Гоголь

Золотусский Игорь Петрович

Часть пятая. ПЕРЕВАЛ

 

 

Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдётся примиренье многого…

…Событие, во мне случившееся, случилось не во вред искусству, но к возвышению искусства…

 

Глава первая

. «Антракт»

 

…Никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперёд – идёт и сочинение, я остановился – найдёт и сочинение.

 

1

Первые письма Гоголя по отъезде из России – о России. Всё, с чем сплелась жизнь его, вокруг чего она кровно обернулась, к чему пристала навеки, оставалось здесь. И даже эти распри, споры, отчуждения, заблуждения и мерзости. Отрываясь от России, он сознавал, что отрывается, что порывает с тем, с чем нельзя рвать, и что это надрывает что-то и в нём, и в деле его, которым он оправдывал своё удаление. Он без умолку молит своих корреспондентов писать ему, писать больше и чаще, и писать о родине, о том, что она думает, как живёт, как дышит и что у неё на уме насчёт него, Гоголя. Многим из тех, к кому он обращается, это желание Гоголя знать, что о нём думают, кажется суетным. Они видят в нём нетерпение славолюбия, жажду эгоистическую. Что ему – мало? – рассуждают они. – Что он – новичок, который тиснул свои первые стихи и ожидает проснуться знаменитым? Или чесотка славы так сильна и у гениев?

А он ждёт привета с родины, привета даже в виде хулы, неодобрения, порицания. Ему сам ропот российский по поводу его книги нужен оттого, что он российский ропот. «Записывайте всё, что когда-либо вам случится услышать обо мне, все мненья и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня», – пишет он М. П. Балабиной. Такие же просьбы летят и к Данилевскому на Полтавщину, и к Плетнёву в Петербург, и к Шевыреву в Москву. Он как бы раскидывает свою сеть, чтоб хоть что-то поймать в неё. Шевырева он просит откликнуться на «Мёртвые души», Прокоповича – передать Белинскому, чтоб тот откликнулся. Он тревожит в его семейном уединении Жуковского (который хоть и живёт не в России, но – Россия, Россия пушкинская), требуя от того обстоятельного отзыва о поэме. Лишивши себя возможности видеть Русь в глаза, он хочет слышать её голос. Точней – голоса. Голоса многих, может быть, всех. Поэтому ему интересны мнения всех партий, точки зрения всех направлений, всех поколений и всех слоёв. Позже, в предисловии ко второму изданию «Мёртвых душ», он обратится ко всем читающим в России с призывом высказаться не столько о его сочинении, сколько о вопросах, поставленных в нём.

В этом разноголосом эхе, в котором аукнулась бы ему Россия со всех сторон – от дворца до глухой деревушки на Миргородчине, – он жаждет увидеть её многоликое лицо, которое уже стал позабывать. Мост ко второму тому поэмы тянется теперь через эту письменную связь, через это непрочное воссоединение, через оклик и посылающий свой запрашивающий зов голос.

Но не одна эта отдалённость от родины ставит свои препятствия писанию продолжения поэмы. Тоска по России сливается с желанием очищения, чистки душевной, некоего переворота в себе, без которого он не мыслит нового величественного строительства.

«Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать… великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…» И загадка его поэмы, добавим мы. Кажется, поднявшись в ней – и вместе с нею – на невиданную высоту, на ослепительно яркий верх, он всё ещё чувствует себя… у подножия лестницы.

«Скажу только, что с каждым днём и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей… что чаще и торжественней льются душевные мои слёзы и что живёт в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою ещё на нижайших и первых её ступенях».

Уничиженье – паче гордости, но это не уничиженье, а сознание своего несовершенства, которое было путеводной его звездой с юности. Нет совершенства творенья без совершенства творящего, нет сил подняться на духовную высоту в искусстве, если и в себе самом не преодолел это восхожденье.

Так рассуждает Гоголь. А что же думает Россия? Знает ли она, что происходит с ним, подозревает ли? Чувствует ли чуткая и безотрывно-милая родина, что повернул уже с прежней дороги её признанный вождь, её единственный живой авторитет? Или дремлет она в неведении? Или всё ещё движется за ним по инерции, им приданной? И читает его, как читала вчера, как смеялась вчера, как ожидала вчера от него новой насмешки над нею же самой?

Он ждёт от Руси необыкновенного, какого-то ответа («Русь, куда ж несёшься ты, дай ответ?»), а Русь должна жить, вести свои дела – она не может заниматься только Гоголем. Книгопродавцы вместе с его книгами должны сбывать и тысячи других (типографский станок подбрасывает и подбрасывает), критики – писать не только о нём (хоть он и в «моде», как пишет он сам, хоть он один на всю Россию). Купцы должны торговать, государственные мужи – заседать в сенате, крестьяне – пахать и сеять, а помещики – доглядывать за крестьянами. Дипломаты должны плести сети политики, царь – царствовать, а чиновники – высиживать за своими столами от сих и до сих.

Им не до Гоголя. Да и где он? Полыхнул, как метеор, заехал, уехал – только его и видели. Какая-то пыль осталась от быстро вертящихся колёс его брички. Для России он заезжий, приезжий, почти что иностранец, потому что живёт в чужой земле, в чужой земле пишет и в чужую землю скрывается.

И он понимает, как важно быть дома, присутствовать при родах и смертях, не оплакивать близких издалека, как было с Пушкиным, а скорбеть воочию, воочию терпеть унижения, как терпел он с «Ревизором», не отдалять своих отношений с чуждой ему толпой, а втираться в неё, терпя оскорбления и насмешки, потому что самое это присутствие есть факт русской жизни, факт, влияющий на неё, – а Гоголь желает влиять.

В Европе его никто не читает, никто не знает. В Европе он синьор Гоголь, который занимает место в гостинице или в дилижансе. Немцу или французу (и итальянцу) наплевать на то, что он там сочинил, немец или француз заглядывают в его кошелёк, а не в портфель. Этот мусью, или герр, если и сунет нос в его книгу, то вряд ли что-то поймёт. Какие мёртвые души? Какой Чичиков? Какой Манилов?

Нет, надежды только на Россию.

Они видны и в самой поэме. То не чичиковская тройка срывается с места в её последней главе, а нетерпенье Гоголя рвёт постромки и выносится навстречу читателю. Прозревая законы художества, строгие законы приличия в искусстве, не позволяющего автору уж слишком далеко выходить из своего сочинения, Гоголь бросает в лицо России свои вопросы и восклицанья. Его слово и его ожидание «ответа» как бы опережают бег тройки, и ими она влечётся вперёд, за ними устремляется вихрь повествования. То не кони запряжены в несущееся тело поэмы, а вопросы, идеи, гоголевские сомненья и прозренья. Они – тройка Гоголя, и тройка Чичикова, и тройка Руси.

«Его ода – вопрос», – написал о Гоголе Белинский в 1835 году. Он мог бы повторить эти слова и по выходе в свет «Мёртвых душ». Жажда «отзыва» здесь слышится всюду: недаром текст поэмы на треть полемика и обращения к читателю. Всякое новое слово Гоголем здесь оговаривается, обставляется авторскими объяснениями, оправданиями. Всякая вольность, всякий комический или лирический выпад тут же получают в подкрепление некий резон, который должен отвести от них критику, защитить их. Гоголь, кажется, каждой своей картине готов выставить оправдательный аргумент.

Такова поэтика «Мёртвых душ» и таково начало новых отношений русской литературы с читателем. Именно с Гоголя начинает она так активно заботиться о читающем, обращаться вовне, имея в виду внутреннюю цель. Из гоголевского полемизма вырос полемизм Достоевского. Но в те поры, когда явился первый том «Мёртвых душ», это была новость.

Автор искал критик, возражений – он их получил. Не замедлили откликнуться и печатная критика и устная. Выступили все главные издания и партии – «Русский вестник», «Библиотека для чтения», «Северная пчела», «Москвитянин», «Современник». В Москве вышла брошюра К. Аксакова, где Гоголь назывался русским Гомером. К. Масальский в «Сыне отечества» писал: «Правда, что между Гомером и Гоголем есть сходство: обе эти фамилии начинаются, как видите, с Го». Букет был полный. Многочисленные адресаты Гоголя докладывали об отзывах провинции. Прокопович писал: «Всё молодое поколение без ума… старики повторяют «Сев. пчелу» и Сенковского…

Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют на Петрушку, хотя и говорят, что M(ёртвые) Д(уши) очень забавная штучка; высший круг, по словам Вьельгорского, не заметил ни грязи, ни вони и без ума от твоей поэмы.

Один офицер (инженерный) говорил мне, что МД удивительнейшее сочинение, хотя гадость ужасная. Один почтенный наставник юношества говорил, что МД не должно в руки брать из опасения замараться: что всё, заключающееся в них, можно видеть на толкучем рынке. Сами ученики почтенного наставника рассказывали мне об этом после класса с громким хохотом. Между восторгом и ожесточённой ненавистью к МД середины нет… Один полковник советовал даже Комарову переменить своё мнение из опасения лишиться места в Пажеском корпусе, если об этом дойдёт до генерала, знающего наизусть всего Державина…»

Повторялась история с «Ревизором». Казалось, разыгрывался ещё не опубликованный, но написанный «Театральный разъезд». Гоголь всё это предвидел. На «свет» (высший круг) надежды не было. Свет что: ему и запах Петрушки не страшен – он не слышит этого запаха. Он готов посмеяться над «забавной штучкой» именно потому, что она его не касается: опять какие-то уроды, кикиморы, живущие в своих поместьях… Свету вообще не было дела до русской литературы – он читал только французскую. Поэма Гоголя могла ему показаться в лучшем случае пикантной, как свежий, хотя и сальный анекдот. Что же до «молодого поколения», то и его восторги не тешили авторского самолюбия. В письме к С. Т. Аксакову, сообщавшему ему об успехе «Мёртвых душ» у молодёжи, Гоголь писал: молодость всегда горяча, всегда оппозиционна; что не нравится старикам, нравится ей. Она за новое, ещё не зная как следует цены этому новому. Подождём суждения зрелых умов, добавлял Гоголь.

Но и зрелые умы – из тех, кто мог высказаться, – высказались. Одни печатно, другие в дневниках, разговорах, письмах. Где-то на Басманной «негодовал» Чаадаев. Против чего он негодовал – против Гоголя или против его апологетов? Разлад среди «москвичей» по поводу «Мёртвых душ» зафиксировал Герцен. В своём дневнике в июле 1842 года он писал: «Толки о «Мёртвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апофеоза Руси, Илиада наша, и хвалят, след., другие бесятся и говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апофеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо».

За месяц до этого, ещё в Новгороде, прочитав впервые поэму, Герцен записал в том же дневнике: «…горький упрёк современной Руси, но не безнадёжный… Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлечённые, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование «ins Blaue» (на небеса), а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди. Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пением, они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу и во сне не пригрезится такого гулянья; и потом в бурю – какая дерзость, смелость: летит себе, а что будет, то будет. Взглянул бы на тебя, дитя – юношею, но мне не дождаться, благословляю же тебя хоть из могилы».

Были такие мнения и в «западном» лагере… А Д. Н. Свербеев, славянофил, говорил, что Гоголь опозорил Россию, выставив её в таком виде перед Западом. Он делал то же, что и Кюстин, но тот француз, шаромыжник, а этот свой, русский. Негодовали в Москве, в Петербурге и в глуши. Негодовали и читали, расхватывали поэму, ссорились из-за неё и мирились. Пожалуй, не было со времени триумфа знаменитых пушкинских ранних поэм такого успеха у книги на Руси. Решительно нельзя было найти грамотного человека, который бы не прочитал её. Даже царь оскоромился – пролистал поднесённый ему экземпляр. Позже он говорил Смирновой: я ценю его (Гоголя), он хороший писатель, но не могу простить ему грязных выражений.

«Ложь», «кривлянья балаганного скомороха», «побасенки» – вот далеко не самые крепкие определения из статьи Н. Полевого в «Русском вестнике». («Побасенки! – ответит ему в «Театральном разъезде» Гоголь. – А вон протекли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось всё, что было, а побасенки живут…») Гоголь, по его мнению, «хочет учиться языку в харчевне», его «восхищает всякая дрянь итальянская» и он ненавидит русское, он судит своё отечество, как «уголовный судья». «Если бы мы осмелились взять на себя ответ автору от имени Руси, – писал Полевой, имея в виду обращения Гоголя к Руси: «Русь, чего же ты хочешь от меня?» – мы бы сказали ему: М(илостивый) Г(осударь), вы слишком много о себе думаете… вы… сбились с панталыку. Оставьте в покое вашу «вьюгу вдохновения», поучитесь Русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши сказочки…» В начале статьи Полевой советовал Гоголю бросить писать. Так откликнулись на поэму «старики» – патриархи журнальных баталий тридцатых годов, ныне списанные в архив. Они этого ещё не признавали, они горячились, как и «молодые», но то была отрыжка бессилия.

Главные стволы заговорили позднее. В «Москвитянине» С. Шевырев объявил Чичикова «героем нашего времени». Не плут и мерзавец, а «поэт своего дела», своего рода гений предпринимательства, наступавший на Русь, виделся ему в образе гоголевского героя. Шевырев называл Чичикова «Ахиллом», способным на «самопожертвование мошенничества», что соответствовало истине.

Ну а Петербург? В «Санкт-Петербургских ведомостях» «Мёртвые души» назывались «превосходным творением», «согретым пламенем истинного чувства», говорилось, что это сатира, но «глубоко грустная». Чичикову предсказывалась судьба шекспировского Фальстафа и мольеровского Гарпагона, ибо он, как и те в своё время, оказался «зеркалом» времени и заодно поднялся над ним.

Но всё-таки Петербург ещё молчал; он как бы ждал сигнала из Москвы, он хотел свести счёты с матушкой-Москвою, приголубившей Гоголя, приблизившей его, присвоившей его незаконно. Повод представился: вышла брошюра К. С. Аксакова «Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мёртвые души». Гоголь, узнавши о ней и прочитавши её, был недоволен. Он противился её печатанию, но его волю не учли. Аксаков слишком теоретизировал там, где надо было отдаться здравому уму и чувству. Он хвалил Гоголя любя, слепо, не соотносясь с действительностью, в том числе с журнальною, литературною действительностью. Вместе с тем верные замечания и мысли тонули в облаках не изжитой ещё гегельянской терминологии, что дало фору быстрому и опытному в журнальных драках Белинскому: тот немедля откликнулся на вызов Москвы.

Обещая Гоголю разбор поэмы в «Отечественных записках», Белинский так и не написал этого обзора. Он косвенно отозвался на выход поэмы, как бы расчищая себе место для будущих суждений о ней. В этой заметке Белинского видна смесь его противоречивых чувств по отношению к Гоголю. Она писана уже после письма к Гоголю в Москву, после встречи в Петербурге, когда Белинский понял, что все надежды залучить Гоголя безнадёжны. Он ещё крепится, он ещё держит себя на уровне объективности, шестым чувством сознавая, какую великую книгу написал Гоголь, но он уже негодует против его взглядов, против его «художественности», против некоторых намёков на особое призвание русской нации.

И тут К. Аксаков, его бывший друг и единомышленник, подкидывает в огонь горсть пороха. Белинский взорвался, вспыхнул, разразился статьёй – не о Гоголе, а о тех, кто поднимает Гоголя, кто не так его истолковывает, кто, наконец, отнимает его у всех «современных людей». И спор его с К. Аксаковым стал той точкой, где столкнулись и сшиблись лоб в лоб «восторг и ненависть».

К. Аксаков писал об эпическом равновесии и спокойствии гоголевского творения, о его примиряющей полноте, о тайне, заключённой в нём и содержащей в себе, может быть, тайну существования России. Он сравнивал его с Гомером по величию эпического чувства, которое и низкое, смешное способно поднять до высот одушевления и там, на этой высоте, помирить нас с «низким». «На какой бы низкой степени ни стояло лицо у Гоголя, – писал К. Аксаков, – вы всегда признаете в нём человека, своего брата, созданного по образу и подобию Божию». Для Белинского эта «апофеоза» прозвучала вызовом. Со всей силой своего – уже успевшего закалиться в боях – опыта он обрушился на московское «умозрение». Сравнивая (иронически) «Илиаду» с «Мёртвыми душами», он писал: «Илиада» выразила собою содержание положительное, действительное, общее, мировое и всемирно-историческое, следовательно, вечное и неумирающее: «Мёртвые души», равно как и всякая другая русская поэма, пока ещё не могут выразить подобного содержания, потому что ещё негде его взять… В «Илиаде» жизнь возведена на апофеозу: в «Мёртвых душах» она разлагается и отрицается…»

Это было недоверие не к содержанию поэмы Гоголя, а к содержанию русской жизни. Объявив войну «действительности», Белинский, кажется, готов начать с чистого листа; так как «содержания» в русской жизни – положительного, всемирно-исторического, действительного (!) – пока нет.

Тут уж спор не с К. Аксаковым, а с Гоголем и, пожалуй, с его поэмою, в которой видеть одну сатиру ещё некоторое время назад Белинский почитал несправедливостью. «…Гоголь великий русский поэт, – писал он, теперь делая ударение на слове «русский», – не более; «Мёртвые души» его – тоже только для России… Никто не может быть выше века и страны: никакой поэт не усвоит себе содержания, не приготовленного и не выработанного историею…» А что же девять веков существования России? Их Белинский списывал в недоразвившееся содержание, в нечто, недостойное называться содержанием и имеющее частный интерес. Он и Пушкину отказывал во всемирном значении. «Тут нечего и упоминать о Гомере и Шекспире, – настаивал он, – нечего и путать чужих в свои семейные тайны. «Мёртвые души» стоят «Илиады», но только для России: для всех же других стран их значение мёртво и непонятно». Говоря о «естественном таланте» Гоголя, он не оговаривался, что талант – и «великий талант», «гений», каким он признавал Гоголя, – уже есть в искусстве содержание, то самое содержание, на котором так беспомощно (и искренне!) замыкалась его мысль, К. Аксаков ответил в «Москвитянине»: «Рецензент говорит, Русский не может быть теперь мировым поэтом, Этот вопрос прямо соединяется с другим: надобно говорить о значении Русской Истории, современном всемирно-историческом значении России, о чём мы с петербургскими журналами говорить, конечно, не будем…»

Новый снаряд, выпущенный «Отечественными записками», полетел на Москву. Белинский бил по «объективизму» Москвы, по её консерватизму, по презрению к «современным вопросам». Он и Гоголя винил в незнании современной жизни, в отсутствии чувства времени, в отставании от «умственной жизни современного мира».

Как далеко заходил он в своём увлечении! Как отрекался от своих прежних святынь, от постулатов своих же статей, где акт творчества, гений, талант уже означали и всемирное содержание, и высшую справедливость, и сами «идеи»! Он уже выговаривал Гоголю за то, что непосредственная сила его творчества «отводит ему глаза от идей и нравственных вопросов, которыми кипит современность», как будто бы можно отделить творчество от этих вопросов, и если уж есть налицо высокий акт творчества, то есть и эти «вопросы».

Теперь Белинскому этого было мало.

Даже «объективное изображение фактов» в поэме не устраивало его – в объективности он видел теперь врага, ему нужна была «современная» субъективность, то есть те же «идеи». Поэтому так подозрительны показались ему обещания Гоголя, сделанные им в «Мёртвых душах», все эти лирические намёки на «русского богатыря» и «прекрасную девицу», которые выступят в следующих частях и уравновесят тёмный свет первого тома. «Много, слишком много обещано, – «тревожно» (это его слова) возвещал он, – так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет ещё на свете…»

Так расходились великий критик и великий поэт.

Спор между Москвой и Петербургом из-за «Мёртвых душ» был спором и за «Мёртвые души», и за Гоголя, и спором двух России в одной России, спором расколовшегося русского сознания, которое уже нельзя было воссоединить. Гоголь понимал это, хотя и искал середины.

Но середины, как правильно писал Прокопович, не было – русская мысль расходилась на полюса и там, на каждом из полюсов, ожесточалась против противоположной точки зрения. Не «Мёртвые души» раскололи Россию, а Россия раскалывала «Мёртвые души», призывая автора их то к немедленной переделке действительности, то отталкивая его от «настоящей минуты». Она зазывала его своими раздорами, выманивала из кельи, куда он заперся для перестраивания себя, переделки себя.

 

2

Годы после появления первого тома – годы растерянности Гоголя, годы разрыва между желанием откликнуться на призыв России и прийти ей на помощь и инстинктом самосохранения поэтического. Сам он назвал эти годы «антрактом». Это был антракт во всех отношениях – в отношении жизни, в отношении осознания себя и в отношении творчества, ибо писалось мало – более думалось и читалось.

Его искреннее убеждение, что бог даровал ему исцеление, чтоб продлилась его жизнь и его труды, настолько берёт верх после печатания поэмы, что он весь отдаётся состоянию гимна в честь того, кто это позволил. Это состояние можно сравнить с опьянением, когда человек очень остро чувствует себя, заполнен собой и хочет о себе высказаться, но слушатели-то трезвы, они в другом мире, и им его откровения непонятны, они не готовы внутренне разделить его радость и его прозрение. Всё-таки эти слушатели (то есть внешний мир) ещё очень влияют на Гоголя, он страшно зависит от них при всей своей самостоятельности, хотя не понимает этого.

Во все концы России несутся письма, где он призывает знакомых верить его слову, ибо отныне высшею властью облечено это слово. Он призывает верить в его слово как в слово божье – так велико убеждение, что сам бог дал ему это право.

Он советует Аксаковым читать жития святых, Данилевскому (тот не служит, а сидит в деревне) менять образ жизни. Вяземскому писать историю Екатерины II. И всюду этим советам сопутствует один мотив – мне более, чем вам, дано знать о вас, я вижу дальше, я наделён способностью проницать судьбы людей. Это не от гордости – это от радости. От здоровья, от ожидания, что ему отпущен ещё какой-то срок для исполнения планов.

Из Москвы и Петербурга запрашивают: когда второй том? Там на дело смотрят практически, профессиональное дело литератора, закончив одну книгу, писать другую. Книгопродавцы, критика, публика, литераторы, прочитав один том, ждут нового. Автор здоров, время для трудов у него есть – отчего же не ждать?

Но Гоголь не спешит. Надоедающим ему он отвечает, что на сочинение следующей части понадобится по меньшей мере два года, а более близким пишет, что это дело нескорое, что он лишь у подножия лестницы, должной привести его к вершинам, обещанным в конце первого тома.

Знал ли он хотя бы план второй части, когда это писал? Вряд ли. Брезжилось что-то, угадывалось, лирический подъём толкал на преувеличения, голоса, вокруг раздававшиеся (вы у нас «один», вы дадите нам ответ на то, кто мы), усиливали это ощущение, и что-то росло в тумане его воображения. «Блаженство, может быть, растёт такое на земле, – писал он в черновике письма С. Т. Аксакову, – о котором во сне и в самом невероятном мечтать не приходило ещё человеку и которое обильно, но живительно нисходит на нас, если только в душах есть стремление, жаждущее принять её». Вот об этом блаженстве и росте блаженства и собирался он поведать во втором томе своей поэмы, которая немела, казалось, перед грандиозной целью, немела и останавливалась.

С этих пор сознание Гоголя входит в полосу активных отношений с верой и богом – уже не по привычке, не по религиозному воспитанию и приличию, а в самом сущностном смысле – занятия «собой» (в которые и включаются эти отношения) как бы становятся между Гоголем и литературой, между «грязным крыльцом» первого тома поэмы и «храмом», то есть её продолжением. Максималист Гоголь переживает этот душевный «антракт» не только как передышку на пути к свершению, но и как само свершение, может быть, самое трудное свершение, и оно-то забирает все его силы.

Дальнейшее писание не мыслится ему без этого промежуточного движения, без «очищения» в горниле любви и веры, «безгранична, бесконечна, беспредельней самой вечности беспредельная любовь бога к человеку», – пишет он. Именно такой любви он жаждет и такой любви не находит в себе.

Всё это пока слова и рассуждения, но для Гоголя рассуждения никогда не отделялись от чувств, как бы далеко ни уносились его чувства, разум всё же придерживал их, как хороший седок горячую лошадь.

Веруя в бесконечность любви и бесконечность жизни в любви, Гоголь вносит в своё верование много расчёта. Конкретный факт – угроза смерти – и переживание, связанное с ним, повернули его мысль к богу, и в своей благодарности он конкретен, то есть он хочет платить любовью за оказанную ему любовь и милость. Опьянение верою и светлое настроение соединяются в нём с сознанием, что без этих усилий он не смеет писать.

В годы стояния, бездействия литературного Гоголь принуждает себя писать, более того, он принуждает себя в минуты сомнений к той же вере. В этом проявляется всегдашняя незаурядная воля его: доверяясь стихии веры, он всё же склонен управлять ею, возбуждать в себе светлое состояние, когда оно уходит, возвращать его.

Болезненные припадки, которые время от времени его посещают, нагоняют воспоминания о страшных минутах, пережитых в Вене. Заклиная других верить в его обещания, он заклинает и себя перед богом, внутренне страшась его гнева. «Весь бы я хотел превратиться в любовь», – пишет он в одном письме и в другом сознается: «тайное и страшное слово «Христос».

Он вновь прибегает… к логике, чтоб доказать С. Т. Аксакову, особенно настойчиво требующему от него отчёта в душевных делах, что поступает по велению сердца, велению разума и здравого расчёта, а не из-за каприза. Отвечая на вопрос о путешествии в Иерусалим, он пишет: «Так должно быть! Рассмотрите меня и мою жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу или хотя на это простодушное богомольство и набожность, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без различия обычаи предков, не разбирая, на лжи или на правде они основаны, или увлечение новизною, соблазнительной для многих современностью и модой? Разве вы заметили во мне юношескую незрелость или живость в мыслях? Разве открыли во мне что-нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение чем-нибудь?» Но всё равно – сердцу не высказать себя. Мысль не поспевает за чувством, слово за мыслью, да и иные слова нужны – не те, что обращаются между людьми, что в ходу, как стёршиеся монеты, а те, которых ещё нет у него, которых он ещё не обрёл.

Письма Гоголя той поры туманны и восторженны – это куски, как бы изъятые из лирических мест «Мёртвых душ», и там они резали слух и вызывали подозрение, здесь, в чтении интимном, они кажутся ещё нелепее. Письмо, в котором Гоголь пытался объяснить себя, объяснить себя как на исповеди, стало достоянием многих. Узнав об этом, он сетовал на доброхотов: зачем же вы? Я как на духу, а вы на улицу… Это и заставляло его обособляться, уходить в себя. И вместе с тем жгла жажда распахнуться, отдаться всем в слове.

Прав он был, когда писал Аксакову: значение «Мёртвых душ» (и того, что мной написано) ещё не скоро раскроется для людей, должно минуть время, да и сами мои сочинения нужно прочесть несколько раз. Ибо совершался внутри автора их подвиг душевный. Слово «подвиг» часто упоминается Гоголем в те годы. Сто лет назад оно имело иной смысл, чем сейчас. И в устах невоенного человека Гоголя тем более. Подвиг – это не храбрость на поле боя, не риск жизни, а подвижничество, движение, шаг в будущее, сделанный незримо для других.

Подвиг подвигом, а жизнь жизнью. И она идёт, газеты и журналы пишут о «Мёртвых душах», корреспонденты шлют письма из Петербурга и Москвы, Гоголь лечится, пишет письма маменьке и сёстрам, съезжается с H. M. Языковым, которого давно знает и любит по Москве, пользуется с ним водами в Гастейне, потом направляется в Венецию и оседает к зиме в Риме.

Шевырев получает точные указания по выплате долгов и раздаёт их, Прокопович с Белинским вычитывают гранки его сочинений, славянофилы ссорятся с западниками, актёры спорят за право первыми разыгрывать его пьесы. Он отдаёт все права Щепкину, негодует по поводу своевольного представления на сцене в Петербурге «Мёртвых душ», латает старые отрывки и дописывает «Театральный разъезд». 1842 год ещё заполнен этим – кройкой и перекройкой старого, ожиданием выхода томов собрания сочинений, которое он поручил издавать Прокоповичу, перепиской и досылкой правки к корректуре. Гоголь трудится. Последнее его усилие в драматическом роде – «Театральный разъезд», хотя он сознает, что тот никогда не будет поставлен в театре. Этой пиесою он заключает четвёртый (и последний) том, ставя точку на сделанном, подводя черту.

«Театральный разъезд», набросанный сгоряча после представления «Ревизора», теперь перемарывается и превращается в комментарий к сатире вообще, в некий общий расчёт Гоголя со своим читателем и критикой. Появление этого сочинения Гоголя в январе 1843 года было новостью для русской публики. Им Гоголь как бы прощался с нею в том смысле, что всё объяснял ей о себе и о своём смехе и предупреждал, что более объясняться не будет. Как он, однако, заблуждался! Великое объяснение ещё ждало его, оно-то и стало тем чистилищем, через которое ему публично пришлось пройти в эти годы. Мы имеем в виду «Переписку с друзьями», которая явилась итогом и плодом «антракта».

 

3

Как ни глубоко спрятаны в Гоголе душевные перемены тех лет, как ни скрыты они за дымовой завесой не выработавшегося языка, всё же и открыт он достаточно, все точные указания на характер перемен мы имеем в его же письмах. Показательно в этом смысле письмо к Данилевскому, с которым он никогда не лукавил, а если и лукавил, то менее, чем с кем-либо. Сам тон их отношений, установившийся с детства, не располагал к дипломатии,

На этот раз он пишет письмо-наставление, письмо-проповедь, которое, конечно же, должно было обидеть Данилевского. Но Гоголь в своём новом чувстве как бы отдаляется от Данилевского, как бы рвёт личные нити, связывающие их, и оттого жестоки его приговоры, холоден дух письма, написанного как бы с горной вершины, с отдалённости снеговой. Точно такие же письма получают Д. Е. Бенардаки и П. В. Нащокин, но те не «ближайшие», те из многих.

«Увы! разве ты не слышишь, что мы уже давно разошлись, что я уже весь ушёл в себя, тогда как ты остался ещё вне?» – эти слова, сказанные с жестокостью прямоты и отбрасывающие того, к кому они обращены, в невозвратимую даль, не могли не отозваться болью в сердце Данилевского.

Здесь проявилась чёрствость и жестокость правды, ибо Гоголь был прав: Данилевский всё ещё метался по жизни, не найдя ни службы, ни призвания, ища опору и место своё, Гоголь давно выбрал и шёл по своей дороге.

Всё это было и раньше, но тогда Гоголь был милостив, он молчал или делал вид, что различия нет, что юность и воспоминания скрепляют их, что узы те неразрывны. Единственное, что скрашивало жестокость высказанного, – это искренность и сознание того, что Данилевский выдержит, что, обидевшись, он не до конца поймёт, что сказал ему в приступе откровенности Гоголь.

Гоголь жаждал любви, любовь толкала его на узнавание (и высказывание) всей правды. Но в требовательности своей, не подготовленной никаким переходом в отношениях с другими людьми, он терял нежность. Получалось несправедливо. «Ты должен съёжиться…», «одеваться ты должен скромно…», «ты не должен ни чуждаться света, ни входить в него», «ты должен сохранить всегда и везде независимость лица своего», «ты должен пренебречь многими мелочами», «ты должен быть теперь нараспашку в письмах со мною… со всей скукой, ленью, с заспанной наружностью…», «даю тебе одно из правил…», «отовсюду… я буду посылать к тебе слово…», «мудростью небес вложено мне в душу» познание.

Так может писать седовласый учитель своему бывшему ученику, поживший наставник подопечному, но не одногодок одногодку, приятель приятелю, земляк земляку. Увлечение, увлечение слышится здесь. Оно распространяется даже на письма к домашним, которые тоже теряют тепло и превращаются в списки выработанных для сестёр и матери правил, а со старшей сестрой Марией, раздражённой его поучительством, Гоголь порывает. Порывает навсегда, не признав в ней сестру души своей. В своей бесконечной любви он отделяется от любви к тем, кто окружает его, кто в ней более всего нуждается, он головой любит, но сердцем не растопляется.

Прекрасные намерения и сознание обращения в новую веру не совпадают с поступками – он это понимает, он казнится этим, но гордость, гордость и увлечённость собою (и новой идеей в себе) заставляют его забывать о близких.

Эта личная жёсткость к людям в соединении со светлыми призывами «быть светлей» и верить в то, что всё светлей и светлей становится будущее, не могла не дойти до людей, они, в свою очередь, ожесточались; от слов его, по их мнению, отдавало ханжеством и великой гордынею. А он, может быть, и слов не находил: искренне искал, хотел «обрести язык», но съезжал на старое, на прописи и мораль, и стихия евангелического поучения, которое гораздо гуманнее в первоисточнике, смешивалась в его языке с речью какого-нибудь блюстителя нравов, им самим высмеянного.

Трагический парадокс! Гоголь, чувствующий смех, понимающий смех и смешное и в мгновение ока засекающий отскок серьёзного в смешное, превращение истины в пародию на неё, сам шлёт сейчас эти вдохновенно-сердечные пародии в Россию. Всё шире расходится трещина между ним и Россией. «Жизнь моя давно уже происходит вся внутри меня… результат её явится… весь в печатном виде», – обещает он Данилевскому.

 

4

В 1843 году M. H. Катков, тогда ещё молодой журналист, записывает: «Только и слышишь, что Гоголь да Гегель, да Гомер, да Жорж Занд». «Мода» на Гоголя не прошла – наоборот, она всё более входит в силу: перечитывают «Мёртвые души», читают сочинения и видят, что он не принадлежит ни той, ни другой стороне. Тот же Катков пишет А. Н. Попову: «Я здесь молчу и только слушаю; там слышишь, что Россия гниёт, здесь, что Запад околевает, как собака на живодёрне; там, что философия цветёт теперь в России, здесь – что философия… сука, что она есть не более как выражение немецкого филистерства. Но надо всем царит в непоколебимой высоте Гоголь».

Приятные слова, и Гоголь, не слыша их, догадывается об этом. Кажется, ничего добавлять к сему не нужно – он жив, он существует, он влияет… но ему мало. Его не понимают одинаково и «мурмолконосцы» (острота Хомякова в свой собственный адрес) и «западные» (Белинский). И он хочет вмешаться, объяснить и тем и другим высшую истину. Станьте «на высоту бесстрастья», призывает он москвичей, «соединитесь ради меня тесней и больше и сильней друг с другом».

Вместе с тем он перекладывает на них свои финансовые дела. Он шлёт целую петицию Шевыреву с просьбой составить комитет по обеспечению его деньгами на ближайшие три года, в продолжение которых он будет получать от них по шести тысяч в год и писать второй том поэмы. По окончании его и возвращении в Россию он вернёт долги и отплатит за услугу благодарностью. Но собравшиеся по этому случаю Шевырев, Погодин и Аксаков не могут найти согласия. Погодин, уже два года не переписывающийся с Гоголем, отказывает, Шевырев молчит, только Аксаков занимает для Гоголя деньги и шлёт ему, Шевырев и Погодин ждут от Гоголя не обещаний, а тетрадей с новыми частями поэмы. Они ссылаются на публику, которая ждёт того же. Об этом пишет ему и Прокопович. Гоголь ему отвечает: «Да и почему знает она (публика. – И. З.), что такое будет во 2 томе? Может быть то, о чём даже ей не следует и знать и читать в теперешнюю минуту, и ни я, ни она не готовы для 2 тома».

И опять призывает он оглянуться на себя и вырваться из круга журнальной литературы: «Но как только выберешься хотя на миг из этого круга и войдёшь на мгновенье в себя, увидишь, что это такой ничтожный уголок… Вблизи, когда побудешь с ними, мало ли чего не вообразится? а как взглянешь с места повыше – увидишь, что всё это на минуту… сегодня гегелисты, завтра шеллингисты, потом опять какие-нибудь исты… (выделено Гоголем. – И. З.). Человечество бежит опрометью… пусть его бежит, так нужно. Но горе тем, которые поставлены стоять недвижно у огней истины… Не опровержением минутного, а утверждением вечного должны заниматься» они. Прежде «чем сразиться с миром», пишет Гоголь, надо «воспитать себя».

Всё же мысль о сражении не оставляет его. Но как же тогда стояние у огней истины? Стояние – это неподвижность, сражение – движение. Впрочем, и стояние есть сражение, сражение в стоянии, в отстаивании того, что неразумное человечество хочет в своём беге смести. Пред Гоголем пример Жуковского, который, удалившись от света, от текущей минуты, переводит «Одиссею». В этом подвиге старого поэта, как и в художническом подвиге Александра Иванова, никого не пускающего в свою мастерскую, он видит поддержку избранному им пути. Выйдет поэма Гомера, падёт покрывало с холста Иванова, и тогда всколыхнётся минутное, поразится, падёт ниц перед вечным.

«Останавливаясь», Гоголь тем не менее не стоит на месте. Годы «антракта» – годы чтения. «Когда я пишу, тогда уже ничего не читаю и не могу читать», – признается он. 1843 и особенно 1844 годы – это время углублённого «вхождения в себя» и через книги. Главным чтением Гоголя становится духовная литература. Он изучает отцов церкви, жития святых, читает «Памятник веры» и «Подражание Христу» Фомы Кемпийского. Чтение перемежается со штудированием статистик, хозяйственных отчётов о состоянии экономики Руси, сборников русских песен, описаний русских обрядов, обычаев, деяний исторических деятелей. Но с одною книгою он не разлучается ни в дилижансах, ни в гостиницах, ни по пути к источнику в каком-нибудь курортном городке. Это Евангелие.

В его письме начинают ощущаться следы этого чтения: всегда плавная, а в лирических местах высокоторжественная гоголевская речь делается ещё торжественней, ещё величественней. Он обращается с нею уже не к читателям, а к частным лицам – он и в переписке переходит с интимно-дружеского тона на тон проповеди, тон поучения, в котором слышится некий благовест. Его рассуждения о жизни, о назначении человека, о том, какая кому предстоит дорога, приобретают ритм посланий святых апостолов.

Он много переписывает в свои тетради, выписывает, как бы заучивая заодно полюбившийся текст, приучая руку к поэтическому течению строк и проникаясь их духом. Вместе с чтением старинных русских книг на древне-славянском языке, в котором он видит корень языка русского, он получает от этого переписыванья приток дыхания для обновившегося своего сознания. Постепенно оно обретает язык, и в том языке сливаются стихии: собственно гоголевская, стихия стиля отцов церкви и стихия языка предшествовавшей ему русской литературы. Ибо вместе с выписками из святых книг он делает пространные выписки из Ломоносова, Державина, Крылова, Пушкина. Имея в своей библиотеке все изданные к тому времени в России сочинения Державина, он и их переписывает от строки до строки в тетрадь, как бы поднимаясь вместе с ними на то «место повыше», с которого далее видна жизнь. Высокий слог творца «Водопада» поднимает и его.

Поражает терпение Гоголя, тщание, с каким он производит эту, казалось бы, пустую работу, наконец, скрупулёзность переписчика, ибо почерк его, в письмах не всегда ясный, торопливый, небрежный, здесь приобретает черты искусства: так мог переписывать Акакий Акакиевич. Ни одной помарки, кляксы, ни одного зачёркнутого слова. Ровно ложатся на бумагу строфы, витиевато-старинно выглядят заглавные буквы, каждая маленькая буковка читается чисто, как впечатанная, напечатанная.

Это тайное зерцало его внутренней работы, его бессонных ночей, невидимого приуготовления себя к строительству «храма». Тут и мастерская, тут и школа, тут и муки совершенствования. Так смотришь на чертежи великих зодчих, на их рисунки, на которых видны контуры будущего строения, его абрис, его идея, хотя всё, что переписано Гоголем, уже осмотрено тысячами глаз. Тайны никакой нет, и вместе с тем это тайна, тайна, скрытая в правильности строк, в неуловимости духовного состояния, породившего эту чистоту, эту прозрачность.

Молчание не проходит в бездействии. Такая натура, как Гоголь, не может «стоять». Он развивается, он образовывается, и его публичные уверения в том, что он ещё не готов, не пустые фразы. Внутри идёт работа. Какая? Постороннему взгляду не обязательно знать. Надо отвести этот взгляд от тайника, указать ему ложные ходы, чтоб не совался он куда не следует, не торопил бы событий. Так птица отводит незваного гостя от своего гнезда.

К этому пристёгиваются и чисто деловые интересы. Как ни величественно здание будущего храма, оно должно всё же возводиться на земле и из земных материалов. Более того, это полностью русское здание, и Гоголь черпает конкретное знание Руси из источников, ему доступных. Тут на него работают всё – как прежде, Васильевка, Москва и Петербург, западники и славянофилы. Внимание Гоголя нацелено на центр России, то есть на места, где происходит действие «Мёртвых душ» и где складывалась русская национальность, её язык и облик. С малороссийской почвы его интересы перемещаются целиком на великорусскую, поэтому из тетрадей и записных книжек исчезает всё, что касается Малороссии, и появляются «Слова по Владимирской губернии», «Слова волжеходца», описания обычаев этих мест, пословиц и поговорок, примет, трав, ветров, птиц, одеяний, узоров, лошадей и даже лошадиных пороков. Его занимают Владимир, Кострома, Волга, и не только их настоящее, но и прошлое. «В Костроме, – записывает Гоголь под рубрикой «Замечания для поручений», – Ипатьевский монастырь, жилище Михаила Романова, основан Годуновым; уцелели кельи, где скрывался он с матерью, в два жилья, выкрашенные шахматом, с изразцовыми печами и торцовыми полами. Двери соборные. Стенная живопись конца 17 века. Образа из 16 и 17 века с означением годов. Архитектору и живописцу заказать снять». Видно, и в самом деле задумывал он в новом томе показать уже не «с одного боку» Русь, а со всех боков, проникнуть и в её родословную, испить из её истоков – из тех родников, из которых не пил раньше.

Так что, как ни затягивался «антракт», он не выглядел уж таким антрактом, ибо в антрактах принято скучать, перезевывать паузу, стирая в памяти впечатления минувшего представления и ожидая следующего. В антрактах ничего не делают, слоняются, пережидают – Гоголь активно живёт. Он копит, он сгребает в кучу разрозненные мысли и картины, и на «переходе» своём не давая себе отдыху. И этот переход лишь с натяжкою можно назвать переходом, ибо ничего в жизни не бывает переходным, каждая минута её – жизнь, жизнь, полная и полноценная, по крайней мере, для нас, а уж тем более для художника.

Ещё одно из свидетельств воли Гоголя и подвига душевного – эта остановка в пути. Эта способность внешнего молчания, в то время как публика готова глотать всё, что ты ей ни кинешь, когда спрос на тебя велик и, стало быть, оплатится он щедро.

Гоголь вовсе не был бессребреником. Умело вёл он свои дела, определяя сроки продажи книг, условия торговли с книгопродавцами, назначая цифры процентов и т. д. Лишь издалека ему трудно было руководить этим прихотливым процессом, и конфиденты его по этой части давали промашку. Но и тут он урезал себя, отказался от выгодного момента и замолчал надолго. Думал писать поэму – написал книгу писем. Думал строить «храм», но всё ещё продолжал строить крыльцо или переход от крыльца к храму – он и сам не знал, как это назвать.

Так складывалась его «Переписка с друзьями».

Книга родилась из писем, из переписки, которую он вёл в эти годы с доверенными людьми, с теми, кто стоял рядом или попадался ему на пути, с кем столкнула его на перепутье судьба, – с невольными свидетелями и участниками свершающегося в нём переворота. И она стала свидетельством этого переворота.

Про свои письма Гоголь говорил, что они писаны на языке тех, к кому обращены, а не на его собственном языке. Это правда. Но это всё тот же, один Гоголь поворачивается к разным людям разными своими сторонами, которые – при всей скидке на его неполную откровенность – есть всё же стороны Гоголя. Среди этих людей были временные знакомые и давние, единомышленники Гоголя по литературе или духовным воззрениям, просто близкие, которым он (всё-таки не полностью) доверял. Говоря «единомышленники», мы не должны забывать, что понятие это в отношении Гоголя условно, полным единомышленником его мог быть только он сам – бездна отделяла его даже от такого близкого ему во всех отношениях человека, как Жуковский, не только бездна бытовая, но и человеческая, поэтическая. Жуковский всегда был чистый поэт, он отделял искусство от действительности, хотя в действительной жизни был самым деятельным человеком. Он мог ходатайствовать за поэтов, вдов, сирот (сотни страждущих и алчущих защиты и помощи обращались к нему – и не безответно), но он никогда не давал превышающих его прав советов, не ставил себя в учители царя и народа, предпочитая тихую помощь и тихое творчество.

Но не таков был опекаемый им Гоголёк. Тот рвался на кафедру, на возвышенность, с которой было бы видно дальше, чем с римского холма, ему нужна была высота, подобная той, с которой некогда раздался указующий глас. Ибо он, без всякого преувеличения, слышал уже в себе звуки того голоса. Как бы опробуя его на друзьях своих (будем называть их друзьями, раз книга названа «…из переписки с друзьями»), он писал свою будущую книгу. К Жуковскому, Языкову, Шевыреву, А. О. Смирновой-Россет, М. Ю. Вьельгорскому, бывшему тверскому губернатору графу Александру Петровичу Толстому (который казался ему феноменом государственного человека – суров, строг, честен, не терпит лести, истинно верующий) обращены главы её.

Самое крупное место среди адресатов «Переписки» занимает Николай Михайлович Языков. Стихи Языкова Гоголь полюбил ещё до того, как познакомился с их автором. Он ценил их огненность, их страстность, их хмель. «Из поэтов времени Пушкина, – писал он в статье «В чём же наконец существо русской поэзии и в чём её особенность», – более всех отделился Языков. С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира, разгул и буйство сил, удаль всякого выраженья, свет молодого восторга…»

Свет молодого восторга всё более увядал в Языкове – он был болен. Болезнь ног привела его за границу, где они с Гоголем провели бок о бок несколько лет. Многое сближало их: тоска по любимой России, воспоминания, Пушкин. Часами лежали они на диванах в одной комнате и разговаривали, а то молчали, и в молчанье понимая друг друга. Языков был родом из Симбирска, из сердца России, Гоголь мечтал побывать на Волге, уже тогда рисовались ему картины второго тома «Мёртвых душ», действие которого протекает вблизи великой реки. Он хотел погостить у Языковых, поездить по краю, в его тетрадях стали появляться записи словечек и обычаев крестьян Симбирской губернии.

Когда Языков в 1843 году вернулся в Москву (не выдержала душа, попросилась в родные стены), между ними завязалась переписка. Языков на некоторое время стал главным корреспондентом Гоголя в древней столице, он же первый подал ему мысль собрать свои письма и издать их отдельной книгой.

Языков звал Гоголя в Россию: «Мы все здесь зовём тебя в Москву, полно тебе кочевать в странах нерусских и не православных. Пора тебе домой, и если ты боишься Борея, то ведь русская земля не клипом сошлась: от Чёрного моря до Белого моря много климатов, выбирай любой и живи со своими». Он посылал Гоголю свои стихи, сообщения о новых книгах (и сами книги и номера свежих журналов), передавал предложения «москвичей» участвовать в их изданиях – в «Москвитянине», который на время перешёл к И. В. Киреевскому, и «Московском сборнике». Он навёл внимание Гоголя на повесть Ф. Достоевского «Бедные люди», только что появившуюся в «Петербургском сборнике».

Когда поэтический огонь вновь вспыхнул на миг в угасающем Языкове (болезнь его всё усиливалась), он написал и послал Гоголю стихотворение «Землетрясение». В нём говорилось о высокой обязанности поэта в момент всеобщего потрясения умов. Гоголь восторженно откликнулся: «Друг! перед тобой разверзается живоносный источник… Воззови в виде лирического сильного воззванья к прекрасному, но дремлющему человеку. Завопи воплем и выставь ему ведьму-старость, к нему идущую, которая вся из железа, перед которой железо есть милосердье, которая ни крохи чувства не отдаёт обратно. О, если б ты мог сказать ему то, что должен сказать мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома «Мёртвых душ»!»

Письмо это вошло в «Выбранные места из переписки с друзьями».

Переписка Гоголя с Языковым – это темы Москвы и Петербурга, раздора на родине, тема призвания поэта, выбора в критическую минуту между веком и вечным. Эти же темы присутствуют и в переписке Гоголя с Жуковским. Но Жуковский – и географически (он живёт в Германии) и поэтически – далёк от русского. Его труд «Одиссея», с Гоголом их общение идёт на почве искусства, и письма Василия Андреевича (как и перевод им Гомеровой поэмы) как бы удовлетворяют в Гоголе его желание отвлечься от минуты, превзойти минуту.

Если Языков живёт настоящим, горит настоящим (спорами славянофилов и западников, судьбой России), то Жуковский подаёт голос из прошлого, зовёт в прошлое.

Об искусстве и о вечных темах беседует Гоголь с Александром Андреевичем Ивановым – Иванова он видит часто в Риме (они почти соседи), к тому же тот детски наивен в вопросах жизни, и Гоголь относится к нему, как нянька.

Его светские адресаты – А. П. Толстой, М. Ю. Вьельгорский – мишени для обращения «вельмож» в людей: им он читает наставления, как жить, как править губерниями. Здесь Гоголь двоится: то он проситель, то наставник, то человек не от мира сего, то государственный муж.

Иной он в письмах к старушке H. H. Шереметевой – его «духовной матери», как он её называл. Эта добрая женщина, с которой он познакомился ещё в 1840 году в Москве, помогла ему устроить сестру Лизу у Раевской, она взяла покровительство и над Гоголем. В благодарность Гоголь стал ей писать. Шереметева (ей было около семидесяти) много пережила в своей жизни. Все её интересы были «в боге» – в Гоголе она нашла человека, понимавшего её, слушавшего её внимательно и готового в любую минуту откликнуться. Но как ни искренни были их отношения, всё же это был не диалог сына с «духовной матерью», а скорей священника с исповедующейся. Круг корреспондентов Гоголя велик, и не все письма (и не ко всем лицам) вошли в его будущую книгу, но многолик и разносторонен оказался её образ, во все стороны смотрел он и во все стороны обращался.

 

5

Гоголь как-то сказал, что женщина более благодарный слушатель, нежели мужчина. Женщина верит, мужчина всё поверяет разумом. Мужчина холоден и эгоистичен, он не может долго жить духовной жизнью, ему нужна практическая деятельность, войны, участие в политике. Он грубее и в чувствах и в мышлении, он – каменистая почва, на которой может заглохнуть павшее на неё зерно. Женщина же – земля без терниев и без каменьев, где вдвое произрастает посеянное. Может быть, поэтому Гоголь и окружал себя всегда женщинами, его постоянными слушательницами и знакомыми были они – им передавал он своё учение, свои мысли о воспитании, о назначении человека в обществе.

Самой близкой из женщин к Гоголю была Александра Осиповна Смирнова-Россет – та самая Россет, с которой познакомил его Жуковский в 1831 году в Царском. Тогда красавица фрейлина плохо запомнила стеснительного «хохлика», который что-то забавно рассказывал и всё жался к стенке, норовя стушеваться или удрать из дворца. Она запомнила только, что они в некотором роде из одних мест (у матери Смирновой было имение под Николаевом – туда её вывозили ребёнком) и что у него длинный нос.

Потом они встретились в 1836 году в Париже. Она жила на Рю-дю-Монт-Бланк, 21, её муж был при посольстве, в их доме гащивали Карамзины. Гоголь, пишет Смирнова, «был у нас раза три один, и мы уже обходились с ним как с человеком очень знакомым, но которого, как говорится, ни в грош не ставили. Всё это странно, потому что мы читали с восторгом «Вечера»…» И тогда он ей не особенно запомнился, хотя у него за плечами были и «Арабески», и «Миргород», и «Ревизор». Всё разделяло их: и родословная, и положение в свете, и воспитание (её французский и немецкий, на которых не мог изъясняться Гоголь), её близость ко двору. За ней ухаживали не только царь, но и все придворные: в восемнадцать лет у неё был роман с князем Голицыным – 54‑летним стариком.

Получив второй шифр на выпускных экзаменах в Екатерининском институте, она стала фрейлиной императрицы-матери и пользовалась её особым покровительством. Невысокая, смуглая, с правильным овалом живого лица, с такими же живыми чёрными глазами в обрамлении смолисто-чёрных волос, она выделялась ещё и быстрым умом, умевшим схватывать всё на лету, дерзким языком (за что Вяземский прозвал её донна Перец) и, наконец, страстностью, приманивавшей к ней всех – от увешанных звёздами стариков до гвардейских офицеров.

Её отец, Осип Иванович Россет, был родственником герцогов Ришелье – герб Россетов красовался в Версале. Мать Александры Осиповны Надежда Ивановна Лорер по отцовской линии происходила от выходцев из Голштинии, пришедших на Русь во времена царствования Петра III. Мать Надежды Ивановны была княжной Цициановой и состояла в родстве с грузинским царём Георгием XIII. Скромненький дворянский род Гоголей не мог тягаться с этим набором титулов, родства и званий.

Как ни счастливо складывалась её судьба, замуж Александра Осиповна вышла не по любви. «Я продала себя за 6000 душ из-за братьев», – говорила потом она. Камер-юнкер H. M. Смирнов был богач (22 тысячи десятин земли в Калужской, Смоленской и других губерниях), но человек неинтересный. «Красноглазый кролик» – называл его Пушкин. «Какую глупость вы делаете, – сказал ей Пушкин, узнав о согласии на брак. – Я его очень люблю, но он никогда не сумеет вам создать положения в свете. Он его не имеет и никогда не будет иметь». – «К чёрту, Пушкин, положение в свете. Сердце хочет любить, а любить совершенно некого». Тем страшней было то, что ей пришлось испытать потом, – роды за родами, смерть детей, сидение дома.

Мечась между потребностями сердца и ума, которые не насыщаются страстями, она и встречается с Гоголем в 1843 году в Риме. Ей 33 года. Гоголю 34. Для женщины XIX века это уже начало старения, это последний цвет, первые приступы хандры. Поэтому с такой силой просыпается в ней ум, вся её неистраченная природа духовная, которую она глушила естественной жизнью, чтобы жить, проживать и наслаждаться жизнью. Настала пора, когда бывшая повелительница лучших умов России (ей посвящали стихи Жуковский, Пушкин, Вяземский, Лермонтов) стала чувствовать, что вокруг неё не так много людей, не так много мужчин, хотя она ещё хороша собою и глаз её свеж, а понимание человека стало совершенней и злее. Да, да, злее – к жестокости и жёсткости отношения к ближним её приучил двор, вся эта двусмысленность положения при дворе – положения «генеральши» уже с юного возраста (фрейлины считались по табели о рангах в четвёртом классе) и вместе с тем рабыни повелителя дворца или его братьев – великих князей, рабыни их каприза и прихоти. Всё это порождало презрение и к себе и к другим, давшим себя увлечь этой игрой, подчиниться её правилам и, с другой стороны, презрение к донкихотству, идеальности, всякому благонравию, чистоте душевной.

Гоголь в этой ситуации открылся ей заново: он свалился на неё, как счастливый дар, она и не думала когда-либо, что так повернётся к нему. Он сейчас лучше всего годился ей в друзья, потому что ничего страстного не могло быть между ними – при всём выросшем для неё авторитете Гоголя (особенно после «Мёртвых душ») он оставался героем не её романа, он был в некотором роде «моветон», как говорил ей о нём князь Гагарин ещё в 1837 году в Бадене. Их сблизил Рим, Рим февраля 1843 года.

Гоголь чуть ли не бросился к ней с раскрытыми объятиями. Тут же составил он подробный план осмотра города, окрестностей. Он потащил её в Кампанью, облазил с ней купол св. Петра, где она на стене внутренней разглядела надпись царя: «Я здесь молился о дорогой России». Гоголь был расфранчён как никогда: серая шляпа, голубой жилет, малиновые (цвета малины со сливками) панталоны. Он, видимо, хотел понравиться ей. Она смеялась над ним в душе, над его неловкостью, безвкусицей, над тем, как он, не имея фрака, подкалывал булавками сюртук, входя под своды храма. Ему казалось, вероятно, что он выглядит комильфо, что он вровень с нею, и, когда она без желания обидеть спросила его: «А где же перчатки?» – он обиделся. Так и пахнуло на него холодом аристократизма и отдалённостью. На следующий день маскарад был снят, и он явился в обыкновенном платье.

Зато она оценила его познания, его точную ориентировку в мире древности, в мире искусства, в который он ввёл её на второй же день её пребывания в великом городе.

Эта женщина была достойной собеседницей и оппонентом, с ней было интересно, кроме того, её не увядшая красота волновала его. Не такой он был монах и отшельник, чтоб вблизи красивой, блестящей женщины не чувствовать её обаяния, не смущаться, не тушеваться. Как ни высоко он ставил себя, как ни сознавал трезво невозможность какого-либо увлечения с обеих сторон, всё же эти часы общения в Риме были не только беседами и прогулками двух добрых приятелей – они удовлетворяли и эстетическое чувство Гоголя.

С той поры потянется за ним слава пленника Смирновой. И Петербург и Москва (особенно Москва) станут подозревать его в романе, в слишком страстной привязанности к этой «сирене (как называл её С. Т. Аксаков), плавающей в волнах соблазна». Что ж, она и была сиреной, но не только ею. Умная женщина, она понимала, что Гоголь не герой-любовник, и отдавалась дружбе с ним легко, просто, без чувства опасности. Опасность, впрочем, могла существовать лишь для него, но и этого она не боялась – слишком умён был и он, слишком скрытен, слишком горд. Опыт жизни подсказывал ей, что если что-нибудь и случится, то спутник её никогда об этом не скажет, не подаст и вида и тем самым избавит и её и себя от неловкости. И она была за эту сторону их общения благодарна Гоголю. С ним именно потому было просто, что во всех остальных случаях начиналось хорошо, а оканчивалось весьма пошло. Даже в Риме, когда они однажды ехали в открытой коляске вместе с В. А. Перовским (Гоголь в другой ехал сзади), Перовский (генерал, немолодой мужчина) пытался обнять её и сорвать поцелуй. С Гоголем такого не могло быть никогда. Это давало свободу; и поняв оба, что именно эта свобода и есть лучшее приобретение их дружбы, они как бы молча согласились блюсти её и дальше, охранять её, культивировать и пестовать. А что было в сердце у Гоголя… Вся дальнейшая их переписка, их разговоры и встречи, уровень откровенности, который они сами себе поставили – а он рос по мере их сближения, – говорят о том, что романа не было, был роман, но иного свойства.

Он завязался в Риме и продолжился в 1843 – 1844 годах в Ницце, где Гоголь и Смирновы жили бок о бок зиму. «Я тороплюсь прожить молодость, – писала Смирнова поэтессе Е. П. Ростопчиной, – мне кажется, что известный возраст есть гавань, в которой отдыхаешь после борьбы… Тогда только, когда сердце моё будет преисполнено одним-единственным божественным чувством, только тогда я найду покой в здешней жизни и только тогда смогу любить жизнь».

Смирнова и Гоголь сближаются на почве душевного единоверства, понимания внутреннего. Хотя причины тут разные, у неё пустота жизни, у него слишком полная жизнь. Он от полноты жизни поворачивается к вопросам, которые она начинает задавать себе от отчаяния, от желания спастись хоть этим в ускользающем из-под её власти материальном мире. Слишком огромен соблазн этого мира для неё, отдавшей ему половину жизни, оттого и болезнен разрыв, попытка отдалиться, перейти в другое сознание.

Сколько стоит между ними! Прежде всего идеализм наставника и реализм наставляемой, чистый порыв Гоголя и лукавство женского «спасения». Тут-то и преткновение их отношений, их расхождение в близости, их ложность, если судить по высшему счёту. Неужели Гоголь думал, что женщина в тридцать три года может обратиться против самой себя, забыть в себе женщину? Так не бывает.

И он это чувствовал. Но увлекался: Смирнова была действительно одной из тех, кто хоть отчасти понимал его. Может быть, понимала она его эгоистически, тогда, когда ей нужно было или когда попадал он на благоприятное для него настроение, но были такие минуты, действительность их он ощущал. Иначе не привязался бы он так к ней душою, не писал бы ей так часто, не настаивал бы на том, что она ближайший его друг.

Это произошло тогда, когда оказался он как будто бы без друзей: все бывшие друзья что-то от него требовали (одни внимания, другие рукописей, третьи посвящения в тайные замыслы), она не требовала ничего. Его пленяла в их отношениях независимость, в том числе независимость от чувств: они могли разъехаться, не видеться годами, она писала ему о своих беременностях, даже о любовных связях – это не влияло на дружбу, не рвало её. Ни он не навязывался ей, ни она ему – тут было полное равенство, а об ином равенстве (скажем, светском) он и не помышлял. Оно просто не имело никакого значения.

Он понял её тоже. Он понял страданье её возраста, страданье пустоты женской, не заполненной любовью и ищущей хотя бы иной любви, понял и страданья ума, как она сама сказала, или страсти ума, как он позже напишет. И хотя окрашены они были женским, из женского проистекали и в женское упирались, то всё же были именно страсти ума, ибо ум Смирновой боролся с чувством, пытался победить или усмирить его на время, когда некуда было податься страсти, когда глохла она сама по себе, не находя применения. Её душа на этом перепутье тоже искала, и это исканье Гоголь ценил в ней.

Они встретились в Ницце случайно, но в ту минуту, когда они понадобились для диалога, для поверения душевных тайн, и души их «узнали друг друга».

Было ли это абсолютное узнавание? Конечно, нет. Гоголя не покидала его наблюдательность, Смирнову её осторожность. Светская женщина, обученная, как скаковая лошадь, ударам хлыста светского мнения, она и «самому ближайшему» другу своему, «брату» не могла открыться совершенно. Во-первых, это вообще невозможно между людьми (да и перед самим собой невозможно), во-вторых, инстинкт удерживал её, и оба это чувствовали. Но и та мера откровенности, к которой они подошли, была редкостью в свете, оттого Ницца стала точкой отсчёта в их «породнении». С этих пор они всюду поминают Ниццу, восхваляют Ниццу. Они много читали, говорили по душам, ничего смущающего, казалось, не было возле них, не мешало их духовному сближению. Впрочем, один случай внёс тревогу.

Был жаркий летний день (летний по российским представлениям), Гоголь и Александра Осиповна сидели в гостиной, она вязала, он читал ей «Мёртвые души». Внезапно налетел ветер, ударил гром. Стекло в окне со звоном разбилось. Гоголь в страхе отбросил книгу и бросился закрывать окно. Когда он вернулся, чтоб сесть возле неё, она посмотрела на него пристально. Она заметила, что он покраснел. «Признайтесь, Гоголь, – сказала она вдруг, впадая в кокетливый тон, – что вы немного влюблены в меня?»

Он встал, повернулся и вышел из комнаты.

Несколько дней они не виделись. Потом он явился, и всё пошло по-старому. О грозе и о сказанных словах не было упомянуто – всё исчезло, как та же гроза.

Но это были лишь тени на их отношениях, которые при всей их литературности, (что греха таить, был этот элемент) являют собою всё же редкий феномен как в биографии Гоголя, так, думаю, и Смирновой. Недаром она всю жизнь, прожитую после Гоголя (а жила она долго), вспоминала о чистоте их «братства», о чистоте Гоголя и его превосходстве над своими современниками. Может, один Пушкин составлял исключение, ибо она признавалась, что не встречала в жизни человека, умней Пушкина. Но Пушкин был её молодость, тогда она мало разбиралась и в жизни, и в себе самой – с Гоголем судьба свела её в иные годы. Тут была попытка сближения на духовной основе, попытка, во многом удавшаяся, хотя отчасти и искусственная.

Тут сказалось учительство Гоголя и его потребность учить, и они-то прежде всего важны нам, хотя и небезразлично, на кого они направлены. Смирнова была частицей России, частицей, изъятой на время из своей среды – из той среды, в какую на родине не был допущен Гоголь, но о которой он не мог не печься, как учитель и как пророк. «Свет» был его постоянной заботой, из «света» исходили все веяния и течения, которые, разносясь по России, диктовали ход её жизни. Мы имеем в виду не тот «свет», где шаркают по паркету ножкой и режутся в вист, а окружение царя, к которому непосредственно принадлежала Смирнова.

Орудие гоголевского влияния проникло с нею и во дворец – разумеется, косвенно, разумеется, опосредствованно. Гоголь рассматривал Смирнову не только как задушевного друга (в искренности такого отношения к ней мы не можем сомневаться), но и как объект воспитания. Сама «испорченность» её, её грешность и порочность были надобны ему, ибо иначе нечего было бы перевоспитывать, нечего перестраивать. Он называл её «больной», а себя «врачом», он и её желал обратить во «врача», ибо вся Россия (и, в частности, «свет») представлялась ему теперь большим «лазаретом» или «больницей». То была и личная приязнь к умному другу, и опробование своей системы воспитания, которая, будучи направлена на самого Гоголя, искала себе применения и вовне – он не мог удовлетвориться собственной перестройкой, он и других хотел перестраивать.

С некоторых пор он выделяет для своей корреспондентки «час», который должен принадлежать ему, – час после обедни в воскресенье, когда она обязана садиться за стол, думать о нём и записывать для него факты как своей, так и чужой жизни. Этот час священен, он не может принадлежать никому другому, кроме Гоголя. За сим следуют советы, как вести себя в «свете», как влиять на мужа, на своих светских друзей (читай, и на царя), как противиться унынию и улаживать домашние отношения. Гоголь, как всегда, мелочен в подробностях, он любит всё разложить по полочкам, расставить по параграфам, определить день и час исполнения и меру отчётности – даже так! Таков уже его ум, как он оправдывается, ум, который, не вникнувши в каждый пустяк, укрытый от взора другого человека, не может сообразить целого и дать совет. Он советует ей не горячиться, не преодолевать всё скачками, прыжками, как она привыкла при горячности своего южного темперамента, а приневоливать себя (это его слова) к терпению, к постепенному влиянию на человека и к самой… молитве. Он и на молитву призывает её становиться насильно, чтобы вызвать в себе святое чувство, ибо ничего не появляется само собой – тут нужно усилие, и не надо стесняться его. Эту систему приневоливания он применяет и в отношении себя – не раз в эти годы в его письмах звучит это слово «приневоливать», оно адресуется и к преодолению уныния, и к любви, и к творчеству.

Первое столкновение между ними произошло в 1844 году, когда Гоголь отдал распоряжение Шевыреву все деньги за собрание его сочинений передать на помощь бедным студентам. То поручение было дано одновременно Шевыреву, как представителю деловых интересов Гоголя в Москве, и Прокоповичу, как издателю этих сочинении. Посвящён в эту историю был и Плетнёв. Более Гоголь никого не хотел посвящать, в том числе и Александру Осиповну, зная её острый язычок и способность разнести самую наиинтимнейшую весть среди знакомых. На этот раз он обошёл её, и слух о его поступке (это был первый общественный поступок Гоголя на поприще его нового верования) добрался до неё окольными путями: ей просто пожаловались на Гоголя, который опять «чудит», снова ставит всех в недоумение, заставляя людей делать то, что они не желают, что, по их мнению, очередной перегиб и прихоть. Не смея сами ему это высказать, они пользуются посредничеством Александры Осиповны, и она выговаривает ему от их имени за то, что он лишает средств себя, не имеющего их, и маменьку, сестёр, которые живут в надежде помощи от него, что, наконец, у него есть долги, что подобное не делается тайно, что в таких делах надо быть проще. В письме Смирновой чувствуется обида «брата», которого не посвятили во всё «братское». С другой стороны, в нём слышен и её трезвый ум – ум, не принимающий таких выходок, ум, с точки зрения которого поступок Гоголя – «донкишотство».

Столкновение это и непонимание, слышащееся в обвинениях в донкишотстве, побуждают Гоголя объясниться, хотя он сразу даёт почувствовать другу, что его решение было послано «не на усмотрение», а «на исполнение» (выделено решительно Гоголем) и к этому вопросу он не намерен возвращаться. Тут искренний порыв Гоголя столкнулся с точкой зрения внешнего мира, который при первом движении его обновлённой души отказал ему в участии, сочувствии. Внешний мир восставал против этого поступка ввиду его вызывающего характера, ввиду того, что Гоголь этим самым вновь ставил себя вне этого мира, над ним.

Давая урок своей корреспондентке, Гоголь пишет, что непонимание это давно стало его уделом, особенно со стороны людей литературы, которые всегда замкнуты на себе, считают своё литературное дело главным делом и не помышляют о том, что кто-то может ставить дело души выше литературы. На примере Плетнёва он показывает, как складывались его отношения с литераторами, когда он начинал и они принимали его как младшего. Уже тогда, пишет Гоголь, они не понимали меня до конца. «Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что (выделено Гоголем. – И. З.) каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был всегда ум. Так как в уме моём была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем… Но никогда никому из них я не навязывался на дружбу… ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мною мои мнения и т. п… я уже и тогда чувствовал, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять мы всё до малейшего движения нашего сердца, мы должны избирать только одного бога». «Я бы никогда не мог высказать себя всего никому», – добавляет к этим словам Гоголь, внося в число не посвящаемых им в свои душевные тайны и… Пушкина. «И таково было положение дел до времени выезда моего из России. Никто из них меня не знал».

«С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена, – пишет Гоголь. – Душа (выделено Гоголем. – И. З.) заняла меня всего…» Но этот процесс уже был скрыт от глаз приятелей. Когда же он вернулся… «они все встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня как какого-то мессию, которого ждут евреи, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы…». Так вели себя и Плетнёв (которому «вообразилось, что он по смерти Пушкина должен защищать его могилу изданием «Современника»), так вели себя Погодин, Шевырев, Аксаковы, Белинский, «…началось что-то вроде ревности… Каждый из них на месте меня составил себе свой собственный идеал, им же сочинённый образ и характер, и сражался с собственным своим сочинением в полной уверенности, что сражается со мною. Теперь, конечно, всё это смешно, и я могу, сказавши: «Дети, дети!», обратиться по-прежнему к своему делу».

Объясняя Смирновой их отношения, он ставит их над бранями и привязанностями вымышленными, литературными и пишет: «Разве мы с вами давали какие-нибудь обещания друг другу, разве из нас требовал кто-нибудь от другого одинакового образа мыслей… А встретились мы потому, что шли к нему (выделено Гоголем. – И. З.). Но что тут говорить! Растёт любовь сама собою; и поглощает потом всё наше бытие, и любится нам уже оттого, что любится». «Друг мой, добрейший и ближайший моему сердцу, – заканчивает Гоголь это письмо, – будем смиренней в упрёках, когда упрекаем других. Но не относительно нас с вами. Мы люди свои… но всё-таки портрет (выделено Гоголем. – И. З.) друг друга мы должны иметь пред глазами, когда мы пишем друг другу».

Всё-таки и она подпала под разряд тех, кто не совсем понимал. Всё-таки и ей он давал намёки, что не может открыться до конца, ибо посягновение её на его дела уже казалось ему превышением дружбы. И всё же он хотел не только дружбы, а братства. Называя некоторых из своих близких братьями, он уточнял: «семья». «Моя семья становится чем дальше больше», – писал он Александре Осиповне, имея в виду не засевших в Васильевке сестёр и маменьку, а ту семью, к которой теперь принадлежала и она, Смирнова, – семью воспитуемых, обращаемых, семью братьев и сестёр в духе, а не по кровному родству. И он в одиночестве своём житейском искал эту большую семью, искал очаг, у которого мог бы согреться и где сам мог бы согреть кого-то. Одной литературы не хватало… Нужно было это живое участие, эти переписки, переезды и гощения у чужих людей, жизнь с ними бок о бок и взаимный обогрев.

Он и семейные распри Александры Осиповны с её разрешения принимает близко к сердцу, советуя не бросать мужа на волю случая, искать в нём добрые стороны и влиять на них. Случай тому представляется: бывшего дипломата и соскучившегося от сиденья в посольствах богача посылают губернаторствовать в Калугу. Александра Осиповна готовится стать губернаторшей. Ей предстоит расстаться с любимым светом, с прекрасным домом на Мойке, со своими привычками и бытом. И тут оживляется в своём желании ободрить её Гоголь: впереди и для неё светит дело, отныне покончено будет с бездельем, с избытком времени, с незнанием, куда себя деть. Каждый может приносить пользу на своём месте – убеждает он Смирнову. Ранее вы могли это делать в свете, в семье, в семьях ваших знакомых, теперь вы окунаетесь в чистую Русь, сама судьба опускает вас на землю – так проверьте же здесь, насколько сильна ваша любовь. Переезд в Калугу меняет в его глазах и саму Александру Осиповну. Он настоятельно просит сообщать ему о всех её наблюдениях, о фактах губернской жизни, пороках администрации и положительных примерах из быта провинциальных чиновников. Подробные опросники, которые он ей составляет (ещё до её отъезда на место службы), пугают Александру Осиповну. Она чувствует себя подопытным животным, неким будущим персонажем Гоголя, что, кстати, и сбылось, и подстрекаемая словами Ю. Ф. Самарина, что Гоголь не может истинно любить её, любить бескорыстно, не преследуя при этом свой «актёрский» (то есть писательский) интерес, запрашивает того об этом. Гоголь отнекивается, но дело обстоит именно так. Не настолько погиб в нём Гоголь, чтоб он и у «ближайшего друга своего» не хотел бы чем-нибудь практически попользоваться. «На сочинениях же моих не основывайтесь и не выводите оттуда никаких заключений о мне самом». В них только «кое-где хвостики душевного состояния моего тогдашнего».

Итак, и для ближайшего друга он остаётся закрыт.

А она «привыкла иметь при себе Николая Васильевича», она деспотически желает, чтоб в «породнении» он весь принадлежал ей. «Душу бы не запирала, как вы, в три замка… Сознайтесь, что все ваши недоразумения произошли от вашей молчаливой гордости…» – пишет она ему. А он на это молчит. И лишь в минуту отчаяния, болезни, когда ему кажется, что он вновь стоит у двери гроба, прорываются в нём и боль и нежность. Это удивительный момент, самый чистый и искренний момент в их отношениях. Тут уж не умствования, не софизмы, не цитаты из священных книг и литературы, а неподдельная скорбь по скорби другого слышится в письмах Смирновой, истинно чувствующей его как брата. «Душа моя хотела бы перелететь к вам, быть с вами неразлучно, прострадать около вашей и свои и ваши болезни…» Случилось это в начале лета 1845 года, когда вновь настигло Гоголя то, когда опять перехватил его на пути недуг телесный, и настал новый кризис – ещё более страшный, чем первый.

 

6

Что же произошло? Пауза подвела. Отсутствие дела сказалось. Три года он пережидал, писал и не писал: затягивался «антракт». Как ни благодатны занятия чтением, как ни плодоносен запас опытов и наблюдений над собой и над людьми, писатель должен писать. Пусть по сырым следам, но переносить своё душевное состояние и то, что наработала голова, на бумагу. Недаром Гоголь говорил: для меня не писать значит не жить. Приневоливание себя сказалось и на писании. Хотелось писать одну душевную книгу, а писалась другая – точнее, он заставлял себя, не думая о первой, писать вторую. И лишь в письмах находил он спасение от этого разрыва. Письма как бы отводили часть его напряжения, изливали его на других, и в ответах на них он ловил успокоение в том, что работает, что делает дело.

Но поэма стояла. То есть она писалась, но вяло, под нажимом, под строгим надзором автора, который и не хотел, а писал. До конца второй части было далеко, отъезд в Иерусалим откладывался (дал себе слово, пока не окончит второй том, не ехать), всё это вызывало ощущение какого-то насилия над собой, ощущение вериг, которые он, не желая, надел на себя. Признаваясь себе в минуты полной искренности, что он поспешил со своим новым верованием, что слишком раструбил о нём всему свету и себе, он не мог найти выхода.

Вот отчего брала тоска, где сидела заноза, язвящая душу, а вовсе не природная слабость и угасание сил, как он пытался объяснить Языкову.

«Еду, а куда – и сам не знаю», – признается он Языкову и едет в Париж. Но и здесь живёт «совершенным монастырём». Здоровье «слабеет и не хватает сил для занятий». Он уже подумывает, не изменить ли обету и не махнуть ли в Иерусалим и поездкой этой подкрепить дух и силы. Начинаются колебания – худший вид внутреннего состояния для таких натур, как он. От колебаний этих бежит он из Парижа во Франкфурт. Но и тут «занятия не идут никакие». «Я дрожу весь, чувствую холод беспрерывный и не могу ничем согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь, как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы мне не умереть прежде путешествия в обетованную землю». Он на глазах начинал таять, худеть, рёбра выступали наружу, и мысль о конце приходила, как званый гость. Всё его развитие, все его идеи о том, что недомоганье нужно нам для испытания духа, отбрасывались этим страданьем телесного, страхом телесного, над которым дух не имел власти.

А вот и объяснение болезни: «Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением и ничего не мог сделать, и всё выходило принуждённо и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины… не готов я был тогда для таких произведений, к каким стремилась душа моя… Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде сколько-нибудь свою собственную душу…» И притом обязательства были взяты высокие. Обязательства не только перед собою и перед богом, но и перед людьми, перед Россией, которой он публично обещал нечто необыкновенное и прекрасное. Надо было обязательства выполнять. «Стыдно и лицо показать», – пишет он Смирновой о своём возможном приезде в Россию с пустыми руками. «Приехать в Россию мне хочется таким образом, чтобы уже не уезжать из России». И опять обет, опять запрет на естественное желание видеть родину, найти успокоение среди близких (хоть дома, в Васильевне, – всё лучше, чем в неметчине), запрет на право рассеяться, забыть о своих тяжких обязанностях и обязательствах.

А что стоит – взял билет, сел на пароход и поехал! Две недели – и ты дома. Пусть не совсем дома, но в Петербурге, а оттуда на почтовых до Полтавы ещё неделю. И никто тебя не найдёт, мать расспрашивать не станет, да и власть над маменькой велика: не захочет сын – не спросит, не подойдёт даже, лишь бы жил рядом, выходил к столу, улыбнулся в день разочек. Нет, только тогда ступлю я на родную землю, пишет он Смирновой, когда буду знать, что всем сумею помочь, когда всем буду родной и мне все будут родные. «Теперь же, покаместь, и мне все чужие, и я всем чужой».

В такую-то минуту сознания, что всё им за эти три года написанное «дурно» и недостойно его нового верования, и сжигает он вторую часть поэмы. Всю ли, не всю ли – мы не знаем. Лишь крайняя степень отчаяния могла заставить его это сделать. В который раз устраивал он это аутодафе написанному – сжигал без жалости, без возврата, не оставляя ни себе, ни другим хоть какого-нибудь клочка. То карающий огонь максимализма испепелял ни в чём не повинную бумагу. Раз написанное дурно, рассуждал он, то и я дурен, а если я дурен, то и написанное дурно: из этого круга не было выхода. «Говоришь беспрерывно, – признавался он Языкову, – и при всём том не в силах быть покойным, не в силах, сложа руки, опустить на них голову, как ребёнок, приготовляющийся ко сну. Ещё бы было возможно это, если б не соединялось с недугами это глупейшее нервическое беспокойство, против которого если понатужишься воздвигнуть дух, но самая эта натуга воздвигнуться производит ещё сильнейшее колебание…»

«Силы мои гаснут», «силы исчерпаны» – болезненное состояние нарастает, и вера в спасенье ослабевает.

Можно приписать акт сожжения безумию страха, слепоте Гоголя. Меж тем то был подвиг, несмотря на всю жестокость меры, на её необратимость и кажущееся со стороны безумие. Никому ни словом в те дни не обмолвился он о том, лишь в нарастании его болезни и заявлениях, что не готов он был писать ту книгу, можно уловить, что казнь совершилась. Как ребёнок, хотел бы он спастись от надвигающейся опасности, как ребёнок в минуту страха, «прижаться» к богу (это его слова), но и молитва ему не помогает: слишком сильно возмущение телесное, слишком оно преобладает в нём. Сжигая вторую часть поэмы, он с нею как бы расставался. Если суждено ему было умереть (а он в это верил), то ничего не оставалось после него. То было истинное преодоление себя, бесстрашие этого преодоления, ибо в преддверии смерти каждый из нас цепляется за прошлое, хочет удержать его, в нём ищет оправдания и спасения. Даже самоубийцы оставляют после себя записки и письма, чтоб как-то продлиться в сознании тех, кто их прочтёт. То не только желание снять вину с безвинных людей, но и именно желание посмертного присутствия, как бы зацепка за жизнь в роли очевидца собственной смерти. Гоголь не оставлял себе и этой надежды.

У него уже и нос зеленей меди, и руки холодные, по мне можно изучать анатомию, пишет он. Как ни рассчитывает он на «помилование» со стороны высших сил, всё же наступает момент, когда он вынужден позвать священника собороваться. Сохранилась его записка протоиерею И. И. Базарову: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю». Это пик кризиса, и написано это без сомнения после сожжения второй части «Мёртвых душ». С пустыми руками, но не с пустой душой готов он идти к богу – как ребёнок, не сумевший вернуться назад, в детство.

Молодой священник, год назад закончивший духовную академию, приехал к знаменитому «художнику-литератору», как называет он Гоголя, и застал его… на ногах, «…на мой вопрос, почему он считает себя таким опасным, он протянул мне руки со словами:

– Посмотрите, совсем холодные!

Однако мне удалось убедить его, что он не совсем в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать в Висбаден поговеть, что он и исполнил».

Висбаден находился в нескольких километрах от Франкфурта, где жил в то время Гоголь. Он жил у Жуковского, в Заксенхаузене, на заречной стороне. В тихом доме Жуковского, где все (и дети) говорили по-немецки, где царила немецкая аккуратность и распорядок, ему было скучно. Протоиерей, которого он позвал к себе, был слишком молод – что он мог ему сказать? Что он мог понять в нём? И Гоголь применяет свой последний приём, последний способ излечения – бегство. Он едет сначала в Берлин, потом в Дрезден, встречается с врачами, просит у них решительной консультации. Они щупают его и находят, что у него увеличена печень. Печень – это ведомство знаменитых карлсбадских вод, ехать надо туда. И он тащится в этот городок, где некогда лечился великий Пётр и где графы и князья проводят свои праздные дни, где вся знать Европы ищет продления земного существования.

Карлсбад лишь ослабил его, ничего не дал. Слазил он на гору, куда подымался Пётр, посмотрел отель, который тот вместе с немецкими плотниками строил, погулял вдоль речки Тёплой, написал шесть писем и, не закончив курса, отбыл. На этот раз он подался к Призницу, в Грефенберг, лечить не печень, а нервы, ибо, как ему сказали новые советчики – врачи, все его хвори происходят из-за расстройства нервов. Вода ли, разъезды ли, освежение в дороге, рассеяние и отвлечение от труда своего, о котором он не хотел вспоминать, вновь спасли его. «Друг мой, укрепимся духом! – писал он Александре Осиповне из Карлсбада. – Примем всё, что ни посылается нам богом, и возлюбим всё посылаемое, и как бы ни показалось оно горько, примем за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему, прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его предмета…»

Испугавший его предмет была смерть, она вновь прошла близко, напомнив о себе, коснувшись его дыханием, холодом обвеяв лоб и руки. И… отпустила. В такие минуты он чувствует прилив благодарности к богу, и дух начинает лечить тело, они вновь вступают в согласие. В Карлсбаде ему показывали дом, где останавливался Гёте. Мудрый Гёте как бы рассчитал надолго свою жизнь – он не спешил, он уравновешивал на весах бытия свои страсти и своё писанье: он мог и любить и писать одновременно. И каждый год или через год регулярно приезжал в Карлсбад испить целительной водички. Он прожил восемьдесят три года, этот разумный немец, которому бог, отпустив гениальность, дал ещё и расчёт.

Гоголь же в самом деле чувствовал в себе угасание сил. Частью оно происходило от уныния, от одиночества, добровольного удаления от родины и от людей, от постоянного завышения целей, которые он ставил себе, но частью оттого, что слишком много он в молодости отдал, ему, Гоголю, видимо, была суждена вспышка. Последствия этой вспышки, забравшей львиную долю сил, он ощущал сейчас на себе. Ему не сиделось, не спалось, не лежалось. Но нужен он был ещё России, следовало ему ещё послужить ей – в этом его призвании никто не мог его разуверить.

Так появились «Выбранные места из переписки с друзьями». Из самой паузы Гоголь сумел сделать шаг – вся Россия встрепенулась, прочтя это откровение, этот неожиданный вызов ей, это дерзкое самообъяснение поэта, который не мог молчать.

Путь этот был завещан ему традицией русской литературы, всегда сознававшей себя участницей в «деле общего добра». Не к абстрактному читателю обращалась она, а к современному читающему русскому – и не только читателю, но и тянущемуся к грамоте, к познанию, к истине. Выражая себя, русский писатель всё же при этом преследовал цель – облагородить русскую жизнь, привести её хотя бы в некоторое соответствие с идеалом. Так поступали Херасков, Сумароков, Державин, Капнист, Фонвизин. Идея службы вдохновляла и Карамзина. Государственную ответственность мыслящего человека в России ощущал Пушкин.

Гоголь пошёл далее своих предшественников. Он вывел дело литературы за пределы литературы, поставив на его место «дело души» и из последнего – на что никто не решался – сделав дело литературы. Он решился на обнародование своих писем, причём это были письма сугубо семейные, личные, частные, интимные. «Выбранные места» открывались «Завещанием» Гоголя, и не завещанием литературным, условным, направленным на то, чтобы завещать что-то читателю в сфере идей, а прямым завещанием человека, который перед смертью исповедуется и даёт распоряжение о своём имуществе, о долгах и т. п. Такой откровенности никто до Гоголя в русской литературе себе не позволял.

Пушкин в письмах совсем не тот, что Гоголь: для него переписка с близкими не литература, а быт, Пушкин ещё держится традиционного классического представления о литературе как о чистом творчестве, где творец преображается, сохраняя себя, выступает под другими именами. Гоголь как бы срывает и этот последний покров условности: он выходит со своей обнажённой душою, допускает читателя в свою душевную жизнь.

Только в лирике (и особенно в лирике последних лет) Пушкин решился на это. Но и там он прятался то за Пиндемонти, то за Ефрема Сирина, то за Горация. Гоголь преступил эту черту. Разобьём этот «заколдованный круг» искусства, сказал в «Переписке» Гоголь, вырвемся из него. И это прямо относилось к Пушкину: «ещё никто не может вырваться из этого заколдованного, им очертанного круга…»

То был круг поэзии. Недостаточность «грешного» языка её сознавал и томимый «духовной жаждою» пророк Пушкина. И в нём возгорался огнь, готовый сжечь сердца людей и самого поэта. То был пророческий голос древней русской литературы, завет первых русских писателей, которые, как автор «Слова о полку Игореве» и «Жития протопопа Аввакума», в обнажённом глаголе своих писаний воплощали, кажется, само действие.

Гоголь воссоединялся с этими истоками.

 

Глава вторая

. Несчастная книга

 

Что пользы поразить позорного и порочного, выставя его на вид всем, если не ясен в тебе самом идеал ему противоположного прекрасного человека? Как выставлять недостатки и недостоинство человеческое, если не задал самому себе запроса: в чём же достоинство человека? Как осмеивать исключенья, если ещё не узнал хорошо те правила, из которых выставляешь на вид исключенья? Это будет значить разрушить старый дом прежде, чем иметь возможность выстроить на месте его новый. Но искусство не разрушенье.

 

1

Книга писем Гоголя родилась на переходе от первого тома «Мёртвых душ» ко второму и сама явилась неким переходом, мостом между этими двумя частями поэмы, которые можно рассматривать и как части жизни Гоголя.

Жанр писем уже присутствовал в первом томе, им были лирические отступления «Мёртвых душ», в которых автор как бы поверх изображения обращался непосредственно к читателю. Но – что ещё важнее – исканье «путей и дорог» к обновлению выведенных в первом томе героев было тем настроением и идеей, с которыми Гоголь завершал первую часть похождений Чичикова. На этом исканье он и «остановился», ему были отданы годы «антракта», и из него-то явились «Выбранные места из переписки с друзьями».

Будучи книгой «переходной» (как называл её сам Гоголь), «Выбранные места» отразили и переходность состояния автора, разбросанность его интересов, тем не менее, как к истоку пучка, устремляющихся к одной цели – к цели выработать в себе новое сознание и нового человека, дабы позже – в художественном продолжении «Мёртвых душ» – иметь основания изобразить их.

Поэтому и стал Гоголь выскребать всё из своей конторки, из тетрадей и конвертов, в которые были вложены черновики писем к друзьям и знакомым, чтобы очиститься ото всего, что мучило его на этом отрезке пути, и таким образом перейти к новому. Это было чисто писательское решение, хотя Гоголь в своей книге выступал уже не как писатель в традиционном понимании этого званья, а как судия и пророк.

Не было такой клетки русской жизни, которой бы он не коснулся. Всё – от управления государством до управления отношениями между мужем и женой – стало предметом его пересмотра, его неравнодушного интереса, его неприкрытого вмешательства. Гоголь как бы раскраивал в своей книге русскую жизнь сверху донизу, разрушал все её институты (что было продолжением разрушительной работы первого тома поэмы), чтоб затем вновь собрать её усилием своей поэтической МЕЧТЫ.

Мечта эта вылилась в форму советов, наставлений, упрёков, поучений. Заглавия некоторых глав напоминали строгое задание учителя: «Нужно проездиться по России», «Нужно любить Россию». Иные выглядели как инструкция, как параграф в правилах, которые он отныне предписывал своим соотечественникам: «Что такое губернаторша», «О том, что такое слово», «Чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России». Тридцать две главы-письма охватывали необъятное число тем – от значения болезней до «Одиссеи», переводимой Жуковским. Были здесь главы о просвещении, о церкви, о театре, о Карамзине, о русском помещике, о лиризме русских поэтов и о «Мёртвых душах». Одна из глав-статей называлась «В чём же наконец существо русской поэзии и в чём её особенность». Это «наконец» выдавало замах книги Гоголя: она как бы подытоживала всё, что высказала русская мысль до неё по этим вопросам.

Объявляя в предисловии, что «Выбранные места» относятся более к вопросам современным, Гоголь рассматривал и те, которые относились к истории России, к её прошлому, заглядывал и в будущее, хотя иронически оговаривался при этом, что будущего никто не знает, что оно всё равно что неспелый виноград.

Между тем во имя этого будущего, «страхи и ужасы» которого уже навевались на него, он и предпринимал издание своих писем и обращался к Руси со словами предупреждения и надежды. «Соотечественники! страшно! замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений бога, перед которыми пыль всё величие его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих».

Книга начиналась с напоминания о смерти (с «Завещания») и с осознания факта смерти как черты, отрезающей человека от минутного и ставящего его лицом к вечному, и завершалась главою «Светлое воскресенье», одно название которой говорило о пути мысли Гоголя и о том выборе, который он делал, оказавшись на перепутье.

Он не видел иного выхода ни для отдельной личности, ни для нации, ни, может быть, для всего мира. То был путь спасения, который он предлагал России, видя в нём и своё собственное спасение.

«Как молчать, когда и камни готовы завопить о боге?» – писал Гоголь А. О. Смирновой в ответ на сообщённые ею мнения об его книге. Его долг, его обязанность были сказать России о смерти и о боге, потому что, как считал он, не вспоминая о них, человек не в состоянии подняться над собой, над эгоизмом своим и алчными интересами «настоящего» и поднять себя и своё отечество.

«Прочь пустое приличие! Соотечественники, я вас любил; любил тою любовью, которую не высказывают…» Теперь он решил высказать эту любовь, которая давала ему право на гнев и поученье.

В книге Гоголя почти нет смеха, она торжественна, как «прощальная повесть», о писании которой он намекал в «Завещании», и она писалась, точнее, складывалась в душе именно как прощальная книга, как последнее слово Гоголя, чувствующего приближение смерти. Не поняв этого её истока – этой абсолютности ситуации, в результате которой она явилась, – мы не поймём и целого, не уясним себе природу её крайностей и преувеличений.

Он всегда был склонен преувеличивать. Он и ранее был настроен несколько возвышать в росте то, что казалось ему важным, угрожающим, страшным.

Так поступал он и на этот раз,

«Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастанья и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся…» И вырастал под его пером образ одного такого страшилища – образ Скуки, «исполинский образ скуки», который достигал «с каждым днём неизмеримейшего роста».

Эта Скука шла от самих людей, от утомления душевного, от безверия, от нежелания заглянуть за черту смерти, от внутренней душевной черноты и исчезновенья сострадания и любви.

Чёрную эту Скуку порождала Гордость – болезнь XIX века, болезнь самолюбия ума, самолюбия образованности и просвещения, которые давили в человеке его природные чувства, рабски подчиняли и искажали их. «Поразительно, – писал Гоголь, – в то время, когда уже было начали думать люди, что образованьем выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир, – дорогой ума… Уже и самого ума почти не слышно. Уже и умные люди начинают говорить ложь противу собственного своего убеждения… из-за того только, что гордость не позволяет сознаться перед всеми в ошибке – уже одна чистая злоба воцарилась на место ума».

Если в «иные веки» человека соблазняла гордость богатства, гордость происхождения, «гордость своими силами физическими», то теперь, в XIX, она дошла «до страшного духовного развития» в лице опаснейшей для нравственности человека гордости – «гордости ума». «Всё вынесет человек века: вынесет названье плута, подлеца; какое хочешь дай ему названье, он снесёт его – и только не снесёт названье дурака. Над всем он позволит посмеяться – и только не позволит посмеяться над умом своим. Ум его Для него – святыня. Из-за малейшей насмешки над умом своим он готов сию же минуту поставить своего брата на благородное расстоянье и посадить, не дрогнувши, ему пулю в лоб. Ничему и ни во что он не верит; только верит в один ум свой. Чего не видит его ум, того для него нет… Во всём он усумнится: в сердце человека, которого несколько лет знал, в правде, в боге усумнится, но не усумнится в своём уме. Уже ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, не из-за личных ненавистен – нет, не чувственные страсти, но страсти ума уже начались: уже враждуют лично из-за несходства мнении, из-за противуречий в мире мысленном. Уже образовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений ещё не имевшие – и уже друг друга ненавидящие».

Опыт жизни в Европе сказался в этой книге. Опыт наблюдения за неумеренными упованиями на науку и на «движение вперёд». «Ум идёт вперёд, когда идут вперёд все нравственные силы в человеке», – провозглашал Гоголь, и это было нравственной максимой и опорой его уроков России. Он хотел уберечь её от этого разлагающего влияния успехов ума, от этой надвигающейся на неё тени всеобщего озлобления и скуки, так как она, уже вступив в тень, всё ещё, по его мнению, находилась на освещённой стороне.

Он не отделял судьбы России от судьбы отдельного человека, развития государства – от совершенствования каждого из тех, на ком строится государство, кем оно подпирается и из кого в конечном счёте состоит.

Его критика и гнев обращались не на порядки, не на обстоятельства, неустроенность которых он не склонен был преуменьшать, а на душу человека – на этот краеугольный камень всякого дела и всякого развития. «Лучше в несколько раз больше смутиться от того, что внутри нас самих, – утверждал он, – нежели от того, что вне и вокруг нас».

И он доказывал этот тезис на собственном примере. Потрясение, произведённое «Выбранными местами из переписки с друзьями», было прежде всего потрясение личной исповедью Гоголя, его личным разоблачением, в котором он доходил, кажется, до неприличия. Ничего не хотел он скрывать в себе от читателя, не хотел припомаживаться и надевать на себя рыцарские доспехи – он открыто объявлял о том, что стоит, может быть, ниже всех, что недостоин поучать и учить и что нынешнее его поученье скорей страданье на миру, чем наставленье свыше. Он столь же беспощадно присваивал себе недостатки и пороки своих героев, говоря, что отдал им свои хвастливость, нахальство, завистливость, тщеславие, гордость. Он и на сочинения свои, принёсшие ему славу, смотрел теперь новыми глазами, видя в них чрезмерность, упоение одним искусством – без мысли о том, зачем оно и куда ведёт, – торопливость и неряшество.

«Не оживёт, аще не умрёт», – повторял Гоголь слова Апостола и готов был, кажется, умертвить себя, предать забвению и уничтожению всё, что было им прожито и написано, для того чтобы вновь воскреснуть, но в ином, преображённом виде.

Это же он старался сделать и со всем, к чему ни обращался его взор на Руси. Казалось, собственное самосожжение на виду у всех даёт ему право так поступать, даёт ему ту свободу взыскания и высокую меру взыскания, которую он применил к своей родине, желая ей лучшего. Своё «желанье быть лучшим» он превращал без её спроса в её желанья, он почти навязывал России это самоочищающее настроение, преступая собственные призывы к миру, спокойствию, к выслушиванию точек зрения всех сторон. Тут теория не сходилась с практикой, тут характер пишущего брал верх над идеями, над целью книги, и голос Гоголя принимал металлические ноты.

Он давал «советы» (так называлась одна из глав его книги): мужику, помещику, совестному судье, «секретарю», полицмейстеру, губернскому предводителю дворянства, прокурору, жене губернатора, губернатору, священнику, министру, государю. Он хотел, чтоб каждый из них привёл свою душу в соответствие со своей земной должностью (призвав в помощники должность небесную), чтоб каждый на своём месте (это центральная прагматическая идея «Выбранных мест») делал своё дело так, как повелел ему высший небесный закон. Порой казалось, что он говорит от имени этого закона – так торжествен, победоносно-уверен становился его тон, его речь. «Мы должны быть церковь наша… На корабле своей должности и службы должен теперь всяк из нас выноситься из омута, глядя на кормщика небесного».

Самому царю Гоголь предлагал вынестись из омута. Он не предлагал на место Николая другого царя. Более того, он хотел сохранить монархический образ правления в России, но таким ли он желал видеть русского монарха, каким тот был?

 

2

Вот почему «Выбранные места» (о которых ещё до появления их в печати поползли слухи, что они печатаются на деньги правительства и с благословения правительства) не понравились при дворе. Ни слова о них не было вымолвлено, хотя поднёс автор дарственные экземпляры всему царскому дому, включая детей. Да и перед печатанием их прочитал наследник. Ведавший изданием «Выбранных мест», Плетнёв писал Гоголю, что наследник, может быть, и давал читать книгу государю, но «Государь не пожелал гласности своего участия». Это было молчаливое отстранение и неодобрение, хотя Николай иногда поступал так и в целях тайно поощрить автора.

Тут случай был иной. Поощрять было не за что. Какой-то «Гогель» (царь так и не научился называть Гоголя его настоящим именем) наставлял царя, как царствовать. Как отстающего, хотя и подающего надежды ученика, он ставил царя перед собой и говорил ему: подними глаза на кормщика небесного. Возьми пример с него.

Государственный идеализм Гоголя вырастал из его личного идеализма. Он считал, что если о себе он нашёл смелость сказать: я хуже всех, то нет никого в русском государстве, кому бы он не мог указать на его место.

«Мы трупы…» – писал Гоголь, и из числа «трупов» не исключался и царь; мы «выгнали на улицу Христа» – и в этом «выгнали» был повинен и царь. «Никого мы не лучше, а жизнь ещё неустроенней и беспорядочней», – заявлял он, и это относилось к стране, которою правил конкретный монарх. Гоголь говорил о всеобщем омертвении, сне, о «чорте путаницы», который запутал российские дела, и этот чорт, стало быть, действовал при попустительстве царя. Восходя от низов российской лестницы к её вершине, Гоголь добирался и до царя и в статье «О лиризме наших поэтов», хваля Николая, хвалил его так, что двусмысленно выглядели похвалы, оговорённые недовольством и критикой. Ибо Его Величество был хоть и хороший монарх, но всё же не достиг желаемого в его должности совершенства.

Это походило на заигрывания Державина с Фелицею.

Вспоминая, кстати, в этой статье о Державине, Гоголь писал, что Державин «очертывал властелину круг» его деятельности, то есть стоял над царём, давал поученья царю.

Дело Державина, как и дело Карамзина и Пушкина, он продолжал в своей книге. Пушкин, по мнению Гоголя, видел в царской власти ту силу, которая должна бы умягчать закон, а «если сам Пушкин думал так, то уж, верно, это сущая истина». Ссылка на Пушкина была особенно чувствительна. Если Державин очертывал круг деятельности Фелице, то есть Екатерине, а Карамзин давал советы Александру I, то Пушкин, поминавшийся в статье «О лиризме наших поэтов» как главный советчик царя, делал то же по отношению к царю царствующему.

«Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значенье своё – быть образом того на земле, который сам есть любовь». При всём хорошем отношении к себе император Николай не мог признать в этом образце себя. «Всё полюбивши в своём государстве, до единого человека всякого сословья и званья, и обративши всё, что ни есть в нём, как бы в собственное тело своё, возболев духом обо всех, скорбя, рыдая, молясь и день и ночь о страждущем народе своём, государь приобретёт тот всемогущий голос любви, который один только может быть доступен разболевшемуся человечеству, и которого прикосновение будет не жёстко его ранам…» «Постигнет», «приобретёт» – обо всех этих достоинствах идеального монарха говорилось как о будущих, а не как о настоящих.

«Поэты наши прозревали значение высшее монарха, слыша, что он неминуемо должен, наконец, сделаться весь одна любовь…» Должен, обязан сделаться, но не есть, не сделался – так читались эти строки.

Соединение имён Николая и Пушкина, которого Гоголь в другой статье называл великим человеком, ставя его в один ряд с Суворовым и Петром, и который рад был приветствовать любой жест царя в сторону «падших», было не в пользу здравствующего императора. Он лишь в тех своих проявлениях был «хорош», когда соответствовал пожеланиям Пушкина. «…Пушкина, – писал Гоголь, – остановило ещё высшее значение той же власти, которую вымолило у небес бессилие человечества, вымолило… криком о небесной любви…, которая бы всё умела простить нам – и забвенье долга нашего, и сам ропот наш…» Глядя себе честно в душу, Николай должен был бы признать, что «ропота» он прощать не научился. И вряд ли собирался этому учиться.

«Оставим личность императора Николая и разберём, что такое монарх вообще…» – замечал как бы между прочим Гоголь, и эта почти невидимая небрежность в обращении с «личностью императора» означала, что и себя Гоголь ставит над ним, что и он «очертывает» тому круг, а когда тот ему более не нужен, отставляет его в сторону.

В полном тексте статьи было сказано ещё резче; «Власть государя явленье бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом божиим на земле». А за «неисполненье» небесного закона «он подвергнется такому же страшному ответу перед богом», как и все смертные.

Страшная месть ожидала и царя.

Цензура поспешила умерить эти опасные замашки и сняла чохом несколько глав книги – «Что такое губернаторша», «Занимающему важное место», «Страхи и ужасы России», «Нужно любить Россию», «Нужно проездиться по России». Но статья «О лиризме наших поэтов» осталась, и, читая её, царь мог только хвататься за голову и восклицать, как городничий в конце пьесы: «Вот когда зарезал, так зарезал! убит! совсем убит!»

 

3

Среди всех иных должностей в государстве, которые обозревал Гоголь в своей книге, особое место занимает должность поэта, человека, чьё слово есть уже и дело его.

О поэте, может быть, более всего написано в «Выбранных местах из переписки с друзьями», поэт – главный герой их, он двигатель народного сознания, вождь его. «Да и как могло быть иначе, – восклицает Гоголь, – если духовное благородство есть уже свойственность почти всех наших писателей?»

Вот почему на страницах книги то и дело возникают образы Карамзина, Жуковского, Пушкина, а самая большая глава её – глава, предшествующая заключительному «Светлому воскресенью» и как бы предвещающая его, – посвящена русской поэзии.

Как некие гиганты или богатыри, о которых мечтал Гоголь в первом томе «Мёртвых душ» и которых он обещался изобразить во втором, встают со страниц этой статьи и «как бы тысячью глазами» глядящий на природу Державин, и «откликнувшийся на всё» Пушкин, и «поэт и мудрец» Крылов, и создатель «благоуханной прозы» Лермонтов.

«В нём середина», – писал Гоголь о Пушкине и во всей русской поэзии видел способность к этой середине, к полному схватыванию явлений, к гармоническому их выражению и пониманию. Поэт и поэзия как бы соединяют в себе вечные вопросы с минутными. Исходящее от них умиротворение, спокойствие, любовь должны помочь воссоединиться тому, что тянет Россию в разные стороны, грозя ей, как считал Гоголь, гибелью.

Поэт у Гоголя поднимается над расколом русского сознания для того, чтоб невидимым, «нечувствительным» своим влиянием уврачевать и обратить тех, кто во вражде и расколе видит смысл развития и прогресса.

Вот отчего так недосягаемо ставит Гоголь в своей книге поэта, художника, мастера. Если в статьях, касающихся ведения помещиком хозяйства, обращения жены с мужем, обязанностей губернатора, совестного судьи, прокурора, Гоголь обнаруживает некую отвлечённость, морализаторство, то, судя об искусстве, он судит как знаток своего дела. Поэтому освежающей точностью отличается в его статьях о театре и поэзии его слог, потому так разительно метки его суждения, подкреплённые авторитетом собственного опыта. То мастер говорит о мастерстве и о мастере, своим опытом подтверждая идею о том, что каждый должен честно делать своё дело на своём месте.

Тут максимализм Гоголя не только оправдан, но и раскрыт в своей подтверждающей сущности – здесь, на примере своего дела, он показывает Руси, что есть честное исполнение своих обязанностей. Таков его прекрасный анализ русской поэзии в статье «В чём же наконец существо русской поэзии», таковы его советы Языкову в главе «Предметы для лирического поэта в нынешнее время», признания о собственном творчестве в главе «Четыре письма к разным лицам по поводу «Мёртвых душ». «Нужно, – утверждает он, – чтобы в деле какого бы то ни было мастерства полное его производство упиралось на главном мастере того мастерства, а отнюдь не каком-нибудь пристегнувшемся сбоку чиновнике, который может быть только употреблён для одних хозяйственных расчётов, да для письменного дела. Только сам мастер может учить своей науке, слыша вполне её потребности, и никто другой». Образ мастера – главенствующий образ «Выбранных мест», освещающий собою всю чересполосицу её статей. Он всё соединяет, всё стягивает к себе и всё объясняет через собственное внутреннее мучительство, внутренние болезни и выздоровление. В сущности, это книга о жизни творца, его духовная история, развёрнутая вовне, выходящая в своих коренных заблуждениях и к заблуждениям самой России, откуда этот мастер и творец родом.

Часто повторяет он в «Выбранных местах» строки Пушкина о том, что поэт рождается для звуков сладких и молитв. Повторяет и всё же жаждет, чтоб звуки эти были услышаны и поняты всеми. Как же согласить одно с другим – отчуждение поэта, одиночество поэта, его самоуслаждение поэзией со служением современной России? Как пользу перелить в поэзию и поэзию отформовать в пользу? Как ответственность перед высшим назначением поэзии соединить с «низкими» нуждами дня, с раскачиванием того колокола, который должен денно и нощно будить и будить?

Над этим мучается мысль Гоголя.

Вся книга его – как бы проба себя на этот подвиг – подвиг самоотречения (в том числе и отречения от своего таланта), очищения, перестройки в связи с целью, которую ему предстоит исполнить. «Я люблю добро, я ищу его и сгораю им; но я не люблю моих мерзостей и не держу их руку, как мои герои; я не люблю тех низостей моих, которые отдаляют меня от добра. Я воюю с ними и буду воевать, и изгоню их, и мне в этом поможет бог». Тут всё слишком тесно увязывается с писательством. Ибо «добродетельных людей», которых хочет изобразить перо, «в голове не выдумаешь». «Пока не станешь сам, хотя сколько-нибудь, на них походить, пока не добудешь медным лбом и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств – мертвечина будет всё, что ни напишет перо твоё…»

Так что же всё-таки впереди – нравственное совершенствование или творчество? Есть ли совершенствование подготовка к творчеству или в творчестве и изгоняется всё дурное из автора?

Разве не так поступал доселе Гоголь? Разве он Хлестаковым не изгонял из себя Хлестакова, Маниловым – Манилова? Но сейчас он ослеплён идеей приуготовления себя к подвигу описания прекрасного, которое не сможет явиться в его сочинениях в облике прекрасного, пока он сам не достигнет образца его. Ещё одно заблуждение, и вновь прекрасное…

То был великий урок для него, и не только для него, но и для всей России. Гоголь пишет в предисловии к книге, что он издаёт её потому, что она кажется ему нужной: «Сердце моё говорит, что книга моя нужна и что она может быть полезна». Он не ошибся. Ещё и потому, что не мог, наверное, в тот час иначе высказаться, в другой форме поведать о происшедших с ним переменах. И оттого, что перемены, происшедшие в нём, были перемены, касающиеся всей России.

 

4

«Тут смешение», – сказал Ивану Киреевскому о книге Гоголя прочитавший её священник. Тут смешение света и тьмы, духовного и душевного, бесстрастного и страстного, светского и религиозного. У Гоголя горячее сердце, добавил он, и эта сердечность берёт верх над рассудительностью, над спокойствием и чистотой истины.

Гоголь слишком путал себя с Россией, считали его критики, слишком уж много думал о себе, ставя её на место себя, а себя на её место. Такая подмена казалась кощунством. Гоголь призывал к «середине», но середины в суждениях о книге не было. Отмежевавшись в главе «Споры» от «славянистов» и «европистов», он возмутил и тех и других. Одни считали, что он слишком позорит Россию, другие – что её чересчур воспевает. С. Т. Аксаков писал о безмерно вознёсшейся гордыне Гоголя, который собрался всех учить, ничему порядочно сам не научившись. В «Московских ведомостях» появились три статьи беллетриста Н. Ф. Павлова – то была точка зрения Москвы, в Петербурге «Отечественные записки» осудили глухо книгу Гоголя – то была статья Белинского. Но сие было лишь предвестием бури.

Буря эта уже настигала Гоголя, она гнала его прочь из Европы, он доживал здесь последние дни. Первые тетради с главами будущей книги он стал отсылать Плетнёву в августе 1846 года, последние – в конце того же года из Неаполя.

Гоголю не суждено было видеть события 1848 года в Европе вблизи, но он как бы предугадал их в своей книге. Говоря об издержках европейской цивилизации, он имел в виду именно то, что обнаружило себя в этих событиях, где героический порыв, как считал Гоголь, слишком дорого обошёлся народу. От всего этого Гоголь хотел уберечь Россию. «Скорбью ангела загорится наша поэзия, – писал он, – и, ударивши по всем струнам… вызовет нам нашу Россию – нашу русскую Россию, не ту, которую показывают нам грубо какие-нибудь квасные патриоты, и не ту, которую вызывают к нам из-за моря очужеземившиеся русские, но ту, которую извлечёт она из нас же…»

На эту Россию он уповал, на её единственный путь возлагал надежды. То была Россия не католическая, не парламентская, не та, в которое, как говорил Гоголь, будут «править портные и ремесленники» (в это он и вовсе не хотел верить), а обновлённая высшим сознанием, противостоящим «нечистой силе». «Уже готова сброситься к нам с небес лестница, – писал он, – и протянуться рука, помогающая возлететь по ней». Грёза о лестнице, по которой бог будто бы сходит на землю, прогоняя злых духов (о ней рассказывает Левко в «Майской, ночи»), здесь перенесена на будущее всей России. Но отчего именно ей уготован этот удел? «Никого мы не лучше», – говорит в своей книге Гоголь, – но «нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей…»

Он был прав и не прав. Партий не было, и они были. Явленье «натуральной школы», порождённой Гоголем, то есть направления, поддерживаемого «Современником» и Белинским (он вошёл в состав новой редакции журнала), ожесточило разногласия. Они не столько обнаруживали себя в художественных сочинениях, сколько в сопутствующих им критиках. Булгарин тут же обругал «натуральную школу» (название это, кстати, принадлежит ему), обвинив её в подражательности неистовой французской словесности. Ощетинилась против неё и Москва. В писаниях этой школы видели одно отрицание – стало быть, поношение России.

В 1845 – 1846 годах в Петербурге под редакцией Н. А. Некрасова вышли два тома «Физиологии Петербурга», в 1846 году – «Петербургский сборник». Вступление к первому тому «Физиологии» написал Белинский. Там же была напечатана его статья «Москва и Петербург». В «Физиологии Петербурга» появились очерки В. И. Луганского (Даля), Н. Некрасова, Д. Григоровича, И. Панаева. Это были живые картины – картины с натуры, согретые сочувствием и состраданием к жителям большого города. Героями их были петербургский шарманщик, петербургский дворник, чиновник, фельетонист.

Белинский прямо объявил о причастности этой литературы к гоголевскому направлению. «Гоголь, – писал он, – первый навёл всех (и в этом его заслуга, подобной которой уже никому более не оказать) на эти забытые существования…»

В конце 1846 года совершилось ещё одно событие: отчаявшийся бороться с убывающим читателем, Плетнёв продал право издания «Современника» Некрасову и И. Панаеву. Пушкинское наследие, из которого уже давно выветрился дух Пушкина, переходило в новые руки. Вскоре «Современник» напечатал «Обыкновенную историю» И. Гончарова, «Антона Горемыку» Д. Григоровича, «Доктора Крупова» Искандера (Герцена). Вместе с «Петербургским сборником», где, кроме «Бедных людей» Ф. Достоевского, явились рассказы и повести И. Тургенева, В. Соллогуба, В. Ф. Одоевского, статьи Герцена и Белинского, это был вызов Петербурга Москве.

Москва откликнулась своим «Московским литературным и учёным сборником» (1846, 1847), который стал выходить под редакцией братьев Ивана и Константина Аксаковых и историка Д. Валуева. В «Москвитянине» появились статьи И. Киреевского и А. Хомякова, которые противостояли точке зрения Белинского.

Так что Гоголь со своею книгою, призывающей к миру и объединению, был явно не к месту.

В стане «натуральной школы» (и прежде всего в кругу «Современника») книга эта была принята как измена. Слово «измена» произносилось открыто: Гоголь изменил своему направлению, своим сочинениям. Так считал Белинский. Уже в «Современнике» он напечатал отзыв на второе издание «Мёртвых душ», где гневно откликался на просьбы Гоголя (в предисловии к поэме) присылать ему замечания и советы и на объявление Гоголем своей книги «незрелою». Это обращение ко всем людям в России от высших до самых низших Белинский считал ханжеством, «фарсом». И этот «фарс», по его мнению, не был безвинным, ибо грозил «новою потерею» для русской литературы. Напоминая читателю о странных «выходках» Гоголя ещё в первом томе «Мёртвых душ», он писал: «К несчастию, эти мистико-лирические выходки… были не простыми случайными ошибками со стороны автора, но зерном, может быть, совершенной утраты его таланта…» «Выбранные места» Белинский в том же «Современнике» объявил падением Гоголя.

В то время как «школа» развёртывала свои ряды и готовилась к наступлению, «глава» и «учитель», по мнению Белинского, оставлял её – он позорно покидал войска и отрекался от знамени. Борьбою за чистоту знамени и направления стала борьба Белинского с книгою Гоголя. Нельзя сказать, что все в кружке Белинского думали точно так же, как Белинский. Но он говорил не только от их имени, он уже говорил от имени молодой России, которая жаждала перемен. Гоголь открыто противопоставлял себя этому поколению и обращался к мудрости старших, призывая их дать «выкричаться молодёжи» и «передовым крикунам», чтоб потом, по прошествии времени, сказать своё – обеспеченное опытом – слово. Гоголь, как писал Вяземский, круто взял в сторону и повернулся спиной к своим поклонникам.

Произошло это не только в отношении к западникам, но и в отношении к славянофилам. Те тоже были оскорблены – и нападками Гоголя на Погодина (который в одной из статей «Переписки» был назван неряхою, литературным «муравьём», всю жизнь трудившимся и ничего не достигшим, подкупным патриотом – это было сказано под горячую руку, в момент ссоры с Погодиным, да так и оставлено), и отмежеванием от всех партий, попыткой третейски рассудить и тех и других. Никакое направление не может быть без учителя, без авторитетной фигуры, на которую оно могло бы опираться в глазах всех и которая всеми была бы признаваема. И тут шла борьба за право на Гоголя как на вождя партии. «Казалось, – писал Вяземский, – будто мы все имеем какое-то крепостное право над ним, как будто он приписан к такому-то участку земли, с которого он не волен был сойти». И это была правда. Одни безоговорочно относили его к «натуральной школе», другие – к вождям партии предания (как можно назвать славянофилов), третьи – к хранителям пушкинских традиций (пушкинское поколение), четвёртые – к разрушителям их. В это-то кипящее море и бросил Гоголь свою исповедь.

И каждая из сторон (за исключением стороны консервативной) увидела в Гоголе неискренность. Это был самый сильный удар для него, ибо он, что называется, распахивался, открывая душу, а ему плевали в душу, отвечая, что это не душа говорит, а дьявольская «прелесть», ханжество, себялюбие, «сатанинская гордость».

«Тяжёлое и грустное впечатление, – писал Ю. Ф. Самарин, –… гордость, гордость отшельника, самая опасная из всех гордостей, затемняет его сознание о его призвании… всё это не из души льётся… Меня особенно поражает отсутствие потребности сочувствия с публикою…» «Это – хохлацкая штука, – как бы откликался ему старик Аксаков, –… не совладал с громадностью художественного исполнения второго тома, да и прикинулся проповедником христианства».

Его сын Константин был мягче, его любовные упрёки Гоголю были справедливы: «Вы поняли красоту смирения… Перестав писать и подумав о подвиге жизни, Вы, в подвиге Вашей жизни, себя сделали предметом художества… Художник отнял у себя предмет художественной деятельности и обратил свою художественную деятельность на самого себя и начал себя обрабатывать то так, то эдак». К. Аксаков писал Гоголю, что в его любви нет «простоты» и «невидности».

Другие отзывы были жёстче. Гоголя в статьях и письмах называли Тартюфом, Осипом, Тартюфом Васильевичем, Талейраном, кардиналом Фешем и т. д. Все эти были величайшие ханжи, обманщики и лжецы.

Именно после выхода «Выбранных мест из переписки с друзьями» было повсеместно объявлено, что Гоголь… сошёл с ума.

«Говорят иные, что ты с ума сошёл», – писал Гоголю С. П. Шевырев. «Меня встречали даже добрые знакомые твои вопросами: «…правда ли это, что Гоголь с ума сошёл?» – передавал ему мнения заграничных русских В. А. Жуковский. «Он помешался», – записал в своём дневнике М. П. Погодин, прочитав в «Переписке» статью о себе. «Гоголево сумасшествие», «помешательство», «сумасшедший» – эти слова наполнили семейную переписку Аксаковых. «…Всё это надобно повершить фактом, – заключал С. Т. Аксаков, – который равносилен 41 мартобря (в «Записках сумасш[едшего]»)».

Если ранее подобные объяснения поступкам русских писателей (например, «Философическому письму» П. Я. Чаадаева) давали власти, то теперь это делалось добровольно и во всеуслышание самими читателями – читателями и почитателями, ещё вчера видевшими в Гоголе надежду России.

То, что принесли первые вести с родины, было для Гоголя полной неожиданностью. Кто хвалил книгу? Фаддей Булгарин. Кто ругал? Почти все бывшие поклонники. Булгарин публично потирал руки и хвастал, что Гоголь сделал то, что Булгарин ему и предсказывал: признал свои прежние творения «грязными»: Ф. Ф. Вигель, некогда порицавший «Ревизора» и говоривший, что это молодая Россия во всей её отвратительности и цинизме, благодарил Гоголя за его новые верования.

Даже люди духовного звания, на которых Гоголь более всего рассчитывал, не приняли «Переписку». Отец Матвей, протоиерей ржевский, с которым Гоголь заочно познакомился через А. П. Толстого и который был отрекомендован ему как человек безупречной честности, писал, что книга вредна и сочинитель даст за неё ответ перед богом. Он советовал Гоголю бросить поприще литератора и удалиться в монастырь. В то время как он давал эти советы, по Москве и Петербургу ходили слухи, что Гоголь или постригся, или давно уже проводит время с монахами. В одном из анекдотов юмористически описывались его беседы в среде аристократов.

«Он иначе не ходит, как потупя взор, и ему говорят тихо, с подобострастием: Николай Васильевич, Николай Васильевич, хорошо ли это блюдо? а он, кушая, отвечает: Софья Петровна (сестра А. П. Толстого. – И. З.), думайте о душе вашей…»

Не было, кажется, ни одного сословия в России, куда бы не попала хотя бы одна гоголевская мысль, где не были бы встревожены десятки лиц. 2400 экземпляров разошлись полностью. Книгопродавцы брали их под самые низкие проценты, половину раскупила Москва, половину Петербург. Негодовали и читали, отлучали и читали. Тартюф и Осип задевал что-то такое в русской душе, на что она не могла не откликнуться. Посреди неумеренностей, оскорбляющего поучительства, ослепления личным своим состоянием слышалось нечто задирающее за сердце, пусть вызывавшее гнев, но своё-то не француз писал, не посторонний, а тот, кто болел за своё, и эта боль передавалась.

Первыми почувствовали и поняли её «старики». То были люди пушкинского поколения, люди уходящей эпохи. У них за плечами была прожитая жизнь, и они увидели прожитое и пережитое в книге Гоголя. Лучшей из всего написанного Гоголем назвал её А. И. Тургенев. В этой книге «душа видна», говорил он. Вяземский написал статью «Языков и Гоголь», посвящённую «Выбранным местам». Вяземский писал о «Переписке» как о «поприще, озарённом неожиданным рассветом». Чаадаев отдал должное автору книги: «Он тот же самый гениальный человек, который и прежде был… и теперь находится выше всех своих хулителей».

Столь же глубоко сочувствовал идеям Гоголя и Жуковский. Он лишь огорчался, что Гоголь «поспешил», не совладал с «формою» и «формою» книги ввёл многих в раздражение. В этом отношении Жуковский был прав. Но книга Гоголя не была бы русской книгой, если б она была согласно состроена и выстроена.

Не всё ещё выстроилось в душе автора, и не мог он привести в соответствие и гармонию раздиравшие его чувства – так и выдал, как может выдать только русский писатель, который весь на миру, который живёт и пишет для мира, а иначе не мыслит своего существования. Даже Жуковский не понимал, что то был разрыв круга, выход за пределы его и святая крайность.

Счастье этого несчастного сочинения Гоголя было в том, что, написанное за пределами России, оно было чисто русское – и оттого так ахнула Русь, узнав в ней себя. «Глубоко ты вынул это из нашей жизни, которая чужда публичности», – объяснял Гоголю Жуковский реакцию публики.

Публичность гоголевской исповеди была одной из причин неприятия её. И не только потому, что к этому не привыкли, что Гоголь нарушал, преступал закон. Он разрушал иллюзии публики насчёт него самого. Она уже подняла его, возвысила, позволила критиковать себя – он вдруг сходил с пьедестала и обращал критику на себя. Он выставлял себя в смешном виде. Этот фарс раздражал более всего. Публика не уважает свергнутых кумиров, вдвойне она не понимает тех, кто сам свергает себя. Это добровольное – без всякой необходимости и понуждения извне – подставление себя под удары вызывало недоумение. Бывший повелитель умов, грозный судия пороков вдруг обращался в нищего на паперти, протягивающего руку. Последнее вызывало уже не недоумение, а презрение. Как тут было не растеряться, не рассердиться, не усомниться в искренности книги и её автора?

Ибо если всё, что писал Гоголь, была исповедь, было душевное излияние, а не ханжество и обман (как в некотором роде обман всякое произведение литературы), то следовало признать его право на такую книгу и на такую исповедь.

Для большинства это был вызов, Гоголь как бы говорил им: а что же вы? Эта вопросительно-требовательная интонация в его книге и раздражала. В ней звучал (как писал Гоголь Щепкину, объясняя тому, как надо играть главного комического актёра в «Развязке») «победоносно-торжествующий, истинно генеральский голос». Кто виноват? – спрашивал Гоголь, как бы цитируя незадолго перед этим появившуюся повесть Герцена, и отвечал: мы. Никто не хотел признать виновным себя, казалось, в этом виноваты какие-то они – кто «они», никто толком не знал. Ожесточались против внешних причин, против «среды», как скажет позже Достоевский.

Позже и Достоевский примет «Переписку», но сочтёт её незрелою и неудачною по форме. Позже и Л. Толстой, следуя примеру Гоголя и нарушая законы литературы, попробует переступить тот же заколдованный круг и скажет о Гоголе: то было прекрасное сердце, но робкий ум…

В 1849 году Достоевский будет арестован за чтение письма Белинского к Гоголю, и этот факт станет главным фактом обвинения против него – обвинения, которое приведёт его к месту казни в Петропавловской крепости. Через полтора десятка лет эта казнь войдёт в роман «Идиот» – книгу, которая не явилась бы в свет, не будь прецедента «Переписки» и мечты Гоголя о создании образа прекрасного человека. «…Со всем тем в таланте г. Достоевского так много самостоятельности, – писал Белинский, – что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется, так сказать, его отцом по творчеству».

То был перевал пути Гоголя и перевал пути России, которая, по существу, вступала в XIX век. Она всё ещё медлила в отличие от других европейских стран, всё ещё раскачивалась и распрямлялась, выходя из века XVIII, а может быть, и XVII, когда силы её или дремали, или были в порыве своём едины. Начиналось раздробление, «раздробленный XIX век», не сумевший тронуть цельности Пушкина, брал своё в Гоголе: раскалывался не Гоголь, а русское сознание; как богатырь из сказки, выходило оно на развилку и задумывалось в тревоге: куда идти? Направо пойдёшь… налево пойдёшь… прямо пойдёшь…

На этом распутье в её ямщиках и вожатых, принимающих на себя тяжесть решения, оказался Гоголь. Волей-неволей в своей работе, в муках над строительством здания второго тома, он подошёл к той же развилке – и подошёл раньше. Поэтому он раньше услышал об опасности и заговорил о надежде. Поэтому «страхи и ужасы России» ему раньше бросились в душу, поэтому и раздался трубный глас предупреждающего, оберегающего и уже ступившего за роковую черту.

Гоголь очень надеялся на эту книгу. Он называл её самым дельным своим сочинением и работал над ней с упоением весь остаток 1846 года. Отразив его искания на пути ко второму тому «Мёртвых душ», она отразила и его заблуждения на этом пути, которые были естественны. Именно в этот период – после сожжения первого варианта второго тома и пережитой болезни, – набрасывая вторую редакцию этого тома, Гоголь мысленно чистит и первый, приводя его в соответствие со своим гигантским замыслом. Он не доволен ни им, ни «Ревизором», ни – заходя ещё дальше назад – иными своими сочинениями. Это желание всё переделать и перебелить сильно тормозит его работу. С одной стороны, он чувствует, что «не готов» к описанию второго тома, с другой – заявляет, что «голова уже готова».

Готовность головы и неготовность сердца и отразились в «Переписке». Вот откуда её великие перепады и искажения.

 

5

Ещё до выхода «Переписки» Гоголь крепится, бодрится и радуется, как всегда, сделанному делу. Он пишет, что душа его светла, что всё в нём освежилось, что «солнце (в Неаполе) просто греет душу». Сердце его «верит, что «голова уже готова».

Так чувствует себя в конце 1846 года Гоголь. Он вновь ждёт удачи, успеха, он верит в свою звезду – типичный подъём его сил, типичное обольщение этим подъёмом. Нет конца его пожеланиям и просьбам на родине: и паспорт ему подавай особый, и книги он просит продавать каждого, кто даже этого не желает, и шлёт Плетнёву список, по которому надо распространять «Переписку». «Поднеси всему царскому дому до единого, – пишет он, – не выключая и малолетних». Если Никитенко (цензурировавший книгу) заупрямится, продолжает он, тут же неси государю. На запрос В. А. Панова, издававшего «Московский сборник», не даст ли Гоголь туда статей, отвечает Языкову: «не хочет ли он понюхать некоторого словца под именем: нет?» И наконец, последнее торжественное заявление: «В этих письмах есть кое-что такое, что должны прочесть и сам государь и все в государстве».

Но все в государстве прочесть эту книгу не могли. Потому что все не умели читать. Гоголь слишком заносился в своих надеждах, слишком думал о себе, а не о других. Он даже на смерть Языкова отозвался спокойно. В день получения этого известия, 25 января 1847 года, он отправил письмо маменьке, где выговаривал ей о забвении истины, что «память смертная – это первая вещь», что «постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придаёт силу для жизни и подвигов среди жизни». Он и о «завещании» своём говорил, что его нужно было напечатать, «чтоб напомнить многим о смерти», совершенно не щадя маменьку и её чувства к нему. Ведь маменька бог знает что могла подумать, получив это завещание!

Мать и сёстры, прочитав сначала «Завещание», посланное им в письме, а затем в книге, тоже подумали, что Гоголь сошёл с ума. При том космическом чувстве любви к России и к человеку, которая чувствуется в книге Гоголя, в ней, кажется, мало любви к отдельному человеку, к адресатам своим, как мало её и в частных его письмах той поры. Он даже слепнущему Аксакову пишет, чтоб тот утешался тем, что, лишая его внешнего зрения, бог даёт ему внутреннее. Он молоденьким сёстрам своим советует меньше знаться с мужчинами и дружить только с женщинами, больше молиться и меньше веселиться. «Я выждал… – пишет он. – Теперь стану я попрекать…»

Была во всём этом какая-то прежняя жестокость нового верования, какой-то обоюдоострый его аскетизм, который понятен, когда он обращён к принявшему веру, но непонятен в отношении тех, кто ещё не одарён ею. В советах и напоминаниях Гоголя слышится не только желание помочь, но и раздражение – это очевидно, очевидно хотя бы из отзывов о Погодине, из той надписи, которую он сделал ему на книге, подарив её: «Неопрятному и растрёпанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу в вечное напоминание грехов его, человек, так же грешный, как и он, и во многом ещё неопрятнейший его самого». Оговорка последних строк не снимает беспощадности первых. Как бы ни был дурен Погодин, он согласно новой вере Гоголя был не виноват: если б Гоголь шёл от его родословной, от крепостного детства, от унижений юности, он бы не судил его так жестоко, не ставил бы его так публично к позорному столбу. В обращении Гоголя, его духовном обращении нет мягкости, сочувствия к слабостям ближнего – не прощая ничего себе, он не склонен занижать требования и для других. Тут-то сказалось присутствие ума в вере, готовность его головы, не совпавшая с готовностью сердца.

Так вступала в противоречие его общая любовь к человечеству и человеку с его отношением к тем, кто окружал его. К этому времени относится и жёсткое письмо Гоголя к А. А. Иванову – человеку, бесконечно уважавшему его и так же уважаемому им. Иванов, живший с Гоголем бок о бок в Риме, был не только его соседом, но и прилежным учеником в душевных вопросах. Иванов, скромный по натуре, чаще молчал в обществе Гоголя, иногда вставляя свои вопросы и замечания. Проживший в отшельничестве всю свою жизнь (и почти не выезжая из Рима), Иванов слушался Гоголя как ребёнок. Он бедствовал, никак не мог найти себе средств для существования, и Гоголь всегда в его поступках такого рода руководил им. И вдруг Иванов вышел из повиновения. Он решил действовать самостоятельно, более того, взял на себя смелость предложить и Гоголю работёнку – должность секретаря русского сообщества художников в Риме. Иванов писал Гоголю, что с его «гениальным пером» и умом и житейскою хваткою тот сможет послужить на этом месте службу добра, помочь нуждающимся художникам и вообще делу развития художества в России.

Гоголь отозвался на это письмо гневной отповедью. Он счёл, что Иванов предлагает ему «лакейское место», – это он-то, писавший, что ни в каком «месте» нет позору, что на каждом месте человек может быть полезен! «Я не могу только постигнуть, – писал Гоголь, и тут слышались интонации «значительного лица», – как могло вдруг выйти из головы вашей, что я, во-первых, занят делом, требующим, может, побольше вашего полного посвященья ему своего времени, что у меня и сверх моего главного дела, которое вовсе не безделица, наберётся много других, более сообразных с моими способностями». «По слогу письма, – продолжает Гоголь, – можно бы подумать, что это пишет полномочный человек: герцог Лейхтенбергский или князь Пётр Михайлович Волконский (министр двора. – И. З.) по крайней мере. Всякому величаво и с генеральским спокойствием указывается его место и назначение. Словом, как бы распоряжался здесь какой-то крепыш… Мне определяется и постановляется в закон писать пять отчётов в год – даже и число выставлено! И такие странные выражения: писать я их должен гениальным пером (выделено Гоголем. – И. З.). Стоят отчёты о ничем гениального пера! А хотел бы я посмотреть, что сказали бы вы, если бы вам кто-нибудь сверх занятия вашей картиной предложил рисовать в альбомы по пяти акварелей в год». Гоголь подводил убийственный итог: «вы всяким новым подвигом вашим, как бы нарочно, стараетесь подтвердить разнёсшуюся нелепую мысль о вашем помешательстве».

Таков был в гневе Гоголь. Нет, отнюдь не очистился он от несправедливых движений души своей, не стал тем, кем хотел бы стать, – он унижал и ставил на место Иванова за то, что сам делал в своей книге. Не он ли каждому в России указывал его место, не он ли по пунктам перечислял, что каждому дано делать, не он ли советовал помещику жечь деньги, женщине носить одно платье, раскладывать доходы по нескольким кучкам? Но то не было «дымное надмение», «ребячество», то не был «бред человека в горячке» (фразы из письма Иванову), то, по его заявлению, была «служба добра» и «истинная служба отечеству». Ему сие позволено было – другим нет.

Первые отклики из Васильевки (пока на «Завещание» и просьбу молиться о нём) и из Петербурга (о выброшенных статьях), из Москвы (о том, что в кружке Никитенко читали статьи книги и смеялись) как бы обрывают его хорошее настроение. Он чувствует тревогу, понимает, что книга идёт как-то не так, что впечатление не то. И дальше начинается откат от прежней самоуверенности, всё большее возмущение книгой на родине как бы открывает ему глаза и на себя и на неё. Он протестует, спорит (с Шевыревым, отцом Матвеем), пишет письма Анненкову в надежде, что он передаст его возражения Белинскому и всем «европистам», оправдывается, даже ещё пытается нападать.

Но ему не на кого опереться. Проходит время, и он чувствует, что остаётся в одиночестве, и недоумение, протест, отчаяние сменяются в нём желанием объяснить своё ОБЪЯСНЕНИЕ. Он пишет, что писал книгу на пороге смерти, что страх за жизнь торопил его и что он вообще поспешил с нею. Выброшенные из «Переписки» статьи, касавшиеся не его лично, как бы оголили книгу и выставили ярче автора – стали преобладать статьи о нём, и он как бы один оказался перед всем народом. Он просит Вяземского всюду во втором издании «изгладить» его «я» и дать более простора общему, снять заносчивые выражения, фальшивый тон и неуместную восторженность… Я «чиновник 8 класса», – пишет он, – я «слишком зарапортовался!».

Оплеуха, пользу которой он проповедовал в своей книге («О, как нам бывает нужна публичная, данная в виду всех, оплеуха!»), была нанесена – и нанесена ему. И тут сказывается великое благородство и способность самоотвержения Гоголя. Говоря в «Выбранных местах», что он искал помощи и совета, он не лгал. Всё ещё будучи уверен во внутренней правоте своего поступка, он находит в себе силы услышать правоту критик, высказанных в его адрес, и – ещё раз! – подняться над самим собой.

Гоголь думал, что уже поднялся. Он ошибался. Книга стала испытанием его возможности признать своё поражение. «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым», «право, есть во мне что-то хлестаковское», «много во мне ещё самонадеянности» – это его выражения из писем к разным лицам.

Теперь всюду слышится один мотив: простите меня. «Прошу прощения», – пишет он матери и Погодину, «простите» – отцу Матвею и Иванову. Он называет себя «провинившимся школьником» и вновь твердит: простите, «прости меня» (уже Плетнёву).

Меняется тон его переписки с матерью, с Данилевским, с Погодиным, Аксаковым. Доныне поучавший их в превосходстве и генеральском спокойствии, он теперь пишет: «Мой добрый Александр» – Данилевскому, вникает в нужды матери и сестёр, не бранит их, а сочувствует.

Он мягчеет ко всем, и эта мягкость его самого освобождает от уз жестокости, от крепостного права быть только учителем. Начинают сбываться слова из его книги о том, что и он ученик: «душа человека стала понятней, – пишет он, – люди доступней, жизнь определительней». «Горю от стыда», «стыд нужен», – повторяет он и признается: «мне теперь дорог и близок всякий человек на Руси».

От критики, поступившей с родины, повеяло на него вновь родиной – он понял, что дал маху, пробуя издалека рассмотреть её, хотя мысль о правде им высказанного и в эти минуты не покидает его. «Что сделано, то сделано», – говорит он и обращает свои взоры на оставленный ради «Переписки» второй том, дорога к которому теперь расчищена – расчищена его поступком и проступком. В нём «отразится та верность и простота, – надеется он, – которой у меня не было… Моя поэма, может быть, очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая проповедь (это уже в адрес «Переписки». – И. З.) не в силах так подействовать, как ряд живых примеров (выделено Гоголем. – И. З.), взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы…» «Я отнюдь не переменял направленья моего. Труд у меня всё один и тот же, все те же Мёртвые души…»

Всё то время, пока писались «Выбранные места», пока они печатались и когда, наконец, грянула на них из России гроза, он писал «Мёртвые души». Он думал о них. «Проба», «пробный оселок» – так станет называть он «Переписку с друзьями» в ответ на критики, которые раздадутся с родины. И ещё он скажет о ней так: крюк для прямой дороги «Мёртвых душ».

 

Глава третья

. Диалог

 

…Как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались.

 

1

Диалог этот состоялся заочно и произошёл не в России, хотя спорили в нём о России. Случилось так, что Белинский и Гоголь оказались к тому времени за границей, причём недалеко друг от друга: один во Франкфурте, другой в Зальцбрунне. Не случись так, они, возможно, и не стали бы писать друг другу. В России Белинский никогда б не решился написать и отправить по почте такого письма, Гоголь, в свою очередь, вряд ли бы на это письмо ответил.

Переписка эта стала как бы дополнением к «Выбранным местам из переписки с друзьями», их продолжением: отзыв Белинского породил отзыв Гоголя, на этот отзыв Белинский откликнулся новым отзывом, возник спор, от него пошло эхо.

Столкновение это переступило границы журнальной полемики – то был открытый поединок, не связанный условностями печатного слова.

«На подобную начинательную роль, – писал И. А. Гончаров о Белинском, – нужна была именно такая горячая натура, как и его, и такие способы и приёмы, какие с успехом были употреблены им; другие, более мягкие, покойные, строго обдуманные, не дали бы ему сделать и половины того, что сделал он, образуя тогда собой вместе с Гоголем, почти всю литературу». «Белинский, – добавляет И. С. Тургенев, – был именно тем, что мы бы решились назвать центральной натурой; то есть он всеми своими качествами и недостатками стоял близко к центру, к самой сути своего народа, а потому самые его недостатки… имели значение историческое».

Что же говорить о Гоголе, которого Белинский ещё год назад, в 1846 году, в статье о «Петербургском сборнике» назвал «самым национальным» и «самым великим из русских поэтов».

Оба были центральные фигуры, оба стояли близко к сути своего народа, и оттого спор их приобрёл значение историческое.

Белинский резко не принял книгу Гоголя. «Гнусная книга, – писал он Боткину, – гнусность подлеца». В первом томе «Современника» за 1847 год появилась его статья о «Выбранных местах». Цензура вымарала из неё целую треть. Да и сам он, предвидя цензурные препятствия, не высказал всей правды Гоголю. Гоголь, по выражению Белинского, в своей книге «всё из себя вытряс» – ему, Белинскому, этого сделать не удалось.

Впрочем, кое-что он всё-таки сказал. Книга, как мы уже писали, была объявлена падением Гоголя и потерею его для искусства. Белинский назвал автора книги «смиренным советодателем», который, «живя в разных немецких землях», не знает и не понимает своего народа, отворачивается от истинной злобы дня и оттого «сам существует для публики более в прошедшем».

Прочитав статью Белинского, Гоголь понял, что мир между ними нарушен, что отныне он теряет в Белинском не только человека, любящего его, но и человека, его поддерживавшего. Может быть, последнее обстоятельство было более всего важно для Гоголя. С Белинским он не хотел ссориться. Белинский был единственным, кто понимал его в критике. В его неподкупности и честности он не сомневался. Мнение Белинского было искренним.

«Пожалуйста, переговори с Белинским, – написал он осторожно Н. Прокоповичу, – и напиши мне, в каком он находится расположении духа относительно меня. Если в нём кипит желчь, пусть он её выльет против меня в «Современнике»… Если ж в нём угомонилось неудовольствие, то дай ему при сём прилагаемое письмецо, которое можешь прочесть и сам».

Но Гоголь ошибался, думая, что Белинского и на этот раз «занесло». Речь шла о коренных убеждениях Белинского, какими он жил в последние годы, о его символе веры, который не зависел уже ни от каких личных обид. Гоголь считал, что Белинский обиделся на него за некие «щелчки», как он сам выразился, которые он раздал «восточным, западным и неутральным» в своей книге, за упоминание неких журнальных козлов, которые будто бы не знают, куда вести стада свои.

Но Белинский был не тот, кто из личного оскорбления мог изменить мнение о человеке.

Не сказав о книге Гоголя всего, что бы ему хотелось, он, ослабленный болезнью и тяжким каторжным трудом по журналу, в мае 1847 года выехал на лечение за границу. Денег на лечение не было, деньги собрали друзья. Это была последняя надежда остановить чахотку, которая пожирала его лёгкие.

В Зальцбрунне он томился. Впервые оторвавшись от России, он чувствовал, как ему недостаёт русского воздуха, русской речи, русских споров. Тело его получило облегчение, но душа страдала. И в этот-то момент к нему дошло письмо Гоголя. «Я прочёл с прискорбием статью вашу обо мне… Не потому, чтобы мне прискорбно было то унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в ней слышится голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить даже и не любившего меня человека, тем более вас, о котором я всегда думал, как о человеке меня любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как это вышло, что на меня рассердились все до единого в России, этого я покуда ещё не могу сам понять… Я думал, что… в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора».

Гоголь дипломатничал. Он надеялся своею обидой обезоружить Белинского, вернуть его расположение. Он вместе с тем переносил всё на самолюбие оппонента, считая, что милостивые оговорки насчёт того, что он не имел в виду лично Белинского, раздавая «щелчки» направо и налево, снимут остроту расхождения. Гоголь всё ещё надеялся на своё обаяние и могущество в глазах Белинского.

Но не тут-то было. Белинский принял письмо Гоголя как перчатку, брошенную в лицо. То был вызов на дуэль, на единоборство, в котором уже ни личность Гоголя, ни личность Белинского, как считал великий критик, не имели значения. Одна Россия бросила перчатку другой России.

Белинский с честью её поднял. Ответ Гоголю был составлен в три дня, перебелен, с него была снята копия, и европейская почта понесла его по назначению. Как и гоголевское «письмецо», в которое был посвящён Н. Прокопович (а через него и другие – это было сознательно сделано Гоголем), он был предан огласке. Белинский тут же прочитал его жившему с ним в Зальцбрунне П. В. Анненкову, а когда они вместе с Анненковым приехали в Париж – и Герцену.

Гоголь получил ответ Белинского в Остенде. Тон этого ответа и поднятые в нём вопросы, которые действительно касались уже не только Гоголя и Белинского, но и положения их отечества, положения русской мысли в литературе, заставили Гоголя сесть за пространное объяснение своих взглядов. Вчерне оно было набросано тут же, получив форму опровержений доводов Белинского и отстаивания своей точки зрения по пунктам. Гоголь, по существу, разъяснял в этом письме Белинскому свою книгу и себя.

Но именно этот пространный ответ не был Гоголем отправлен. Решив, что он погорячился, что не стоит пускаться в долгие пререкания с Белинским, он послал ему короткое письмо, в котором лишь косвенно и в общих словах намекал на их разногласия.

Но свой первый ответ Гоголь не уничтожил. Он сначала было разорвал письмо, но затем сложил уцелевшие куски в конверт и оставил на будущее – может быть, для того, чтобы использовать потом в новой книге, может, на случай дополнительного объяснения с Белинским. Некоторые из положений этого ответа вошли потом в его «Авторскую исповедь» (1847 – 1848).

Так перед потомством выстроился материал диалога, который, повторяем, вышел за пределы переписки двух лиц.

Что же написал Гоголю в своём ответе Белинский? И что ответил на это Гоголь?

Белинский не поверил в искренность Гоголя. Ещё до получения письма Гоголя по поводу своей статьи о «Выбранных местах» он поспорил с В. П. Боткиным. Боткин уверял его, что книга Гоголя – «заблуждение». Белинский не согласился: «Терпимость к заблуждению я ещё понимаю и ценю… но терпимости к подлости я не терплю. Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней только заблуждение (подчёркнуто Белинским. – И. З.), а вместе с ним не видишь артистически рассчитанной подлости». Я бы хотел, писал Белинский, «зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству».

Прочитав в Зальцбрунне письмо Гоголя, он и отдался им.

Гоголь в этом письме утверждал, что многие места его книги «покамест ещё загадка». Белинский брался отгадать эту загадку. Гоголь настаивал на том, что публикация «Выбранных мест из переписки с друзьями» – подвиг («подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние»), Белинский совершал свой подвиг, отвечая ему.

То был подвиг духа и тела Белинского, все силы которого ушли, кажется, на составление письма. То был подвиг литературный и гражданский, ибо, попади это письмо в руки правительства, не сносить бы Белинскому головы.

Гоголь требовал от Белинского настроения исповеди (потому что «в такие только минуты душа способна понимать душу») и получил исповедь. Он проповедовал в ответ на критику Белинского – проповедовал и Белинский. «Сделай вопрос напыщенный, получишь и ответ напыщенный», – иронизировал Гоголь в «Переписке», и теперь ирония этих слов обращалась на него.

Всё смешивалось тут – и высокий порыв души, и эта напыщенность, самолюбие идеи, считающей себя правой, и самолюбие совести, «гордость чистотой своей», как говорил в «Переписке» Гоголь, и гордость раскаяния. Последнее более относилось к Гоголю, первое – «гордость чистотой своей» – к Белинскому.

Белинский судил Гоголя с позиции своей чистоты, незапятнанности, искренности. Во всём этом он отказывал оппоненту. Гоголю высказывались подозрения, в которых, как отвечал ему Гоголь, «я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца». Речь шла о заискивании автора «Переписки» перед властями. «Гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора», – писал Белинский. Гоголь, курящий фимиам земному богу более, нежели небесному, Гоголь, издающий свою книгу на средства правительства, Гоголь, ищущий ею места воспитателя наследника, – вот каким выглядел Гоголь в письме Белинского.

Все эти обвинения, как писал Гоголь, «шли мимо», но они ранили. Они вызывали в ответ гнев, которого не сумел избегнуть Гоголь в черновом варианте письма Белинскому. Но в беловом тексте он всё личное снял.

Подозрения и обвинения эти увеличивали пропасть, но не из-за них расходились участники диалога. Всё это лишь окрашивало их страстное расхождение. «Примиренья» не было не только между ними, но и между двумя сторонами истины, через которые терпеливый Гоголь хотел перебросить мост.

На одном полюсе укоренился радикализм и требование «перемен» (Белинский), на другом – консерватизм и опора на «предание» (Гоголь). Грубое определение этого различия ещё не даёт представления обо всём различии, но всё же главные черты в нём представлены.

«Усредоточенье» Гоголя, о котором он писал (это слово черновика перешло в беловик), было направлено на душу человека. Белинский столь же, как Гоголь, был недоволен обстоятельствами, но выход искал на иных путях – на пути изменения государственных учреждений России. Причём изменение это рисовалось ему на европейский – парламентский – образец. Белинский настаивал на немедленном освобождении крестьян, на создании новых порядков, на всеобщей грамотности – Гоголь писал ему в ответ, что как бы это освобождение не сделалось хуже рабства, что с ним следует обождать, что надо прежде просветить грамотных, нежели неграмотных. От них-то, грамотных, – от чиновников, стоящих над народом, от тех же помещиков, учившихся в университетах, но не воспитавшихся нравственно, – весь вред. Он напоминал о необходимости просвещения самой «власти», которая вся сплошь тоже грамотна, но творит тем не менее много злоупотреблений. «Народ меньше испорчен, чем всё это грамотное население», – писал он.

Они расходились и в понятии просвещения. Белинский винил Гоголя в том, что он крестьянину хочет отказать в ученье, что он против просвещения вообще, и указывал на успехи просвещения на Западе. Гоголь связывал просвещение с изначальным смыслом этого понятия – для него просветить человека значило не только образовать его ум, дать ему сведения о новейших знаниях и сами знания, но и «просветлить» его сердце. Поэтому столь туманно звучало для него общее слово «прогресс». Поэтому «успехи цивилизации», о потребности которых для России упоминал Белинский, вызывали его скептицизм. «Вы говорите, что спасенье России в европейской цивилизации, – писал он в черновике своего ответа. – Но какое это беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют все. Тут… все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где наша цивилизация? И стала европейская цивилизация призрак, который точно никто покуда не видел, и ежели пытались её хватать руками, она рассыпается. И прогресс, он тоже был, пока о нём не думали, когда же стали ловить его, и он рассыпался».

Белинский считал, что религия не спасёт Россию. Русский народ, писал он, атеистический народ, он говорит о боге, почёсывая у себя пониже спины. Он отделял Христа от церкви, утверждая, что церковь давно предала своего учителя, надругавшись над его учением. Христос первый провозгласил учение о свободе, равенстве и братстве, писал Белинский.

Гоголь отвечал ему: «Что мне сказать вам на резкое замечание, будто русский мужик не склонен к религии и что, говоря о боге, он чешет у себя другой рукой пониже спины… Что тут говорить, когда так красноречиво говорят тысячи церквей и монастырей, покрывающих русскую землю. Они строятся не дарами богатых, но бедными лептами неимущих…» Отстаивая русскую церковь от тех, кто, по форме служа ей, на деле оскверняет её, Гоголь считал, что и церковь, впрочем, нуждается в очищении, в приближении к тому идеалу, который соответствовал бы её месту в жизни человека. Он напоминал Белинскому – и не только ему – об «истории церкви», факты из русской истории, когда лучшие люди церкви помогли объединиться. «Опомнитесь!» – писал он Белинскому.

Возглас «Опомнитесь!» был ответом на тот же возглас Белинского: «Опомнитесь, вы стоите над бездною…» Кто из них стоял над бездною, кто был прав и кто не прав? И тот и другой считали, что говорят не только от своего имени (в чём не заблуждались), но от имени России. «Я представляю не одно, а множество лиц», – писал Белинский и далее говорил от имени русского народа, большинства и «массы народа». Гоголь, в свою очередь, замечал ему, что у него больше прав говорить от имени народа, потому что он был «с народом наблюдателен», и о том говорят, наконец, сочинения его. «А что вы представите в доказательство вашего знания человеческой природы и русского народа, что вы произвели такого, в котором видно это знание?» Но то был уже чистый гнев и узурпация мнения народа, узурпация в ответ на узурпацию.

В гневном преувеличении Белинский поднял руку и на Пушкина, заявив, что стоило только Пушкину написать «два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею (как будто Пушкин хотел этого!), чтобы вдруг лишиться народной любви». И опять он говорил от имени народной любви и говорил в данном случае несправедливо: в России знали о трагедии последних дней Пушкина, никто никогда не лишал его народной любви. Ни о каком верноподданничестве Пушкина не могло быть и речи (и об этом писал в своей книге Гоголь), ни о каком прислуживании его царю (слово «ливрея», заменившее в письме Белинского слово «мундир», говорило о низкой роли Пушкина при дворе, ливрею носят лакеи) – и здесь обвинения Белинского «шли мимо», более того, для позднего исторического суда (а не настоящей минуты, которая с восторгом откликнулась на смелость Белинского, упустив эти подробности) имели значение непоправимого промаха.

Гоголь был прав, упрекая Белинского (в черновом варианте письма), что, подозревая его в корысти, он забывает, что у Гоголя «нет даже угла», а всего лишь один «походный чемодан». «Вы говорите кстати, – писал он, – будто я спел похвальную песню нашему правительству. Я нигде не пел. Я сказал только, что правительство состоит из нас же… Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских? Рассмотрим пристально, отчего это? Не оттого ли эта сложность и чудовищное накопление прав, не оттого ли, что мы все кто в лес, кто по дрова? Один смотрит в Англию, другой в Пруссию, третий во Францию. Тот выезжает на одних началах, другой на других…»

Тут проходила главная межа их разногласий: Белинский предлагал усовершенствовать общество, Гоголь – каждую «единицу» общества. «Я встречал в последнее время, – писал он всё в том же черновике, – много прекрасных людей, которые совершенно сбились. Одни думают, что преобразованьями и реформами, обращеньем на такой и на другой лад можно поправить мир; другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредственной литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества. Но благосостояние общества не приведут в лучшее состояние ни беспорядки, ни пылкие головы… Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою».

Это было почти то же самое, что ещё несколько лет назад писал сам Белинский: «Погодите, и у нас будут чугунные дороги и, пожалуй, воздушные почты, и у нас фабрики и мануфактуры дойдут до совершенства, народное богатство усилится, но… будет ли нравственность – вот вопрос. Будем плотниками, будем слесарями, будем фабрикантами, но будем ли людьми – вот вопрос!»

Так понимал Гоголь смысл «усредоточенья», так оправдывал его. «Вообще у нас как-то более заботятся о перемене названий и имён», – писал Гоголь и напоминал, что не стоит спешить с переменами, гнаться за ними, в них – а не в себе – искать панацею от всех бед.

 

2

Впрочем, в словах «вы слишком разбросались, я слишком усредоточился» было признание и своей неправоты. В беловике, отправленном Белинскому, этот мотив звучит определённо: «Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды… на всякой стороне есть равно благородные и умные люди. Покуда мне показалось… что я не знаю вовсе России, что многое изменилось с тех пор, как я в ней не был», и «нужно почти сызнова узнавать всё то, что ни есть в ней теперь». Он писал об «излишестве», в которое впадает каждая из сторон, о том, что «чуть только на одной стороне перельют… как в отпор тому переливают и на другой». Таким отпором со всеми его излишествами и было письмо Белинского к Гоголю. Как и черновой текст письма-ответа Гоголя.

Вот почему в беловом варианте его он взял власть над собой, убрал даже свою программу (свой «отпор») и оставил один призыв к миру. Он лишь туманно намекал о своём несогласии с Белинским. «Мне кажется… что не всякий из нас понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух настроенья полнейшего…» (выделено Гоголем. – И. З.). «Не все вопли услышаны, не все страданья взвешены». «…Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает всё, приемля все стороны к сведенью, без чего не узнать разумной средины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря…» Всё это было не то, что писал он в черновике, здесь были готовые выводы, афоризмы – там преобладал анализ. Лишь «прыткий рыцарь» перекочевал из черновика в беловик: рыцарем сим был, конечно, Белинский. Гоголь предупреждал его в черновике, что тот в своём нетерпении (и при своём «пылком, как порох, уме») «сгорит как свечка и других сожжёт». То было предупрежденье и увещеванье в духе Пушкина, призыв вернуться на эстетическую дорогу, на службу искусству, «которое вносит в души мира примиряющую истину, а не вражду», и напоминание о недостаточной готовности Белинского судить о современных вопросах без знания «истории человечества в источниках», на основании чтения «нынешних лёгких брошюрок, написанных… бог весть кем».

Всё более отходил Гоголь назад, к Пушкину, и звал с собой Белинского: «Оставьте этот мир обнаглевших… который обмер, для которого ни вы, ни я не рождены… Литератор существует для другого». Так писал он в черновике. В беловике эта фраза звучала несколько туманнее: «оставьте на время современные вопросы… желаю вам от всего сердца спокойствия душевного…» Гоголь ссылался на себя и на свой пример. Он признавал, что не его дело выступать на поле брани, его дело – созданье «живых образов». «Живые образы» были образы второго тома «Мёртвых душ», под сень которых отступал Гоголь. Он именно отступал и честно сознавался в этом. «Поверьте мне, – писал он, – что и вы, и я виновны равномерно… И вы, и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы?» Белинский ничего не ответил на этот его вопрос. Прочитав письмо Гоголя, он с грустью сказал Анненкову: «он, должно быть, очень несчастлив в эту минуту».

Но и он сам не был счастлив. Болезнь и тоска по дому гнали его прочь из Европы. Он спешил. Причём спешил не к журнальной деятельности («я исписался, измочалился, выдохся, – признавался он Боткину, – памяти нет, в руке всегда готовые общие места и казённая манера писать обо всём…»), а в уют семьи, к дочери и жене. Всё более он смягчался, всё более отходил от гневного состояния, владевшего им до Зальцбрунна и в Зальцбрунне.

Но болезнь усилила раздражение и ожесточение, он роптал и на судьбу и на обстоятельства (отношения его с новой редакцией «Современника» складывались не гладко), на бога. С богом он, кажется, давно рассчитался, заявив как-то в отчаянии, что плюёт в его «гнусную бороду». То, может быть, был порыв, но порыв жестокий: он уже отлучал от прогресса тех, кто думал не так, как он, кто держался за старые убеждения.

Это ожесточение он испытал и в Дрездене. Долго стоял он в Дрезденской галерее перед мадонной Рафаэля, но не нашёл в её взгляде ни благосклонности, ни милосердия. Ещё более его раздражил Младенец. Он увидел в его презрительно сжатых губах жестокость и безразличие к нам, «ракалиям». С таким настроением он и приехал в Париж, в Мекку своих идей, но и там не нашёл того, что ожидал. Он скучал, ему всё время казалось, что ему показывают цветные иллюстрации к тому, что он читал когда-то в детстве. Мелочность интересов европейской публики (цивилизованной, образованной) поразила его. В России всё как-то выглядело крупнее – само молчание русских газет и журналов отдавало каким-то грозным ожиданием, сами перебранки между Петербургом и Москвою показались ему отсюда чем-то более значительным. Он скучал по России. Однажды, когда они гуляли с Анненковым по площади Согласия, где казнили Людовика XVI и Марию-Антуанетту, он присел на камни и вспомнил казнь Остапа. Призрак Гоголя и гоголевских образов носился перед ним.

Оправдывал ли он то, что случилось на этой площади в 1793 году? Мог ли повторить слова, сказанные им несколько лет назад по поводу французского опыта: «Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов?»

В состоянии Белинского после возвращения в Россию наблюдается раздвоение: с одной стороны, он продолжает воевать со славянофилами и жестоко воевать («катать их, мерзавцев!» – пишет он в одном из писем), твердить о преобладающей «пользе» литературы, о «деле» и «дельности» её, которая выше всякой формы, с другой – в нём зарождается нечто новое. «…С самого его возвращения из чужих краёв, – вспоминает А. П. Тютчева, – нрав его чрезвычайно изменился: он стал мягче, кротче, и в нём стало гораздо более терпимости, нежели прежде…»

Хотя Белинский и не ответил Гоголю («какая запутанная речь», – сказал он по поводу этого письма П. В. Анненкову), хотя диалог их формально прекратился, он отнюдь не завершился по существу, ибо Белинский всё время думает о Гоголе, его мысли кружат возле «Мёртвых душ» и всего, что Гоголь написал, и сам он хочет писать о Гоголе, «…а там, с сентябрьской книжки, – пишет он, имея в виду сентябрьскую книжку «Современника», – о Гоголе…»

В «Ответе Москвитянину», который он печатает сразу по приезде и где «катает» славянофилов (конкретно – Самарина), он уже в совсем ином тоне пишет о Гоголе и, в частности, о «Мёртвых душах». «Но зачем же забывают, что Гоголь написал «Тараса Бульбу», поэму, герой и второстепенные действующие лица которой – характеры высоко трагические? И между тем, видно, что поэма эта писана тою же рукою, которою писаны «Ревизор» и «Мёртвые души». Он даже Коробочку, Манилова и Собакевича берёт под защиту, говоря, что Манилов, хотя и «пошл до крайности», всё же «не злой человек», что так же человек и Коробочка, а Собакевич, конечно, и плут и кулак, но избы его мужиков построены хоть неуклюже, а прочно, из хорошего лесу, и, кажется, его мужикам хорошо в них жить».

В этих строчках нет и следа той ярости, с какою отзывался автор «Письма к Гоголю» о «добродетельных помещиках». Тут какое-то спокойствие чувствуется, позиция «середины», а не края. Мы бы назвали её полным взглядом, используя лексику Гоголя. Да и сам Белинский незаметно для себя начинает пользоваться этой лексикой (которая есть отнюдь не только стиль, а понимание вещей): слово «полнота» то и дело мелькает в его статьях и письмах как синоним всестороннего и взвешенного мнения о предмете. Часто использует он его и в определении характера дарования Гоголя. «Это не один дар выставлять ярко пошлость жизни… исключительная особенность дара Гоголя состоит в способности проникать в полноту и реальность явлений жизни… Ему дался не пошлый человек, а человек вообще…»

Те же мотивы слышны и в последней статье Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года», где немало строк посвящено Гоголю и где о его искусстве ещё раз сказано, что оно – искусство «воспроизведения действительности во всей истине». Чего же более? Это полное признание художественной правоты Гоголя, правоты гения. «Прав гений», – говорит он в одном из писем. «Гений – инстинкт, а потому и откровение, бросит в мир мысль и оплодотворит ею его будущее, сам не зная, что сделал, и думая сделать совсем не то!» «С литературой знакомятся, – пишет он в другом месте, – не через обыкновенных талантов, а через гениев, как истинных её представителей». Отделяя Гоголя до «Переписки» от Гоголя «Переписки», он вместе с тем отделяет Гоголя и от «натуральной школы», настаивая на том, что Гоголь выше и дальновиднее: «Между Гоголем и натуральной школою целая бездна… она идёт от него, он отец её, он не только дал ей форму, но и указал на содержание. Последним она воспользовалась не лучше его (куда ей в этом бороться с ним!), а только сознательнее. Что он действовал бессознательно, это очевидно, но… все гении так действуют». Белинского притягивает к себе стихия интуитивных поступков гения, который в самых заблуждениях своих выражает противоречия истины.

Указав в своём «Письме к Гоголю» на его односторонность, он увидел и свою собственную односторонность в оценке художественных сочинений Гоголя, в которых, быть может, заключено больше правды, нежели во всех «загадках» «Выбранных мест».

Это умение отступать, пересматривать собственные крайности и останавливаться на более или менее остывшей истине отмечают все знавшие Белинского. В минуту кипения он готов был всё положить на алтарь вдохновившей его идеи. Огнем чувства, как писал И. А. Гончаров, освещал он путь уму. «И это на неделю, на две, а потом анализ, охлаждение, осадок, а в осадке – искомая доля правды».

Он и ранее понимал, что Гоголь не ровня своим хулителям, он и в минуты наигорчайшего ожесточения против своего кумира («Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гоголь», – сказал он Анненкову в Зальцбрунне) отдавал себе отчёт, насколько тот выше поучавших его. Когда один из сотрудников «Москвитянина», Н. А. Мельгунов, сказал ему после выхода «Выбранных мест из переписки с друзьями», что звезда Гоголя закатилась и теперь вновь воссияет звезда Н. Ф. Павлова (среднего литератора, автора нашумевших в своё время и даже отмеченных Гоголем «Трёх повестей»), он заметил: «Говорят, покойный Давыдов был доблестный партизан и неплохой генерал, но не смешно ли было, если б кто из его друзей сказал ему: «Звезда Наполеона закатилась, твоя засияет теперь».

Ставя после возвращения из-за границы бессознательность Гоголя выше сознательности «натуральной школы» и всё же надеясь перекинуть мост от главы школы к самой школе, он отходит от заключений своего зальцбруннского письма.

В декабре 1847 года, узнав о деле украинофилов (в Киеве было раскрыто кирилло-мефодиевское братство), он писал: «Я питаю личную вражду к такого рода либералам… Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ничего ровно, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы». Литература ставится Белинским выше глупого либерализма, ибо в ней заключена полная истина. Её вера отличается от той, какою питается либерализм: последний всё хочет «видеть не так, как оно есть на самом деле, а так, как нам хочется и нужно…»

Так – как бы в ответ на упрёк Гоголя в разбрасывании – сосредоточивается Белинский. И это сосредоточенье проходит вблизи Гоголя и связывается с желанием вновь вернуться к художественным сочинениям Гоголя и понять и объяснить их читателю. Им овладевает мысль написать цикл статей о Гоголе, подобно циклу статей о Пушкине. Он желает с учётом взглядов «позднего» Гоголя и своего нового настроения разобрать и «Ревизор», и «Мёртвые души», и повести «Миргорода» и «Арабесок». «Мне надо будет писать о Гоголе, может быть, не одну статью, – признается он в письме к одному своему молодому последователю, – чтобы сказать о нём последнее слово».

Он заводит речь о Гоголе в связи с узким толкованием его комизма, понимаемого только как сатира и осмеяние.

«…Вы не совсем правы, видя в нём только комика. Его «Бульба» и разные отдельные черты, рассеянные в его сочинениях, доказывают, что он столько же трагик, сколько и комик, но что отдельно тем или другим он редко бывает в отдельном произведении, но чаще всего слитно и тем и другим. Комизм – слово узкое для выражения гоголевского таланта. У него и комизм-то выше того, что мы привыкли называть комизмом».

Как будто листая рукопись пишущегося вдали от его глаз второго тома «Мёртвых душ», он называет почти всех будущих героев Гоголя из числа «благородных» – и благородного помещика, и благородного чиновника, и «доблестного губернатора». При этом он сознает их трагизм и говорит, что в России они не могут не быть «гоголевскими лицами», то есть лицами отчасти смешными, отчасти неидеальными, ибо «хороший человек» в нашем отечестве или невежда, или колотит жену, или уж так чист и высок, что непременно загремит в Сибирь (Тентетников). Он перебирает в уме типы «честного секретаря уездного суда», «разбойника» (уже существующий в первом томе Копейкин), а о доблестном губернаторе (будущем гоголевском князе) замечает, что его судьба – «с удивлением и ужасом» понять, что он «не поправил дела, а только ещё больше напортил его и что, покоряясь невидимой силе вещей (полное угадывание ситуации второго тома. – И. З.), он должен считать себя несчастливым».

 

3

Это совпадение в обсуждении тем и образов русской жизни у Гоголя и Белинского удивительны. Диалог не закончен, он продолжается. Более того, он становится в полном смысле слова диалогом, ибо теперь во весь голос слышатся обе точки зрения и одна проникает в другую, происходит обмен, обе стороны говорят не «мимо», а друг для друга. Когда Гоголь писал в беловике Белинскому, что он «потрясён» его «Письмом», он был искренен. Но и ответ Гоголя (при всей его краткости) не был пустым звуком для Белинского.

«Я сознаюсь, но сознаетесь ли вы?» – этот вопрос Гоголя всё сильнее звучал в его ушах, когда он сверял то, что увидел в Европе и что принесли оттуда вести о событиях 1848 года, со словами Гоголя «об излишествах». Идея социальности («социальность, социальность – или смерть!» – заявлял он ещё недавно) начинает бороться в нём с непосредственным чувством искусства, которое никогда не оставляло Белинского и лишь в иные минуты затемнялось «головой» (я «всегда жил головой, – говорил он о себе, – и сумел даже из сердца сделать голову»).

Ещё в Зальцбрунне, до получения «письмеца» Гоголя, он читает не что иное, как «Мёртвые души», которые захватил с собой, и пишет жене: «я вовсе раскис и изнемог душевно, вспомнилось и то и другое, насилу отчитался «Мёртвыми душами». Отчитался – значит облегчил душу, снял напряжение, освежился чистым веянием поэмы, как ни страшна казалась нарисованная в ней картина. Это смягчение и в отношении искусства усиливается по возвращении в Россию: он смягчается не только в отношении Гоголя, но и к славянофилам. Ноты уважения слышатся в его оценке молодого поколения славянофилов, в особенности их начитанности, капитального знания литературы и истории. «Мне он сказал об Ипатьевской летописи, – пишет он о Самарине, – а я и не знаю о существовании её…» Какая-то боль уходящей жизни и ускользающего влияния на молодёжь чувствуется в этих словах. Письма Белинского той поры – единственные свидетели его меняющегося сознания.

Они всё ещё стоят по разные стороны разделяющей их межи, но внутренне каждая сторона задумывается о правоте другой.

Однако то, что совершается в их душах, уже не может повлиять на Россию. Уже собираются кружки и партии, где читают Фурье и Сен-Симона, уже молодой автор «Бедных людей» прозревает готовящуюся ему каторгу, а Герцен в Париже подумывает об издании вольного русского журнала. Поражение революции не остановит его. И именно в этом журнале (в «Полярной звезде») опубликует он через несколько лет переписку Гоголя и Белинского.

Вот где разверзалась «бездна». Гоголь это понял раньше, Белинский позднее. Но вовремя поняли это и объединили их как врагов, как разносчиков духа критики и отрицанья те, которым сей дух грозил. В 1848 году один из экспертов Третьего отделения по литературе доносил в это учреждение: «Белинский и его последователи… нисколько не имеют в виду коммунизма, но в их сочинениях есть что-то, похожее на коммунизм». Белинский «не признаёт никаких достоинств ни в Ломоносове, ни в Державине, ни в Карамзине, ни в Жуковском, ни во всех прочих литераторах, восхищается произведеньями одного Гоголя, которого писатели натуральной школы считают своим главою… Превознося одного Гоголя… они хвалят только те сочинения, в которых описываются пьяницы, развратники, порочные и отвратительные люди, и сами пишут в этом же роде. Такое направление имеет свою вредную сторону, ибо в народе… могут усилиться дурные привычки и даже дурные мысли…»

Итак, здесь их ставили рядом. Здесь никому не было дела до различия в их взглядах. Один был глава школы, другой тоже глава, но теоретически – за ними тянулся список последователей. Всё это походило почти что на заговор, хотя и литературный. Ни Гоголь, ни Белинский, конечно, не знали об этом. Гоголь находился на пути в Иерусалим, Белинский умирал на своей квартире в Петербурге.

На дворе стоял високосный 1848 год. Он начался потрясениями в европейских столицах. Сначала взволновалась Италия, потом восстал Париж. Эхо перекинулось в Вену, Берлин. В Праге собрался сейм, который потребовал федеративного устройства славян. Австрийцы расстреляли его пушками. Разгневанный Николай решил двинуть на Европу войска. Был уже отдан приказ, но европейские послы выразили протесты.

Царь издал манифест, в котором говорил, что Святая Русь стоит твёрдо и не поддастся влиянию возмущений. «НО ДА НЕ БУДЕТ ТАК!» – заканчивался этот документ. Нет, «БУДЕТ! И БУДЕТ ТОЖЕ В РОССИИ», – отвечал царю неизвестный смельчак. Слова эти содержались в письме, посланном на имя Николая и подписанном «истый русский». Бросились искать «истого». Кто-то вспомнил, что в Петербурге живёт один истый, точнее неистовый – Белинский. Друзья звали его «неистовым Виссарионом». Тайно потребовали в Третье отделение рукописи Белинского (а заодно и Некрасова), чтоб сверить его почерк с почерком анонима. Почерки не сошлись. Белинский всё же был вызван к Дубельту. Он письменно оправдывался в своей неспособности явиться.

Раздумав двигать в Европу войска, Николай, образно говоря, двинул их внутрь и, как всегда, отыгрался на своих: был создан специальный комитет по надзору за печатью. Он стоял над цензурным комитетом и над министерством народного просвещения, которому формально подчинялась цензура. Сам министр просвещения С. С. Уваров был заподозрен в либеральном образе мыслей. Идея о негласном комитете возникла сразу после получения депеш о революции в Париже (в конце февраля), но создание его заняло несколько месяцев. Некоторые вельможи отказались войти в него, заявив, что не желают быть «инквизиторами». На должность председателя комитета царь утвердил члена Государственного совета Д. П. Бутурлина. «Времена шатки, – писал Даль Погодину, – береги шапки».

Прежде всего досталось по шапкам литераторам. Комитет начал свою деятельность с того, что собрал всех редакторов газет и журналов и объявил: «Государь император изволил обратить внимание на появление в некоторых периодических изданиях статей, в которых авторы переходят от суждения о литературе к намёкам политическим или в которых вымышленные рассказы имеют направление предосудительное».

Почти тут же последовали кары: в «Северной пчеле» не было пропущено объявление о выходе книги М. С. Куторги «Афинская республика». Был отставлен потворствовавший «славянам» попечитель Московского учебного округа граф С. Г. Строганов. Бутурлин вымарывал из статей даже цитаты из Евангелия. Одни головы падали, другие возвышались. Булгарин получил орден, Греч – чин тайного советника. Министр внутренних дел Л. А. Перовский вызвал служившего у него Даля и сказал: либо служи, либо пиши.

Членам бутурлинского комитета предписывалось представлять свои замечания непосредственно государю. «…Так как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, – сказал им Николай, – то вы станете делать это за меня и доносить мне… а потом моё уже дело будет расправляться с виновными…» Сочинения подозрительных писателей отныне должны были быть «представляемы от цензоров негласным образом в Третье отделение собственной Его Величества Канцелярии, с тем чтобы последнее, смотря по обстоятельствам, или принимало меры к предупреждению вреда, могущего происходить от такого писателя, или учреждало за ним наблюдение…».

Но за Белинским уже нечего было наблюдать: он не вставал с постели. Он уже дышал через золото, грудь хрипела… Его выводили посидеть во двор, где чахлая майская зелень уже пробивалась сквозь камни. «Дышу через золото, а в карманах нет», – шутил он. Он уже не мог писать. Но мог ещё говорить. В день накануне смерти он встал неожиданно с кушетки и стал произносить речь к народу. Он спешил, выхаркивая кровь, захлёбываясь ею, он торопился высказать что-то существенное и единственное, и подхватившая его под руки жена поняла только одно: слово «гений». Он несколько раз произнёс это слово. Он задыхался, вспоминает жена, с тоской и болью восклицал: «А они меня понимают? Это… ничего, теперь не понимают, после поймут… А ты-то понимаешь меня?» – «Конечно, понимаю». – «Ну так растолкуй им и детям».

В шестом часу утра 26 мая он тихо скончался.

Всего лишь несколько человек шли за гробом. Вопреки весне пекло солнце, улицы Петербурга подсохли, и от прикосновения тележных колёс, вёзших простой дощатый гроб, поднималась густая пыль. Какой-то нищий спросил, кого хоронят, и, не получивши ответа, присоединился к процессии. На кладбище не говорилось никаких речей. Гроб опустили в могилу, которая наполовину была залита водой (вода от растаявшего снега не могла впитаться в стылую землю). Он поплыл в ней, закачался. Быстро забросали яму землёй, перекрестились и ушли, оставив возле свежего бугорка вдову и дочь.

В те дни Гоголь, уже вернувшийся в Россию, писал В. А. Жуковскому: «Умереть с пеньем на устах – едва ли не таков же неотразимый долг для поэта, как для воина умереть с оружьём в руках».