизни уже не робко, не просительно, не умоляюще, а широко и светло. И этот миг для Акакия Акакиевича не миг возвышения в «фельдмарш…», как у Хлестакова, не сон превращения его носа в статского советника, как у Ковалёва, не обман обладания тысячами, как в «Игроках» у Ихарева, не безумный скачок в «испанские короли», а, в сущности, житейская минута радости и тепла, украшенная скромной вечеринкой у одного знакомого чиновника и гулянием по Петербургу в шинели, которую не продувает злой северный мороз.

Но и смех Акакия Акакиевича, и его радость как бы запретны, ненадёжны, хрупки, как и вся человеческая жизнь. Сцена ограбления Акакия Акакиевича написана Гоголем как сцена полного одиночества Башмачкина в огромном Петербурге. Город как бы вымирает. Само движение Акакия Акакиевича сначала по освещённым ярко улицам, а затем по улицам, где уже слабее огонь фонарей, затем по каким-то пустынным переулкам, выводящим наконец на безбрежную пустыню площади, есть движение навстречу ощеломляющей пустоте и безответности, полной глухоте мира к воплю одного человека.

«Вдали, бог знает где, мелькал огонёк в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света…» Тесное пространство Петербурга, пространство существования Акакия Акакиевича (дом – улица – департамент – дом) вдруг размыкается и пропадает в неизвестности. Ужасом веет из этого провала, на краю которого, как за пределами земли, мелькает какой-то огонёк. Город мёртв и пустынен, как мертва и пустынна в этот миг Россия, – они как бы оцепенели во сне. Лишь тёплый комок сердца стучит под шинелью одного человека, но ничто не отзывается в ответ. Гоголевская страшная ночь и гоголевская кара ночи!

Она повторится потом в конце повести, когда уже Акакий Акакиевич в образе мертвеца станет сдирать шинели со всяких надворных, статских и иных советников, срывать их без разбору, как щиплет, «не разбирая чина и звания», людей петербургский мороз. Гоголевский смех встанет здесь на одну доску с морозом, и ему окажутся не страшны всякие советники, и даже те, «которые не дают никому советов, ни от кого не берут их сами».

Кого имеет в виду здесь Гоголь? Поди разбери. «Насмешки боится даже тот, кто уже ничего не боится на свете…» – писал Гоголь в «Театральном разъезде». Гоголевский смех достигает и их.

Может быть, против своей воли поднимается Акакий Акакиевич и на этот верх российской лестницы, на который не смели поднять глаза при жизни ни он сам, ни его предшественники. Никогда он не покушался на это.

И не было в его довольстве жизнью ничего неестественного: он радовался ей, как дитя, радовался тому, что явился на свет, радовался своему пребыванию в нём, радовался красивости выписанных букв, теплу шинели – никакой натяжки не было в этом чувстве. Но чувство это, как и жизнь Акакия Акакиевича, было прервано насильственным образом. И на насилие природа ответила насилием. Сдёрнутая с плеч «значительного лица» шинель – это не только месть Башмачкина «значительному лицу» («не похлопотал об моей, да ещё и распёк – отдавай же теперь свою!»), это месть природы посягающим на неё обстоятельствам, месть смеха Гоголя, раздевающего генерала на глазах у всей столицы.

Ох уж эти генералы! Они окружали Гоголя всюду. Всюду тыкали ему в нос генералом – и на почтовой станции, и в гостинице, и в присутственном месте, и на улице, где его дрожки должны были уступить место несущейся генеральской карете. Генералу быстрее выдавали паспорт, генерала не обыскивали чиновники на таможне, генералу приходилось уступать место в церкви. Как-то в гостях у московского губернатора И. В. Капниста Гоголя познакомили с генералом. Тот осклабился: «Мы с вами, кажется, ещё не сталкивались?» И как молния последовал гоголевский ответ: «А мне вредно сталкиваться, Ваше Превосходительство, я человек не совсем здоровый…»

Генералы кишмя кишели и в России и за границей. Нет, он не хотел занять их место, в генеральском мундире мог разве для потехи разгуливать его нос (в одном из писем Погодину он называет его нос «фельдмаршалом»), но тесно было от этих эполет, красных стоячих воротников, от чванства, застёгнутого на золотые пуговицы. «Конечно, я не генерал…» – обмолвился Гоголь как-то в письме к А. П. Елагиной. Эти слова мог бы повторить и Акакий Акакиевич. Вот почему так жестока его месть генералу, а… может быть, кому-нибудь ещё «и повыше».

Всюду смех Гоголя бродит где-то вблизи них, проникает в их будуары и кабинеты и хватает за носы в самое неподходящее для них время. То Поприщин выпрыгнет в испанские короли, то Хлестаков окажется в Государственном совете, то Нос майора Ковалёва станет прогуливаться в Таврическом саду наравне с особой царской крови – принцем Хозревом Мирзой. Что это? Просто приметы эпохи, без которых не может обойтись реалист? Нет, то тоже отзвук гоголевского отношения к генералам, а точнее, к чину, без объявления которого, как он пишет, если представишь героя, то, значит, вовсе его не представил. Но чины-то он задевает самые высшие, самые-самые… Бедный Башмачкин, сам того не зная, выходит на верх российских верхов, ибо «значительное лицо», с которым сталкивает его в конце жизни судьба, очень напоминает другое значительное Лицо, которое, действительно, в его родном отечестве ни у кого не спрашивало советов.

Если сравнить внешнюю портретную характеристику «значительного лица» (о котором сказано: «какая именно и в чём состояла должность значительного лица… осталось до сих пор неизвестным») с такой же характеристикой Николая I, которую даёт, например, маркиз де Кюстин в своей книге «Россия в 1839 году», книге, кстати сказать, писавшейся одновременно с «Шинелью», то мы найдём чуть ли не текстуальные совпадения. Та «беспокойная суровость», которую отмечает Кюстин в лице Николая и которая служит для устрашения ближних, пугая вместе с тем самого царя своей нетвёрдостью, способностью сломаться и снизойти до мягкости, – это комплекс, мучающий гоголевское «значительное лицо». Более всего боится он этой фамильярности с подчинёнными, хотя в душе, как пишет Гоголь, он был «добрый человек». Вспомним, так он писал и о чиновниках в «Ревизоре»: «впрочем, все добрый народ». Почти те же слова повторены и о чиновниках в «Мёртвых душах»: все они были добрые люди. Тут суровость является как искажение природы человека, как попрание её. Эту черту я отмечает Гоголь в «значительном лице», говоря, что положение его порой вызывало «жалость». Его крики на Акакия Акакиевича очень похожи на страх императора (о «постоянном его страхе» пишет Кюстин), страх дать волю низшему, дать возможность «независимости природы» (и это слова Кюстина) проявиться. «Как вы смеете? знаете ли вы, с кем говорите? понимаете ли, кто стоит перед вами?» – эти фразы «значительного лица» слишком значительны для генерала, в ведения которого, как сообщает Гоголь, находится всего десять чиновников.

Десять чиновников… и всё же о канцелярии «значительного лица» сказано как о «правительственном механизме», и о поведении героя говорится не как о его личных причудах, а как о системе. «Приёмы и обычаи значительного лица (Гоголь пишет эти слова курсивом. – И. З.) были солидны и величественны, но немногосложны. Главным основанием его системы была строгость. «Строгость, строгость и – строгость», говаривал он обыкновенно… и держал свой «механизм» в «надлежащем страхе». Эту систему он и испробовал на Акакии Акакиевиче (которого, кстати, Гоголь сравнивает в повести с «мухой»), заставивши дрожать не только самого Акакия Акакиевича, но и своего приятеля, каковой в ту пору находился в его кабинете. Страх здесь наталкивается на страх (страх Башмачкина) и, вдохновившись видом страха, делается ещё страшнее. Но, как и в случае у Кюстина, он направлен в обе стороны.

Многие другие черты «значительного лица» напоминают Николая I. И его «богатырская наружность», и «мужественный вид», и привычка репетировать перед зеркалом, прежде чем выйти к людям, и нежные качества супруга и отца, сочетаемые с содержанием на стороне некой Каролины Ивановны. Не станем утверждать, что Гоголь изобразил Николая (догадки такого рода всегда опасны), но позволим себе предположить, что в «Шинели» он прошёлся весьма близко от него. Ибо, как говорит Гоголь в той же «Шинели», «так уж на святой Руси всё заражено подражанием, всякий дразнит и корчит своего начальника».

Акакий Акакиевич и «значительному лицу» высказал некоторые мысли насчёт того, что «секретари того… ненадёжный народ…» (собрав, правда, при этом «всю небольшую горсть присутствия духа»), и сквернохульничал на смертном одре, поминая его превосходительство.

Посмертную месть Акакия Акакиевича и его приобретение генеральской шинели Гоголь рассматривает уже как «награду» за «не примеченную никем жизнь». Именно после снятия шинели со «значительного лица» начинает расти мертвец, и теперь это уже не низенький чиновник с лысинкою на лбу, а привидение высокого росту с «преогромными усами», у которого кулак такой, «какого и у живых не найдёшь». Весь Петербург боится теперь Акакия Акакиевича – будочники в своих будках дрожат, квартальные, вся полиция, все обладатели шинелей на медведях, на енотах, с бобрами. Господином города, его главой и невенчанным монархом становится Страх. Скрываясь в последних строчках «Шинели» в ночной темноте, теряясь в пространстве, Страх этот грозится вернуться обратно – недаром гоголевский мертвец грозит преследующим его сначала пальцем, а потом кулаком.

И всё-таки смех Гоголя преклоняется здесь на жалость. Мелькает в повести какой-то добрый директор, который надбавил Акакию Акакиевичу наградные и который вообще относился к своему подчинённому с добрыми чувствами (хотел даже однажды дать ему возможность выдвинуться – предложил переписать бумагу посложнее, да А. А. отказался) и, наконец, что-то трогается и в душе у «значительного лица» после смерти А. А. и особенно после жестокого ограбления на морозе. Перепуганный и раздетый вернулся тогда генерал домой и даже заболел от пережитого потрясения. С тех пор уже реже говорил он своим подчинённым грозные слова, чаще задумывался, и чиновник с лысинкой на лбу представлялся ему как укор и упрёк. Возможность спасенья оставлена Гоголем и для этого героя. «Генеральский чин, – пишет он о «значительном лице», – совершенно сбил его с толку… он как-то спутался, сбился с пути и совершенно не знал, как ему быть».

Вновь возникает здесь, как и в «Мёртвых душах», мотив пути, который связывается с мотивом искупления своей вины, мотивом возвращения к потерянным на дороге добрым чувствам. Гоголь отныне постоянен в этом призыве. Он зовёт читателя и героев своих вернуться, обернуться: прежде чем устремиться вперёд, они должны оглянуться назад, чтобы понять, куда идти и с чем идти. «Ум идёт вперёд, когда идут вперёд все нравственные силы в человеке», – скажет он через пять лет. Но это понимание движения вперёд есть уже и в «Шинели». Собственно, об этом она и написана, и её трагический рефрен, возглас А. А.: «я брат твой!» – есть оклик Гоголя, обращённый ко всем, оклик, соединяющий всех и напоминающий разрозненному, раздробленному веку о спасительной силе любви.

Достоевский писал о «Шинели»: «он (Гоголь. – И. З.) из анекдота о пропавшей у чиновника шинели сделал нам ужаснейшую трагедию». Трагичен и Башмачкин, взывающий о помощи, трагична и судьба тех, кто не слышит. То ли уши их заложило ватой, то ли до того огрубело сердце, что наросла на нём страшная непрогрызаемая кора (это образ Гоголя), что не докричишься до него, не достучишься…

«Чему смеётесь? над собою смеётесь!» – эта фраза городничего появилась в 1842 году – в год выхода в свет «Шинели». В этой фразе не только раздражение, но и горькое признание всеобщей комедии, в которую вовлечён не замечающий жизни человек. Ему кажется, что он крутится, суетится, делает дело, а он осмеян жизнью самой, так ловко подсунувшей ему это мнимое кругообрщенье, эти пустяки и побрякушки, которые он принимает за благородный металл. Мошенник плачет здесь о своём мошенничестве, обманутом другим мошенником (обманутом бессознательно, по наитию), и мошенник же кается, обнаружив в себе слёзы, способность прозрения на счёт других и себя. Горький вопрос городничего обращён и к залу и к себе. Никогда не смеялся он над собой, а вот пришлось. Мог смеяться над низшими, презирать низших, помыкать ими (хотя без дальней злобы), мог тянуться на цыпочках перед начальством, но чтоб плакать и смеяться над собою – этого он не знал. Катарсис «Ревизора» – в этом вопросе городничего, в его способности задать вопрос. Неистовые угрозы Антона Антоновича в адрес щелкоперов проклятых, которых он готов упрятать в Сибирь, – бессильный крик существа, увидевшего себя голым.

Так голым видит себя и раздетое Акакием Акакиевичем на морозе «значительное лицо». Не шинель с него сдирают, а кожу, и вопиет обнажившаяся душа, просит пощады и сожаления.

Никто в городе не слышит Акакия Акакиевича, никто не слышит и вопля «значительного лица». Но их слышит автор.

«Шинель» выросла из анекдота, из пустяковой истории, которую рассказал как-то на вечеринке один из приятелей Гоголя. Было это, по свидетельству П. В. Анненкова, ещё в тридцатые годы. Кто-то рассказал, как один чиновник, всю жизнь мечтавший иметь ружьё, откладывая из своих скудных средств, совершил наконец драгоценную покупку. «В первый раз, как на маленькой своей лодочке пустился он по Финскому заливу за добычей, положив… ружьё перед собою на нос, он находился, по его собственному уверению, в каком-то самозабвении и пришёл в себя только тогда, когда, взглянув на нос, не увидал своей обновки. Ружьё было стянуто в воду густым тростником, через который он где-то проезжал, и все усилия отыскать его были тщетны. Чиновник возвратился домой, лёг в постель и уже не вставал: он схватил горячку. Только общей подпиской его товарищей, узнавших о происшествии и купивших ему новое ружьё, возвращён он был к жизни, но о страшном событии он уже не мог никогда вспоминать без смертельной бледности на лице…»

Анекдот оканчивался благополучно, и все посмеялись ему. Один Гоголь «выслушал его задумчиво и опустил голову». В тот вечер, быть может, и зародилась «Шинель». Явись она тогда, когда эта история была рассказана, она, по всей вероятности, была бы другой. «Чувство кипящей жизни и силы» (слова Анненкова), так мощно ощущавшееся Гоголем в те годы, могло увлечь и её, увлечь по пути смеха, как и первую редакцию «Ревизора». В той «Шинели», которая явилась миру в 1842 году, слышится печаль. Слышится явственней, чем в Гоголе тридцатых годов, слышится как главенствующая нота, как преобладающий мотив.

 

Глава пятая

. Раскол

 

У всякого есть что-то, чего нет у другого; у всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет.

 

1

«Молодые лирические намёки», как называл Гоголь лирические отступления в «Мёртвых душах», отдают печалью. Гоголь в позднейших письмах даже стыдился, что так открылся в них читателю. Оправдываясь перед С. Т. Аксаковым, он писал, что многие, может быть, не поймут этого откровения, сочтут его за ханжество или напыщенность. Ибо многим будет неясно, как это «человек, смешащий людей», вдруг решил непосредственно обратиться к их сердцу, заговорить на языке, ему несвойственном.

Публика деспотична. Сначала она хулит, потом превозносит. Она хулила Гоголя за смех, потом за смех, обращённый против неё, стала превозносить. Критика – зеркало этого настроения публики – сделала то же. Право на смех на осмеяние, на разоблачение «наших ран», как скажет Гоголь в «Театральном разъезде», утвердилось за ним, хотя не так уж это и нравилось, и иные предпочли бы смех полегче. Со славою комика Гоголь уехал, с этой же славой он и возвращался. Но вёз он России вовсе не новую комедию, а поэму, которая и поэмой-то непонятно почему называлась и на что-то грядущее намекала – на что-то такое, что, казалось, отрицает сам гоголевский смех.

Гоголь предчувствовал это недоумение публики, эту растерянность своего читателя, который и к нему попритёрся, и себя сумел к Гоголю притереть, и ждал побасенок. Одни хотели очиститься под гоголевским смехом, другие видели в нём орудие разрушения, расшатывания старого: не желая ни о чём слышать, как только о новом, они и Гоголя воспринимали как пособника на пути к этому новому, как разрушителя. Третьи… впрочем, мы забегаем вперёд.

Так же как и Пушкин, Гоголь с осторожностью примеривается к опыту Европы. Он не читает политических книг и газет – он смотрит. Его всё засекающий глаз в мелочах видит идею целого. Слывший уже в те годы отшельником и монахом, как он сам называл себя, Гоголь отнюдь не проглядел своего века. Его необязательные вояжи по Европе, связанные будто с капризами здоровья и настроения, были вполне обязательными. По многу раз проезжал Гоголь и Германию, и Францию, и Швейцарию, заезжал, по слухам, даже в Испанию. И всюду его скользящий взгляд, взгляд путешественника, сонно полуприкрытый, ничего не оставлял без внимания. Острое гоголевское око всегда было на страже, и ничто из «нового» не упустил он, ничто не прошло мимо него.

Первый том «Мёртвых душ» и содержащиеся в нём призывы оглянуться, возвратиться были бы невозможны, если б Гоголь вот так, лицо в лицо, не увидел Европы, не увидел бы лица прогресса. Он ему не поклонился, но снял перед ним шляпы. Он перенёс свои раздумья о нём в келью на Виа Феличе, 126 – в строки «Рима» и своей поэмы.

«Рим» – повесть философская, а не событийная. Два города противопоставляются в повести – Париж и Рим. Они полюса раздвоения современного мира: один – весь настоящее, другой – прошлое. Один – минута и яркость минуты, другой – вечность и постоянство вечности, её глубокая красота, её нетленность.

Это не просто символы, это живые образы двух цивилизаций и двух городов, каждый из которых исторически реален в своём облике. Париж – город движения, круговорота политических страстей. Рим – затишье раздумья, затишье искусства, которое, пребывая в спокойствии равновесия, и человека настраивает на равновесие, усмиряя в нём мятеж и тревогу.

Искусство и история, красота и одухотворяющая её духовность как бы сходятся перед внутренним взором князя (который есть аналог автора), чтоб внушить ему мысль о преемственности, о наследовании, о цепи, которая тянется из далёкого прошлого. Минута блекнет и вянет перед этим дыханием вечности, не имеющим, кажется, исчисления времени. Она комически подпрыгивает, как прыгает иногда на часах минутная стрелка, заставляя смеяться над верою в минуту, над поклонением ей.

И тут мы слышим отдалённые отголоски некой забавной игры Поприщина со временем. Уже тогда Гоголь позволял своему герою шутить с календарём, переставлять цифры его по-своему, устраивать из истории балаган со всеми атрибутами балагана – хождением вниз головой, сальто-мортале и т. п. Время, если мы помним, скачет в «Записках сумасшедшего», подпрыгивает, перескакивает через самого себя, самому же себе корча рожи. Оно пародийно, как и сословная иерархия, которую презрел Поприщин. Он не только выскочил из титулярных советников, он и из времени выскочил, выпрыгнул и теперь смеётся над тем свысока. Скрещивая весну и осень (мартобрь), переставляя местами числа и месяцы, он просто глумится над ним в стихии своего «безумия».

Так бросает Гоголь усмешку в сторону самолюбия «настоящей минуты», в сторону её относительности, прикрываемой гордостью. Тут именно минута высмеивается и все ставки на минутное, исторически преходящее, хотя и матушка-история понимается вольно. У неё, как бы говорит Поприщин, своё время, а у меня своё. У каждой личности свой отсчёт календаря, и это не астрономический календарь, не тот, что вешают на стенках и отпечатывают типографским способом, а тот, что начинается с истории души, появившейся задолго до рождения человека. Бессмертие души как-то не вяжется со смертностью времени, с его куцестью, его делением на месяцы и годы. Душа бесконечна, время конечно.

Так же конечна и история, если считать историей летосчисление того же календаря. С удивлением и радостью пишет Гоголь свои письма из Рима, выставляя на них не время XIX века, а какое-то более глубокое время: «Рим, м-ц апрель, год 2588‑й от основания города». Он как бы хочет продлить настоящий день, продлить его ещё далее в прошлое, вытянуть настоящую минуту во всю длину её исторической неограниченности. Из этого далека смотрит он на пролетающий миг. Из него возникает и эпический ритм «Мёртвых душ», и плавно текущая гоголевская строка, которая, кажется, противится рассечению, отсечению, точке и паузе.

И он считал себя историком в двадцать два года! Он силился охватить эту громаду смысла, не пожив ещё нисколько, не повидав света и не рассмотрев хорошенько собственной души! Нет, недаром Пушкин сделал своего Пимена старцем. И Нестор был стариком, когда писал свою летопись. Он же, Гоголь, мчался вперёд, как мчится бричка Чичикова, не задавая себе вопроса: куда и зачем? Теперь он стал оглядчив и нетороплив – впрочем, и ранее, когда его заносило, трезвость и ум шептали ему: погоди. А сейчас тем более.

Любимые словечки Гоголя той поры – надо всё обтолковать, обговорить, обдумать как следует, Об-толковать, об-говорить, об-думать… Гоголь любит обойти предмет со всех сторон, обсмотреть его внимательно, присмотреться, взять в расчёт большее число резонов. Две природы – хлестаковская и собакевичская – как бы соединяются в нём. Один любит всё на фу-фу, пустить пыль в глаза, пройтись гоголем, проскакать гоголем, другой не спеша считает денежки и медленно ворочает мозгами, обходя в размышлении предмет. Зато и строит Собакевич надолго – неуклюже, но крепко – никаким ветрам не сломать, никаким дождям не источить. Как-то Гоголь признался А. А. Иванову с горечью: «русские лишены от природы база, на котором можно было бы все безопасно ставить и строить». Вот его центральная идея тех лет! Ставить и строить. И безопасно, так, чтобы стояло на века. Но как строить, когда в голове «фай – посвистывает»! Когда французский лёгкий дух уже налетел на умы и закружил головы, когда все грезят Францией, бредят Францией, её правом говорить всё, что ей вздумается. Русскому дай эту свободу – так он пойдёт в кабак…

Со всеми этими мыслями и с «Римом», «Мёртвыми душами» и начатою «Шинелью» и прибывает Гоголь на исходе 1841 года в Россию. Он едет морем, через Петербург, но не задерживается в столице надолго, ибо спешит в любезную ему Москву, где ждут его переписчики, друзья и, как он надеется, благосклонное внимание цензуры. Он вновь поселяется в доме у Погодина и тут же переправляет рукопись «Мёртвых душ» в Московский цензурный комитет. Время выбрано удачное, и если рукопись начнут сразу печатать, то её успеют до лета раскупить книгопродавцы, а за ними и читатели. И критика, у которой тоже есть свои каникулы, успеет на неё откликнуться. К тому же в Москве печатанье обойдётся ему дешевле, а он – великий должник. (Всего его долги к тому времени составляют 17400 рублей, из них 7500 он должен Погодину.)

Но то, что хорошо в расчётах, всегда спотыкается на деле. Московская цензура несколько онемела перед тем, что ей дали на рассмотрение. Необычным было всё: и жанр сочинения, и материал его, и само название. Цензор И. М. Снегирёв (профессор Московского университета) быстро прочитал и доложил, что ничего недозволенного нет. Но тут стал читать помощник попечителя Московского учебного округа Д. П. Голохвастов, и по Москве пошли толки. Очень быстро добрались они до дома на Девичьем поле, смутив покой Гоголя и его хорошее настроение.

Голохвастов, а за ним и другие цензоры решили с печатанием подождать. Причины? Они переданы самим Гоголем в письме к Плетнёву: «Как только… Голохвастов услышал название: Мёртвые души, закричал голосом древнего римлянина: – Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мёртвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья». Голохвастову растолковали, что речь идёт о «ревижских душах». – «Нет, закричал председатель… Этого и подавно нельзя позволить… это значит против крепостного права…» «Предприятие Чичикова, – стали кричать все, – есть уже уголовное преступление». «Да впрочем и автор не оправдывает его», – заметил мой цензор. «Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мёртвые души». Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев… Теперь следуют толки цензоров-европейцев… «Что вы ни говорите, а цена, которую даёт Чичиков… цена два с полтиною, которую он даёт за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена даётся только за одно имя, написанное на бумаге, но всё же это имя душа, душа человеческая, она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет».

Сбывались страхи, которые мучили его, когда он писал «Мёртвые души». Сбывались и прямо высказанные им в поэме опасения: не поймут. Не понимали, не хотели понимать, и ропот его на это непонимание был справедлив: Москва-матушка, расположенная к нему, не поняла, что же скажет Петербург? Он уже нервничает, он уже хочет переправить рукопись туда, ибо в Петербурге Плетнёв, Одоевский, Смирнова, там Вьельгорский, а значит, ход к царю, во дворец. Надеясь на повторение истории с «Ревизором», он думает о том, как бы подсунуть «Мёртвые души» его величеству. Тогда все цензоры прикроют рот и закричат: гениально! Как кричали в 1836 году, сами не ведая, что кричат. Он любил поворачивать дело решительно, хуже всего было ожидание и неизвестность, а кто в России мог решать окончательно и бесповоротно? Только царь.

И тут как нельзя кстати подворачивается курьер. Им оказался Белинский, приехавший в Москву на рождество. Белинский приехал из враждебного Москве Питера и остановился у людей, далёких от круга тех, у кого бывал Гоголь. Но Гоголь нашёл к нему пути. Тайно от своих кредиторов и поклонников он встретился с Белинским и передал ему рукопись «Мёртвых душ». Белинский был наиудобнейший курьер: он тут же возвращался обратно и мог из рук в руки вручить рукопись Одоевскому, а тот – Вьельгорскому и так далее. Важна была эта эстафета и соблюдение фактора немедленности, непрерывности.

Вслед за Белинским (и вместе с ним) полетели письма Гоголя в Петербург во все адреса. Их призыв: сделайте всё, чтоб рукопись как можно скорее была разрешена. Время не ждёт. Истекла осень, идёт зима, во всех отношениях промедление смерти подобно. Если нужно, пишет Гоголь Плетнёву, употребите для этого «каких-нибудь значительных людей». Надавите на Уварова (министр просвещения), на Дондукова-Корсакова (попечитель Санкт-Петербургского учебного округа) и, если понадобится, доставьте рукопись к государю.

Так внешне складываются дела с поэмою. Внутренне же Гоголь чувствует обострение обстановки, насторожившей его ещё в прошлый приезд. Он видит, как вокруг него сжимается кольцо партий, как каждая из них жаждет видеть его в своих рядах. Всё это выглядит гораздо откровенней, чем прежде, ибо и размежевание уже произошло, и точки зрения определились.

 

2

С 1842 года начинает выходить «Москвитянин», орган Москвы, журнал «восточной», или славянофильской, точки зрения на будущее России. В Петербурге провозвестником «западной» идеи становятся «Отечественные записки». И те и другие дают Гоголю почувствовать, что хотели бы не только видеть на обложке его имя, но и заполучить от него реальные доказательства его участия.

Но чего хотел Петербург и что желала Москва? Ещё в «Петербургских записках 1836 года» Гоголь писал: «Она [Москва] ещё до сих пор русская борода, а он [Петербург] уже аккуратный немец». Этот шутливый портрет обеих столиц выдавал, однако, не только внешнее их различие. Противоречия лежали глубже. Уже в те годы складывалась две точки зрения на исторический путь России. Процесс этот начался ещё до 1812 года, но после него обострился. «Москва нужна России, – добавлял Гоголь в той же статье, – а для Петербурга нужна Россия». Москва – символ тысячелетнего существования Руси, Петербург – детище Петра, как известно, прорубившего окно в Европу и немилосердно обрившего Русь.

При всей относительности этих символов (и в Москве и в Петербурге жили люди разных направлений) вопрос стоял так: способна ли Россия идти своим собственным, независимым от Запада путём или должна она неумолимо следовать по той дороге, по которой пустил её Пётр?

К моменту возвращения Гоголя в Россию эти два взгляда уже открыто дебатировались как в московских, так и в петербургских гостиных, из-за них люди расходились, вчерашние друзья становились врагами. Вот что пишет Герцен, автор «Отечественных записок», очевидец и участник споров тех лет: «Рядом с нашим кругом были паши противники, наши друзья-враги или, вернее, наши враги-друзья, – московские славянофилы… Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви».

Впрочем, оговаривается он, «важность их воззрения, его истина и существенная часть вовсе не в православии и не в исключительной народности, а в тех стихиях (здесь и далее выделено Герценом. – И. З.) русской жизни, которые они открыли под удобрением искусственной цивилизации… В их решении лежало верное сознание живой души в народе… Они поняли, что современное состояние России, как бы тягостно оно ни было, – не смертельная болезнь… Выход за нами – говорили славяне – выход в отречении от петербургского периода, в возвращении к народу, с которым нас разобщило иностранное образование, иностранное правительство, воротимся к прежним нравам».

Такие «сильные личности», как Константин Аксаков, Юрий Самарин, как братья Киреевские, Алексей Хомяков, по мнению Герцена, «сделали своё дело. С них начинается перелом русской мысли».

«Да, мы были противниками их, – добавляет Герцен, – но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.

У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчётное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей всё существование любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума…

Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетённую мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла».

На одном полюсе («западном») были Герцен, Белинский, Грановский, преподававший всеобщую историю в Московском университете, на другом – семейство Аксаковых, поэт Н. М. Языков, братья Киреевские, А, С. Хомяков, издатель «Москвитянина» Погодин и ведший в этом журнале критику Шевырев, Д. Н. Свербеев и другие. Между этими двумя точками зрения и людьми, их представлявшими, и разрывался Гоголь.

Погодин ходил вокруг его портфеля, как кот вокруг сала, выглядывая кусок покрупнее. Белинский намекал из Петербурга, что «Отечественные записки» готовы принять его в свои объятия. И от Москвы и от Петербурга он зависел. От северной столицы – судьбой рукописи, от Москвы – своими долгами ей, своим нахлебничеством, своими обещаниями: «я ваш, душа у меня русская», «отныне я житель столицы древней».

Он не хотел бы ссориться ни с «восточными», ни с «западными», он хотел бы мира – его втягивали во вражду. «В начале сороковых годов, – писал Герцен, – мы должны были встретиться враждебно – этого требовала последовательность нашим началам… Споры возобновлялись на всех литературных и не литературных вечерах, на которых мы встречались, – а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной».

Не пройдёт и года, как эти столкновения выльются в публичное объявление войны – Грановский прочтёт в Московском университете курс лекций по истории средних веков. «Москвитянин» ответит ему статьёй Шевырева «Публичные лекции об истории средних веков г. Грановского», где лектор будет обвинён в пристрастии к западному развитию.

Гоголю ещё предстоит попасть в полыханье этих страстей, но и сейчас он чувствует их накал. Аксаковы осуждают Белинского и «Отечественные записки», Погодин требует, чтоб Гоголь печатался только у него в «Москвитянине». Плетнёв просит хоть что-нибудь для осиротевшего «Современника». Он даёт Погодину «Рим», Плетнёву посылает вторую редакцию «Портрета», а «Отечественным запискам» не даёт ничего.

Более всего, пожалуй, был обижен на него Белинский. Он честно исполнил просьбу Гоголя – отвёз рукопись «Мёртвых душ» в петербургскую цензуру. Взамен он ждал благосклонности Гоголя к журналу или хотя бы откровенности. Но Гоголь при встрече пытался уйти от вопросов, которые горели на устах у Белинского. Ему хотелось выяснить отношение Гоголя к Москве и «москвичам» – тот отмолчался. Ему хотелось поговорить о литературе, о новых именах в поэзии и прозе – и тут он не получил вразумительного ответа. Раздражение Белинского на Москву, на Аксаковых Гоголь принял спокойно. Он вовсе не собирался принимать чью-либо сторону. У него была своя сторона.

Отзвук этой неудачной встречи слышен в письмах Белинского из Петербурга, где прорывается досада на Гоголя. Белинский шёл к нему с открытой душой, с жаждой понять своего любимца и, может быть, просветить его, но Гоголь не принял этого вызова. Он замкнулся, перевёл разговор на другое, опять заговорил о погоде, о петербургском климате, московских морозах и прочем.

Эта встреча критика и поэта как бы положила начало их последующим разногласиям, непониманию – или нежеланию понимания, – которые в конце концов привели к прямому конфликту.

 

3

Для понимания того, что их развело, надо вернуться к 1840 году, когда в Италии умер друг юности Белинского Николай Станкевич. Так же как и Иосиф Вьельгорский, он умер молодым. Смерть эта поразила Белинского. Предчувствуя и свою недолгую жизнь, он пишет в том же 1840 году Боткину: «Он живёт, скажешь ты, в памяти друзей, в сердцах, в которых он раздувал и поддерживал искры божественной любви. Так, но долго ли проживут эти друзья, долго ли пробьются эти сердца? Увы! ни вера, ни знание, ни жизнь, ни талант, ни гений не бессмертны! Бессмертна одна смерть…» В этом же письме он цитирует «Оду на смерть князя Мещерского»: «Где ж он? – он там. Где там? – Не знаем» и добавляет: «Видишь ли, какая разница между прошлым и настоящим веком? Тогда ещё употребляли слова там, туда, обозначая ими какую-то «terram incognitam»… теперь и не верят никакому там и туда… Скучно на этом свете, а другого нет!» Последние слова – буквальная цитата из Гоголя, но цитата лишь наполовину. «Скучно на этом свете, господа», – пишет молодой Гоголь и ставит точку. Белинский продолжает: «а другого нет».

Это новое мироощущение Белинского, мироощущение, к которому он начинает обращаться после смерти Станкевича. Сходясь с Гоголем в констатации истины, Белинский расходится с ним в выводах. Именно с этого момента начинается отход Белинского от идеализации действительности, от Гегеля, от «Москвы» и вообще от всякого «идеальничанья», как он скажет в 1842 году. Слова «идеальность», «идеал», «идеализм» становятся в его словаре бранными словами. Вот его взгляд на Москву после встречи с Гоголем: «Питер – спасибо ему! – протрезвил меня от московской дури и «пьяных надежд». Москва «преглупый город, стыдно вспомнить, чем я там был. Там все гении и нет людей; все идеалисты и нет к чему-нибудь годных деятелей… Вид Москвы произвёл на меня странное действие: её безобразие измучило меня, а по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу… Москва гниёт в патриархальности, пиитизме и азиатизме, там мысль – грех, а предание – спасение…»

Здесь уже точно выражено разногласие между Москвой и Петербургом, между Белинским и его бывшими друзьями «москвичами». Предание воспринимается им как нечто противоречащей «мысли» (то есть движению), как нечто цепляющееся за полы нового и пытающееся удержать его. Москва гниёт, Петербург дышит, Москва увядает, за Петербургом (и его мыслью) – будущее. Петербург – это не просто Петербург, город имярек, это точка зрения на действительность и искусство, которые отныне исповедует Белинский. Реальная точка зрения в отличие от «идеальной». Ещё вчера (в статье «Менцель, критик Гёте») посмеивающийся над маленькими великими людьми, сооружавшими гильотины, Белинский сегодня уже превозносит… Робеспьера. «Тысячелетнее царство божие, – пишет он тому же Боткину, – утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами – обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов…» Слово «террор» то и дело мелькает в его письмах. «Лучшее, что есть в жизни, – это пир во время чумы и террор».

«Восстание» Белинского на свои прежние взгляды происходит столь же бурно, как и его увлечение Гегелем. Он столь же решительно отрекается от веры, как три года назад пытался веровать.

Отчаяние порождает желание действовать, влиять на эту действительность, грозить ей – хотя бы со страниц журнала. И Белинский бурно обращается против неё, меняется и его взгляд на искусство, в котором он теперь прежде всего видит «содержание», то есть идею. Ещё в 1841 году он писал Боткину: «Начинаю бояться за себя – у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства». И в 1842 году: «Да… глуп я был с моей художественностию, из-за которой не понимал, что такое содержание». Это-то содержание (помимо художественности) и должно «переделывать» действительность, менять её, бросать вызов природе к обстоятельствам, которые индифферентны к существованию личности.

Таков «бунт» Белинского, в истоках своих имеющий то же начало, что и «мир» Гоголя, но резко расходящийся с последним. Могли ли они при этом договориться или хотя бы понять друг друга? Белинский искал в Гоголе ожесточения, следов ожесточения, вычитанного им в «Ревизоре» и других сочинениях. Он искал в Гоголе союзника не только по литературе.

Но Гоголь отмалчивался. И это было больнее всего. Спорь он, отстаивай противоположную точку зрения, Белинский был бы по-своему счастлив: он был создан для таких «драк», в них раскрывался его нетерпеливый талант, он расцветал в такие минуты и чувствовал свою силу. Сильное противодействие вызывало и сильный ответ – тут-то и было его поприще, и он мог показать себя. Но Гоголь уклонялся. То справлялся о петербургских новостях, о Никитенке (своём будущем цензоре), расспрашивал, что нового вышло из-под пера Булгарина, как поживает Одоевский. Он предлагал ему темы «светские», и Белинский увядал и опадал в бессилии. Так и не поговорили они тогда, Гоголь-то и до встречи знал, что не поговорят, но Белинский и после ещё надеялся. К тому же у него была рукопись Гоголя: способствуя её скорому появлению, он рассчитывал на благодарность.

Но и за эту услугу Гоголь не заплатил. Его отношение к призывам примкнуть к «Отечественным запискам» осталось прежним: тем не досталось ни строчки. У Гоголя были резоны, не хотел ссориться с «москвичами». Достаточно того, что они обиделись на него за трюк с рукописью. Когда слух о том, что в Петербург её повёз Белинский, достиг дома Аксаковых и других, поднялось возмущение. Любовь Москвы была деспотична: она ласкала, но и заласкивала.

 

4

Всё это отвращало его от Москвы, хотя он полюбил Москву. Он любил стоять возле широкого окна своей комнатки на втором этаже дома Погодина и смотреть на очищающееся от снега Девичье поле. Скоро оно покроется гуляющим народом – минет великий пост, грянет пасха, настанет его любимая пора – весна. Грачи будут виться у глав Новодевичьего монастыря, у куполов Смоленского собора, над крестами и стенами, видевшими в своей жизни многое.

Русская история слишком ощущалась в Москве – за то и любил он её, здесь, как и в Риме, всё вырастало из корня, на корне стояло и подпиралось преданием. Тут он чувствовал себя русским. Петербург казался ему из московского уединения немцем – он как мундир, сшитый по заказу: всё ровнёхонько, строчка к строчке, всё открахмалено (белые стоячие воротнички), и пуговицы, и золотой узор на месте, но холоден, мёртв. Москва как-то беспорядочно толпилась, домики наезжали один на другой, было много полудеревенских дворов с хлевами, где мычали коровы, курятниками, конюшнями. Бестолковость и теснота Москвы вдруг взмывали к высотам Кремля, Воробьёвых гор, с которых видно было далеко вокруг. Особенно полюбил он Кремль, Ивана Великого, замкнутое пространство площади перед Архангельским и Успенским соборами. Тут творилась русская история.

В Москве хорошо думалось. Хорошо думалось под акающую и круглую московскую речь, под крики извозчиков и гомон грачей. Здесь говорили мягче, ласковей, не скакали фельдъегеря, не маршировали солдаты. В театрах было по-домашнему, в салонах не пахло салоном. И хотя он скучал в гостях, даже сама эта скука была не та, что в Петербурге: там она раздражала, здесь давала отдых. Гоголя в те месяцы видели во многих домах – у Аксаковых, Д. Н. и Е. А. Свербеевых, А. С. и Е. М. Хомяковых, у А. П. Елагиной, Щепкиных, у своих добрых римских знакомых А. Д. и Е. Г. Чартковых. И все помнят его не очень-то весёлым. А когда уж пригласил его к себе генерал-губернатор князь Д. В. Голицын (хотел поинтересоваться знаменитостью), он и вовсе нахохлился. Не хотел ехать, отговаривался болезнью, недомоганием – не помогло. Нарядили в чужой фрак (своего не было) и повезли. Читал он князю «Рим», князь слушал, ничего не понимая, хлопал, хлопали и остальные.

«Рим» появился в третьей книжке «Москвитянина» за 1842 год. Он сразу поставил Гоголя в ряд консерваторов. Белинский из Петербурга отозвался гневным письмом. «Страшно подумать о Гоголе, – писал он Боткину, – ведь во всём, о чём ни написал, одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то!» Боткин не преминул передать Белинскому отзыв Гоголя. Как-то, говоря о Белинском, Николай Васильевич сказал, что критик он хороший, но не слишком уважительно относится к святыням русским, в частности к Державину. Белинский тут же откликнулся: «Неуважение к Державину возмутило мою душу чувством болезненного отвращения к Гоголю: ты прав – в этом кружке он как раз сделается органом «Москвитянина», «Рим» – много хорошего; но есть фразы, а взгляд на Париж возмутительно гнусен».

Они уже делили его. «Москвитянин» кичился перед «Отечественными»: Гоголь наш. «Отечественные» решили сделать Гоголю последний запрос – не пойдёт ли он с ними, не бросит ли Погодина и «Шевырку» (как называл Шевырева Белинский), не примкнёт ли к «молодому» и «новому». И на этот раз полномочным посланником Петербурга был избран Белинский. Ломая свою гордость (надо знать Белинского, чтобы представить, чего ему это стоило), он пишет письмо к Гоголю – первое в своей жизни письмо к автору «Ревизора». Письмо это дипломатическое и умоляющее, в нём виден сотрудник «Отечественных записок» и представитель партии, но виден и человек. Всё же не мог побороть Белинский своего художественного чувства к Гоголю, своей любви к нему. Перенося свою привязанность с Гоголя-поэта на Гоголя-человека, он всё ещё не понимал, какая пропасть разделяет их – их, таких близких и по природе своей, и по желанию «отзыва».

О том, скольких трудов стоило Белинскому решиться на этот шаг, говорит тот факт, что он переписывал письмо не один раз. Он даже несколько экземпляров его составил и один – черновой – послал (для контроля) Боткину. «Прилагаю черновое, – писал он, – из него ты увидишь, что я повернул круто – оно и лучше: к чорту ложные отношения – знай наших – и люби, уважай; а не любишь, не уважаешь – не знай совсем. Постарайся через Щепкина узнать об эффекте письма».

Но Белинский не получил даже ответа. Через Прокоповича Гоголь передал, что на обратном пути через Петербург он встретится с Белинским и «потрактует» лично.

Но не до того ему было. Вся весна 1842 года – это дни переживаний по поводу затерявшейся рукописи, которая застряла где-то в столах петербургской цензуры, хотя та её уже прочла и разрешила. Какие-то неведомые приключения случились с нею. Посланная в Москву, она в Москву не дошла: никто толком не знал, где она, Гоголь подозревал, что она у Погодина, который мог прикарманить её для «Москвитянина». Ведь вернуться она должна была на погодинский адрес. Как всегда быстро впадающий в тоску, Гоголь начинает обстреливать Петербург посланиями самыми отчаянными. Летят письма к Смирновой-Россет (она вхожа к царю), Плетнёву, Одоевскому, А. В. Никитенко. Он пишет даже послание С. С. Уварову, хотя знает, как признается Плетнёву, что «Уваров всегда был против меня». Ему приходят на ум подозрения, что тут не в почте и нерасторопности цензурных чиновников дело, а в чём-то другом, таинственном, ему неизвестном, и он уверяет Плетнёва, что против него «что-то есть». Это «что-то» звучит очень неопределённо: тут можно заподозрить и козни царя, не желающего выхода «Мёртвых душ».

Письмо Гоголя к Уварову – образец того, как он просит и каков он в этой позиции перед «значительными людьми». Слава богу, что это письмо не дошло до министра (его вмешательства не понадобилось), но ежели бы дошло…

«Всё моё имущество и состояние заключено в труде моём, – начинает Гоголь. – Для него я пожертвовал всем, обрёк себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал сколько мог свои болезненные недуги в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба… Я думал, что получу скорее ободрение и помощь от правительства, доселе благородно ободрявшего все благородные порывы и что же? Неужели и вы не будете тронуты моим положением? Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости, я прошу правосудия, я своего прошу: у меня отнимают мой единственный, мой последний кусок хлеба. Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обременённого болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом».

Человек просит и даже как будто унижается, но когда вчитаешься как следует, то непонятно, кто ниже – он, просящий, или тот, у кого просят. Напоминание о суде правосудного потомства звучит уничтожающе. Если тебя и помянут в потомстве, говорит между строк Гоголь Уварову, то только в связи со мной. И представляешь, как ты будешь выглядеть, если мне сейчас откажешь! Уваров был достаточно умён, чтоб всё это понять. А Гоголь столь же неглуп, чтоб не понимать и как и кого он дразнит.

Так он просил у «значительных лиц». Так он перед ними сгибался. Бедное имя, бедная жизнь, бедный писатель – пишет Гоголь. Но это письмо не бедняка, а богача страшного (гоголевское определение гения) к бедняку настоящей минуты, точнее, к её богачу, который, властвуя над минутой, не властен над вечностью. Суд потомства в этом исчислении прав министра оказывается как нельзя кстати.

Но ни это письмо, ни письмо к князю М. А. Дондукову-Корсакову, от которого непосредственно зависело разрешение «Мёртвых душ», так как тот был инспектором Санкт-Петербургского учебного округа и председателем цензурного комитета, ни иные мольбы и просьбы Гоголя не понадобились. Дело разрешилось само собой. Рукопись прочитал Никитенко и ничего недозволенного в ней не нашёл. Пострадал только «Копейкин». В нём цензор уловил некоторые неприличные намёки на правительство и покойного государя. Пришлось «министра», одного из действующих лиц «Копейкина», переделать в «вельможу», а «государя» выбросить. И кое-что снять из того, что могло бы подействовать на высочайший слух (впрочем, как выяснилось позже, Николай так внимательно читал «Мёртвые души», что путал их с «Тарантасом», а Гоголя с В. Соллогубом). «Копейкин» – чудо его кисти, выпестованный, выношенный, обдуманный и отделанный до последней точечки, – должен был перемарываться. Смеху подрезались крылья, и душа болела.

«Какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте», – писал Гоголь М. И. Балабиной. Даже те, кто хвалил его, не понимали. Не понимали хвалившие, не понимали хулившие, не понимали далёкие, не понимали близкие. Тем, к кому он близок, казалось, что он настолько близок, что они – с короткого расстояния – лучше других видят его. Те же, кто стоял в отдалении, считали, что, наоборот, взгляд отдалённый помогает им судить беспристрастно. Поэму прослушали в его чтении всего с десяток людей, но он уже знал, что не поймут – и публика не поймёт, и свет, и критика, и цензура. Никитенко, приславший ему восторженный отзыв о рукописи, тоже не понял.

Позже он напишет Шевыреву из Рима: «Разве ты не видишь, что ещё и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений». Но и тот же Шевырев, защищавший в «Москвитянине» «Мёртвые души» от нападок противников, писал, что книга бы выиграла, если бы гоголевский комизм перекинулся и на высшую часть общества-то ость на «свет». Чего же желал он от автора, как не обличений «света»?

Наконец, и «Копейкин» – выправленный – вернулся с разрешением цензуры в Москву. Здесь его ждали набранные давно листы первых глав. Печатанье пошло быстрее. Хлопоты по изданию поэмы взял на себя Николай Прокопович. Важно было не упустить времени и напечатать книгу, пустить её в оборот до лета, а там снарядить с Прокоповичем и Белинским (от его услуг он не думал отказываться) собрание сочинений, которое хоть отчасти покроет долги. Он задумал его издать ещё в Риме и надеялся всё окончить в Москве. Три тома были сделаны, но четвёртый из-за волнения по поводу «Мёртвых душ» отстал. Четвёртый том завершался «Театральным разъездом», а тот лежал непереписанный с 1836 года.

 

5

Как и в прошлый раз, его пребывание в России завершилось обедом в саду Погодина. 9 мая собралась здесь вся литературная Москва. Были С. Т. и К. С. Аксаковы, И. В. Киреевский, Ю. Ф. Самарин, M. H. Загоскин, Д. Н. Свербеев, Т. Н. Грановский и другие.

На именинном обеде Гоголь объявил, что вернётся на родину через… Иерусалим. Гости знали об этом его решении, он говорил об этом и раньше. Но торжественность, какую он придал этому событию, смутила всех. Не верили, что Гоголь делает это искренне, подозревали, что это очередное чудачество, прихоть, актёрство. Пусть подурачится, пусть уверует в то, что и мы верим, доверяем ему, думали они. Пусть порисуется, наконец. Даже Аксаковы – самые страстные его почитатели – уехали домой недовольными. Гоголь был в своей роли – вёл себя «странно». Но что это – игра, презрение к желанию откровенности со стороны любящих его от души людей, поза? Всё можно было подумать, но ни один ответ не давал объяснения поступку Гоголя. Пришлось, вздыхая, смириться, что Гоголь есть Гоголь и надо принимать его таким, каков он есть.

Меж тем его решение было искренним. Оно зародилось в нём ещё до приезда в Россию. Он верил, что отныне им руководит высшая сила, что его спасенье в Вене и время, отпущенное на окончанье труда, который он благополучно завершил и сейчас выдал свету, – уже не им исчисленное время, оно отпущено тем же, кто даровал ему жизнь и талант и определил «дорогу». И он должен был отблагодарить и прийти к гробу господню с даром в руках – с конченым полным творением, то есть всеми частями своей поэмы, которая уже, как и жизнь его, не принадлежала ему одному.

Таковы были чувства Гоголя. И потому он всё происходящее вокруг видел как бы сквозь туман, может быть, от этого и не замечал, что чувствуют другие, не брал этого в расчёт – он настолько жил своим, что иное, не его уже и не тревожило его глаз.

Первые экземпляры поэмы были уже отпечатаны и переплетены. Гоголь вручил часть из них друзьям в Москве, другую взял с собою в Петербург – для друзей же и для царской фамилии.

Он уезжал через Петербург, и это раздражало «москвичей», которые видели в сём поступке подвох, уловку Гоголя, не пожелавшего доверить издания своего собрания Москве. Он указывал на быструю работу петербургской цензуры – они не верили. Он говорил, что не хочет загружать их лишними заботами, – не верили тоже. Москва ревновала его. «Гоголя любят все, – писал В. И. Даль Погодину, – для него между читателями нет партий». Но вот выяснялось, что любят, да с прицелом.

Ему было больно видеть эти раздоры и подозрения. Идея нового «двенадцатого года» – года, в который весь народ встал «как один», – уже витала в его воображении. Да и сама поэма уже мыслилась ему не как поэма, а как продолжение собственной жизни, как то, что он должен был строить не вне себя, а в себе. Но для последнего, как он говорил, он был ещё не готов. Ему предстояла перестройка, выход в новое сознание и обретение для выражения этого сознания «нового языка». Ножницы: «Отечественные записки» – «Москвитянин» – были слишком узки для него.

Он уже думал о другом. Выписав свой «Ад», он приближался к «Чистилищу», за которым открывался в далёкой дали светлый «Рай». Он строил в мыслях свою поэму, как Дант – «Божественную комедию». Мёртвые души должны воскреснуть, но для того, как твердит он почти в каждом своём письме, им (как и автору) нужно очиститься, набраться чистоты душевной, достичь «небесной чистоты нравов». Он и «Ревизора» хотел бы «пообчистить», и в поэме «пропеть гимн красоте небесной».

Открывалась эпоха чистилища – она открывалась не только в его бумагах, но и в его судьбе.