Гоголь

Золотусский Игорь Петрович

Часть шестая. ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

 

…Так, может быть, и здоровье. По крайней мере, от всей души прошу его и тебе и себе, чтобы на старости лет распить когда-нибудь бутылку старого вина и вспомнить всё пройденное время и благодарно, признательно поблагодарить бога за жизнь.

 

Глава первая.

Отвлеченье на миг

 

Если вы подумали о каком домашнем очаге, о семейном быте и женщине, то…вряд ли эта доля для вас! Вы – нищий, и не иметь вам так же угла… как не имел его и тот, которого пришествие дерзаете вы изобразить кистью! А потому евангелист прав, сказавши, что иные уже не свяжутся никогда никакими земными узами.

 

1

В конце апреля 1848 года Мария Ивановна Гоголь получила от сына известие: «Я ступил на русский берёг». Возвращение совершилось. Позади были шесть лет плутаний по Европе, дальняя дорога через море и минуты у гроба господня, к которому он так стремился. Откладывавшаяся много раз, эта поездка всё-таки состоялась. Он колебался и на этот раз, но паспорт, выданный ему царём, паспорт о беспрепятственном путешествии по Востоку, обязательства, данные себе и всей России, а также начавшиеся волнения в Неаполе выгнали его из Италии. Он сел на пароход и, помолившись, отдался дороге.

Он заранее боялся её, боялся качки, морской болезни, которая нападала на него даже при небольшой зыби, и просил всех молиться за него.

Но ветры нагнали их в открытом море. Всю дорогу от Мессины до Мальты их болтало и швыряло, и он, «в прах расклеившийся», сошёл на Мальте. Отсюда отправил пачку писем во все стороны – с просьбами молиться о даровании ему тишины и покоя.

Потому что тишины и покоя на душе не было. Весь 1847 год он провёл в переживаниях из-за «Выбранных мест», в переписке по их поводу и в попытках оправдаться. Он даже решился писать «ответ» на критики и написал, но оставил в портфеле, подумав, что всё равно не поймут, как и в тот раз, а если поймут, то превратно. Он спрятал это дополнение к своей книге (которое хотел присовокупить ко второму её изданию) до лучших времён, в надежде, что когда-нибудь, быть может, он и выдаст его в свет вместе с другими сочинениями, но уже всё взвесив, с предосторожностью и без риска.

То была исповедь его писательства – исповедь об исповеди, где он вновь возвращался к своему странному поступку – публикации «Выбранных мест», объясняя их появление, а заодно и себя. Преувеличение, принёсшее несчастье его книге, казалось, тяготело над ним. Желание у гроба господня (и только здесь!) испросить себе право на дальнейшую жизнь и дальнейшее писание было столь же странным. Как будто об этом нельзя было помолиться наедине с собой или в любой церкви в Риме или на Руси.

Не было в его вере неумышленности, стихийного повиновения чувству – ум, как говорил Гоголь, всегда «караулил» над ним, повелевал им. Гордость ума, осуждаемая им в других, в нём самом восставала время от времени и распоряжалась его верой. «Поверкой разума, – писал он в Авторской исповеди, – поверил я то, что другие понимают ясной верой и чему я верил дотоле как-то темно и неясно. К этому привёл меня и анализ над моею собственной душой: я увидел тоже математически ясно, что говорить и писать о высших чувствах и движениях человека нельзя по воображенью… нужно сделаться лучшим».

Это «нужно», как и расчёт и «анализ», всё время тормозили чувство и желанье верить и писать, как писал он в молодости, когда ему всё само собой удавалось и не останавливал его гложущий вопрос «зачем?», который теперь, как роковое виденье, вставал перед ним каждый раз, как только он брался за перо. «Как полететь воображеньем, если б оно и было, если рассудок на каждом шагу задаёт вопрос: зачем?»

В таком состоянии он уезжал в Иерусалим. То был уже не искренний порыв бегства, всегда спасавший и обновлявший его, не толчок изнутри души, всегда безотчётный и верный, а необходимость, долг, исполнение обещаний, раздаренных направо и налево и которых, как говорит он, теперь «стыдно» было бы не выполнить.

Назвался груздем – полезай в кузов. И скрепя сердце взбирается он по трапу на пароход «Капри» и отправляется в путешествие. Он отправляется уже против воли своей, душа черства и холодна, признается он. Лишь после Константинополя, где на пароход село много русских, он почувствовал себя лучше. Он подумал, что всё-таки хорошо сделал, что поехал. Тем более и морская стихия на этот раз смирилась и выстелила перед ними ровное зеркало воды, пароход будто не плыл, а летел, подгоняемый лёгким бризом, и восточное солнце пекло, как на Украине в самые жаркие дни лета. Он снял всё чёрное, облачился в белую поярковую шляпу с широкими полями, светлый сюртук и панталоны. Поля шляпы хорошо скрывали его лицо, но, когда ему нужно было, он приподнимал край и быстро оглядывал физиономии, костюмы, группы и одиночные фигуры.

Тут были и греки, и турки, и французы, и англичане, и, наконец, его соотечественники. Возле него всё время крутился какой-то русский генерал в тёмно-синей с коротким капюшоном шинели и красной феске (подлаживался под Восток), но он предпочёл ему молодого священника с выговором киевского бурсака, с которым легко сошёлся. Как-то вечером, на закате солнца, заговорили о Киеве, Полтаве и Нежине, где тот, оказалось, бывал.

Они настолько сжились за эти часы путешествия, что на Родосе, где пароход сделал стоянку, сошли на берёг вдвоём и отправились осмотреть остатки Колосса Родосского. На острове их принял местный православный митрополит, он ласково по-русски приветствовал их и преподнёс корзину померанцев из своего сада. Гоголь вглядывался в этот сад, в русское лицо с окладистой – с проседью – бородой, в умные глаза митрополита и думал, что сама судьба сводит его последнее время со священниками.

Последние годы он искал встреч с ними – тут действовали и его новые привязанности, и писательское любопытство. Оно-то, может быть, и мешало ему целиком отдаться тому, чему отдавались эти люди, хотя замечал он в них (даже лучших) и светский интерес, и тщеславие, и неполное служение своему делу. Этот тип как-то выпал из русской литературы, никто почти не касался его, и, размышляя о втором томе своей поэмы, он размышлял и об этом. Была какая-то несправедливость в том, что литература обошла священника. Пушкин, правда, в «Борисе Годунове» изобразил Пимена. Но Пимен – летописец, он записывает то, что было, Гоголь хотел видеть в священнике современный пример, учителя народа и истинного его отца. Когда он думал так о нём, он вспоминал Сергия Радонежского, митрополита Филиппа, грозно обличавшего царя Ивана и других русских людей, которые в этом сане послужили отечеству. Он вёз с собой икону Николая-чудотворца – покровителя путешествующих по морю и посуху, – митрополит Родосский перекрестил её и благословил их.

На пароходе «Истамбул» они прибыли в Бейрут. Здесь его ждала радостная встреча. На одной из улиц он отыскал дом русского генерального консула в Сирии и Палестине и постучался в дверь. Ему открыл слуга.

– О ком изволите доложить? – спросил он на чистейшем русском языке.

– Скажите, что господина консула желает видеть Николай Васильевич Гоголь.

Не прошло и минуты, как по лестнице сбежал всё такой же крепкий, молодой, смуглолицый друг его юности Константин Базили. Он был уже его превосходительство, но они обнялись, как когда-то, по окончании гимназии, прощаясь перед тем, как разъехаться кто куда.

Грека Базили потянуло в родные края, но и здесь он остался воспитанником России – рядом с книгами на арабском на полках его библиотеки стояли русские книги; Державин, Пушкин, он, Гоголь. Эта библиотека, разговор, рукопись, которую Базили дал гостю прочесть (то была его работа о Сирии и Палестине), – всё растрогало Гоголя. Он слушал Константина с восторгом. В рассказах Базили перед Гоголем открывался Восток. Из полутёмных и прохладных комнат консульского особняка хорошо было видно море, его ослепительно синий блеск, до боли режущий своей яркостью, и столь же ярко-белая земля окрестных гор, окаймлённых у подножий зеленью садов.

В доме Базили было уютно, тому способствовало и присутствие хозяйки – миловидного существа с большими серыми глазами, с русской простой косой, сложенной на затылке кольцом, в простом белом платье и с невыразимой мягкостью движений, предупредительностью негромкого голоса, ненавязчивостью и внимательностью.

Обрадовавшись вначале этому веянию доброты и дружбы, Гоголь, уединившись в отведённой ему комнате, заскучал. Одиноко смотрел он на картинный пейзаж за окном и размышлял о том, что опять застигло его в пути то чувство – чувство бездомности, чувство путника, не имеющего ни угла, ни очага. Сколько раз вот так, промокший, уставший, он заезжал по дороге в чей-то дом, и находил на него счастливый сон, казалось ему, что спускается на него с высоты прошедшего его детство, шум в комнатах, голоса папеньки и маменьки, сестёр, тот обычный шум жилых покоев, где поселилась и обитает семья, где есть люди, есть кому ткнуться головой в руки (как в детстве – матери), где любому до тебя дело, потому что ты свой, ты родной.

Много раз переживал он это, гостя у Смирновой, играя с её детьми, бывая у Репниных, у Чертковых, Аксаковых, в большой семье Вьельгорских.

Потребность в дружбе, в любви, в остановке на пути, в прочной оседлости посреди беспокойств мира (и собственных беспокойств) вновь вспыхнула в нём в Бейруте. Он вспомнил об Александре Иванове и его истории. Тогда Гоголю пришлось быть поверенным в сердечных делах художника. Тот полюбил молодую графиню М. В. Апраксину. Всё всколыхнулось в этом медлительном и тихом человеке, он посвежел, глаза его зажглись надеждою, и Гоголь, глядя на него и не веря в успех его предприятия, подумал: а что, если? История эта закончилась ничем, никто даже не обратил внимания на это увлечение Александра Андреевича – настолько оно показалось нелепым: кто он и кто она? Нищий художник без будущности, почти неудачник, да к тому же немолод – и красавица, аристократка. Впрочем, на пользу пошла эта неудача – не смог бы отшельник Иванов распроститься со своей картиной и променять писание её на иную жизнь. Или – или – так решался для него вопрос. Но и этого «или» ему никто не предложил.

…В Иерусалим Базили и Гоголь въехали вечером. Въехали на ослах, как древние христиане, по каменистой дороге, после зноя полупустыни, после недели тяжкого путешествия верхом по палящим равнинам Сирии. Все эти дни их окружала пустая, рассыпающаяся под копытами в пыль земля. Сверху палило солнце, ни облачка не появлялось в небе, и Гоголь замертво свалился на кровать, когда ему отвели номер.

Засыпая, он слышал какой-то разноязыкий шум на улице, удары колотушки о доску, крики ослов и то ли говор реки, то ли ручья, то ли просто падение струй фонтана, который он заметил, въезжая в гостиничный двор.

Что осталось у него в памяти от Иерусалима? Вид с Елеонской горы? Храм на Голгофе? Или монастырь св. Иоанна? Ему показали то место, где росло дерево, из которого срубили крест Христу, Гефсиманский сад с несколькими одинокими маслинами. Травы не было: одни невысокие деревья росли на этой каменистой почве.

Люди со всего света толпились на Голгофе, и не было торжественности покоя, того способствующего размышлению уединения, о котором он мечтал, стремясь сюда. Он искал интимной встречи, свидания без свидетелей, а попал… на ярмарку.

Но ещё был час или часы, показавшиеся ему минутой, по об этом пусть расскажет его письмо Жуковскому: «Уже мне почти не верится, что и я был в Иерусалиме. А между тем я был точно, я говел и приобщался у самого гроба святого… Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться. Молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа для приобщенья меня, недостойного…»

Но то был только миг, в котором было повинно скорей его ожидание, чем его вера. «Мои же молитвы, – писал он о том же событии А. П. Толстому, с которым всё более сближался последние годы, – даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда ещё так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, чёрствость и деревянность». Как будто предчувствуя, что так будет, он писал ещё из Неаполя: «Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить её в себе, изумился глубокому познанию его души человеческой… но веры у меня нет. Хочу верить».

Чтобы убедиться, он и поехал в Иерусалим. Поехал со страхом воочию увидеть своё безверие – и убедился, увидел. Это потрясло его. Будь это в другом месте (как не раз бывало в иных местах), это не произвело бы на него такого впечатления. Но в ту ночь он вернулся в гостиницу с ясным сознанием, что опустошён. «Как растопить мне мою душу холодную, чёрствую, не умеющую отделиться от земных, себялюбивых, низких помышлений?»

Раз здесь он ничего не почувствовал, то где же? «Слышащие да услышат…» Деревянными губами шептал он свои молитвы – и не были они услышаны, не могли быть услышаны, потому что молчала душа, посылавшая их.

То было ещё одно крушение, падение и насмешка над его гордостью, которая, как понимал он сейчас, и влекла его сюда. «А диавол, который тут как тут, раздул до чудовищной преувеличенности…» – так было с «Перепиской», так случилось в этот раз. Но и тогда и сейчас… «намерение было чистое».

Он хотел совершенно очиститься и как бы сжечь себя (себя прошлого), как сжигал он раньше свои «маранья», но огонь не вспыхнул, не сжёг его, не очистил. «Искупления», о котором он так молил всех молившихся за него, не произошло, «…путь в Иерусалим, – писал он Шевыреву из Бейрута, – через Сидон и древний Тир и Акру, а оттуда через Назарет, совершил… Я точно впотьмах и чувствую только одно алкание знать…» (подчёркнуто Гоголем. – И. З.).

Его тянуло на родину. Накануне отъезда из Неаполя Гоголь написал Жуковскому письмо об искусстве. Это было не письмо, а статья, и он даже просил Василия Андреевича поберечь её, так как она может пригодиться ему для нового – издания «Переписки» вместо «Завещания». Книга, начинавшаяся мыслью о смерти, отныне должна была открываться статьёю о труде, о творчестве. В ней Гоголь объявлял о своём возвращении, об отступлении. «Не моё дело, – писал он Жуковскому, – поучать проповедью… я должен выставить жизнь (выделено Гоголем) лицом, а не трактовать о жизни». «Искусство и без того уже поученье», – признавался Гоголь, выбрасывая белый флаг, оно и без проповеди проповедует.

Казалось, это отступление было единственное, на что он теперь надеялся, в чём видел спасение и возрождение. Искусство было и его семья, и жена, и дом, и вера. Оно «стало главным и первым в моей жизни, – писал он, – а всё прочее вторым» (подчёркнуто Гоголем. – И. З.), «…уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина», так как «словесное поприще есть тоже служба».

В «Завещании» он отрекался от искусства – в этом письме он вновь признавал его. «Искусство есть примиренье с жизнью!» – писал он.

В этих словах заключена вся программа второго тома, Отходя к «живым образам», Гоголь отходил с идеей об уравновешивающем и художественно уничтожающем порок идеале, о «прекрасном человеке», которого он «должен» выставить в последующих частях «Мёртвых душ» (наконец-то оправдав название – поэма), чтобы объять всю Русь, чтоб в них «предстало всё, что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы перед нами видней свойство (выделено Гоголем. – И. З.) нашей русской природы».

«Живым образам» придаётся цель – так Гоголь-учитель остаётся в Гоголе-поэте, так остаётся он на кафедре, с которой хочет проповедовать, но иными средствами. «Искусство должно, – говорит он, – изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтоб каждый из них почувствовал, что это живые люди (выделено Гоголем. – И. З.). Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные (выделено Гоголем. – И. З.) наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить всё омрачающее благородство природы нашей. Тогда только и таким образом действуя, искусство исполнит своё назначенье и внесёт порядок и стройность в общество!»

То, что ранее возлагал он на веру, он возлагает на искусство. Ему придаются цели религии. «Итак, – оканчивает Гоголь письмо, – благословясь и помолясь, обратимся же сильней, чем когда-либо прежде, к нашему милому искусству».

Таков Гоголь перед Иерусалимом, таков – и ещё более укреплённый в идее возврата – он после Иерусалима. Иерусалим – рубеж, который он сам себе поставил и должен был перешагнуть.

Он вновь (и на этот раз окончательно) вернулся в Россию. Затянувшееся время бегства закончилось. Плутания по чужим землям и всяким «кривым» дорогам привели его наконец в родную гавань, где ждали его дом, мать, работа… и смерть. Но он не знал, что здесь подстерегает его ещё одно испытание, ещё один «крюк» в сторону от пути, который он себе назначил, поклявшись отдаться только одному милому искусству и забыть о земном.

Им станет, как скажет он позже, «отвлеченье на миг», отвлечение земное, сильное, которое отзовётся в нём содроганьем всех нервов и ещё раз оторвёт его от труда и заставит вновь «пасть» в глазах самого себя.

 

2

Что ж, пора и в нашей книге явиться роману: что же за книга без романа, и герой без романа, и жизнь без романа? Роман Гоголя непохож на другие романы, он гоголевский роман: будто бы он был и вместе с тем его не было. Кажется, есть все свидетельства, и в то же время нет их, кажется, на этот раз был пойман он за руку, схвачен на месте преступления и опознан – нет, отвертелся, вывернулся, ушёл и такого туману напустил всем в глаза, что, протёрши их, ещё долго причастные к этой истории спрашивали себя: а было ли что-нибудь на самом деле или только причудилось?

Даже сама графиня Анна Михайловна Вьельгорская, героиня романа, едва ли бы смогла ответить, было ли. И с нею, как с биографами своими, сыграл Гоголь очередную шутку: на что-то намекнул, о чём-то невзначай проговорился, но, оставив себе все пути для отступления, ничего не сказал. В двусмысленное положение поставил он её тщеславие и наше любопытство – и то и другое остались неудовлетворёнными, им отпущено только право на догадки, которые не могут служить доказательствами.

Но в том, что в конце 1848 – начале 1849 года между Гоголем и Анной Михайловной Вьельгорской что-то произошло, сомневаться не приходится.

То был роман без романа и всё же полноценный роман, хотя, как и во всех душевных предприятиях Гоголя, подмешалось тут много «головы». Чего было более – идейного расчёта или чувств, – нелегко решить. Потеряв надежду учить всю Русь (рана от неудачи с «Выбранными местами» была ещё свежа), Гоголь остановился на одной душе и этой душою избрал душу женщины.

Анне Михайловне было двадцать пять лет. Она единственная из дочерей графа Михаила Юрьевича и графини Луизы Карловны Вьельгорских была свободна. И хотя свет краем соблазнов успел задеть её, хотя успела она избаловаться разъездами по заграницам – Вьельгорские с 1828 года странствовали по Европе и редко живали в России, – хотя русский язык был для неё почти чужим (читала и писала по-французски), тем, может быть, и лучше было для Гоголя: он подходил к своей задаче как «врач». Он часто в последние годы называл себя «врачом», имея в виду, что его дело – лечить заболевшее русское общество.

Тем более это относилось к «свету», к которому принадлежала его избранница. Гоголь хотел влиять на «свет», и он выбрал светскую женщину.

Впервые они встретились за границей. Гоголь уже был знаком с её отцом – Михаилом Юрьевичем Вьельгорским, музыкантом и физиком, приятелем Жуковского и Пушкина, и матерью – Луизой Карловной Вьельгорской, урождённой принцессой Бирон. Познакомила их Александра Осиповна Смирнова. Но они никогда бы не сошлись, если б не горе – смерть единственного и любимого сына Вьельгорских Иосифа. Гоголь был первым, кто сообщил Луизе Карловне эту страшную весть.

В ту минуту она благодарно откликнулась на его сочувствие.

Сближение с семьёй Вьельгорских началось после 1839 года. Гоголь узнал ближе и графиню-мать, и троих её дочерей – старшую Аполлин, среднюю Софи и младшую Нози, как звали её дома. Если две первые были уже замужем (одна за А. В. Веневитиновым – братом поэта, другая за В. А. Соллогубом – будущим автором «Тарантаса»), то Анна Михайловна лишь ждала своего суженого и в ожидании этом разбрасывалась, искала себя, впадала то в меланхолию, то во внезапные приступы веселья: ей прощали это, считая ребёнком.

На это дитя Гоголь и обратил свой взгляд. Вначале это была невинная игра в духе Гоголя. В 1843 – 1844 годах в Ницце он даже с избытком был оделён благодарными слушательницами: с одной стороны, была Александра Осиповна Смирнова, с другой – они, Вьельгорские. Луиза Карловна настолько доверяла Гоголю, что отпускала Нози одну гулять с ним, и тут-то он её выделил, отметил.

Не за красоту и не за ум, а за разум, как говорил он, за ту спокойную способность вникать в предмет и оглядывать его неспешно, которая так редко даётся женщинам. Может, более всего он ценил в ней это спокойствие и талант меры, вовсе отсутствовавший в страстной Александре Осиповне. Дурнота Нози всё упрощала. С ней он не робел, не стеснялся. Он относился к ней как к сестре и ко всем сёстрам Вьельгорским (особенно к Софье Михайловне и Анне Михайловне) как к своим собственным сёстрам, называя их в письмах почти так же, как когда-то Анет и Лизу: мои миленькие, мои голубушки. «Братски-любящий вас», – пишет он Анне Михайловне после Ниццы, «благодатная» (Анна – по-гречески «благодать»), «благоуханнейшая моя»; «мои прекрасные душеньки» – это уже и матери и дочери.

Кокетничает с ним и Нози: «у меня очень много доверенности к вам», «одним словом, я всем довольна, кроме Вами…», «ваши письма мне полезны и очень приятны… надеюсь, что Вы… как ни хандрите, но умник, пишете для наших будущих наслаждений и пользы, гуляете, смеётесь и думаете иногда о вашей приятельнице AM», она в тон ему называет его «братцем» и тщательно изучает его сочинения, ища в них личности сочинителя.

Их отношения несколько омрачаются в 1845 году, когда Гоголь по просьбе графини-матери приезжает летом в Париж. Он застаёт свою подопечную совершенно изменившейся. Она ездит по балам, до утра проводит время в парижском свете, пропадает в опере и концертах, весь её «разум» куда-то улетучился, появилась лёгкость, рассеянность. Больной, вдвойне раздражённый как Парижем, так и холодным приёмом Вьельгорских, он уезжает. Однако в следующем году Гоголь вспоминает о Вьельгорской и назначает её в комитет по раздаче денег, вырученных от продажи второго тома поэмы, на нужды бедных. «Вам нужно дело, – говорит он ей. – И вот вам дело…» Он всё ещё числит Анну Михайловну (да и всю семью Вьельгорских) в своих подопечных.

У Гоголя возникает идея выдать её замуж, и он – стороною, конечно, – сватает её за родственника графа А. П. Толстого Виктора Апраксина. Но то ли невеста не приглянулась жениху, то ли жених оказался не по вкусу невесте, замысел этот расстроился.

В следующий раз он обращается к ней за делом в 1847 году – после выхода в свет «Выбранных мест из переписки с друзьями». Ему крайне необходимы мнения о его книге. Он собирает их отовсюду, в том числе и из петербургских гостиных. Анна Михайловна становится его активной корреспонденткой. Её цель – выведать мнение о «Выбранных местах» самого царя. «Поработайте же теперь для меня», – призывает её Гоголь. И она честно трудится. Она шлёт ему отклики и отзывы – как доброжелательные, так и враждебные, недоумевая, впрочем, зачем он так о них печётся. В её письмах слышится не только готовность работать на него, но и, в свою очередь, влиять. «Вы это, верно, делаете из смирения, – пишет она. – Но… помните, любезный Н. В., что ваше имя и талант обязывают вас быть самостоятельным и что вы должны иметь некоторое уважение к самому себе и к званию писателя, важность и высоту которого вы сами глубоко чувствуете».

Это уже не тон ученицы, а тон наставницы, и Гоголь принимает его. Может быть, в эти месяцы и приходит ему на ум мысль, что Анна Михайловна как раз та женщина, которая могла бы корректировать его увлечения.

 

3

Ступив на русский берёг, он ступил на него с надеждой на труд и с усилившимся чувством одиночества. Пример Базили не выходил из головы. Всю обратную дорогу он провёл в обществе этой четы, их взаимная приязнь и ровные отношения были так же ровны на людях, как и дома. Базили явно обрёл подругу, о которой мыслящий человек мог только мечтать. Ни тени смущенья не проникало в их близость, и никого не смущала эта близость, настолько она была скромна, деликатна. Он расстался с ними в Одессе, пожалев, что так мало пожил возле них.

Хотя Одесса встретила его восторженно и никакие толки критики, как оказалось, не могли поколебать его всевозрастающего авторитета, это не утешало его. Всё равно после встреч, восклицаний, восторгов, изумлений и удивленья он оставался один, и тогда чувство бесприютности и временности его очередного пристанища возвращалось к нему.

Ему хотелось домой и – впервые за эти годы – к матери. Он мало вспоминал её последнее время, а если вспоминал, то в связи с хозяйственными заботами, с советами, которые он раздражённо давал, сердясь на её нераспорядительность, на неумение обращаться с сёстрами, на непонимание того, что с ним происходит. Меж тем детские воспоминания просыпались в нём иногда вдруг-то в карете, перевозящей его из одного немецкого города в другой, то когда, заглядевшись в синее небо Кампаньи, забывался он и казалось ему, что он дома, в Васильевке, то где-нибудь посреди чужого общества, какого-то умного (и скучного) разговора, которые предпочитали вести с ним заграничные русские. Перебивая всё это, вставали вдруг перед его взором иные картины – и болью отзывалась на них душа.

Он вспоминал и дом, и парк, и пруд за парком, и лампадку, теплящуюся у входа в сумрак гротика, и домик бабушки, где всегда было тепло и уютно и пахло травами, красками, и голос матери, зовущей его к столу, и многое другое. Его «очерствелое» сердце тогда размягчалось, слёзы лились по щёкам, и он просил прощения за гордость, за самолюбие, за отсутствие любви к той, которую он так любил в детстве.

Ни маменьке (которую он с этих пор начинает в письмах звать ласковее: «матушка»), ни себе, ни друзьям своим он не признавался в этих чувствах. Но его внезапный отъезд из Одессы, порыв быть дома в день своих именин (он приехал 9 мая) был вызван ими. В отчётах же о приезде домой он скуп. «Ты спрашиваешь меня о впечатлениях… – писал он Данилевскому. – Было несколько грустно, вот и всё. Подъехал я вечером. Деревья – одни разрослись и стали рощей, другие вырубились. Я отправился того же вечера один степовой дорогой, позади церкви, ведущей в Яворивщину, по которой любил ходить некогда, и почувствовал сильно (выделено Гоголем. – И.З.), что тебя нет со мной… Матушка и сёстры, вероятно, были рады до nec plus ultra моему приезду, но наша братья, холодный мужеский пол, нескоро растапливается. Чувство непонятной грусти бывает к нам ближе, чем что-либо другое».

В доме не застал он ни традиционного пирога, ни шампанского. Его не ждали. Даже люди были на панщине. Поднялся шум, крик, суета, работников тут же распустили, повар побежал в кладовую за припасами, обезумевшая от счастья маменька не знала, куда его посадить. Сёстры теснились рядышком на диванчике в гостиной (над которым, как и встарь, красовались виды из голландской жизни и граф Зубов, засиженный мухами) и со страхом смотрели на братца, ставшего за эти шесть лет таким далёким от них, таким чужим.

«Как он переменился! Такой серьёзный сделался; ничто, кажется, его не веселит и такой холодный, равнодушный к нам! – писала в своём дневнике Елизавета Васильевна. –… Всё утро мы не видели брата. Грустно: не виделись шесть лет и не сидит с нами…

…Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата… пели, танцевали во дворе и все были пьяны… Они (дворовые) были рады его видеть…

…Гости у нас каждый день…

25‑го. Брат уехал в Киев…»

Дома он так и не «растопился». К тоске сердечной присоединились и беды неурожая и болезней. Откуда-то наползла холера и стала валить мужиков. Беспрестанные «жары» (всё вокруг выгорело), казалось, способствовали её распространению. Семьи вымирали за семьями. Они с сестрой Ольгой заваривали ромашку, бузинный цвет, ходили по дворам, окуривали хаты, Ольга носила с собой корзиночку с лекарствами – ревень с магнезией и сахаром, разные травы, пиявок. Докторов и фельдшеров поблизости не было, всё приходилось делать самим: по старым лечебникам, по рассказам бабок-знахарок да самозваных лекарей. Эти походы были горьки и благодатны для него: давно уже не видел он, как мужик живёт.

В одной хате его пригласили отведать яичницы – он отведал; в другой он нашёл запустение и грязь и поспорил с хозяйкой – молодой разбитной бабёнкой, на которую ужасы холеры, кажется, не действовали; в третьей их встретил угрюмый зажиточный мужик, поговорить поговорил, но в дом не пригласил.

Для Васильевских крестьян он был барин, да ещё и заезжий, гость. Он живал где-то в заграницах, что-то там сочинял, по слухам, бывал даже при дворе и видел царя. Персона важная, хотя и непонятная. Издали он казался иностранцем, но стоило ему заговорить с ними, потолковать о делах, как обнаруживал неглупый мужик, что и барин его неглуп, что глаз у него приметчивый, что он всё видит, и его не надуешь.

Да и не лез он куда не надо, часто просто выходил в поле посмотреть, как они обрывают редкие колоски, стоял на конюшне, прислушиваясь к разговору и глядя, как запрягают лошадей, или сам брал в руки серп или лопату и работал.

В короткий срок солнце выжгло всю траву и посевы. В небе, кажется, всё время собиралась гроза, духота сдавливала воздух и накаляла застоявшиеся его массы. Нигде спасенья не было – ни в тени, под купами дерев в саду, ни в пруду, вода которого стала тинисто-вязкой, зелёной – зацвела, ни под крышей флигеля, где он, чтоб отделиться от родных, поселился. Даже в глазах собак застыло какое-то тупое, безнадёжное выражение. Холера всё косила крестьян, и каждый день церковный колокол оповещал о новой отлетевшей душе.

Ещё до холеры Гоголь успел съездить в Киев и повидать Данилевского. «Ближайший» уже имел должность, семью и, кажется, угомонился. У красавца Данилевского была жена Улинька, Ульяна Григорьевна, и черноглазая дочка Оля, которая сразу переделала Гоголя в «Гого». Ульяна Григорьевна напомнила ему Маргариту Васильевну Базили. Та же уравновешенность, внимание к собеседнику – внимание без назойливости – и ясный ум, молодость, свежесть. Вновь сжалось у него сердце при виде этого дома, тихого мира под семейным древом, в тени любви, при некоторой монотонности повторяющейся жизни и всё же, может быть, слишком тесной каждодневной близости, которая так пугала его в браке. Он был немножко Шпонька в этом вопросе.

Гоголя всегда настораживала ложь брака и несвобода брака: ему-то, путнику, да в этот хомут? Чтоб кто-то только пощёлкивал вожжами да помахивал кнутовищем, а он бы себе тащил этот воз? С другой стороны, иногда мечталось ему, как и Чичикову, о том, что недурно бы завести «бабёнку», а может быть, и детишек, «чтобы всем было известно, что он действительно жил и существовал, а не то, что прошёл по земле какой-нибудь тенью или призраком…». И рисовались ему акварельные картины с грациозной головкой у окна или в гостиной за шитьём, с эдаким мальчуганом-сыном и красавицей дочкой поблизости, а также прочими разностями, которые он предпочитал скрывать даже от собственного воображения. Но тут же представлялся ему Пушкин, представлялась Смирнова и её отношения с мужем, множество других примеров, и он думал, что лучше выпрыгнет в окно, как Подколесин, чем согласится на эту участь.

В Киеве учёное общество решило дать в его честь обед. Он упирался, не хотел идти. Данилевский заставил его облачиться в чёрный сюртук и галстух и под конвоем препроводил к месту обеда. Когда он вошёл, то увидел большую залу, занятую наполовину сдвинутыми столами под белоснежными скатертями и с огромным количеством напитков и закусок, шпалеру чиновников, выстроившихся при всём параде возле стола, и приветствовавшего гостей хозяина – какого-то важного чиновника, с которым Данилевский познакомил его несколько дней назад. Замерли в рядах приглашённые, прижимая к локтю шляпы, замерли лакеи с подносами, замер, казалось, сам воздух в комнате и мухи на белых шторах и потолке, ожидая чего-то особенного.

Он сразу всё оценил и понял и, смутившись в первые мгновенья, быстро опомнился. Напустив на себя строгость, прошёлся он вдоль выстроенных рядов, хмуро кивая каждому и почти не останавливая ни на одном лице взгляда. Вместе с тем его беглый взгляд замечал всё – и дрожанье рук, прижимавших шляпы, и застылость взоров, обращённых на «знаменитость», и искренний страх, соединявшийся с любопытством. Внутренне посмеиваясь, он дотянул до конца строя и на финише, слегка осклабившись, сделал даже жест ручкой, означавший что-то вроде «Вольно! Разойдись…». Весёлого настроения хватило у него только на этот проход, на фиглярский проход Хлестакова. Сыграв эту роль, он тут же скис, как-то потерялся, захотел уйти, уехать. Данилевский удержал его. Раздавались тосты за Николая Васильевича, за нашего славного земляка, за автора «Ревизора» и «Мёртвых душ» – он не слышал их. С горечью и болью вглядывался он в эту Россию, которая, чтя его, чтила не его, а кого-то другого, которого сама же и изваяла по своему образу и подобию.

Он со стыдом вспоминал эту сцену, возвращаясь домой и видя себя со стороны – в стоящем колом сюртуке, подпирающем подбородок галстухе и с золотой цепочкой, выпущенной на жилет. Кажется, Данилевский, стоящий рядом с ним, хвастал, что часы те – подарок самого Пушкина.

Было стыдно перед собой, перед Александром (которому казалось, что всё обошлось хорошо), перед всеми. Не в первый раз испытывал он этот стыд. Сестра Оля рассказывала ему, что соседние помещики боятся ездить к ним, а добрая старушка Горбовская, у которой Оля воспитывалась, приехавши однажды, всё оглядывалась и озиралась, страшась, что он войдёт. Потом, уезжая, она сказала Марии Ивановне: «Он нас опишет».

Так встречала его Россия, так встречался он с ней. Много раз за это лето у подъезда их дома останавливались богатые дрожки и коляски-то наезжали из губернии и уезда посмотреть на него. Случались и такие чины, перед которыми восьмой класс был вообще не чин. Видимо, маменька не могла удержаться от соблазна и зазывала гостей. Он даже не выходил к ним.

В удобном и отдельном от дома флигеле, где у него было три просторные комнаты с окнами в сад, ему не писалось. Он вставал в шесть, шёл к пруду, омывался там водой и, попив кофию со сливками, удалялся во флигель. Но уже в восемь пекло неимоверно, и в тени термометр показывал +30, перо выпадало из рук, голова тупела.

Письма Гоголя из Васильевки летом 1848 года полны жалоб на африканский зной, на болезни, бедность, всеобщее неустройство и беспорядочность. Холера всё ещё не оставляла Васильевку – заболел и он, началась рвота, боли в животе, головокружение. Несколько дней и ночей весь дом был на ногах, послали в Сорочинцы к доктору Трахимовскому, но обошлось: через неделю он встал, правда, сильно ослабевший.

До этого не писалось, после этого и вовсе не стало писаться. Расстроились нервы, подступила и взяла в плен хандра, он уже хотел ехать – и съездил в Сварково, к дяде Ульяны Григорьевны А. М. Марковичу (известному знатоку истории Малороссии и малороссийского быта), в Диканьку – помолиться перед Николаем-угодником, в Будищи. В один из дней он вспомнил вдруг о графине Вьельгорской: «Где вы и что с вами, моя добрая Анна Михайловна? Я ещё существую и кое-как держусь на свете». «…Может быть, мне удастся на несколько деньков заглянуть к вам в Петербург около августа месяца…»

 

4

Петербург встретил его, как он и ожидал, – без вражды, но и без любви: никаких привязанностей, клятв в дружбе, никакой тесноты отношений. Он заехал туда, сюда, толкнулся к Плетнёву (тот ещё не съехал с дачи), повидал Прокоповича, застав его в «роще разросшейся семьи», и… поехал в Павлино к Вьельгорским, где отмечался день именин Софьи Михайловны.

В Павлине Гоголь вдруг посмотрел на Анну Михайловну иными глазами. Он иначе взглянул и на своё отношение к ней. Положение опекуна молодой женщины в делах литературных, друга дома и даже «члена семейства», как называл его Михаил Юрьевич, показалось ему недостаточным. К тому же он заметил, что она чем-то расстроена, возбуждена. Он спросил её, в чём дело. Ей встретился человек, в котором она думала найти опору и понимание. Но ни того, ни другого этот человек не мог ей дать. Он не обнаружил ни ума, ни высоких чувств. Разочарование было жестоким.

Вернувшись в Москву, Гоголь тут же написал А. О. Смирновой: «Её слова меня испугали, когда она сказала мне: «Я хотела бы, чтобы меня что-нибудь схватило и увлекло; я не имею собственных сил».

Испуг этот и стал началом романа. То был испуг за свою пациентку и за себя. «…Её положение опасно, – писал он Смирновой, – она – девица, наделена большим избытком воображенья». Но тот же избыток был и в «докторе», который тоже, быть может, только и ждал случая, когда кто-то подаст ему знак.

Первое, что приходит ему в голову, – это привлечь её к участию в создании второго тома. Он пишет письмо Анне Михайловне, где излагает программу её превращения в «русскую» и сообщает, что хотел бы начать свои лекции с нею… вторым томом «Мёртвых душ».

Это свидетельство высшего доверия с его стороны. Гоголь никогда никого не допускал до неготового, сейчас он решается на этот шаг, и эта его решимость говорит о крайней степени смущения и «испуга».

Роман Гоголя короток – он умещается в полгода. Полгода интенсивной переписки, обмена советами, намёками, запросами, окольными признаниями. Полгода почти полного отвлечения от труда в пользу настоящей минуты, отрыва от «желаний небесных» во имя «желаний земных».

Последнее письмо от неё он получил в Васильевке:

«Наконец Вы в России… Как мы обрадовались этим известием! Приезжайте к нам скорее. Мы вас ожидаем с нетерпением…»

Может, поэтому он и поспешил в Петербург? Может, какая-то слепая надежда гнала его?

Сейчас он был склонен всему придавать значение. Идея уже созревала в нём, и он торопился претворить её в дело. Уже писал он ей из Москвы, что хотел бы сам читать ей лекции, хотя В. Соллогуб, которого он назначил в свои заместители и «адъюнкты», тоже способен сказать ей «много хорошего». Уже впадал он в софистику, пытаясь объяснить необходимость их встречи: «Это зависит не от того, чтобы я больше его (то есть Соллогуба. – И. З.) был начитан и учён, но от того, что всякий сколько-нибудь талантливый человек имеет своё оригинальное, собственно ему принадлежащее, чутьё, вследствие которого он видит целую сторону, другим не примеченную. Вот почему мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались 2‑м томом «Мёртвых душ»…»

Кажется, желание сделать какой-то шаг мешается в Гоголе с сомнениями. Колебания его той поры выдают письма к другим лицам – А. О. Смирновой, М. А. Константиновскому, П. А. Плетнёву. Он думает о «береге», как думает о нём его герой – Чичиков. Плутая по дорогам второго тома, Чичиков то и дело отвлекается мыслию от своего пути и начинает думать об остановке в пути, о надёжном пристанище. Он тоже путник, как и Гоголь, и ему надоело скитаться и жить в чужих людях.

Страх перед искушением и жажда пристать к берегу соединяются вместе.

В ту зиму он съезжает с обжитой квартиры у Погодина и переселяется к А. П. Толстому. В доме Талызина на Никитском бульваре ему отводят в первом этаже две комнаты с прихожею – он вновь прикрыт чьей-то заботой, но то забота для него тягостная. В который раз Гоголь чувствует себя приживалом, нахлебником, хотя нет дня, когда он не становился бы к своей конторке и не писал.

Но не писалось. Мысли «расхищались», он вспоминал Вьельгорскую в момент её рассказа в Павлине. Он никогда раньше не смотрел на неё с этой стороны. Зная о его вкусах, она как-то обмолвилась в письме: «Вы, которые столько любите, чтобы женщины были полны, сильны и свежего цвета лица…» Он и в самом деле был неравнодушен к женской полноте и даже о героине своей Улиньке заметил: «у неё… существенный недостаток – именно – недостаток толщины». Так смотрел на Улиньку Чичиков, по так смотрел на неё и Гоголь.

Анна Михайловна имела тот же «недостаток». Она не отличалась ни полнотой, ни свежестью лица. И он однажды довольно зло написал об этом (когда не удалось выдать её за Апраксина): тем, кто лечится на водах и таскается по курортам, лучше и дальше лечиться и ездить, чем выходить замуж, ибо они не годятся на «расплод». В этом плане он разделял как вкусы Чичикова, так и Селифана: Селифану тоже нравились «девки… белогрудые, белошейные… породистые», у которых «походка павлином и коса до пояса».

Так что с этой стороны обольщения быть не могло. Его и не было. «О здоровье вновь вам инструкция, – писал Гоголь в своём первом письме Анне Михайловне из Москвы, – ради бога не сидите на месте более полутора часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба, вы это должны знать. Старайтесь всеми мерами ложиться спать не позже 11 часов. Не танцуйте вовсе, в особенности бешеных танцев: они приводят кровь в волнение, но правильного движения, нужного телу, не дают. Да и вам же совсем не к лицу танцы: ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой. Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородное движенье; видно, черты лица вашего затем уж так устроены, чтобы выражать благородство душевное: как скоро же нет у вас этого выражения, вы становитесь дурны».

Как ни подслащена эта пилюля, она всё же горькая пилюля для женщины. Гоголь пользуется самыми сильными лекарствами, чтобы добиться нужного ему результата. Близость к дому Вьельгорских даёт ему право на откровенность. Но всё же эта откровенность слишком жёстка. Он ставит Анну Михайловну перед необходимостью или ответить ему (и принять этот тон), или прекратить переписку. И в том и в другом случае это для него решение и выход: если она прекратит писать, стало быть, и «уроки» ни к чему, если ответит, значит, инициатива и право диктовать свои условия на его стороне.

Для Гоголя это чрезвычайно важно, так как он не мыслит себе отношений с женщиной вне своего учительства. Очень трудно представить Гоголя в роли одного из тех мужей, которых он осмеял в своих сочинениях. Муж – домашняя утварь, муж-байбак, поедающий приготовления кухни, муж, сорящий деньгами ради прихотей жены… Для Гоголя муж – это наставник, первое лицо в семье, не только хозяин имущества, но и хозяин души той, которая дана ему в подруги.

Поэтому со строгостью учителя он даёт Анне Михайловне свои советы. Вслед за указанием на особенности её лица и фигуры назначается и другое сильное средство: бросьте свет, «бросьте же его совсем». «Бросьте всякие, даже и малые, выезды в свет, – продолжает он. – Вы видите, что свет вам ничего не доставил: вы искали в нём душу, способную отвечать вашей, думали найти человека, с которым об руку хотели пройти жизнь, и нашли мелочь да пошлость».

Ожидая ответа от Вьельгорской и волнуясь по поводу того, не переборщил ли он, Гоголь шлёт ей короткое поздравление с Новым, 1849 годом и взывает: «Откликнитесь!»

Она откликается полмесяца спустя. «Я мало выезжаю нынешнюю зиму», – сообщает она, как бы подтверждая покорность его советам. Русские занятия её идут, но не так успешно, ибо гоголевский «адъюнкт» (В. А. Соллогуб) охладел к ним, а заодно и она тоже, и требуется новый учитель, которого маменька намерена сыскать. О приезде Гоголя в Петербург и лекциях по второму тому «Мёртвых душ» ни слова.

Гоголь оскорблённо замолкает. И уже в начале марта получает от неё письмо, сильно отличающееся от предыдущего. Она жалуется на его долгое молчание, обижается, что он ничего не передал ей с Соллогубом, который был в Москве, и пишет, что у него, видимо, всё слишком «благополучно», раз он перестал ей писать.

Вообще тон в этом письме совершенно другой. Он резко отличается от тона её предыдущих писем к Гоголю. Тон этот говорит, что в Павлине что-то всё-таки произошло. Впечатление, произведённое на Гоголя её рассказом, судя по всему, не укрылось от неё.

«…Я заключила, что… всё идёт у вас благополучно и что вы довольны самим собою. Понимаете, в каком смысле я говорю? – спрашивает она, намекая на его душевное спокойствие. – Ежели мои догадки верны, я готова вам всё простить и даже дозволить вам никому не писать, что весьма великодушно с моей стороны. Одно хотела бы знать: приедете ли вы в Петербург весной и в какое именно время?»

Это уже звучало как приглашение, и оно подкреплялось другим приглашением, точнее, назначением свидания в Москве, куда Вьельгорские всей семьёй решили приехать летом, чтоб погостить в своём имении под Коломной:

«Я БЫ ОЧЕНЬ ЖЕЛАЛА, ЧТОБ МЫ СОШЛИСЬ ВМЕСТЕ В МОСКВЕ И ЧТОБЫ ВЫ БЫЛИ НАШИМ CICERONE… Надеюсь, – заключила она письмо, – ваше и моё желание, наконец, исполнится, и… я сделаюсь русскою. Вы видите, мой Н. В., что со всех сторон меня влечёт сделаться русскою… как я ни сопротивляюсь этому стремлению».

Вряд ли по этому письму можно сказать, что верх взял Гоголь. Скорей над ним взят верх – и это кокетство, эти обещанья и оговорки объясняются свободою Анны Михайловны.

Что остаётся Гоголю? С жаром бросается он истолковывать ей смысл русских занятий, смысл самого понятия «русский» и пишет очередное письмо в духе «Выбранных мест», где об их отношениях нет ни строчки, но зато излагаются его взгляды на брак. В системе «русского» воспитания важное место занимает «частный и семейный быт», и, опираясь на положения Сильвестрова Домостроя, Гоголь рисует идеальный образ жены: она «соединенье Марфы и Марии вместе» или «Марфа, не ропщущая на Марию», Мария в этой аллегории – идейная подруга, Марфа – хозяйка, хранительница очага.

Теоретические эти обоснования, без сомнения, имеют целью Анну Михайловну, и недаром Гоголь прибавляет в одном из черновых вариантов письма: «Я хотел по крайней мере указать вам полезное, именно вам». И здесь же: «Обязательно… прочтите моё письмо матери». В приписке к этому письму, адресованной уже Софье Михайловне Соллогуб, есть таинственная фраза: «Что делает графиня Луиза Карловна и в каком расположении духа бывает чаще?» Не исключено, что это проверка настроения графини-матери перед шагом, на который решился Гоголь.

Перед или после?

 

5

Но прежде чем ответить на этот вопрос, мы должны пояснить, о каком шаге идёт речь. В биографии Гоголя он отмечен как факт сватовства к Анне Михайловне Вьельгорской. По слухам, Гоголь сделал своё предложение через Веневитиновых – сестру Анны Михайловны Аполлинарию Михайловну и её мужа Алексея Владимировича Веневитинова. Был ли кто-то из них в ту зиму и весну в Москве, сделал ли Гоголь свой запрос в письменной форме – неизвестно. Сами Веневитиновы (как и Вьельгорские) не решились придать этому делу огласку. Опять-таки согласно слухам или легенде Гоголю было отказано, но отказано ещё на первом этапе, то есть сами Веневитиновы и отсоветовали ему идти со своим предложением дальше. Они были убеждены, что Луиза Карловна ни за что не согласится на этот брак. И Гоголь взял свои слова обратно.

Так говорит легенда.

Она вполне соответствует духу поведения Гоголя в таких ситуациях.

Получить отказ из первых рук было бы для него величайшим посрамлением. Кроме того, это было бы уже официальным сватовством, которое невозможно было бы скрыть. Он же хотел наибольшей секретности. Веневитиновы как раз подходили для этой роли. Они были как бы частью семьи Вьельгорских и вместе с тем жили отдельно. Зная благородство и независимость этой четы, он мог рассчитывать на сохранение тайны. Тайну ему гарантировал и их семейный интерес.

В письме от 30 марта 1849 года – письме, которое мы цитировали, нет и намёка на предстоящее сватовство. Более того, Гоголь относит свои колебания и сомнения на этот счёт в прошлое. Вот что он пишет:

«Наконец, я испытал в это время, как не проходит нам никогда безнаказанно, если мы хотя на миг отводим глаза свои от того, к которому ежеминутно должны быть приподняты наши взоры, и увлечёмся хотя на миг какими-нибудь желаньями земными на место небесных…»

Этой гоголевской датировке его настроения трудно верить. Он часто так забегает вперёд в своих письмах, чтоб сбить с толку адресата. «Что касается до поездки моей в Петербург, – пишет он в том же письме, – то, несмотря на всё желанье видеть людей, близких моему сердцу, она должна до времени быть отложена по причине не так устроившихся моих обстоятельств. А не так устроились обстоятельства по причине предыдущей, то есть от не так удовлетворительного расположенья духа».

Если связать слова о неудовлетворительном расположении духа со скорбью по адресу увлечения желаниями земными, то можно понять, что он имеет в виду. Гоголь потому и оттягивает своё явление в Петербург, что ещё не знает, как там отнесутся к его «идее».

«Время опасно. Все шаги наши опасны», – писал он ещё в январе П. А. Плетнёву, намекая в том числе и на шаг, который сделал Плетнёв, – на его брак с княжной Щетининой. «Обстоятельства тяжелы», – признается он в конце марта в письме домой, поздравляя мать и сестёр с наступающей пасхой.

«…Всё неверно, – пишет он Данилевскому. – Вполне спокойным может быть теперь только тот, кто стал выше тревог и волнений и уже ничего не ищет в мире, или же тот, кто просто бесчувствен сердцем и позабывается плотски».

Он называет свои чувства отвлечениями и увлечениями. Он страшится отдаться им как единственной жизни, как тому, что и есть жизнь.

«Я просто стараюсь не заводить у себя ненужных вещей, – пишет он в Васильевку 3 апреля 1849 года, – и сколько можно менее связываться какими-нибудь узами на земле. От этого будет легче и разлука с землёй. Довольство во всём нам вредит. Мы сейчас станем думать о всяких удовольствиях и весёлостях, задремлем, забудем, что есть на земле страданья, несчастья. Заплывёт телом душа…»

В этот день, 3 апреля, он пишет сразу несколько писем. Почти привычка у Гоголя, к тому же пасха. Он спешит поздравить всех и похристосоваться. Но во всех этих письмах и коротких записках звучит один мотив – мотив о неустройстве своём, о каком-то «омуте», втягивающем его не вовремя, об «овраге» сбоку дороги, куда может завести собственный ум (В. А. Жуковскому), о пожелании самому себе (и другим) спасения от «всего нечистого».

И всё-таки именно в этот праздник, – может быть, и под влиянием чувств, пробуждённых им (и в тайной надежде на божье благословение в эти дни) – и решается он сделать тот шаг, от которого берёг себя.

Точную дату сватовства мы не можем установить. Было оно сделано до 3 апреля или после него – неизвестно. Но после 3 апреля Гоголь отправляет Анне Михайловне Вьельгорской письмо, которое свидетельствует, что факт сватовства имел место.

«Мне казалось необходимым написать вам хотя часть моей исповеди. Принимаясь писать её, я молил бога только о том, чтобы сказать в ней одну сущую правду. Писал, поправлял, марал, вновь начинал писать и увидел, что нужно изорвать написанное. Нужна ли вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего, или же с иной точки, и тогда может всё показаться в другом виде, и что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его… Скажу вам из этой исповеди одно только то: я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге. Изныл весь душой, и состоянье моё было так тяжело, так тяжело, как я не умею вам сказать. Оно было ещё тяжелее от того, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношенья к вашему семейству; всё же, что относится до вашего дома, для меня святыня. Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений, Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, всё случилось оттого, что мы ещё не довольно друг друга узнали и на многое ОЧЕНЬ ВАЖНОЕ (выделено Гоголем. – И. З.) взглянули легко, по крайней мере гораздо легче, чем следовало. Вы бы все меня лучше узнали, если бы случилось нам прожить подольше где-нибудь вместе не праздно, но за делом. Зачем, в самом деле, не поживёте вы в подмосковной вашей деревне? Вы уже более двадцати лет не видали ваших крестьян. Будто это безделица: они нас кормят, называя нас же своими кормильцами, а нам некогда даже через двадцать лет взглянуть на них! Я бы к вам приехал также. Мы бы все вместе принялись дружно хозяйничать и заботиться о них, а не о себе. Право, это было бы хорошо и для здоровья и веселей, чем обыкновенная бессмысленная жизнь на дачах…

Мы бы, верно, все стали чрез некоторое время в такие отношения друг к другу, в каких следует нам быть. Тогда бы и мне и вам оказалось видно и ясно, ЧЕМ (выделено Гоголем. – И. З.) я должен быть относительно вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно вас: бог недаром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пёс, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же; вы видите, что отношенья наши хотя и возмутились на время каким-то налётным возмущеньем, но всё же они не таковы, чтобы глядеть на меня как на чужого человека, от которого должны вы таить даже и то, что в минуты огорченья хотело бы выговорить оскорблённое сердце. Бог да хранит вас. Прощайте. Обнимите крепко всех ваших. Весь ваш до гроба.

Н. Гоголь».

В нашем «тёмном» романе наступает наконец-то некоторое прояснение. Всё же высказанное здесь Гоголем недвусмысленно. Слова о «верном псе» при «господине своём» говорят сами за себя.

Не вызывает никакого сомнения, что «предложение» Гоголя дошло до Анны Михайловны и её матери. И у них был повод «рассердиться» на него. Во-первых, он сделал это без предварительного разговора с ними, во-вторых, окольным путём. Сама идея о том, что Гоголь может стать членом их семейства в полном смысле этого слова, тоже должна была смутить – по крайней мере, графиню-мать. Гордая внучка Бирона должна была вознегодовать на этот «дерзкий» поступок. Её дочь и Гоголь? Как ни высоко она ценила его умственные способности, как ни трезво смотрела на внешние данные своей младшей, но всё же это был не жених.

Гоголь ещё не знает об этой реакции графини-матери, но старается предупредить её гнев через дочь. Понимая, что и Анна Михайловна имеет основания сердиться на него, он оправдывается, отступает, но отступает с честью, с развёрнутым знаменем, если можно так сказать.

Это единственное из известных нам любовное письмо Гоголя остаётся всё же письмом Гоголя. В нём не только оправдания, но и поучения, порицания, в нём есть гордость Гоголя, хотя есть и его смущенье.

С одной стороны, он называет вещи своими именами («верный пёс» и т. д.), с другой – ничего не говорит о существе дела, хотя называет свершившееся «делом». Дело сие уже «случилось», отношения к семейству Вьельгорских в него уже «замешались» – он признает факт какого-то поступка со своей стороны, но всё же не решается назвать его. И здесь присутствуют «мутные облака недоразумений», позволяющие ему уйти без позора.

Не зря перед нами не черновой текст, не живое письмо, писанное с помарками и зачёркиваниями, не стыдящееся подставить свои слабости и описки, а беловой текст, выправленный до последней запятой, без единого следа состояния писавшего его.

И – в довершение всего – на нём нет даты.

Это как бы письмо, отправленное никому и никуда, ибо и имени Анны Михайловны Вьельгорской здесь не упоминается тоже.

И лишь связь этого письма с другими письмами к Вьельгорским и некоторые бытовые подробности, говорящие о том, что они имеют отношение к их семейству, ставят это безымянное послание Гоголя на место в действительной истории его жизни.

Уже в письме от 3 июня 1849 года к Анне Михайловне Вьельгорской есть прямая ссылка на безымянное письмо: «Вот отчего мне казалось, что жизнь в деревне могла бы больше доставить пищи душе вашей, нежели на даче». Этот факт, как и другие факты, позволяет нам отнести безымянное письмо Гоголя к 1849 году. В Полном собрании сочинений Н. В. Гоголя (Изд-во АН СССР. М., 1952, т. XIV) оно датируется весной 1850 года, так же датировал его и биограф Гоголя В. И. Шенрок. В. Шенрок считал, что после факта сватовства отношения Гоголя с Вьельгорскими, по крайней мере, письменные, должны были прерваться. Отношения эти прервались в 1850 году. Но причиной прекращения переписки было вовсе не сватовство, а общее ослабление интереса Гоголя к своим корреспондентам, в числе которых находились не одни Вьельгорские. Начинался иной кризис – творческий, отдалялось окончание второго тома «Мёртвых душ», и уже сосредоточение на поэме (и на себе) отвлекало Гоголя от всего другого.

Что же касается продолжения переписки между ним и Вьельгорскими в конце 1849 и начале 1850 года, то она должна была продолжаться: это было в интересах и Гоголя, и семейства графини Анны Михайловны.

В пользу того, что безымянное письмо было написано весной 1849 года, говорит и контекст гоголевской переписки с другими лицами. Ничто в письмах весны 1850 года не намекает на катаклизм, потрясший всё существо Гоголя. Есть жалобы на болезнь, на «простуду», на «изнурение телесное», но это обычные жалобы обычного Гоголя. Письма весны 1849 года кричат о потрясении, вопиют о нём. В них, наконец, есть прямые цитаты из безымянного письма, текстуальные совпадения с ним. «Я весь исстрадался…» – пишет Гоголь в мае 1849 года A. О. Смирновой. «Я много исстрадался в это время» – B. А. Жуковскому. «Я много выстрадался с тех пор…» – пишет он Вьельгорской. Обращённый к ней совет пожить среди крестьян и упрёк в связи с нежеланием сделать это почти буквально повторены в письме к сёстрам от 3 апреля того же года: «Как бы то ни было, бедные крестьяне в поте лица работают на нас. А мы, едя их хлеб, не хотим даже взглянуть на труды рук их…»

Такие текстуальные совпадения невозможны, если письма пишутся с разрывом в год. В окружении писем весны 1849 года письмо к А. М. Вьельгорской выглядит естественно, в контексте переписки весны 1850 года оно не подкрепляется связью с настроением Гоголя той поры.

К весне 1849 года относится и ещё одно указание на конец «романа». «Слава богу! – пишет с облегчением Гоголь матери. –… Ни я не женился, ни сёстры мои не вступили в брак, стало быть, меньше забот и хлопот».

Ответа на «часть» своей «исповеди» Гоголь не получил. Было ли то ожидание ответа на «исповедь» или на сам факт неудавшегося сватовства, мы не знаем, но письмо Гоголя к Анне Михайловне от 16 апреля 1848 года выдаёт его волнение и нетерпение: «На моё длинное письмо вы ни словечка… Если вы на меня за что-нибудь рассердились… Но нет, вы на меня не можете рассердиться, добрейшая Анна Михайловна. За что вам на меня сердиться? Верно, это случилось так, само собою…»

Ожидая её в Москве (о приезде в Петербург уже нет и речи), он надеется, что «о многом придётся поговорить тогда; теперь же боюсь вам наскучить и сказать что-нибудь непонятное (далее было: «одно только и то весьма старую новость»). Скажу вам покуда только то, что я убеждаюсь ежедневным опытом всякого часа и всякой минуты, что здесь, в этой жизни, должны мы работать не для себя, но для бога. (Выделено Гоголем. – И. З.). Опасно и на миг упустить это из виду…»

 

6

Слово «миг» часто мелькает в письмах Гоголя той поры, и особенно в тех, которые поясняют его роман. Это обозначение времени романа, его неожиданности, внезапности и скоротечности, того приступа чувств или фантазии, который возмутил его тихую отшельническую жизнь.

Был миг, когда он захотел выйти из кельи, зажить той же жизнью, какою живут все, но понял в тот же миг, что это доля не для него. Оскорбление мечты было жестоким и отрезвляющим. Он вновь получил «оплеуху», как и в истории с «Выбранными местами». То был удар по его очередной попытке соединить мечту и действительность.

Читатель уже успел заметить, что роман Гоголя – это роман в письмах, это форма отношений с женщиной, которую сам Гоголь высмеял в «Записках сумасшедшего». Роман в письмах – это роман бумажный, роман Манилова, роман Хлестакова. Впрочем, у Гоголя и Чичиков в любовных делах способен только на мечту. И все его герои в любовных делах мечтатели, поэты, неумелые ученики, и лишь во снах они способны на большее, лишь в опьянении им видятся некие картины, когда они побеждают, одерживают верх и получают в возлюбленные губернаторских дочек или… графинь.

То лишь фантастические предположения насчёт любви, а не сама любовь.

Да и была ли тут любовь? «Нервическое ли это расположение или истинное чувство, я сам не могу решить», – напишет Гоголь спустя месяц после этой истории сестре Анны Михайловны Софье Соллогуб, и хотя эти строчки будут иметь отношение уже к другим чувствам его – к радости по поводу движения в работе над поэмою, – то же он мог бы сказать о своей «любви».

Мы смело ставим это слово в кавычки, будучи уверены, что любви не было. Было разогретое воображение, забегание вперёд, заочное торжество в мыслях, воспитательная идея, доведённая до феномена романа, – но не сам роман. В растерянности отступив, Гоголь спешит извиниться за нанесённые «оскорбления». Так же как и после выхода «Выбранных мест», он просит прощения у оскорблённых им. «Я скорблю и болею не только телом, но и душою, – пишет он матери 12 мая 1849 года. – Много нанёс я оскорблений. Ради бога, помолитесь обо мне. О, помолитесь также о примирении со мною тех, которых наиболее любит душа моя!» «Не было близких моему сердцу людей, – говорит он в письме С. М. Соллогуб от 24 мая, – которых бы в это время я не обидел и не оскорбил в припадке какой-то холодной бесчувственности сердца».

Кто же эти близкие люди, которых он оскорбил? Матери и сёстрам он пишет нежные (более нежные, чем когда-либо) письма. Нет конфликтов и с другими «ближайшими» ему. Разве с одним Погодиным он опять поссорился, но одна эта ссора не могла вызвать такого покаяния. Поступок, принятый Вьельгорскими как оскорбление, – вот что он имеет в виду. И не случайно на письмо от 16 апреля Анна Михайловна не отвечает ему.

Возникает вопрос: почему Гоголь не порвал с этой поры с Вьельгорскими, почему хотя бы оскорблённо не замолк, как с ним всегда бывало, когда он чувствовал урон, нанесённый его гордости?

Он думал о защите своего детища – второго тома поэмы, который после пережитого отвлечения вновь двинулся и ожил. Теряя Вьельгорских, он терял опору в Петербурге: больше никого не было из его защитников перед светом, перед двором, перед царём. А. О. Смирнова была далеко – в Калуге. После ревизии, которую послал Николай в Калугу, чтоб проверить, честно ли исполняет свои обязанности калужский губернатор H. M. Смирнов, её отношения с Николаем Павловичем пошатнулись. Жуковский жил в Германии – он был уже не у дел.

Отказываться от продолжения отношений с Вьельгорскими было слишком рискованно. Да и не посмел бы он пойти на такой поступок. Как ни велик он был даже в собственных глазах как писатель, он сознавал в России 1849 года своё место. Даже в письмах, обращённых к Луизе Карловне, он после слов «Её сиятельству графине Л. К. Вьельгорской» в скобках приписывал: «урождённой принцессе Бирон». Он не мог преодолеть этого сословного страха в себе. Вот почему, «съёжившись» и на этот раз, он продолжает переписку. Он приглашает Анну Михайловну в Москву – уже не для выяснения природы их отношений, а для осмотра московских святынь, живописи в московских церквах и для развития «русских» занятий. Он просит о том же Софью Михайловну, желая через неё повлиять и на графиню-мать. Самой Луизе Карловне он не пишет, понимая, что в эти горячие минуты такое письмо может лишь испортить дело.

Одним словом, здесь пускаются в ход уже дипломатические способности Гоголя, направленные к улаживанию конфликта. В главные адресатки избирается нейтральная сторона – Софья Михайловна Соллогуб, менее всего «оскорблённая» фактом сватовства.

17 мая 1849 года С. М. Соллогуб ответила ему, что Вьельгорские на лето не приедут в Москву. При этом она ссылалась на решение Михаила Юрьевича, то есть главы дома. Но Гоголь прекрасно знал, что это отписка. Михаил Юрьевич ничего не решал, то было решение Луизы Карловны, столь же дипломатически – через посредника – переданное Николаю Васильевичу.

Письмо Софьи Михайловны, обычно нежно относившейся к Гоголю, говорит о том, что тень гнева матери пала и на её отношение к нему. «Вы убеждены, надеюсь, – пишет она, – что мы часто вспоминаем о вас, но вы также должны знать, что занятий у меня вдоволь и, право, не успеваешь». Один этот тон её письма мог бы свидетельствовать в пользу факта сватовства! «Мы надеемся много рисовать, – продолжав! Софья Михайловна, – много читать и наслаждаться спокойной жизнью».

И тем не менее это сухое письмо вызывает бурный восторг прощённого Гоголя. Он воспринимает этот ответ именно как прощение, потому что уже не надеялся получить от Вьельгорских какого-либо письма. Отношения восстановлены, и пусть не в том виде, какими они были до сих пор, но всё же разрыва нет, а значит, нет и связанных с ним последствий. «День 22 мая, в который я получил ваше письмо, – пишет Гоголь С. М. Соллогуб, – был один из радостнейших дней, каких я мог только ожидать в нынешнее скорбное моё время. Если бы вы видели, в каком страшном положении была до полученья его душа моя, вы бы это поняли…» И далее даёт оценку своему поступку: «Я действовал таким образом, как может только действовать в состоянье безумия человек, и воображая в то же время, что действую умно».

Он почти кается в своём безумии, как Поприщин, тоже дерзнувший взглянуть на генеральскую дочь. В то же время он шлёт письмо А. О. Смирновой и просит её особо уведомить Софью Михайловну (а через неё и Луизу Карловну и Анну Михайловну), какое «чудо» над ним произвели её строки. Он хочет уверить встревоженных графинь, что всё понял, что ничего подобного с его стороны более никогда не повторится, что готов забыть происшедшее. В письме к С. М. Соллогуб он укоряет себя в «эгоизме» и «жестокости сердца» и пишет, что они «все до единого стали теперь ближе» его «сердцу, чем когда-либо прежде».

И ещё одна подробность из письма С. М. Соллогуб от 24 мая 1849 года важна в нашем романе. Это приписка: «Обнимите Веневитиновых. Я их смутил неуместным письмом. Что ж делать, утопающий хватается за всё».

Никакого пояснения этим словам, никакого намёка или обмолвки, объясняющей их смысл, нет более в письме Гоголя. Указание на Веневитиновых подтверждает легенду. Стало быть, и запрос о предложении, вероятней всего, был сделан письменно. И здесь действовало письмо, а не сам автор.

«Вы теперь стали мне все ближе…», «что вы делаете все… вы все стали ближе моему сердцу… увидимся все вместе… Бог да сохранит… всех вас…» Такая переориентация с одной на всех в гоголевском письме не случайна. Надо знать его характер, чтоб понять, что ни одного слова он не поставит зря, ни в одном месте невзначай не опишется, а если уж опишется, то тут же, как птица зазевавшегося червяка, выхватит из черновика неосторожное слово его острый глаз – и не быть тому слову представленным пред очи читателя.

После этого – косвенного – прощения Гоголь мог уже получить и прямое благоволение от самой пострадавшей. Анна Михайловна – естественно, с разрешения матери, – пишет ему письмо. Оно не дошло до нас, но можно быть уверенным, что в нём ни словом не упомянуто об имевшем место «оскорблении».

3 июня 1849 года Гоголь откликается: «Нужно покориться. Не удалось намерение быть в том месте – нужно осмотреться, как нам быть на этом».

Это относится и к их нежеланию ехать в Москву, и к своей участи отвергнутого. «И только дивлюсь божьей милости, не наказавшей меня столько, сколько я того стоил».

Письмо это полно уже и гоголевских софизмов, и гоголевских поучений. Слабым голосом он ещё даёт Анне Михайловне какие-то наставления, пробует объяснить ей её обязанности в семье (в частности, по отношению к детям её сестры, чьи души можно образовать «путём любви»), но это пишет уже затихший Гоголь и протрезвевший Гоголь. Ища её дополнительного снисхождения, он ссылается на болезнь, которая с приходом весны «расколебала» его всего.

Но уже в начале лета 1849 года в переписке Гоголя возникают иные ноты. «Весной заболел, но теперь опять поправляюсь», – сообщает он 5 июня К. Базили. Он пишет о минувшем обольщении головы и П. А. Плетнёву (в письме от 6 июня), о некоем «похмелье, которое наступает после первых дней упоения и так называемых медовых месяцев» (тут прямой намёк и на женитьбу Плетнёва), когда «просыпается человек» и чувствует, что «спал, а не жил».

Итак, Гоголь сам даёт название своему роману: СОН. То был сон, наваждение, искус поэтической мечты, которая на этот раз увлекла его слишком в сторону от прямого пути.

Как последний отзвук этой бури, невидимо для посторонних глаз пронёсшейся в душе Гоголя, звучат строки его письма к сестре Елизавете Васильевне весной 1850 года: «Наше дело: любим ли мы? А платит ли нам кто за любовь любовью, это не наше дело… Наше дело любить. ТОЛЬКО МНЕ КАЖЕТСЯ, ЛЮБОВЬ ВСЕГДА ВЗАИМНА».

 

7

Заглянем в записную книжку Гоголя тех лет и прочтём, как он представлял себе эту любовь.

«1) Прежде всего обязанности мужа и жены вообще. Обязанности их прозаические, житейские: муж – хозяин своего отделенья, жена – хозяйка своего отделения. Тот и другая идут своей дорогою, соединяются в семье. Здесь ещё одна только половина брака.

2) Муж, избравши себе поприще и путь, избирает жену, как помощницу, которая, кроме того, что, оградивши его от всех развлекающих занятий, доставив ему свободное время возложеньем на себя всех забот домоводства и мелочей жизни (могла ли эта «теория» сойтись с образом жизни и привычками Нози?" – И. З.), служит ему возбуждающею, стремящею силою, небесным звонком, зовущим его ежеминутно к его делу. Она – часть его мысли, живёт в его деле…

Год приготовленья к супружеству, чтобы осмотреть всё и вступать как в знакомый дом, где известно всякое место, чтобы быть в состоянии с того же дня пойти как по знакомой дороге, олицетворив в себе порядок и стройность. Всё распределено вперёд, час минута в минуту и, осенясь крестом, приниматься за дело, как в строгом монастыре, как в строгой школе. Кто повелевает… (Фраза не закончена. – И. З.) Но всё утверждено ещё прежде: оба они невольники установленного ими закона».

Строки эти вписаны Гоголем в книжку после записей о посещении Иерусалима и Петербурга в 1848 году. Их можно считать прямо относящимися к роману с Вьельгорской. Но не для неё был этот строгий устав. Не так она была воспитана, чтоб запереть себя в монастыре и школе. Ещё в Париже графиня-мать беспокоилась за её легкомыслие и жаловалась Гоголю, что Нози, не дай бог, влюбится, и тогда пиши пропало, потому что влюбится, да не в того. О том, что Анна Михайловна слишком увлекается «польками» и легко смотрит на жизнь, предупреждала его и Смирнова.

Но он был уверен, что та духовная игра, которую она вела с ним (для него это была не игра), приведёт к его полному торжеству над нею и в области чувств.

Вскоре после этой записи в книжке есть строка: «Nosy and then». В переводе на русский это означает «НОЗИ и ТОГДА». Что значит «тогда»? «Тогда» или «после»? Во всяком случае, это обозначение какого-то действия во времени, которое должно совершиться. Не станем гадать, заметим только, что и в записной книжке Гоголя среди адресов, деловых записей и набросков ко второму тому есть и имя Анны Михайловны Вьельгорской.

Настоятель «монастыря» остался при своём монастыре, она – за оградою его. Но «отвлеченье», которое пережил Гоголь, дорого стоило ему.

Оно было ударом по его личному самолюбию и по самолюбию «идеи», которая лежала в основе романа. Ещё один выход на люди, попытка прямым образом повлиять на действительность не удалась. Отдавшись своему «отвлеченью» на миг, он тем не менее отдался ему полностью. Роман нанёс урон его спокойной жизни, её распорядку, он ворвался в его келью как вихрь и снёс все предметы. «Гляди и любуйся красотой души своей, лжесвидетель, клятвопреступник, первый нарушитель закона и святыни, думающий быть христианином и не умеющий пожертвовать пылью земной небесному…» – эти слова, которые он вписал в ту же записную книжку, обращены Гоголем к себе.

Роман был изменой труду, клятвопреступлением по отношению к нему, жертвой «пыли земной». «Моя мерзость», «недостоинство моё», – пишет он H. H. Шереметевой, – «моя низость». Он клеймит и поносит себя за это отступленье от своих обязанностей. И в этом осуждении себя проявляется нравственный максимализм Гоголя. То, что для обыкновенного человека составляет обыкновенное событие, для него мерзость и падение.

Так же как в истории с «Выбранными местами», это был выход Гоголя за границы «милого искусства», отречение от него, несущее за собой и наказанье. Переход от учительства к «любви» был неестествен и чересчур тороплив. Это была натяжка ума, натяжка гордости, стремящейся преодолеть естественное, в один приём перескочить расстояние, которое необходимо для развития чувства.

Нетерпеливый, как и его герои, он именно жаждал какого-то внезапного «чуда», какой-то фантастической удачи, с какою всё сделается само собою. Но так в жизни не бывает. Титулярные советники не становятся вмиг королями, а коллежские регистраторы – членами Государственного совета.

«Поверьте, девушка не способна почувствовать возвышенно-чистой дружбы к мужчине; непременно заронится инстинктивно другое чувство, ей сродное, и беда обрушится на несчастного доктора, который с истинно-братским, а не другим каким чувством подносил ей лекарство».

Так писал Гоголь А. О. Смирновой 18 ноября 1848 года из Москвы. Он только что вернулся из Петербурга, и встреча в Павлине была свежа в его памяти. Он только начинал обдумывать её последствия и развязывать нить воображения. Как бы предвидя ситуацию, в которую он попадёт, он в интересах безопасности меняет всё местами: в положении доктора оказывается девушка, «беда» исходит не от него, а от неё.

Письмо это было ответом на просьбу Смирновой поближе сойтись с дочерью С. Т. Аксакова Машенькой (которая была на год старше Нози). «Вашим советом позаняться хандрящею девицею… не воспользовался», – резко отводил совет Смирновой Гоголь. Он как бы отводил этим подозрения Александры Осиповны (знавшей его лучше, чем кто-либо) от того, что уже занялся одной «хандрящею девицей» и что «инстинктивно другое чувство» уже заронилось в нём. Но он же сам себя от этой «беды» и вылечил. «Здоровье моё лучше», «здоровье моё порядочно», – пишет он. «Время летит в занятиях», – сообщает он осенью 1849 года Смирновой. «Всё время моё отдано работе» – это уже из письма С. М. Соллогуб и А. М. Вьельгорской. Заметим, что у этого письма два адресата и на первом месте на этот раз стоит сестра, а не сама Нози. С романом покончено. «…Часу нет свободного, – продолжает он. – Время летит быстро, неприметно. О, как спасительна работа и как глубока первая заповедь, данная человеку по изгнанию его из рая: в поте и труде снискивать хлеб свой! Стоит только на миг оторваться от работы, как уже невольно очутишься во власти всяких искушений. А у меня было их так много в нынешний мой приезд в Россию!»

«Изгнанье из рая» выглядит весьма красноречиво. Но и за пределами «рая» Гоголь продолжает жить. И может быть, веселее, чем тогда, когда – хотя бы в воображении – находился в нём. Все его письма Вьельгорским (то Анне Михайловне, то Софье Михайловне и Анне Михайловне вместе) летом 1849 года говорят о полном «излечении» от болезни.

Он шутит, он смеётся, он позволяет себе весело откликаться на их весёлости, шлёт им книги по ботанике, тетради для записи названий трав – одним словом, поддерживает прежние отношения. Такое спокойствие даже шокирует их. Во всяком случае, оно отзывается обиженным любопытством в младшей Вьельгорской. И она пишет, что не отдаст сестрице его ботаники, не поделится с нею его тетрадями, – Гоголь в ответ ни звука.

Он пропускает всё это мимо ушей и лишь на приглашение заехать во время своего путешествия по северо-восточным губерниям, которое он хотел предпринять, шутовски отвечает: заехать? Отчего не заехать? Я всё равно «живу сегодня у одного, завтра у другого. Приеду и к вам тоже и проживу у вас, не заплатя вам за это ни копейки».

20 октября, поздравляя Софью Михайловну с новорождённой дочерью, насчёт своего обещания заехать уточняет: «С удовольствием помышляю, как весело увижусь с вами, когда кончу свою работу».

Эти обещания приехать его ни к чему не обязывали. И вовсе не собирался он к ним ехать, раз ставил условие: когда кончу работу.

Такой тон уже обижает Вьельгорскую. Вот что она пишет ему 17 января 1850 года: «Как я рада, что вы прилежно занимаетесь… это доказывает… что вы здоровы и хорошо расположены… Прекрасна судьба истинного… писателя, которому дано свыше владеть умами и сердцами людей, которого влияние может быть так важно, так обширно! У вас цель в жизни, любезный Н. В.! Она вас совершенно удовлетворяет и занимает всё ваше время, а какую цель мне выбрать? Из всего моего рисованья, чтения и пр. и пр. никакого толку не будет. Не сердитесь и не браните меня мысленно! Я только шучу, хотя и не совсем». «За что же мне бранить вас, добрейшая Анна Михайловна? – пишет он ей 11 февраля 1850 года. – За ваше доброе милое письмо? За то, что вы не забываете меня?» – и далее пускается с нею в споры о преимуществе доли писателя. «А меня не забывайте в молитвах, – заканчивает он письмо. – Ваш весь Н. Г.».

Как и Гоголь, мы могли бы здесь поставить точку. Но роман закончен, а слухи о нём лишь начинают жить. Бывает, что слухи опережают события, бывает, что они совпадают по времени с событием. Но в гоголевском случае, где всё – конспирация и неопределённость, где каждый пустяк двусмыслен и тайна за семью печатями, слухи выскакивают наверх, как опоздавшие школьники, когда уже прозвенел звонок.

Уже в начале 1850 года, после того как Гоголь провёл несколько недель у А. О. Смирновой и её мужа в Калуге, он пишет ей по поводу нового приглашения приехать: «Думаю даже, не повредил бы чем-нибудь мой приезд; пойдут ещё новые какие-нибудь нелепые слухи». А в мае он почти то же самое повторяет в письме к матери: «Теперь время лжей и слухов. И о себе я слышал такие слухи, что волосы могли бы подняться на голове, если б я ими покрепче смущался…»

Всё это, без сомнения, имеет отношение и к А. О. Смирновой. Слухи об его увлечении ею распространились в России (преимущественно в Москве) ещё до появления Гоголя здесь. По приезде – когда их встречи с Александрой Осиповной возобновились – слухи могли ожить. Поездка Гоголя в Калугу тоже работала на них. Но распространительница этих слухов – Москва уже успела воочию убедиться, что фактов никаких нет. Гоголь и Александра Осиповна успели за это время не раз показаться ей на глаза вдвоём, и приметливая матушка-Москва ничего не заметила.

Разве только до маменьки могло доползти что-то столетней давности, но не из-за одной Александры Осиповны страхуется тут сын. Как ни замаскировано было сватовство, как ни хладнокровно – в смысле утаения существа происходящего – провёл эту операцию Гоголь, он всё же не мог рассчитывать на её полную секретность. Он и Смирновой говорит: вот видите, ходят слухи и о нас, а ничего ведь нет. Но Александру Осиповну, пожалуй, труднее всего было провести…

Последнее письмо к Вьельгорским – точней, к одной только Софье Михайловне – написано Гоголем 29 мая 1850 года. «В России мне не следовало заживаться, – пишет он. – Я «странник», и моё дело – только «временный отдых на тёплой станции».

 

Глава вторая.

Снова в дороге

 

Хотелось бы живо, в живых примерах, показать тёмной моей братии, живущей в мире, играющей жизнию, как игрушкой, что жизнь – не игрушка.

 

1

Теперь, когда отдых кончился, можно было снова подниматься в путь. Вновь звала его дорога – дорога Чичикова и дороги России. Хотелось «проездиться», посмотреть невиданные места и дать новую работу душе и глазу. Глаз истосковался. Накатанный путь из Полтавы в Москву, из Москвы в Петербург и обратно, дороги Европы, даже морской путь в Иерусалим представлялись ему теперь объезженными, заезженными. Он отвык от русского и от России, отвык на этих избитых дорогах, когда по сторонам мелькало одно и то же.

Желание свернуть в сторону всё сильней одолевало его. Он не был ни в Симбирске, ни в Нижнем, ни во Владимире (хотя тот совсем близко от Москвы), ни в Ярославле. Хотелось заглянуть и в северо-восточные губернии (хранительницы русской старины и языка), и на юг, где темперамент славянской природы сказался во всей силе. В мыслях маячила и Сибирь, куда, как уже решил он, должен был отправиться (не по своей воле) один из героев второго тома.

Всё теперь в нём работало на этот том, уже однажды написанный и сожжённый и вновь воскресший за годы скитаний в виде разрозненных набросков и глав. Всё, всё нёс он туда – и сведения из русской ботаники, и анекдоты, услышанные от знакомых и встречных, и записи о хозяйственных нуждах различных губерний, и собственные страдания и переживания этих лет. Память, всё ещё уязвлённая и болевшая, начинала тем не менее плодоносить – она отдавала себя поэме.

Не было минуты, когда Гоголь перестал бы думать о ней. Даже во время качки на пароходе, во время одинокого сидения на Мальте, в древнем Назарете, где их с Базили застал дождь и где они просидели два дня у стен Святого Града, и в Москве, когда он, запертый в своих двух комнатках на Никитском, ждал вестей из Петербурга.

И в дни «тревог и колебаний» не оставлялась работа. Смешной сюжет вырабатывался в не смешной, что-то произошло с его Чичиковым, как и с ним самим, и, хотя он называет его в письмах «скотина Чичиков», это ласковое название: он уже привязался к своему герою, хотя, кажется, привязаться к нему трудно.

На смехе, на извечном его даре, в котором он начал сомневаться и от которого было отрёкся, и на проповеди, которая тоже была его стихией, и стал он возводить новое здание новой части поэмы. Начал возводить, приневоливая себя и стараясь помирить раздваивающие её начала.

Порой, развеселясь, он смотрел на Чичикова как на вечного своего попутчика, оба они как «барки среди волн» качались – один по чужеземным, другой по русским дорогам, оба были одиноки, и поклажа у них была одинаковая – у Чичикова чемодан и шкатулка, у Гоголя чемодан и портфель. Чичиковские бумажки заменяли Гоголю его бумаги, которые он, как и Павел Иванович, ни на мгновение не отпускал от себя, спал и ел с ними, а садясь в экипаж, ставил портфель между ног или под руку и, дремля, опирался на него рукой.

Когда был начат второй том? Ещё во время переписывания первого. Когда был начат он в мыслях? Может быть, ещё тогда, когда Гоголь набрасывал главы первого. Но стал складываться он как капитальное здание а капитальная мысль после выхода в свет «Мёртвых душ». Отклик России на них стал одним из соавторов Гоголя в строительстве второго тома.

В то время когда Гоголь переписывался с Вьельгорской и надеялся на изменение своей судьбы, второй том медленно, но верно подходил к завершению. Л. И. Арнольди, совершивший с ним летом 1849 года путешествие в Калугу к своей сестре А. О. Смирновой, вспоминает, что однажды, будучи у Гоголя на квартире, заглянул из любопытства в его тетрадь, лежащую на конторке, и прочитал слово «генерал-губернатор». Генерал-губернатор – князь – появляется у Гоголя в конце второго тома, стало быть, уже в середине 1849 года том этот был, по-видимому, вчерне готов. Готов или набросан во всех своих частях, так как речью князя перед чиновниками города и его отъездом в Петербург, как и отъездами остальных действующих лиц, хотел Гоголь закончить вторую часть поэмы.

То был финал всеобщего разъезда – герои Гоголя как бы скрывались во глубине России, выполняя его заветную мечту самому окунуться в неё, попробовать русской жизни и набраться русского духа. Уезжали из Тьфуславля Муразов и Хлобуев, выезжал Павел Иванович Чичиков, и, произнёсши перед своими крестьянами прощальную речь, отбывал в сопровождении жандарма в Сибирь Тентетников. (Эту прощальную речь Тентетникова и читал Гоголь С. П. Шевыреву на его даче летом 1851 года.)

Калуга – первый город, который Гоголь посещает после зимнего сидения в Москве. Он едет к старому другу Александре Осиповне зализать раны, пожаловаться, а заодно пощупать своими руками губернию, пошевелить русскую тину, как Балда у Пушкина шевелит верёвкой море.

Арнольди вспоминает, что Гоголь выехал в путь добрый и какой-то возбуждённый. «Я взял с собою в Калугу одного француза вместо камердинера, – пишет Арнольди –… Француз, не привыкший к такому экипажу, беспрестанно вскрикивал, держась за бока, и ругался на чём свет стоит… Гоголь смеялся от души и при всяком новом толчке всё приговаривал: «Ну ещё! Ну, хорошенько его, хорошенько… вот так! А что, француз, будешь помнить тарантас?»

Дорога его развеяла. Он много шутил, рассказывал анекдоты, вспоминал Пушкина, Малороссию. Потом вдруг соскакивал с тарантаса и принимался рвать траву, приносил её охапками и радостно объявлял об её названии – как по-латыни, так и по-русски. При этом он приговаривал, что русское название в тысячу раз благозвучнее латинского. Всё его волновало – и виды по сторонам, и прохожие. Если попадался навстречу умный мужик, он заводил речь с ним (кажется, уже за полверсты видел, что тот умён), купец подсаживался в трактире напиться чаю – говорил с купцом, а в Малоярославце, пока чинили треснувшую дрогу и колесо, насел на местного городничего. Он расспрашивал его, «кто именно и чем торгует, где сбывает свои товары, каким промыслом занимаются крестьяне», и, по выражению Арнольди, как пиявка, не мог оторваться от подателя сведений. По пути заехали в имение Смирновых Бегичево. Губернаторша встретила его объятиями.

В Бегичеве и Калуге, куда они приехали вместе, Гоголь потребовал от Александры Осиповны выложить все губернские новости, сплетни, рассказать о делах её мужа, о примечательных людях города. Он почти не бывал в своей комнате в огромном губернаторском доме на берегу реки, его тянуло на люди: в торговые ряды, в лавки, он толкался среди гомонящего народа, заговаривал с половыми, с кузнецами, с квартальными, а в деревне, напившись с утра кофию, пропадал в поле с косцами, на пасеке. Однажды они съездили в соседний Полотняный Завод, и он увидел узкую речку Суходрев, осенённую раскидистыми вётлами, под которыми когда-то удил рыбу Пушкин, имение деда Натальи Николаевны и вспомнил, что здесь она и прожила с детьми первые несколько лет после смерти поэта… Всё здесь приходило в упадок, громадный дом Гончаровых разрушался, земля была заложена и перезаложена, и мелькнул перед ним образ красавицы, которую ни за какие коврижки нельзя было запереть в этом «монастыре», среди прекрасных (но скучных для неё) видов, её, привыкшую к блеску паркета и бальным свечам, как воздухом дышащую поклоненьем и жадным вниманием к ней.

Ещё одно событие из этой поездки запало ему в память. Отобедавши в малоярославском трактире, они вышли пройтись. Кучер всё ещё чинил колесо, и городничий предложил им посмотреть монастырь святого Николая, стоящий на возвышении, над тем самым полем, на котором в 1812 году разыгралось знаменитое Малоярославское сражение. Оно и решило участь великой армии.

Поднялись на холм. Солнце заходило. Горели золотые кресты на куполе собора. От стен монастыря открывался вид, в котором легко было затеряться взгляду. Внизу, под самым обрывом, вилась река, за ней свежо зеленела рожь, волны её, чуть колеблемые тёплым ветерком, уходили вдаль, к синеющему на горизонте леску, откуда выходили когда-то идущие на смерть русские полки.

Милый сердцу простор! Он вдруг отозвался в сердце, пробудил затаённые струны, ударил по ним.

 

2

Взглядом с высоты открывается второй том «Мёртвых душ». Это взгляд с высоты, на которой стоит дом Тентетникова, и с высоты балкона его дома. Но это не просто физическое положение смотрящего – будь то автор или его герой, – а некое духовное парение их обоих и растворение в пространстве, их окружающем. Какая-то раскрепощённость и свобода внутренние чувствуются в этом полёте, в этом вольном озирании русского пейзажа и спокойствии созерцающего. Если попробовать взглянуть с той же точки на первый том, то, кажется, увидишь перед собой небольшой клочок земли, на котором тесно посажены: губернский город, деревня Манилова, деревня Собакевича, деревня Ноздрёва. Чичиков как будто и ездит и передвигается в каком-то пространстве, но ощущения пространства нет, кажется, он кружит возле одного места, и некоторые виды, мелькающие по сторонам, не вызывают в нём интереса.

Во втором томе они просто хватают его за сердце. Тут что ни кусок дороги, то даль, что ни новый вид, то новое отвлечение в мыслях Чичикова, новые его мечтанья, которые лишь изредка – и на мгновения – вспархивали в его сознании в первом томе. Там он редко отвлекался и задумывался, здесь он только этим и занят. Уже не кромешная ненастная ночь сопровождает его в путешествии, не грязь и лужи русских дорог, а как-то всё время ясно на небе: солнышко светит, и далеко видно вокруг, и вёдро, вёдро стоит над всем вторым томом.

Обещанная в конце первого тома даль, разрывавшая его тесные границы и уносившая уже не тройку Чичикова, а саму Русь бог весть куда, тут становится явью. С первых строк читатель (и герой) попадает в разлив этой шири, и вольно и неторопливо плывёт знакомый нам экипаж по русским равнинам, поднимаясь на гребни возвышенностей, плавно спускаясь с них и вновь оказываясь на равнине, за которой опять открываются горы, леса, извивы бесконечных рек, неровная линия горизонта и что-то ещё за горизонтом, что нельзя описать словом, а что может только видеть душа.

«На тысячу слишком вёрст, – пишет Гоголь, – неслись, извиваясь, горные возвышения. Точно как бы исполинский вал какой-то бесконечной крепости, возвышались они над равнинами то желтоватым отломом, в виде стен, с промоинами и рытвинами, то зелёной кругловидной выпуклостию, покрытой, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то, наконец, тёмным лесом, ещё уцелевшим от топора. Река, верная своим высоким берегам, давала вместе с ними углы и колена по всему пространству; но иногда уходила от них прочь, в луга, затем, чтобы, извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь, перед солнцем, скрыться в рощи берёз, осин и ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровожденьи мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за нею на всяком повороте».

Это и есть вид с холма, на котором стоит деревня Тентетникова. «Вид был очень недурён, – продолжает Гоголь, – но вид сверху вниз, с надстройки дома на равнины и отдаленья, был ещё лучше… Пространства открывались без конца. За лугами, усеянными рощами и водяными мельницами, зеленели и синели густые леса, как моря или туман, далеко разливавшийся. За лесами сквозь мглистый воздух желтели пески. За песками лежали гребнем на отдалённом небосклоне меловые горы, блиставшие ослепительной белизной даже и в ненастное время, как бы освещало их вечное солнце. Кое-где дымились по ним лёгкие туманно-сизые пятна. Это были отдалённые деревни; но их уже не мог рассмотреть человеческий глаз… Словом, не мог равнодушно выстоять на балконе никакой гость и посетитель, и после какого-нибудь двухчасового созерцания издавал он то же самое восклицание, как и в первую минуту: «Силы небес, как здесь просторно!»

Кажется, весь опыт классики, римского величественного искусства впитала здесь кисть Гоголя. Кажется, это уже не проза, а монументальная фреска на стене храма, застывшая в своих гигантских пропорциях, как вечное солнце и вечная красота. И вместе с тем это пейзаж России. Он кажется недвижным, некая застылость созерцания чувствуется в нём, но бег реки, движение возвышений (они «неслись») придают ему льющийся эпический эффект. Даже с недвижной точки, с которой наблюдает эту картину художник, он видит в ней жизнь, перемещения, колебания, одушевлённый простор, а не немое полотно. Этим и объясняется восклицание созерцателя, и созерцатель тот не кто иной, как Чичиков, попавший в гости к Тентетникову.

Чичикову Гоголь во втором томе отдаёт не только свою любовь к голландским рубашкам и хорошему мылу, но и это тревожное ощущение вдохновения посреди простора «беспредельной Руси». Даже в главе о Петре Петровиче Петухе, главе, кажется, целиком комической, написанной в стихии первого тома и «Ревизора», где перед нами предстаёт русский Гаргантюа, в главе, где поедаются без числа жареные телята на вертеле, какие-то свиные сычуги, набитые кашей, кулебяки со щёками осетра и грибочки, бобочки и гарниры, есть это веяние пространства России, как бы стряхивающее с героев умственный сон. В первом томе Гоголь, может быть, на сцене объедания и тяжёлого сна после обеда и закончил бы эту главу, здесь она неожиданно выносится на простор весенней реки, по которой мчатся лодки с гребцами, и сам Пётр Петрович Петух, глядя на вечереющее небо и на воду, испытывает что-то такое, что не испытывали ни Собакевич, ни Коробочка, ни Ноздрёв, ни Манилов.

Тут-то и является «беспредельная, как Русь» песня, отдающая по берегам и прибрежным деревням (слушая её, пишет Гоголь, «сам Чичиков чувствовал, что он русский»), и тот разлив лирического чувства, который увлекает какой-то удалью, как некогда в «Тарасе Бульбе». Стихия «Тараса Бульбы» спорит во втором томе со стихией «Ревизора» – Гоголь переносит краски и образы величественного прошлого в настоящее, и это не фальшивая накладка героики на быт, а истинное сознание величия Руси, в каком бы виде она ни представлялась взору.

Слушая первые главы второго тома, С. Т. Аксаков сказал, что талант Гоголя не только не погиб, но стал ещё выше, ибо ещё могучее обнаружилась в нём способность видеть в пошлом человеке высокую сторону. Эта высокая сторона всё время слышится в героях второго тома. Она просыпается и в самодуре генерале Бетрищеве, когда речь заходит о событиях 1812 года (в которых он участвовал), и в его дочери Улиньке, которая, впрочем, вся состоит из высоких чувств, и в Тентетникове, байбаком сидящем у окна в халате и курящем трубку, а затем поднимающемся и расправляющем плечи, и в Хлобуеве – разорившемся помещике, спустившем всё состояние на угощенья, актрис и модные тряпки, и в Чичикове, которого, право же, не узнать, хоть он и прежний Чичиков, но какой-то «поистёршийся и поизносившийся», как пишет Гоголь.

То и дело как-то «льготно» делается у него на душе (как в вечер, когда они проплывают по реке с Платоновым и Петухом), и видятся ему часто совсем не те картины, которые должны были бы видеться воображению «железного» человека. «На терпеньи, можно сказать, вырос, терпеньем воспоён, – говорит Чичиков о себе генералу Бетрищеву, – терпеньем спелёнат, и сам, так сказать, не что другое, как одно терпенье». Но и это терпение (предполагающее невозмутимое спокойствие во всех обстоятельствах), и дрессировка детства, воспитавшего его в строгих правилах расчёта, ничего не могут поделать с новыми чувствами в Чичикове.

Чичиков – этот всё-таки сознательный пройдоха – превращается здесь временами в Хлестакова – пройдоху по случаю, по недоразумению, по поэтической способности к вранью.

Это начало разрушения гоголевского героя, превращения его во что-то другое, что – ни он, ни автор не могут пока с точностью сказать. Выезжая из второго тома, Чичиков выезжает из него не так, как выезжал из первого. Там он потирал руки и предвидел новую поживу. Он весело смотрел вдаль. И смерть прокурора, и похоронная процессия, пересекшая ему дорогу, не могли смутить его. Он убегал, он скрывался от неприятностей, он ехал опять плутовать, но в другом городе и другой губернии. Из Тьфуславля (так называется во втором томе губернский город) он не улепётывает, не несётся в радостном возбуждении освобождения. «Это была какая-то развалина прежнего Чичикова, – пишет Гоголь. – Можно было сравнить его внутреннее состояние души с разобранным строеньем, которое разобрано с тем, чтобы строить из него же новое; а новое ещё не начиналось, потому что не пришёл от архитектора определительный план и работники остались в недоуменья…»

Как нетрудно догадаться, архитектор этот – Гоголь. И план возведения нового зданья на месте старого и из материалов старого отложен им на следующую часть.

Идея второй части (или второго тома) и состоит в том, чтобы поколебать нерушимые, кажется, основы строения Чичикова и разрушить его – разрушить во имя иного строительства. Процесс разрушения и составляет сюжетную канву второго тома, соответствующую его идейной канве, и тут Гоголю помогает изменившийся взгляд на героя и изменение взгляда самого героя на себя и на окружающее пространство.

Сам характер разъездов Чичикова меняется. Во-первых, он никуда не спешит, не торопится, как в первом томе, и позволяет себе занимать чужие коляски и лошадей в полной уверенности, что вернётся на покинутое место, вернёт их хозяевам и ещё, быть может, поживёт у них. Он и в самом деле заживается у них, как человек уставший, как человек задумывающийся, как делец разрушающийся. Облака мечтаний находят на него и у Тентетникова, и у Бетрищева, и у Костанжогло, и при осмотре имения Хлобуева.

Он и ездит к ним, кажется, уже не по своей воле, а потому, что случайные обстоятельства толкают его на это: к Бетрищеву – мирить того с Тентетниковым; к полковнику Кошкареву – чтобы сообщить ему, как родственнику Бетрищева, о помолвке Улиньки и Тентетникова (кстати сказать, мимоходом устроенной им, Чичиковым, даже и не заметившим, что сделал доброе дело); к Костанжогло он отправляется потому, что о том его просит Платонов – брат жены Костанжогло. Потом заезд к Платоновым, потом к Леницыну (опять же с целью помирить его с Платоновыми), а до этого к Хлобуеву, на покупку имения которого Костанжогло даёт ему взаймы.

Конечно, Павел Иванович не забывает при этом и о своей цели, но цель эта как-то разбавляется и разжижается во втором томе. Чичиков следует ей по инерции, прежнего азарта и упования на эту аферу у него нет. Да и всё, что он видит вокруг себя, убеждает его в том, что пора заняться приобретением не фантастического, не сказочного, как пишет Гоголь, а настоящего имения, приобрести не мифические земли в мифической Херсонской губернии, а в самой что ни на есть середине России, где ни от кого не скроешься и где можно честным путём наживать миллионы.

Эту мысль внушает ему примерный хозяин Костанжогло.

Костанжогло – это ходячая мысль Гоголя, хотя в ней есть и черты живого лица или, по крайней мере, намечавшегося живого образа. Когда Гоголь читал главу о Костанжогло А. О. Смирновой в Калуге, она заметила, что тот не думает о доме и о судьбе своей жены. Гоголь радостно ответил: «А вы заметили, что он обо всём заботится, но о главном не заботится». Самое главное здесь – человечность, которой сознательно лишает Гоголь своего героя. И хотя мы имеем дело с черновиком (о котором – без воли автора – вообще не стоило бы судить), всё же и в нём видны следы этого подчёркивания желчности Костанжогло, его резкости, непримиримости в противоположность благодушию Чичикова и сонности Платонова.

Желчность и чёрствость «хозяина» – подробность, которую Гоголь живо видел в людях такого типа. Откровенный неуют дома Костанжогло тоже говорит не в его пользу, хотя в доме преобладает простота быта, сторонником (и проповедником) которой был Гоголь.

С появлением грека Костанжогло в поэме и особенно его речей о ведении хозяйства, о путях спасения России на началах разумного устройства труда сюда врывается стихия «Выбранных мест», стихия органически гоголевская, но уже, бесспорно, враждующая со стихией, как говорил Гоголь, «осязательного пластического изображения». Но мог ли Гоголь так сразу отказаться от самого себя? Нет, конечно, как не может этого сделать и его герой. Чичиков всё ещё мечтает о миллионе (благо он появляется в виде миллионов Муразова и миллионов некой старухи Ханасаровой), о внезапном успехе с помощью необыкновенного приключения, и он последний раз играет ва-банк, подделывает завещание старухи и, кажется, уже получает в руки желанное богатство, но, как и в первом томе, упускает его. Поиграв в его глазах золотым миражным блеском, оно исчезает, как и тысячи, схваченные им на таможне, как и дома итальянской архитектуры, построенные им за счёт взяток в Комиссии Построенья.

Мы уже говорили, что дорога составляет ось сюжета второго тома «Мёртвых душ». Всё так же ездит Чичиков и разъезжает, но дорога-то ведёт его уже не туда.

Крушение Чичикова во втором томе состоит не в крушении его очередного замысла (или авантюры), не в просчёте, который он допустил при осуществлении их, а в крушении внутреннем. Что-то ноет и сосёт его, и в кружении с «мёртвыми душами», в подделке завещания, в тёмных связях с контрабандистами и магом-юрисконсультом он нет-нет да и вспомнит про эту боль. Кажется, вертится он с прежней увёртливостью, и лоск на нём тот же, и изощрённость ничуть не потускнела, но распад уже начался, и воли не хватает, чтоб довести дело до конца. Вновь целую губернию ставит он в тупик по поводу того, кто он, и честные люди принимают его за «приятнейшего человека», вновь все нити интриги устремляются к нему, и он их ловко запутывает, но не может завязать в последний крепкий узел: то борьба в душе мешает, колебания, сомнения и отвлечения.

Гоголь говорил, что появление второго тома «Мёртвых душ», может быть, подготовит русского читателя к чтению «Одиссеи». Он имел в виду размах поэмы Гомера, её эпическую глубину, к которой сам устремлялся в своём сочинении. Он и Чичикова хотел дотянуть до Одиссея, сделав из него истинного героя, может быть, даже «богатыря», как называет Чичикова Муразов. Он имеет в виду данные Чичикову от природы задатки, те же терпение и волю, которые при направлении в благую сторону способны творить чудеса.

Добрый Муразов не может исправить его своими речами: через минуту после умилённого слушания этих речей и разрывания на себе фрака наваринского дыма с пламенем герой Гоголя готов вновь броситься в объятия порока и вручить свою судьбу шайке Самосвистова и мага-юрисконсульта. Но в сцене с Муразовым Чичиков искренне пытается что-то вспомнить, что-то выдрать из своей затвердевшей памяти, что-то такое, что было всё-таки в нём и, наверное, есть, если присутствие его он чувствует в себе.

То именно совесть и способность отличать добро от недобра. Сцена эта как бы подготовлена другим эпизодом в одной из предшествующих глав, где задумываются вдруг Чичиков, Бетрищев и Улинька об анекдоте про «черниньких» и «белиньких», который только что рассказал им Чичиков и который по-разному отозвался в душах участников разговора. В том анекдоте плуты чиновники в ответ на немой вопрос управителя-немца, которого они чуть не сгноили в тюрьме, а выпустивши, обобрали (хотя он ни в чём не был виноват), в ответ на вопрос, зачем же они это сделали, говорят: «Ты всё бы хотел видеть нас прибранными, да выбритыми, да во фраках. Нет, ты полюби нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит». (Выделено Гоголем.)

«Одному была смешна неповоротливая ненаходчивость немца, – пишет далее Гоголь, – другому смешно было оттого, что смешно изворотились плуты; третьему было грустно, что безнаказанно совершился несправедливый поступок. Не было только четвёртого, который бы задумался именно над этими словами, произведшими смех в одном и грусть в другом. Что значит, однако же, что и в паденьи своём гибнущий грязный человек требует любви к себе? Животный ли инстинкт это? или слабый крик души, заглушённой тяжёлым гнётом подлых страстей, ещё пробивающейся сквозь деревенеющую кору мерзостей, ещё вопиющей: «Брат, спаси!» Не было четвёртого, которому бы тяжелей всего была погибающая душа его брата».

Был четвёртый. И этим четвёртым, видящим всю сцену и передавшим её во всём её внутреннем противоречии нам, был автор. Он это увидел, и он отвлёк от анекдота и вознёс на невидимую высоту, с расстояния которой мы увидели весь ужас этой истории. «Брат, спаси!» – это возглас души Чичикова в финале второго тома, когда через «деревенеющую кору мерзостей» пробивается его исповедь.

«Нет, поздно, поздно», застонал он голосом, от которого у Муразова чуть не разорвалось сердце. «Начинаю чувствовать, слышу, что не так, не так иду, и что далеко отступился от прямого пути, но уже не могу. Нет, не так воспитан. Отец мне твердил нравоученья, бил, заставлял переписывать с нравственных правил, а сам крал передо мною у соседей лес и меня ещё заставлял помогать ему. Завязал при мне неправую тяжбу; развратил сиротку (в первом томе этих подробностей детства Чичикова не было. – И. З.), которой он был опекуном. Пример сильней правил. Вижу, чувствую, Афанасий Васильевич, что жизнь веду не такую, но нет большого отвращенья от порока: огрубела натура, нет любви к добру, этой прекрасной наклонности к делам богоугодным, обращающейся в натуру, в привычку. Нет такой охоты подвизаться для добра, какова есть для полученья имущества. Говорю правду – что ж делать».

«Какие-то неведомые дотоле, незнакомые чувства, – объясняет состояние своего героя Гоголь, – ему необъяснимые, пришли к нему. Как будто хотело в нём что-то пробудиться, что-то… подавленное из детства суровым, мёртвым поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, и как будто то, что было подавлено суровым взглядом судьбы, взглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутное, занесённое зимней вьюгой окно, хотело вырваться на волю».

И вновь стоит напомнить читателю, что это лишь черновик, лишь смутное подобие того, чем хотел наполнить эту сцену Гоголь. Но и черновик даёт представление о том, как должно было разрушаться во втором томе «строенье» Чичикова.

Идея порока, передающегося, входящего в душу через дурной пример, через впечатления детства, начала жизни, порока, в котором и не повинен, быть может, обладатель его, проносится в этом отрывке. Вновь появляется здесь автор, который всё это видит и слышит с высоты, но не с безразличной горней высоты, где одно созерцание и ослепительный холод, а с высоты, одушевлённой состраданием и скорбью к падшему. Грешный человек ещё более достоин любви, потому что он пал, потому что лишь любовью его и можно поднять, потому что, чувствуя в себе способность на ответную любовь, он и может подняться.

Анекдот о «черниньких» и «белиньких» занимает особое место в поэме. Он – взрыв чувства Гоголя и взрыв идеи второго тома, которая под смешки и хохот слушающего этот анекдот Бетрищева и рассказывающего его Чичикова как бы пародийно оборачивается на самое себя, переиначивая истину Евангелия: полюби ближнего, как самого себя. «Полюбите нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит…» – этот рефрен анекдота звучит как напоминание о том, что «белиньких» любить легче, любовь к ним ничего не стоит, это чистая, стерильная (и почти мёртвая) любовь; но любовь к «черниньким» – любовь живая. Полюбить «черниньких» – возвысить, помочь, такая любовь есть подвиг.

Такова философия второго тома, где карающий бич смеха Гоголя хлещет, кажется, с прежней силой. Уже не генералы на картинках и табакерках осмеиваются здесь, а генерал во плоти Бетрищев, который с первых минут клюёт на Чичикова, на его лесть и заискиванья и чванится и рисуется перед ним, тыча тому в лицо бесцеремонным «ты». До его толстокожего сердца не доходит анекдот о «черниньких» и «белиньких», он с ходу верит басне Чичикова о дядюшке, который будто бы не хочет отказывать в его пользу наследство, пока Чичиков не раздобудет нужных трёхсот душ. И этот же Бетрищев, воевавший когда-то с Наполеоном и отличавшийся в сражениях, а значит, и терявший в них своих боевых товарищей и солдат, готов продать Чичикову хоть «все кладбище» – так говорит он о своих умерших крестьянах – и смеётся этой забавной шутке: «Ха-ха-ха!»

Чичиков в тон ему подобострастно подхихикивает: «Хе-хе-хе…»

Но и этот Скалозуб (впрочем, не без добрых чувств, как замечает Гоголь) меняется и теплеет под влиянием любви Улиньки и Тентетникова и горячей речи будущего зятя, которая не уцелела в бумагах Гоголя, но воссоздана в воспоминаниях Л. И. Арнольди, о роли единства русской нации в 1812 году. Он как бы оживает перед лицом своего собственного прошлого, своей прекрасной молодости, которая прошла на полях сражений.

В третьем томе, по рассказам Гоголя, то же самое должно было произойти с Плюшкиным, и он почти что из подвала своей погибшей души, из какого-то затаённого подполья её должен был воззвать к читателю и к самому себе о погибшей жизни и потухающей совести. Он должен был произнести страстный монолог о старухе смерти, которая всё забирает у человека и ничего не отдаёт обратно, в виду которой все мы равны и видна насквозь душа человека.

То, кажется, должны были быть одни только речи, но кто знает, как и в каких обстоятельствах они вырвались бы из уст героев. Речь Чичикова, хоть и обрывчатая, непрописанная и недописанная, потрясает нас правдивостью, и прежде всего правдой о невозможности героя так, вдруг, стать не тем, кем был ещё только что, что накапливалось и сплавлялось в нём годы и годы. «Вся природа его потряслась и размягчилась, – писал Гоголь. – Расплавляется и платина, твердейший из металлов, всех долее противящийся огню…» Что же говорить о душе человеческой?

Отчего же не расплавиться и Хлобуеву, который в конце второго тома отправляется в коляске собирать деньги на строящуюся церковь? Честно признается он Муразову, предлагающему ему службу, что не способен служить, что отвык, обленился, что годы не те и сил нет, но на богоугодное дело ещё может решиться, и путь тот Хлобуеву указан не Муразовым, а неким схимником, который слабым намёком возникает в сохранившейся заключительной главе поэмы. Может быть, это тот самый святой схимник, который появлялся у Гоголя ещё в «Страшной мести», может быть, это тот прекрасный священник, которого он рисовал в «Выбранных местах из переписки с друзьями», но в этом намёке заключено предвестие грядущего образа – одного из центральных образов второго тома, как свидетельствуют те, кто слышал все его готовые 11 глав.

 

3

По мере того как развёртываем мы листы этого сочинения (и существующие и несуществующие, оставшиеся лишь в памяти тех, кто слышал их), перед нами предстаёт действительно необозримая картина современной России, которую на этот раз Гоголь и в самом деле обнимал со всех сторон. Как предвестники всей последующей русской литературы встают с этих страниц и грядущий Обломов (Тентетников), и Штольц (Костанжогло), и старец Зосима (схимник), и Улинька, давшая начало женщинам Тургенева и Толстого, и кающийся грешник (который станет центральной фигурой романов Достоевского), и прекрасный идеальный и беззащитный русский Дон-Кихот, чьё единственное оружие слово, тот же Тентетников (которому Гоголь отдал много своего), и князь.

И некое фантастическое порождение российской «бестолковщины» и путаницы – страшный подпольный маг-юрисконсульт, которого сам Чичиков считает в делах плутовства Наполеоном, гением, колдуном. Это одно из самых прозренческих созданий Гоголя – венец его беспощадного видения русских язв и российского неустройства, идеал безобразия, действительно, маг и волшебник.

Если и искать в сочинениях Гоголя антихриста, дьявола, черта как реальное воплощение идеи зла, то это как раз юрисконсульт из второго тома. Он всё знает о России и русском характере, он не законы усвоил, а именно законность беззакония, обхода законов и попирания их.

Он возрос на всеобщей беспорядочности, безответственности, страхе и обмане. И – на знании тёмных сторон природы человека. Называют Хлестакова чёртом, Чичикова чёртом (Д. Мережковский). Но если и изобразил Гоголь когда-либо чёрта в живом виде и в гибельной его сущности, то это маг-юрисконсульт, который ещё пострашней, чем сошедший с портрета старик ростовщик («Портрет»). Кажется, какая-то невидимая отрицательная сила сохраняет его от наказания при всех его бесчинствах.

И она-то – в последний раз в поэме – испытывает свою притягательность на Чичикове.

«Этот юрисконсульт, – пишет Гоголь, – был опытности необыкновенной. Уже пятнадцать лет, как он находился под судом, и так умел распорядиться, что никаким образом нельзя было отрешить от должности. Все знали, что за подвиги его шесть раз следовало послать на поселенье. Кругом и со всех сторон был он в подозрениях, но никаких нельзя было взвести явных и доказанных улик. Тут было действительно что-то таинственное, и его бы можно было смело признать колдуном…»

Опытный в искусстве лжи и лицемерья Чичиков сталкивается в лице юрисконсульта с ещё большей опытностью, с очевидной гениальностью зла, смысл которой заключается в беспощаднейшем знании всех слабых сторон добра и природы человека. Не беспокойтесь, говорит он Чичикову, мы их всех запутаем. «Поверьте мне, это малодушие», – отвечал очень покойно и добродушно философ-юрист. «Старайтесь только, чтобы производство дела было всё основано на бумагах, чтобы на словах ничего не было. И как только увидите, что дело идёт к развязке и удобно к решению, старайтесь не то, чтобы оправдывать и защищать себя, – нет, просто спутать новыми вводными…»

«То есть, чтобы…» – заикается Чичиков.

«Спутать, спутать – и ничего больше», – отвечая философ: «ввести в это дело посторонние, другие обстоятельства, которые запутали бы сюда и других, сделать сложным, и ничего больше. И там пусть после наряженный из Петербурга чиновник разбирает. Пусть разбирает, пусть его разбирает». В этом трёхкратном повторении «пусть разбирает» так и видится бесконечность этого безнадёжного (в глазах философа) разбирательства, в котором уже не поможет никакой приезжий петербургский чиновник, то есть тот настоящий ревизор, который прибывает в конце гоголевского «Ревизора». Иллюзия, что этот приезжий петербургский чиновник может всё разобрать и поставить на свои места, распутать паутину, сплетённую юрисконсультом-философом, а вернее, под его руководством самими чиновниками губернии, здесь встаёт во весь свой рост. То именно Иллюзия, гигантский Призрак, на который не́чего надеяться, от которого нечего ждать.

«Да, хорошо, если подберёшь такие обстоятельства, которые способны пустить в глаза мглу», – сказал Чичиков, смотря… с удовольствием в глаза философа, как ученик, который понял заманчивое место, объясняемое учителем.

«Подберутся обстоятельства, подберутся. Поверьте, от частого упражнения и голова сделается находчивою… Первое дело спутать. Так можно спутать, так всё перепутать, что никто ничего не поймёт. Я почему спокоен? Потому что знаю: пусть только дела мои пойдут похуже, да я всех впутаю в своё, и губернатора, и виц-губернатора, и полицеймейстера, и казначея, – всех запутаю. Я знаю все их обстоятельства: и кто на кого сердится, и кто на кого дуется, и кто кого хочет упечь. Там, пожалуй, пусть их выпутываются. Да покуда они выпутаются, другие успеют нажиться. Ведь только в мутной воде и ловятся раки. Все только ждут, чтобы запутать…» Здесь юрист-философ посмотрел Чичикову в глаза опять с тем наслаждением, с каким учитель объясняет ученику ещё заманчивейшее место из русской грамматики.

Нет, никакой Чичиков не чёрт, он чертёнок по сравнению с этим Чёртом, поистине Сатаной, который и всем обликом своим напоминает получеловека, полуколдуна, и вид его комнаты – запущенной и вместе с тем наполненной дорогими вещами, и сам замасленный халат, в который он одет, – всё разительно не совпадает с его всесилием, с его могущественной властью, которую он вскрывает на глазах у Чичикова, как какой-нибудь часовой механизм. «Нет, этот человек, точно, мудрец», – подумал про себя Чичиков…» С таким же успехом он мог сказать: «Нет, точно, он дьявол». Ибо все концы путаницы сходятся к нему. Стоит ему дёрнуть за ниточку, как начинают плясать под его дудку тысячи не подозревающих о его существовании душ, и открывается во всём своём зловещем великолепии гоголевский маскарад, который уже напоминает предсмертную пляску на краю пропасти, пир во время чумы, и высится над всем этим чёрное око чёрного мага, беззвучно хохочущего и наслаждающегося своей работой.

«А между тем завязалось дело размера беспредельного в судах и палатах. Работали перья писцов и, понюхивая табак, трудились казусные головы, любуясь, как художники, крючковатой строкой. Юрисконсульт, как скрытый маг, незримо ворочал всем механизмом. Всех опутал решительно, прежде, чем кто успел осмотреться. Путаница увеличилась. Самосвистов превзошёл самого себя отважностью и дерзостью неслыханною. Узнавши, где караулилась схваченная женщина (рукой которой было подписано поддельное завещание старухи. – И. З.), он явился прямо и вошёл таким молодцом и начальником, что часовой сделал ему честь и вытянулся в струнку. «Давно ты здесь стоишь?» – «С утра, ваше благородие!» – «Долго до смены?» – «Три часа, ваше благородие!» – «Ты мне будешь нужен. Я скажу офицеру, чтобы на место тебя отрядил другого». – «Слушаю, ваше благородием. И, уехав домой, чтобы не замешивать никого и все концы в воду, сам нарядился жандармом, оказался в усах и бакенбардах, сам чёрт бы не узнал. Явился в доме, где был Чичиков, и схватил первую бабу, какая попалась, и сдал её двум чиновным молодцам, докам тоже, а сам прямо явился в усах и с ружьём, как следует, к часовым: «Ступай… меня прислал командир выстоять, наместо тебя, смену». Обменился и стал сам с ружьём. Только этого было и нужно. В это время наместо прежней бабы очутилась другая, ничего не знавшая и не понимавшая. Прежнюю запрятали куды-то так, что и потом не узнали, куда она делась. В то время когда Самосвистов подвизался в лице воина, юрисконсульт произвёл чудеса на гражданском поприще: губернатору дал знать стороною, что прокурор на него пишет донос; жандармскому чиновнику дал знать, что секретно проживающий чиновник пишет на него доносы; секретно проживавшего чиновника уверил, что есть ещё секретнейший чиновник, который на него доносит, и всех привёл в такое положение, что к нему должны были все обратиться за советами. (Вот верх искусства дурачить всех! – И. З.) Произошла такая бестолковщина: донос сел верхом на доносе, и пошли открываться такие дела, которых и солнце не видывало и даже такие, которых и не было. Всё пошло в работу и в дело: и кто незаконнорождённый сын, и какого рода и званья, и у кого любовница, и чья жена за кем волочится. Скандалы, соблазны и всё так замешалось и сплелось вместе с историей Чичикова, с мёртвыми душами, что никоим образом нельзя было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха: оба казались равного достоинства. Когда стали, наконец, поступать бумаги к генерал-губернатору, бедный князь ничего не мог понять. Весьма умный и расторопный чиновник, которому поручено было сделать экстракт, чуть не сошёл с ума».

Представление, затеянное вокруг дела Чичикова, перекидывается из города в губернию и перерастает в грандиозный спектакль. «В одной части губернии оказался голод, – пишет Гоголь. – Чиновники, посланные раздать хлеб, как-то не так распорядились, как следовало. В другой части губернии расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, что народился антихрист, который и мёртвым не даёт покоя, скупая какие-то мёртвые души. Каялись и грешили, и, под видом изловить антихриста, укокошили не-антихристов. В другом месте мужики взбунтовались против помещиков и капитан-исправников. Какие-то бродяги пропустили между ними слухи, что наступает такое время, что мужики должны быть помещики и нарядиться во фраки, а помещики нарядиться в армяки и будут мужики, и целая волость, не размысля того, что слишком много выйдет тогда помещиков и капитан-исправников, отказалась платить всякую подать».

Мужики, переодетые во фраки, и помещики, переодетые в армяки, – это уже гомерическая гоголевская насмешка над бредовой идеей полковника Кошкарёва, который решил, что если мужик наденет немецкие штаны и станет говорить по-французски, то в России сразу наступит «золотой век».

Если и есть у чёрта какая-либо облюбованная им в человеческой жизни сфера, так это «настоящая минута», ибо над вечностью он не властен. Он властен лишь над тем в душе человека, что привязано к этой минуте, цепляется за неё, за её видимые преимущества, за её материальность. Гоголевский князь одинок, и он безумен, ибо только за сумасшедшего могут его принять чиновники, которых он, вместо того чтобы покарать данною ему властью, созывает к себе и пытается словом пронять, словом образумить, словом вызвать в них «внутреннего человека».

Но именно он – а вместе с ним и Гоголь – берёт верх в поэме над магом-юрисконсультом. Идеальное берёт верх над материальным. Чичиков отрывается от чёрта, порывает с ним. Не чёрт побеждает человека в «Мёртвых душах» (как писал Мережковский), а человек чёрта.

«Но я теперь должен, как в решительную и священную минуту, когда приходится спасать своё отечество, – говорит князь, –… я должен сделать клич… Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю, что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплемённых языков, а от нас самих… И никакой правитель, хотя бы он был мудрее всех законодателей и правителей, не в силах поправить зла… покуда не почувствовал из нас всяк, что он так же, как в эпоху восстанья народа вооружался против врагов, так должен восстать против неправды».

Судя по воспоминаниям Л. И. Арнольди, почти такую же речь произносил на обеде у Бетрищева Тентетников. Надоумил его на ту речь, как ни странно, Чичиков, как надоумил он его и о главной идее его «пространного сочинения о России», которое до приезда Чичикова больше было в голове Тентетникова, чем на бумаге. Желая подольститься к Бетрищеву, Чичиков сказал, что сосед его (Тентетников) пишет историю о генералах. О каких го-нералах? – спросил Бетрищев. «О генералах 12 года. Ваше Превосходительство!», не моргнув глазом, выпалил Чичиков. Позже, передавая этот разговор Тентетникову и умоляя спасти его от гнева Бетрищева, если тот узнает, что он соврал, он как бы подталкивает Тентетникова к мысли, которая, быть может, давно носилась у него в голове.

Вдохновлённый этим Тентетников рассказывает на обеде у генерала о плане своего сочинения, точнее, о центральной идее его, которая основывается на примере 1812 года. То идея Гоголя, и не надо долго искать, где именно она высказана, достаточно сличить речь Тентетникова (как её передаёт Арнольди) и цитаты из «Выбранных мест». Тентетников говорит, что не отдельными сражениями и не подвигами отдельных личностей замечателен 12‑й год, а тем, что «весь народ встал как один человек», что «все сословия объединились в одном чувство любви к отечеству» и «каждый жертвовал всем для общего дела…». Отдав Тентетникову главную спасительную идею своей книги, Гоголь отдал ему и свою профессию: Тентетников у него не чиновник (хотя он служил), не помещик (хотя пытался сделаться им), он писатель.

Может, поэтому он в мыслях своих так близко стоит к правителю, то есть князю, который у Гоголя хоть и занимает официальную должность генерал-губернатора, но рассуждает за всю Россию. Он говорит в своей прощальной речи, что гибнет не одна губерния или несколько губерний, а вся земля наша, и его поездка в Петербург, на доклад к государю выглядит символически. Можно представить себе, что ждёт его в Петербурге, если он явится туда с таким докладом и такими мыслями!

В чертах князя, в его попытке первым покаяться видны черты автора. Прежде чем обличить чиновников, прежде чем произнести свои слова о спасении Руси, он говорит: «Я, может быть, больше всех виноват…» «Теперь тот самый, – возглашает князь после перечисления тех кар, которые мог бы обрушить на своих подчинённых, – у которого в руках участь многих и которого никакие просьбы не в силах были умолить, тот самый бросается теперь к ногам вашим, вас всех просит».

Этот метафорический жест – жест самого Гоголя в «Выбранных местах».

Так разветвляется Гоголь в своих героях, так отдаёт он им себя. Он пишет всё о том же Чичикове, о его плутнях с «мёртвыми душами», он выставляет Россию со всех сторон, но он выставляет и себя-то и история независимых от него героев, и история его жизни, его дороги. На этой дороге он тоже собирает и строит себя, как строят себя здесь Чичиков, Хлобуев, Тентетников и князь. Он готов подставить под удары реальности самые свои идеальные стороны, самые нежнейшие струны, как он любил говорить, испытать их действительностью, но выйти из этой переделки освежённым.

«Свежести! свежести!» – вот чего ему хочется в эти годы. Свежести чувств, свежести здоровья, свежести кисти. И «свежие минуты» даются ему.

Есть люди, которые склонны отрицать это. Которые утверждают, что второй том «Мёртвых душ», как, впрочем, и первый, писал уже не тот Гоголь, не Гоголь «Ревизора», не живой, а мёртвый Гоголь, Гоголь выдохшийся, утративший способность смеяться. Это ложь о Гоголе и его поэме.

Оглядывая сейчас то, что осталось от второго тома, строя мысленно мостки и переходы между сохранившимися частями, восстанавливая по обрывкам, намёкам, воспоминаниям, оборванным фразам самого Гоголя целое, мы видим, какой колосс воздвигался под его пером.

И смех его не увял, а глаз не потерял остроты зрения, я способность «караулить над собой» в том же смехе не пропала.

Всякое лицо – новое лицо и новая мысль; даже старые лица – Чичиков и его слуги – во втором томе новые, и разговоры они ведут иные (кстати, подолгу разговаривая меж собой), и направление их умов изменилось. И вырастают рядом с ними генерал Бетрищев, безумный полковник Кошкарёв со своими учреждениями, вывесками на избах («депо земледельческих орудий», «комиссия построения», «комиссия прошений» и т. д.), бумажным ведением дел и всеобщим запустением в хозяйстве, которое при всей своей европейской экипировке в тысячу раз безобразнее плюшкинского; обжирающийся до умопомрачения Пётр Петрович Петух, набивающий свои кулебяки и свиные сычуги начинкой в долг, ибо имения его все заложены в ломбард (а на вырученные деньги он, как пишет Гоголь, закупил провизии на десять лет вперёд), Петух, никогда не скучающий (как его гость Платонов), потому что скучать некогда: он или ест, или переваривает свои лукулловы обеды; наконец, томящийся от тоски Платонов, этот сильно подвыцветший Онегин, который навсегда, кажется, удалился из столиц, так как ему там нет места; Тентетников – опора и молодость России, облёкшаяся в халат и губящая свои дни сидением у окна и наблюдением за ссорами приказчика и ключницы, Тентетников, который, казалось бы, по летам, по уму, по доброму сердцу должен стоять у истока всяких государственных начинаний и деятельности и лишь случайно пробуждённый от сна Чичиковым (не заверни к нему Павел Иванович, так и спал бы); Самосвистов – этот рубака без рубки, герой сражений без сражения, ибо сражаться ему негде, негде проявить свою храбрость и силу мышц, который должен тратиться на проделки вышеописанные; Хлобуев, который также от нечего делать пьёт шампанское и даёт роскошные обеды в городе, в то время как мужики его совсем разбрелись, избы покосились и покрылись мхом, в доме нет ни крошки хлеба, а сапоги у самого Хлобуева залатаны (хотя жена у него говорит по-французски и одета по последней моде); страшная картина запустения и одичания русского, русской исполинской скуки и поистине исполинский затянутый ряской пруд, некое стоячее море, на котором хочет посеять движение и ветер Гоголь. Это не обличения желчных речей Костанжогло – тут Гоголь выступает как поэт, сила живописания которого не померкла, а в своём беспощадном трезвом видении стала эпической. Страшным, грозным эпосом веет от этих описаний и лиц – чего стоит один полковник Кошкарёв или ворота, сорванные с петель и лежащие на одной из изб в деревне Хлобуева!

Русский приживал и русский богач, русский плут и русский святой, русская прекрасная женщина (Улинька) и русский идеалист (Тентетников), русский военный и русский чиновник, русский Христос (князь) и русский антихрист (маг-юрисконсульт) – таков охват полотна, которое развёртывает Гоголь в живописных частях своей поэмы. Я уж не говорю о русском хозяине (Костанжогло) и русском писателе, который изображён в Тентетникове. А Петрушка и Селифан, а эти торгующие торговцы и хозяева из мужиков, которые мельком возникают в главе о Костанжогло, а некий «купец-чародей», который развёртывает перед Чичиковым штуки материи, в том числе цвета наваринского дыма с пламенем?

Послушайте, как он говорит, и вы увидите совсем не того купца, который когда-то был изображён Гоголем в «Отрывке» или «Женитьбе», – это уже новый купец, купец России середины XIX века. «Ведь купец есть негоциант… – говорит он. – Тут с этим соединено и буджет, и реакцыя, а иначе выйдет паувпуризм». Двух-трёх движений этого «чародея» хватает Гоголю и двух-трёх его фраз, чтоб описать его с ног до головы, как хватает и одного упоминания о некоем Вороном-Дрянном, основавшем в Тьфуславльской губернии нечто вроде шайки или тайного общества, в которое, кстати, был завлечён и Тентетников (в других редакциях носящий фамилию Дерпенников).

В первой главе есть место, когда Тентетников, по обычаю сидящий у окна, замечает подъезжающий экипаж Чичикова и в страхе отшатывается в глубь комнаты. Он принимает Чичикова за «жандарма», который приехал взять его. Так возникает в поэме тема «тайных обществ» и всяческих заговоров и смущений, к которым недвусмысленно иронически относится Гоголь. Чичиков, принятый за «жандарма» (сам, можно сказать, бегающий от жандармов), – это так же смешно и двусмысленно, как маг-юрист, то есть представитель правосудия, как смешон Чичиков в персидском халате, принимающий контрабандистов (и тут переодеванье, маскарад: Чичиков то ли шах, то ли ещё какой-то восточный правитель, одним словом, ряженый), как смешно то описание одного «филантропического общества», в члены коего Тентетников попал ещё в Петербурге.

То филантропическое (и, разумеется, тайное) общество было составлено из каких-то философов из гусар, пишет Гоголь, из недоучившегося студента да промотавшегося игрока. Возглавлял его некий плут, масон и карточный игрок, впрочем, красноречивейший человек. Он-то и присвоил те суммы, которые с невиданным рвением и готовностью к самопожертвованию собирали бедные члены общества. Куда те деньги пошли, было известно одному «верховному распорядителю». Сами же члены общества, добрые люди, но принадлежавшие к классу огорчённых людей, к концу пребывания в этой организации сделались горькими пьяницами от частых тостов во имя науки, просвещения и прогресса. Общество, добавляет Гоголь, имело необыкновенно обширную цель – доставить счастье всему человечеству. Мы не знаем, когда это писалось – до 1847 или 1849 года или после, но в теме «тайного общества» есть прямой отклик Гоголя на действительные события в России.

В годы работы Гоголя над окончанием второго тома вопрос о тайных обществах, притихший было со времён 14 декабря 1825 года, вновь всплыл на поверхность. За кирилло-мефодиевцами последовали петрашевцы. Их арестовали в апреле 1849 года, а 18 мая А. О. Смирнова писала Гоголю, что «над ними производится суд». Возглавлял это общество титулярный советник М. В. Буташевич-Петрашевский, но, что более всего поразило Гоголя, состоял в нём и писатель, автор романа «Бедные люди» Фёдор Достоевский.

Достоевского прочили не только в ученики Гоголя (их было много, этих «учеников»), но и в наследники. И не без основания. Его роман Гоголь прочитал, или «перелистнул», как осторожно признался он в одном письме. Но и этого перелистывания было достаточно, чтобы понять, что слухи о том, что на Руси явился новый Гоголь, не лишены резона.

И вот в декабре 1849 года суд вынес приговор: «…отставного инженер-поручика Достоевского за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского… подвергнуть смертной казни расстрелянием».

К счастью, казнь заменили каторгой.

После европейских событий 1848 года начались гонения на славянофилов. Министр внутренних дел составил циркуляр о бородах, который был разослан всем губернским предводителям дворянства. В нём говорилось: «Государю не угодно, чтоб русские дворяне носили бороды: ибо с некоторого времени из всех губерний получаются известия, что число бород очень умножилось. На западе борода – знак, вывеска известного образа мыслей; у нас этого нет, но Государь считает, что борода будет мешать дворянину служить по выборам».

В мае 1849 года А. С. Хомяков писал одному из своих корреспондентов: «Мы все уже ходим бритые».

Вскоре в крепость был отправлен Юрий Самарин. Он напечатал в газете отчёт о своей поездке по остзейским губерниям. В отчёте были некоторые самостоятельные мысли о состоянии государственного механизма. Самарина вызвал для беседы царь. «Знаешь ли ты, что могло произвести твоё сочинение?» – спросил он. «Нет, ваше величество». – «Новое четырнадцатое декабря», – сказал Николай.

Четырнадцатое декабря мерещилось ему всюду: в университетах, где чересчур увлеклись преподаванием философии (последовало указание: сократить), и в переводах с иностранного (профессор Московского университета О. М. Бодянский, земляк и знакомый Гоголя, за напечатание в редактируемом им журнале сочинения историка Флетчера «О государстве русском» был отстранён от должности), и, наконец, в частной переписке. Вскрывши переписку Ивана Аксакова, Третье отделение решило, что и его пора взять под арест. Младшего сына Сергея Тимофеевича (и его хорошо знал Гоголь) заподозрили в намерении установить отношения с панславистами на Западе. И. Аксакова заставили письменно отвечать на вопросы царя. «По вежливому приглашению» Дубельта, как пишет П. В. Анненков, он должен был изложить свои взгляды на современное положение России. Записка была составлена. Николай прочёл её и сказал шефу жандармов графу А. Ф. Орлову: «Прочти и вразуми». «Вразумлённый» И. Аксаков отправился служить в Ярославль (то была ссылка), ещё ранее выехал в Симбирск Ю. Самарин.

Это было поколение русской интеллигенции, воспитанной уже Гоголем. С Ю. Самариным Гоголь переписывался, с него и с таких, как он, писал он отчасти своего Тентетникова. Мог ли он не волноваться их волнениями? Мог ли не предостеречь от того, что казалось ему кривыми дорогами, уводящими с прямого пути?

 

4

Всюду – в политическую, семейную, хозяйственную, религиозную жизнь России – пытается внести он своим вторым томом спокойствие. Сознавая временами невыполнимость этой задачи, он всё же работает над ней, всё более расширяя круг тем и проблем, охватывая то, что ранее не хотел захватывать, добираясь до корней и верхушек и стараясь отгадать загадку русского феномена, а может быть, и феномена всемирного.

Один из современников Гоголя, слушавший главы второго тома «Мёртвых душ» в исполнении автора, писал, что Гоголь в нём должен дать отгадку 1847 годам христианства. Так иногда воспринимал свой труд и Гоголь. Охватить всю Русь в поэме ему казалось уже мало, ставя перед своими героями проблемы русские, он не отделял их от задач, стоящих перед человеком вообще, – Россия в будущем должна была влиять на судьбы мира, он заботился и об этих судьбах.

В его бумагах, набросках, черновиках остались строки, поясняющие внутренний сюжет «Мёртвых душ», их сверхидею, которая кажется столь же неохватимой, как и привлекаемый Гоголем материал.

«Идея города, – записывает он. – Возникшая до высшей степени Пустота… Как созидаются соображения, как эти соображения восходят до верха смешного… Как пустота и бессильная праздность жизни сменяются мутною, ничего не говорящею смертью…

Проходит страшная мгла жизни, и ещё глубокая сокрыта в том тайна. Не ужасное ли это явление? Жизнь бунтующая, праздная – не страшно ли великое она явленье… жизнь… Весь город со всем вихрем сплетней – преобразование бездеятельности жизни всего человечества в массе…

Противуположное ему преобразование во II части, – продолжает Гоголь, – занятой разорванным бездельем.

Как низвести всё мира безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до преобразования безделья мира?»

Записи эти относятся к годам писания первого тома. Но уже и в ту пору Гоголь видел в нём не один «жанр», как говорили тогда о бытовой живописи, не одни копии нравов в его отечестве или увеличенные, гротесковые копии жизни, но и некую всемирную карикатуру на жизнь, на великое безделье мира. Вихрь пустоты, завивающийся на пустом месте и уносящий с собой человека, вихрь жизни, не направленной ни на что, ни во что уходящей и ни на что не оглядывающейся, оттого и разорванной, оторванной от содержания, сущности, от духовного первопочатка её, – вот что вставало перед Гоголем, когда он вглядывался в свою поэму.

И всё же она оставалась чисто русским созданием.

Нет, не бессмысленную вавилонскую башню он строил, не отвлечённое здание непонятной архитектуры, которое хотел навязать русской земле, не некую вненациональную и химерическую утопию в виде «прекрасного храма», а совершенно русское строение и в русском духе.

Преобразование «русского безделья» в «безделье» мира, ужас самой жизни, признающей лишь материальное и кружащейся в кругу материального (некая завихривающаяся вокруг самой себя пустота), и показ разрыва внутри самого безделья – вот что хотел показать он во втором томе. В оставшихся глазах мы видим эту вихрящуюся пустоту, проносящуюся как смерч на фоне ярмарки в городе Тьфуславле и имеющую в центре своём страшного философа-МАГА, которому противостоит другой маг – сам Гоголь, который со своей высоты останавливает её действие.

Маг-автор побеждает мага-дьявола.

Таков фантастический сюжет второго тома. Он угадывается в оставшихся главах стихийно, непреднамеренно, как уже сложившаяся в своих очертаниях, хотя и непрописанная, схема его. Выросший на русской почве, том этот поднимается «до преобразования всемирного», в аллегорических образах представляя соперничающее ДОБРО и ЗЛО и их непрекращающийся ПОЕДИНОК.

 

Глава третья.

Сожжение и смерть

 

Мне нет дела до того, кончу ли я свою картину или смерть меня застигнет на самом труде; я должен до последней минуты своей работать… Если бы мол картина погибла или сгорела пред моими глазами, я должен быть так же покоен, как если бы она существовала, потому что я не зевал, я трудился.

 

1

Шло время, и работа медленно, но подвигалась. Снимались строительные леса, и выглядывало уже всё здание – лишь, кажется, крыши над ним не хватало и завершающего купола, венчающего всё, а также отделки, на которую затрачивалось, может быть, более всего работы. Стояние за конторкой, прерванное событиями «романа», продолжалось. Каждое утро, выпив кофию и совершив очередной моцион по Никитскому бульвару, Гоголь становился возле неё и писал. В такие часы никто не имел разрешения входить в его комнаты, разговаривать или производить шум вблизи его дверей. Большой дом Талызина, похожий на корабль, в котором Гоголю, по существу, был отдан весь нижний этаж, погружался в тишину.

Но именно эта тишина и раздражала.

Разве так писал он прежде? Разве требовались ему эти строгие меры, это всеобщее оберегание его покоя, это ожидание и выжидание читателя, которого он сам уже начинал побаиваться? Бывало, он просто садился в трактире или на почтовой станции к первому попавшемуся столу или подоконнику и записывал – записывал, то, что уже сложилось, спелось в его воображении, что уже почти было готово и что он мог тут же сдавать в печать.

Сейчас каждая строка давалась с трудом. Если иногда и накатывало вдохновение, то он спешил уловить его, не упустить: знал, что скоро оно не вернётся.

Гоголь сам признавался знакомым, что иные места переписывал по восьми раз. Но иные – и более. И хотя чувствовала рука, когда нужно остановиться, и строго следил за нею неусыпный глаз, но, случалось, целые куски летели в печь, и безвозвратно. Восстанавливать, воскрешать сожжённое было всё трудней и трудней.

«Неужели для меня в сорок лет старость?» – спрашивал он и не лукавил: силы были на исходе.

Ещё в 1845 году писал он Языкову: «Как бы то ни было, но болезни моей ход естественный. Она есть истощение сил. Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой был также сложенья слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни».

То не было заблуждение или обычная гоголевская натяжка. Он знал срок, отпущенный ему, знал предел и, хотя ничто не предвещало конца жизни, чувствовал: надо спешить.

Однажды он как-то обмолвился, вспомнив Пушкина: Пушкину бог дал крепкое здоровье, он должен был бы жить девяносто лет. Его же век был недолог. Поэтому последние три года жизни Гоголя – это годы борьбы с собой, с «дряхлостью» тела, с его неспособностью вынести ту тяжесть, которую он на него взвалил.

Но не только это преодоление природы его мучило. Возводя своё строение, он оставался всё тем же придирчивым архитектором, который, глядя на возводимое им здание, глядит в себя. Развитие Гоголя не закончилось на «Выбранных местах», творчество его было не механический процесс записывания готового – не в смысле лёгкости перенесения тайного в явное, но в смысле перестройки себя в процессе писания.

На это уходила большая часть сил. Наблюдавшие за Гоголем дивились этому самоистязанию таланта. С. Т. Аксаков ещё в пору ссор и раздоров по поводу «Переписки» писал ему, что нельзя так жить, нельзя ставить искусство выше жизни, оно обман, оно и вас обманет – живите, не мудрствуйте.

Но проходило время, и Аксаков брал свои слова обратно. «Нет, я не рождён ни слепым, ни глухим. Я лгу, говоря, что не понимаю высокой стороны такого направления…»

В мгновения просветления, мгновения, которые посещают нас редко на земле, видели люди, что стоическое стояние Гоголя у конторки не чудачество, не новая причуда взявшего непомерную высоту гения, а простая невозможность жить иначе, существовать иначе. Казалось, совершенство – это то, что не дано человеку в действительной жизни, это мечта духа, мечта болезненная, преувеличенная. Но именно этой мечты пытался достичь Гоголь. Не там, как любил он говорить, а здесь, и в этом была его загадка и тайна.

 

2

Зима 1849/50 года, по словам Гоголя, кое-как перекочкалась. Весною он занемог. Хоть и любил он весну, но с размягчением погоды, ослаблением холодов как-то вяло тянулась работа. То ли дело весна в Риме, но весна в Москве – иная весна. Всё сдвинулось с места, всё потекло, обнажилась земля, греет солнце, из дворов тянет вонью оттаявших отбросов, в церквах клонит в сон, а в его тёмных комнатках и совсем сумрачно, нежило и пусто. И он покидает их.

Он едет с Максимовичем на родину, чтобы оттуда махнуть в Одессу, а может быть, и подальше – то ли в Грецию, то ли на острова Средиземного моря, то ли опять в Иерусалим, Вновь складываются в портфель бумаги, упаковывается чемодан, и в чужом экипаже отправляется Гоголь в дорогу.

Из Васильевки он пишет несколько писем: наследнику, шефу жандармов графу А. Ф. Орлову, графу В. Д. Олсуфьеву. Все они преследуют одну цель: выхлопотать бессрочный и беспошлинный паспорт для свободного проезда по губерниям России и за границей. Пребывания за пределами родины требует его здоровье, путешествий по России – интересы книги. Он даже набрасывает в этих письмах программу второго тома, но то уже штампы, которые он клеит, как готовые марки на почтовый конверт. «Сочинение моё «Мёртвые души» долженствует обнять природу русского человека во всех её силах». «…В остальных частях «Мёртвых душ»… выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной своей природы и богатым разнообразьем внутренних сил…»

Кажется, ему лень всем всё объяснять заново, лень пересказывать себя, и он пускает в оборот им же самим затёртые выражения.

Факт этот говорит об усталости Гоголя и заезженности идеи второго тома. Он не только Чичикова заездил, но и с идеей поступил точно так же, и усталостью, утомлённостью идеи веет от этих строк.

Вяло выпрашивает Гоголь себе какие-то привилегии, вяло думает о новом путешествии по уже объезженным местам (Средиземное море, Иерусалим) и откладывает эти письма-прошения в портфель, и эти свои желания он заездил, и они уже все испробованы.

Осенью 1850 года он выезжает в Одессу, где и застревает на зиму. Изредка ходит он в гавань, смотрит на отходящие корабли, какое-то слабое сожаление тихо жжёт его душу, но уже не тянет его так вдаль, как прежде, и даже в милую Италию ему не хочется.

Зима в Одессе прошла хорошо. Он жил недалеко от моря, на Надеждинской улице, в доме дядюшки Андрея Андреевича, который был счастлив приютить знаменитого племянника. Генерал одряхлел, часто болел. Глядя на него, Гоголь вспоминал его гордым, важным, поражавшим всех в Васильевке белизной своих воротничков, сухостью обращения с батюшкой, холодной любезностью с матушкой. Он был покровитель, меценат, он оказывал им благодеяние – теперь это была развалина со слезящимися глазами и плохо двигающимися ногами.

Страшна старость! Не дай бог дожить до неё и вот так превратиться в пародию на себя, в пародию на человека. «Терпи, как вол, и жди обуха», – говорит пословица, но как терпеть? Он боялся, что терпения ему как раз и не хватит. Смириться с угасанием, жить, чтоб есть, пить, цепляться за жизнь и за людей, досаждая им своим присутствием, – эти мысли он гнал, хотя они всё чаще являлись ему.

Конечно, есть и иная старость, и он видел её. По пути в Васильевку заехали они с Максимовичем в Оптину пустынь: давно он мечтал побывать в этой обители, но всё не приходилось. Она славилась своими старцами, скитом, умными монахами, библиотекой.

Монастырь стоял на поросшем сосновым лесом берегу Жиздры, на другой стороне виднелся Козельск – тоже город славный, который не мог взять хан Батый, несмотря на тьмы своего войска. Много месяцев простоял упрямый хан под стенами маленького городка, но, пока не спалил его весь, пока не потопил в крови, в город не вошёл.

Гоголя познакомили с игуменом Моисеем, старцем Антонием (он почти не двигался), со старцем Макарием. Особенно поразил его старец Макарий. Поразила тишина, покоящаяся в его сердце и так и изливающаяся из глаз, из медленно текущих слов разговора, из всего его ясного облика, как бы освещающего низкие стены келейки. Кельи стояли в скиту, скит был в отдалении от монастыря, между кельями росли высокие цветы, летали пчелы, дух цветов и трав заполнял поляну, окружённую высокими соснами, – и так вдруг мирно стало на душе у Гоголя, так покойно, что он захотел остаться здесь.

Он давно говорил, что его истинное призвание – монашество. Он хотел бы удалиться от мира, как удалился автор портрета в «Портрете», чтоб в невозмущаемой тишине природы и тишине души творить вечное, творить не поддающееся тлению времени.

Но сейчас, глядя на старцев, на общительных и вполне мирских монахов обители, среди которых попадались люди высокообразованные и во всех отношениях замечательные, он видел, что эта доля не для него.

На выезде из монастыря они повстречали девочку, собиравшую на опушке землянику. Гоголь неожиданно подозвал её к себе и спросил, как её зовут. Она сказала и имя, и кто отец, кто мать (они оказались служителями монастыря), и протянула ему пучок земляники, прося отведать. «Угощайтесь», – сказала она и ясно, чисто, спокойно взглянула ему в глаза. Он долго не мог забыть этой встречи.

«Сердце этого ангела, – писала после смерти Гоголя его мать, – было полно нежнейших чувств, которые он скрывал, не знаю, почему, под угрюмой наружностью и никому не хотел показывать…» Стыдливость ему мешала, боязнь, что засмеют. Но тогда, у стен Оптиной, он притянул эту девочку к себе и погладил. И слёзы выступили у него на глазах.

Всё чаще возвращается в эти годы Гоголь мыслями к детству, всё более сам делается похожим на себя в юности, молодости. Уже не слышат от него ни строгих поучений, ни высокомерных наставлений – смягчается его природа, проще, терпимее становится он к людям, к их слабостям, болезням, к смешному и странному в них. Уже не раздражает его, как бывало, ни старик Аксаков, ни сама эта шумная семья, где властвует какое-то детское увлечение идеями, людьми, матушкой-Русью. Всё это и смешно и мило, и он любовным взглядом смотрит на Сергея Тимофеевича, читающего ему свои «Записки об уженье рыбы», и на разглагольствующего Константина. Он ходит со стариком по грибы и подкладывает ему на дорожку белые, чтоб старик нашёл их без труда: глаза его почти не видят. Он поёт малороссийские песни, рассказывает о Нежине, о похождениях юности.

Раньше почти не замечавший детей, он теперь охотней проводит время в их обществе. Он хочет именно для них написать свою следующую книгу и сообщает об этих планах даже шефу жандармов: это должна быть книга, «которая знакомила бы русского ещё с детства с землёй своей», ибо детство есть тот возраст, в котором «живей воображенье и всё, что раз взошло, остаётся навеки».

О том же говорит он в Одессе, и некая Неизвестная записывает его слова. Он вспоминает Пушкина и Карамзина и говорит, что для детей надо писать так, как писали они. Их слог и смысл, заложенный в их сочинениях, близки детскому уху и пониманию, они самым близким путём доходят до их воображения. «Нет, всего лучше читать детям книги для больших, – записывает его слова Неизвестная, – вот историю Карамзина с девятого тома…»

И ещё одна запись из её дневника, передающая мысль Гоголя о детстве: «Человек со временем будет тем, чем смолоду был».

В одной из записей, относящихся ко времени, о каком идёт речь, у него сказано: «У исповеди собрать все сословия, все, как равные между собою. Всё дело имеют с Богом… Выше того не выдумать, что уже есть в Евангелии…» Без сомнения, это строки, относящиеся к его думам о плане «Мёртвых душ». Собрать всех у исповеди мог герой второго тома – священник, которого он писал со многих лиц. Тут понадобились ему и оптинские старцы, и московский его духовник, и отец Матвей Константиновский, с которым познакомил его граф А. П. Толстой.

То был обыкновенный священник, сын сельского иерея, с детства впитавший все особенности народной веры. Он не был учёный богослов, не был фанатик, но строгость в вере держал – скорей из-за характера, чем по приверженности церковным догматам. Был отец Матвей красноречив – это привлекло Гоголя сначала заочно, когда А. П. Толстой свёл их в переписке, а потом при личной встрече в Москве. Понравилась Гоголю его речь – прозаически-бытовая в тихие часы разговора и торжественно-величавая, когда отец Матвей одушевлялся, когда касался заветных для себя тем. Двойственности он не признавал, лукавства этого светского с собой и с верой не привечал, как некоторые столичные священники, которые и в салонах вертелись, и на руку были нечисты.

От него веяло Русью, и во внешнем облике мало походил он на вылощенных и выучившихся в семинариях, избалованных близостью ко двору, к русским посольствам за границей священников, которых чаще всего приходилось встречать Гоголю: грубая одежда, смазанные маслом русо-седые волосы, редкая бородёнка, маленькие серые глазки.

Гоголь как-то подался к этому человеку, доверился ему. Не оттого, что тот мог до конца понять его – ему не это было нужно. Ему нужен был отец Матвей и как типаж, и как исповедник. Строгость этого ржевского Иеремии его не пугала – он умел держать людей на расстоянии, умел управлять своими отношениями с ними. Страх был не перед отцом Матвеем, а перед своим неверием.

Понял ли это отец Матвей? Если судить по его письмам к Гоголю (весьма немногим) – понял. Понял и то, что не сломать ему Гоголя, не поколебать его убеждения, если оно убеждение, не сладить с волей Гоголя, с его характером, наконец.

Но тут, что называется, нашла коса на камень – характер на характер. Отец Матвей требовал определённости, он – в своей преданности одному учению – был не способен понять раздвоения мятущегося духа Гоголя. И уступить тому. Но, может быть, именно эта чёрствость и грубость нужны были его подопечному. Может быть, нуждался тот в строгом слове со стороны, и ни в чём более, так как всё остальное (в том числе, понимание того, что с ним происходит) было при нём.

Ему именно эта резкость была нужна, эта бесцеремонность искренности, этот пугающий окрик, которого он ни от кого не мог услышать.

Сан священника давал отцу Матвею в глазах Гоголя право на такое обращение с ним.

 

3

Отец Матвей только повторял в своих письмах из Ржева: «Не бойтесь, не страшитесь…» Но этого было мало. Точнее, было уже поздно.

Страхи в последние месяцы жизни окружают Гоголя, ловят его, как ловят русалки утопленницу в «Майской ночи». Он живёт в сознании, что ему не окончить труда, что, если он и окончит его, сотворит не то.

Уйдя далеко от своего детства, своего начала, он хотел и себя вернуть к нему, и, как задумал он в «Мёртвых душах», и всё человечество повернуть к истине Евангелия. В тех записках, которые мы цитировали и где он пишет, что не выдумать ничего лучше, чем Евангелие (слова, прямо относящиеся к «обману» искусства), он добавляет: сколько раз отшатывалось от Евангелия человечество и сколько раз обращалось. «Несколько раз человечество своего кругообращение… несколько мыслей совершит… оборот мыслей… и возвратится вновь к Евангелию, подтвердив опытом событий истину каждого его слова. Вечное оно вкоренится глубже и глубже. Ещё глубже и глубже вкоренятся вечные слова, как дерева, шатаемые ветром, пускают глубже и глубже свои корни…»

Так рос и расширялся его замысел. Он напоминал дантово восхождение по возвышающимся кругам к раю (таким изобразил идею «Божественной комедии» великий Джотто на стене церкви Санта-Мария де Фиоре во Флоренции), восхождение по кругу и внутри круга, который очертывало человеку высшее знание. То было восхождение-возвращение, возвращение к началу после блуждания по «иным путям». Этого возвращения желал он для России и для Чичикова. Да и всё человечество, по его мнению, пройдя круги искушений, намаявшись и намыкавшись на них, перевалит наконец за черту Страшного суда (который будет прежде всего суд человека над собой) и обретёт свет.

Вы хотите написать вторую библию, говорил ему посвящённый в его планы брат Смирновой Аркадий Осипович Россет. «…ты хочешь непременно равняться с богом», – предупреждала его мать.

Нет, не хотел он равняться с богом и не смел. И не было у него такого замаха.

Когда, проезжая через Полтаву в 1851 году, он прощался с С. В. Скалой (как всегда, остановился на несколько дней у дочери Капниста), она напомнила ему слова, сказанные им в юности: «Или вы обо мне ничего не услышите, или услышите нечто весьма хорошее…» Он ничего не сказал мне на это, пишет Скалой, но на глазах его показались слёзы.

Это и было восхождение по той лестнице, о которой мечтал он ещё в молодые свои лета. И в этом смысле возвращался он к началу – на этот раз началу своей жизни и её идеалам. Преодолеть безыдеальность простой материи, материального существования и земной жизни и всё-таки явить идеал во плоти и крови – вот чего он добивается, чего хочет.

Вскоре после смерти сына Мария Ивановна Гоголь писала С. П. Шевыреву: «…В минуты откровения в юных его летах он говорил о своих планах в жизни, но в средних летах и до самой кончины он был молчалив насчёт себя, – казалось, он хотел бы скрыть и от себя, если бы то было возможно, значение его в свете; в последнее моё свидание с ним на земле, когда я провожала его в Москву, не подозревая разлучиться навек, приписывала невыразимую тоску души временной разлуке, оставшись с ним одна, сказала ему: «Кажется мне (так как слежу за твоими действиями во всю твою жизнь, хотя никто того не знает и даже ты сам), что ты достиг уже своей цели, о которой говорил мне в юных твоих летах». Он, немного помолчав, сказал мне: «Тем более вы не должны на меня надеяться, жизнь моя ни для меня, ни для вас, близких моему сердцу, она есть для всего мира…»

Эпизод этот относится к маю 1851 года, когда Гоголь в последний раз посетил Васильевку. Он возвращался из Одессы, где завершил второй том. Теперь он был набело написан, переписан его аккуратным почерком и в нескольких тетрадях лежал в его портфеле. Более он к нему не притрагивался, в него не заглядывал. Как бы желая рассеяться, он много ходил по окрестным полям, проводил часы в гостиной с сёстрами и матерью. Он жалел их, жалел их бедность, одинокое девичество сестёр и одиночество матери, которая смотрела на него так ожидающе, так преданно.

Он закупил лес, сам наметил брёвна, рисовал план будущего строения, хотел осуществить мечту отца. Пусть у них у всех будет хороший дом, пусть не стыдно будет принять в нём проезжего и проходящего, он и сам собирался жить в нём и отвёл себе на плане три комнаты. Перед самым отъездом купил он себе и крепкий дубовый шкаф для книг и обещал, что будущей весной, когда выйдет наконец его книга, приедет сам и приступит к строительству.

Он не говорил, что окончил труд, но по его настроению, по светлому его облику поняла чуткая мать, что что-то переменилось в делах сына, что, видно, завершил он то, что не мог никак завершить и в завершение чего уже, кажется, не верил.

Несмотря на то что занимался он обыкновенными земными заботами, хлопотал по хозяйству, ездил в Полтаву уплачивать материнские долги в Опекунский совет, она видела – сын её достиг высшей точки своей жизни. Никто не мог этого заметить, кроме матери. Никто не мог понять, что не только работа закончена, но и всё, что мог он сделать на земле, он уже сделал.

С этого времени начинается новый отсчёт часов жизни Гоголя, последний их отсчёт. Теперь время побежит быстро. «Я уверен, – говорил он Смирновой, – когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу в свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню, на что я призван в свет». Это ощущение, что он выполнил то, на что был призван в свет, преобладает в Гоголе 1851 года.

Впрочем, его помнят разным. Помнят весёлым, оглушительно весёлым и расположенным ко всем, гуляющим и купающимся в Оке, когда он гостит в июле у Смирновой в Спасском под Москвой, помнят читающим вслух Мольера и «Ревизора» – читающим с прежней силон вдохновения и с таким проникающим состраданием к героям, которого никто и не знал в нём раньше.

«Я слушал его тогда в первый – и в последний раз, – вспоминал И. С. Тургенев о чтении «Ревизора» в ноябре 1851 года в Москве. – Диккенс также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы… Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью…» Само враньё Хлестакова показалось в чтении Гоголя чрезвычайно «естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечён и странностию своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врёт – и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга – это не простая ложь, не простое хвастовство».

Воспоминания Тургенева ценны, так как написаны они человеком, в ту пору не сочувствовавшим идеям Гоголя. Для Гоголя это была встреча с молодым поколением литературы, которое он – при всей сосредоточенности на своём труде – уже знал. Он читал и Тургенева, и Григоровича, и стихи Некрасова, и повести Искандера.

Сейчас Искандер (Герцен) жил за границей и издал там брошюру, озаглавленную «О развитии революционных идей в России». Парижский префект полиции Пьер Карлье послал её императору Николаю «для сведения». Герцен писал, что Гоголь немало способствовал развитию революционных настроений среди молодёжи, но позднее, в «Выбранных местах из переписки с друзьями», отрёкся от своих взглядов. Он называл «Переписку» отступничеством и падением.

Гоголь был встревожен: вместе с изданием второго тома поэмы он затевал переиздание своих сочинений, и брошюра Герцена могла помешать этому. Когда М. С. Щепкин привёл к нему в гости И. С. Тургенева, Гоголь спросил того: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?» Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: «…Если бы можно было воротить сказанное, я бы уничтожил мою «Переписку с друзьями». Я бы сжёг её».

В другом варианте запись воспоминаний Щепкина выглядит так: «Разговор с Тургеневым. Французский перевод. Гоголь знал, кто помогал переводчику (Тургенев). «Что я сделал Герцену? Он срамит (унижает) меня перед потомством. Я отдал бы половину жизни, чтоб не издавать этой книги»… – Для Герцена не личность ваша, а то, что вы передовой человек, который вдруг сворачивает с своего пути (ответ Тургенева. – И. З.). «Мне досадно, что друзья придали мне политическое значение. Я хотел показать Перепискою, что я не тот…»

Ходили слухи, что ничем в литературе он не интересуется, ничего не читает. Это была неправда. «Он всё читал и за всем следил, – пишет Арнольди. – О сочинениях Тургенева, Григоровича, Гончарова отзывался с большою похвалой. «Это все явления, утешительные для будущего, – говорил он. – Наша литература в последнее время сделала крутой поворот и попала на настоящую дорогу».

Так оно и было. Ещё в 1846 году он писал Плетнёву: «Современное нам время, слава богу, не без талантов». Через год в печати появилась «Обыкновенная история» И. Гончарова. Печатал свою «живую и верную статистику России», как назвал Гоголь его очерки. Казак Луганский – Владимир Даль. Вышли новые повести Ф. Достоевского – «Двойник», «Господин Прохарчин», «Хозяйка», «Неточка Незванова». В декабре 1849 года в доме Погодина Гоголь слушал в исполнении автора комедию А. Н. Островского «Свои люди – сочтёмся». Гоголевское обращение к «обыкновенному» отозвалось в повестях «натуральной школы», в стихах Некрасова, в реализме Тургенева; его попытки обнять всего человека – в фантастической прозе Достоевского.

Русская литература разветвлялась и уходила дальше – он иногда чувствовал себя остающимся на берегу и провожающим отходящие корабли. Однажды – это было ещё в 1848 году – его пригласили к себе на обед Некрасов и его сторонники. Он прибыл, но просидел с ними недолго, оглядел их, пощупал несколькими вопросами и был таков.

Он знал их заочно (на встречу прибыли Некрасов, Григорович, Гончаров, Дружинин), теперь воочию убедился, какие они разные и какая пропасть между ним и ими. Он был действительно «уходящим человеком» (как писал в письме к Жуковскому), они – приходящими, верней, уже пришедшими.

Разговор не клеился. У всех на устах вертелись вопросы о литературе, но все знали, что Гоголь таких вопросов не любит, а не говорить о литературе, о борьбе партий, о Петербурге и Москве (всё это входило в список запрещённых тем), о «Выбранных местах» – так о чём же говорить?

Он не стал их хвалить из воспитательных соображений, в подробности тем более вдаваться не мог, ибо читал их всё же невнимательно, ему важно было на лица их посмотреть, чтоб сравнить внутренне себя и их, а заодно и запастись некоторыми сведениями о типе литератора в России.

Одеты они были с иголочки (а он знал, что Некрасов, например, до получения в руки «Современника» голодал и ходил в рваном пальто), ум и образованность были при них, но в том, что они, хотя и кратко, успели ему сказать о себе и о литературе, объявлялось во всём не то. Их называют моими детьми, думал он, но какие же они дети, если я, отец, не признаю в них своих детей?

Тень Белинского всё ещё стояла между ними. Она напоминала, что они по разные стороны «баррикады», что за ним Москва, «Москвитянин», «Выбранные места» (о которых они без негодования не могли и думать), московские гостиные и московские замшелые убеждения. За ними Петербург, «Современник» и «Отечественные записки», новейшее направление, новейшие идеи. Он для них был почётный глава, и они пришли к нему на приём, как к почётному члену (коим он стал в Московском университете), чтобы отбыть минуту молчания, как перед статуей или портретом. Для них Гоголь, как ни много он значил в их собственном развитии, был конченый человек.

Он сказал им что-то общее насчёт того, что надо творить в тишине и не спешить печататься.

– Но надобно и на что-то жить, Николай Васильевич, – возразил Некрасов.

– Да, действительно, – сказал Гоголь и, как вспоминает описавший эту сцену Панаев, кажется, смутился.

Он-то понимал, что придёт время, и они разойдутся, как расходятся в жизни даже самые близкие люди, но пока их объединяли молодость и минута и сопротивление ему, Гоголю, которого они всё ещё считали Учителем. Из этого сопротивления и вырастали отчасти их понятия о литературной деятельности и борьбе.

И ещё одно смущало его: борьба эта как-то тесно сращивалась с делом. Завелись бесчисленные редакции, в редакциях – бесчисленные сотрудники, печатный станок воевал за просвещение, стоял за идеи, но и давал Доход.

При Пушкине и редакций никаких не было (разве что у Булгарина и Греча), сотрудники лишь назывались сотрудниками, никто им не платил, литература так плотно не срослась с капиталом, хотя уже тогда обличал Шевырев её доходы и тёмные дела.

Наживались двое-трое плутов (вроде Булгарина), но те, кто создавал истинное искусство, не могли рассчитывать ни на богатство, ни на тесные отношения с миром ДЕЛА. Раньше, бывало, один Булгарин мухлевал и устраивал в своей газете оды кондитерским и галантерейным магазинам, за которые хозяева этих магазинов платит ему щедрыми обедами с шампанским. Раз в год Смирдин собирал литераторов и угощал их, но на обедах этих царило что-то торжественное, там уже не сводили счётов и не точили ножей на противника. Сейчас это ввелось повсеместно. Разбогатевшие издатели снимали целые этажи, устраивали при своих квартирах комнаты редакции, и в обеденной зале за огромным столом усаживалось сразу по многу лиц, тех же литераторов или книгопродавцев – одним словом, заинтересованных партнёров, которые знали, чего друг от друга хотят.

Ему даже пришла в голову мысль, а не сделать ли Чичикова писателем. Ведь это повыгоднее, чем скупать мёртвые души. Это и благороднее, чем подделывать завещания. Павел Иванович неглуп, хитёр, сноровист и обладает фантазией. Кроме того, он в сём случае оправдает так неоправданно присваиваемое ему звание «образованного человека».

Но то была игра, шутка. Классик откланялся и уехал. Будущие классики, недовольные и обиженные, разошлись по домам.

Больше они от него ничего не ждали. Он где-то жил в Москве, что-то писал, намекали, что нечто значительное, способное поразить весь мир, – они относились к этим сообщениям спокойно. Да и Тургенев, наверное, посетив Гоголя в его квартире на Никитском бульваре, думал о нём как о своём же прошедшем, прошлом.

 

4

Но Гоголь ещё жил. Мало того, он готовился печатать второй том, изучал греческий язык, намечал маршруты своих будущих поездок, читал актёрам Малого театра «Ревизора», дописывал «Божественную Литургию». Он жил вспышками, наитиями, а лето 1851 года всё прошло под знаком счастливого настроения, счастливого ожидания печатания.

И вдруг наступает перелом. 2 сентября 1851 года он пишет матери: «Рад бы лететь к вам, со страхом думаю о зиме… Здоровье моё сызнова не так хорошо, и, кажется, я сам причиною. Желая хоть что-нибудь приготовить к печати, я усилил труды и чрез это не только не ускорил дела, но и отдалил ещё года, может быть, на два. Бедная моя голова!»

То был первый вопль, посланный им в сторону Васильевки, вопль о спасении, потому что вновь нашло на него прежнее. Как бы в один миг рухнул построенный и готовый к сдаче дом, осели его стены, покривилась крыша, и весь он представился уродом, какой-то страшной карикатурой.

Что произошло? Что вызвало этот тревожный поворот? Вероятно, нарушил он данный себе обет: не заглядывать в рукопись. Видно, споткнулся он на каком-то описании или опять высунуло свой нос «проповедничество», которого он так боялся и которое ненавидел со времён провала с «Перепиской», и он стал переписывать.

С этого момента начинается быстрое и лихорадочное устремление к концу. Все нервы его приходят в расстройство, каждый пустяк беспокоит, подаёт намёк, приводит в отчаяние. Подсвечник упадёт при разговоре, он не только вздрагивает, он видит в этом примету. Незваный человек войдёт во время чтения, он уже меняется в лице, сбивается с ритма и вянет.

Все замечают, как начинает он худеть: бледный, мёрзнущий с наступлением осени, он порывается уехать опять куда-то на юг, в Крым, что ли, но денег нет. И всё-таки он садится в карету и отправляется через Калугу и Оптину пустынь в Малороссию. Он выезжает из Москвы в полном расстройстве, надеясь, как всегда, на дорогу, но на этот раз дорога уже не спасает его. Вовсе расклеившийся нервами прибывает он в обитель, где делает остановку. Из гостиницы в Козельске пишет он письма старцу Макарию и просит у него совета: как быть, ехать или не ехать, ехать ли домой, ехать ли в Крым или возвращаться в Москву. Тот успокаивающе отвечает ему: решайте сами, поступайте как хотите и не придавайте своей нерешительности значения, это пройдёт.

В первых числах октября Аксаковы были обрадованы неожиданным возвращением Гоголя. Он вернулся в Москву, впервые в своей жизни поворотив с дороги, попросту бросив её. Сразу же по прибытии в столицу он ринулся к Аксаковым, но, не застав их, нанял первую попавшуюся карету и прибыл к нам в Абрамцево. Чего он хотел? Успокоиться? Отдохнуть? Увидеть их любящие лица и сказать себе: всё хорошо, ты среди своих?

Уже в конце осени он опять работает, вновь стоит перед своей конторкой, возводя разрушенное здание, собирая его по щепке, по кирпичу, по стёклышку. Начавши переписывать слово, фразу, перемарав страницу, он стал марать и дальше, и беловик вновь превратился в черновик – уже не листы, а главы пошли в переделку, и минутами он сознавал: более не смогу.

Борьба с собой и мучительное приневоливание и переписывание высасывали его душу, и Гоголь на глазах менялся, казалось, ещё вчера здоровый, молодой, он наутро глядел стариком, нос заострялся, бледность выступала на щёках, и бежал он опять от себя и от людей, перебегал с места на место, но некуда уже было скрыться. Оставался один конец, одно незаконное бегство, но о нём он и не смел помышлять, и ещё в Одессе, когда зашёл разговор о самоубийстве, он сказал: «Это такой нелепый грех…» Оставалось терпеть, оставалось взять себя в руки и вновь попробовать возродиться.

К концу 1851 года состояние Гоголя улучшается. Он опять работает, опять текут спокойно его занятия, он готовит к печати собрание сочинений, вычитывает чистые листы и правит их. Его тесный уют вновь напоминает келью: две комнатки, одна – спальня и кабинет, другая – прихожая и гостиная, где он изредка принимает гостей. Над постелью, закрытой ширмою, висит икона, теплится лампада, и по вечерам слышат слуги и хозяева, как усердно он молится или произносит вслух псалмы.

Все помнят, что Гоголь в эти дни особенно много говорил о смерти, страшился её, и это приблизило роковую развязку. Ещё в 1849 году, когда умерла Маргарита Васильевна Базили, он написал другу утешающее письмо и просил вместе с тем подробно описать ему её последние минуты. Он просил у Базили прощения за этот интерес, но не мог скрыть его. Зачем ему это было нужно? Он хотел сверить свой страх с тем, что чувствуют в эти минуты другие – уходящие и свидетели их ухода. Сам он после смерти Вьельгорского избегал встреч с покойниками, не ходил ни на панихиды, ни на похороны. Смерть Маргариты Васильевны поразила его, она почти совпала с другим горестным событием – у Данилевского умер родственник жены. «Я был при кончине его и видел, – писал ему Данилевский, – последние минуты. Как ни говори о том, что «страшно зреть, как силится преодолеть смерть человека»… В первый раз я был свидетелем этих торжественных минут, глубоко неизъяснимое впечатление оставили они на меня… сколько величественного, умилительного, страшного, раздирающего сердце…»

Базили писал другое. «Тьфу, брат, как пошлы все романы и все трагедии, где плаксы оплакивают своих возлюбленных. То ли смерть матери моих детей, того существа, с которым я привык жить и мыслить и чувствовать заодно». Базили писал ему, что, видя смерть жены, усомнился в бессмертии души, он не знал теперь, что говорить детям, как воспитывать их, как внушить им веру, которая до сего момента казалась ему, как и Гоголю, спасением, а обернулась безнадёжностью.

Гоголь и сам не знал, что ему ответить. И он сомневался, страшась сомнений и доверяя их отцу Матвею, когда тот приезжал к Толстому, не слышал от того, ничего успокаивающего – отца Матвея начинали уже раздражать эти колебания и слабость Гоголя, и он говорил: выбирайте. Что же вы мечетесь? Или искусство, или Бог! Гоголь дал ему прочесть главу о священнике из второго тома «Мёртвых душ» – глава отцу Матвею не понравилась. Он советовал уничтожить её опять-таки потому, что священнический сан духовный, а Гоголь выносит его в сферу «прелести». И мало похожим казался ему этот священник на него самого – не подозревал он опасности таких разговоров с Гоголем.

В такие минуты Гоголь более, чем когда-либо, был подвержен слову, влиянию слова, неожиданному толчку со стороны, который мог привести к обвалу накопившихся горьких чувств. Всё колебалось в нём, всё было неустойчиво, зыбко, дрожаще, и твёрдый голос как нельзя более нужен был ему сейчас. Не за кого было ухватиться, не к кому прижаться, как прижимался он в детстве к матери. В последнюю их встречу с отцом Матвеем (уже в феврале) Гоголь решительно отказался последовать его совету – бросить писанье.

Вдогонку уехавшему отцу Матвею он послал письмо, в котором просил простить того за нанесённые «оскорбления», и ещё раз получил ответ: «Не унывайте, – не отчаивайтесь, во всём благодушествуйте… Решимость нужна – и тут же всё и трудное станет легко, и невозможное по внушению врача будет весьма возможно. Так и сказано… когда немоществую, тогда силён…» Эти слова он и сам когда-то повторял тем, кто просил у него в беде поддержки. Сейчас они не помогали. Письмо это пришло уже, когда Гоголь слёг, а произошло это после 11 февраля, когда совершилось то, чего ни он, никто не ждал, – уничтожение рукописи.

 

5

Всё, что этому предшествовало, можно расчислить по дням. 26 января 1852 года умерла Екатерина Михайловна Хомякова. Гоголь любил её – и как жену своего близкого знакомого, и как сестру Языкова. Когда родился у Екатерины Михайловны сын, его в честь Языкова назвали Николаем, и Гоголь крестил его. Она умерла внезапно, от эпидемии брюшного тифа, умерла беременной, ожидая дитя. Смерть эта как бы подкосила Гоголя. Он увидел в этом предзнаменование. Присутствуя 28 января на панихиде, он был как восковой – его никогда не видели таким. Гоголь не выстоял панихиду до конца – при этом он старался не смотреть на покойницу.

Когда Хомяков, найдя в себе силы, вышел его проводить в переднюю, Гоголь обнял ею и плача сказал: «Всё кончено». На похороны он не явился, сославшись на болезнь и недомогание нервов. Он сам отслужил по покойной панихиду в церкви и поставил свечу. При этом он помянул, как бы прощаясь с ними, всех близких его сердцу, всех отошедших из тех, кого любил. «Она как будто в благодарность привела их всех ко мне, – сказал он Аксаковым, – мне стало легче». И, немного задумавшись, добавил: «Страшна минута смерти». – «Почему же страшна? – спросили его, – только бы быть уверену в милости божией к страждущему человеку, и тогда отрадно думать о смерти». Он ответил: «Но об этом надобно спросить тех, кто перешёл через эту минуту».

Ещё когда Хомякова была жива, но уже появились опасения в худшем исходе, он приезжал к ним и спрашивал, чем её лечат. Ему говорили, что ей дают каломель. «Ни в коем случае! – вскричал он. – Это яд!» С некоторых пор он боялся лекарств и не доверял им. И когда она умерла, он узнал, что ей вновь давали каломель. Он приписывал её кончину действию этого лекарства.

«С этого времени, – как пишет лечивший Гоголя врач А. Т. Тарасенков, – мысль о смерти и о приготовлении себя к ней, кажется, сделалась преобладающей его мыслью».

Приближался пост, и Гоголь решил на этот раз поститься по-настоящему. Обычно он не выдерживал строгих условий поста и быстро переходил на скоромное, говоря, что его организм так устроен, что он не может долго продержаться на постном. В этот раз он почему-то страшился, что не выдержит и вновь впадёт в грех.

В понедельник, 4 февраля, он был у Шевырева, сказал, что некогда заниматься корректурами. Шевырев заметил перемену во всём его облике. Он был угрюм, погружен в себя. Пробыл недолго и оказал, что чувствует себя слабо и хочет попоститься и поговеть.

– Зачем же на масленой? – спросил его Шевырев.

– Так случилось…

5 февраля Шевырев после лекций заехал к Гоголю на Никитский. Тот собирался в церковь.

– Как ты себя чувствуешь? – спросил Шевырев.

– Плохо. – Он жаловался на расстройство желудка и сильное действие лекарства.

– Как же ты, нездоровый, выезжаешь? Посидел бы дня три дома, и прошло бы. Вот то-то и не женат: жена бы не пустила тебя.

Он улыбнулся этому.

Все оставшиеся месяцы и дни своей жизни Гоголь искал места, где можно было бы найти наконец покой. Он звал Данилевского в Москву и просил его жить с ним одним домом. Он упрашивал Аксаковых не уезжать в Абрамцево, а снять квартиру в Москве и поселиться вместе с ним. Ему нужен был дом, семья, где он мог бы приютиться, освободиться от страха, развеять его. Но Аксаковы не могли снять квартиры – денег не хватало. Данилевский и подавно не мог на авось перебираться в белокаменную. С Погодиным ему жить не хотелось, с Шевыревым тоже. У Хомяковых отныне пусто было в доме. 9 февраля он последний раз приехал к ним и долго играл со своим крестником – будто прощался.

 

6

Продолжим летопись.

5 февраля Гоголь провожает на вокзале Санкт-Петербургской железной дороги отца Матвея. Его узнают в толпе, любопытные подходят поближе, чтоб разглядеть живого автора «Мёртвых душ». «С этих пор, – пишет Тарасенков, – бросил литературную работу… стал есть весьма мало… сон умерил до чрезмерности». Теперь Гоголь постится и большую часть времени стоит на коленях перед образами в своей комнате.

6 февраля он у Шевырева. Всё ещё выезжает и навещает знакомых. Шевыреву кажется, что несколько посвежел лицом. Впрочем, следы бессонницы и усталости видны.

7 февраля Гоголь едет на Девичье поле в церковь Саввы Освящённого, которая в дни жизни у Погодина была его приходской церковью, приобщается святых тайн. Вечером он служит там же благодарственный молебен.

8‑го и 9‑го он ещё выезжает.

10 февраля пишет письмо матери: «Благодарю вас, бесценная моя матушка, что вы обо мне молитесь. О, как много делает молитва матери! В здоровье моём всё ещё чего-то недостаёт, чтобы ему укрепиться. До сих пор не могу приняться ни за труды, как следует, ни за обычные дела, которые оттого приостановились…

Ваш весь, вас любящий сын

Николай».

Последнее письмо Гоголя – последнее из всех, писанных им, – было письмо к матери. Отныне почтовая бумага и конверты более не понадобятся ему. Лишь обрывки и клочки тетрадных листов станут его записными книжками и тем, на чём он запишет самые последние свои слова.

Почерк его меняется. Мелкий, бисерно-убористый и похожий на нитку чистого жемчуга, он вдруг вырастет, приобретёт детские формы: буквы станут выше, крупнее, перо медленнее будет двигаться по бумаге, выводя слова ясно, так ясно, чтоб и только начавший читать мог прочесть, чтоб и плохо видящий увидел.

10 февраля Гоголь просит позвать к нему хозяина дома и передаёт ему готовую рукопись второго тома. Он желает отдать её митрополиту Филарету, чтоб тот отобрал, что считает нужным, а остальное обрёк уничтожению, как негодное или ложное. Толстой взять бумаги отказался. До этого – в ночь с восьмого на девятое – Гоголь видел себя во сне мёртвым, слышал «голоса», велел соборовать его, призвав священника из ближайшего прихода церкви Симеона Столпника. Священник прибыл, поговорил с ним и собороваться отсоветовал.

11 февраля наверху у графа было богослужение. Гоголь, отдыхая на каждой ступени, поднялся наверх и на коленях слушал службу. Его подняли, отвели в его комнаты. Предложили лечь в постель. Он отказывался. Дни и ночи он теперь проводил в кресле, подставляя себе под ноги скамеечку, чтоб можно было полулежать. В эту же ночь – с 11‑го на 12‑е – он молился до трёх часов на коленях перед иконою. К трём часам разбудил мальчика своего Семёна. Спросил его, холодно ли в той комнате, где он обыкновенно занимался. Мальчик ответил, что гораздо холоднее. Не послушался его убеждений лечь спать, оделся в тёплый плащ, взял свечу и пошёл в кабинет, велел мальчику следовать за собою, останавливался во всех комнатах и крестился. Пришедши в кабинет, велел мальчику открыть трубу, но так осторожно, чтобы не разбудить ни одного человека. Между тем перебирал свои бумаги: некоторые откладывал в портфель, другие обрекал. Эти последние велел мальчику связать трубкою и положить в камин. Семён бросился на колени и слёзно убеждал его не жечь их, говоря ему, что он будет сожалеть о них, когда выздоровеет. «Не твоё дело!» – отвечал он. Сам зажёг бумаги. Когда обгорели углы, огонь стал потухать. Мальчик обрадовался. Но Николай Васильевич заметил это, велел развязать связку, ещё подложить огня и ворочал бумаги до тех пор, пока они не превратились в пепел. В продолжение всего сожжения он крестился.

По окончании дела от изнеможения опустился в кресло. Мальчик плакал и говорил: «Что это вы сделали?» – «Тебе жаль меня», – сказал ему, обнял его, поцеловал и заплакал сам. Крестясь по-прежнему, возвратился он в спальню, лёг на постель и горько заплакал.

Мы передаём эти подробности в изложении С. П. Шевырева. Хотя его в те минуты не было с Гоголем, но то, что он пишет, совпадает с показаниями других. Все пересказывали это событие со слов мальчика Семёна Григорьева, крепостного Гоголя, который после смерти Гоголя, кстати, завещавшего отпустить его на волю, вернулся в Васильевку, остался при Марии Ивановне, потом был отдан в услужение Николаю Трушковскому, а потом затерялся. Он единственный, кто мог бы точно рассказать, как это случилось.

Шевыреву, как человеку, которому Гоголь доверял (Семён это знал), он и рассказал. Важно одно – совершил Гоголь свой самосуд в состоянии трезвом и спокойном.

Не было порыва, аффекта, о котором он бы через минуту после свершения страшной казни пожалел: бумаги не горели, а тлели, как могли тлеть на несильном огне толстые листы тетрадей, да ещё сброшюрованных плотно. Обгорели лишь углы. И было время вынуть рукопись из печи (всё же то была печь, а не камин) и спасти их. Но Гоголь поджёг их свечой опять и ещё подталкивал их, переворачивал, чтоб огонь взял всё, чтоб не осталось ни клочка, ни памяти о том, что было.

С другой стороны, что-то он всё же откладывал в портфель, и это были письма – письма Пушкина в том числе. Он делал это сознательно, в полной уверенности, что поступает правильно, единственно верно, хотя – и оттого плакал он – понимал уже, что не сможет восстановить написанного. Это было не то сожжение, какое он учинял своим трудам прежде, это был расчёт с писательством и с жизнью. Более ни жить, ни писать было не о чём и не для чего.

«Надобно уж умирать, – сказал он после этого Хомякову, – а я уже готов, и умру». Тут действовала сила внушения, сила духа, уже приговорившая его сознание к мысли, что конец неминуем. «Он смотрел, как человек, – пишет Тарасенков, позванный к Гоголю впервые 13 февраля, – для которого все задачи разрешены».

Он уже почти ничего не принимал из рук стоявшего бессменно у его изголовья Семёна (после сожжения Гоголь перебрался на кровать и более не вставал), только тёплое красное вино, разбавленное водой.

Вокруг его кресла, а потом и постели валялись разбросанные обрывки бумаги с неоконченными записями на них. На одном слабеющей, но всё ещё ясно выводящей буквы рукой ДЕТСКИМ ПОЧЕРКОМ было написано:

Одна из предсмертных записок Гоголя.

«КАК ПОСТУПИТЬ, ЧТОБЫ ПРИЗНАТЕЛЬНО, БЛАГОДАРНО И ВЕЧНО ПОМНИТЬ В СЕРДЦЕ МОЕМ ПОЛУЧЕННЫЙ УРОК?»

Далее шло ещё что-то, обрывавшееся на средине фразы, даже на недописанном слове, и в самом низу обрывка был рисунок: книга захлопывает человека с лицом, напоминающим лицо Гоголя. Те же длинные волосы и тот же профиль с длинным носом, хотя всё набросано нечётко, несколькими скрещивающимися линиями. Что хотел сказать он этими словами и этим рисунком?

Жизнь кончена, и это его судьба – быть захлопнутым обложкой недописанной книги, книги, которую теперь уже никто не прочтёт, книги, забравшей его жизнь и отпустившей его душу на свободу?

Его лечили. Ему лили на голову холодную воду («матушка, что они со мной делают?»), он просил нe трогать его, говорил, что ему хорошо и он хочет скорее умереть. Его насильно раздевали, опускали в ванну, обматывали мокрыми полотенцами, сажали ему на нос пиявок. Он стонал, звал кого-то и просил подать ему лeстницу, но это было уже в ночь накануне смерти.

Обеспокоенный хозяин дома созвал консилиум, все имевшиеся тогда в Москве известные врачи собрались у постели Гоголя. Он лежал, отвернувшись к стене, в халате и сапогах и смотрел на прислонённую к стене икону Божьей матери. Он хотел умереть тихо, спокойно. Ясное сознание, что он умирает, было написано на его лице. Голоса, которые он слышал перед тем, как сжечь второй том, были голосами оттуда – такие же голоса слышал его отец незадолго до смерти. В этом смысле он был в отца. Он верил, что должен умереть, и этой веры было достаточно, чтоб без какой-либо опасной болезни свести его в могилу.

А врачи, не понимая причины его болезни и ища её в теле, старались лечить тело. При этом они насиловали его тело, обижая душу этим насилием, этим вмешательством в таинство ухода. То был уход, а не самоубийство, уход сознательный, бесповоротный, как уход Пульхерии Ивановны, Афанасия Ивановича, понявших, что их время истекло. Жить, чтобы просто жить, чтобы повторяться, чтоб тянуть дни и ожидать старости, он не мог. Жить и не писать (а писать он был более не в силах), жить и стоять на месте значило для него при жизни стать мертвецом.

Верный своей вере в то, что жизнь даётся человеку для того, чтобы сделать своё дело и уйти, он и ушёл от них, всё ещё думавших, что имеют власть над ним.

Муки Гоголя перед смертью были муками человека, которого не понимали, которого вновь окружали удивлённые люди, считавшие, что он с ума сошёл, что он голодом себя морит, что он чуть ли не задумал покончить с собой. Они не могли поверить в то, что дух настолько руководил им, что его распоряжения было достаточно, чтоб тело беспрекословно подчинилось.

Врачи терялись в догадках о диагнозе, одни говорили, что у него воспаление в кишечнике, третьи – что тиф, четвёртые называли это нервической горячкой, пятые не скрывали своего подозрения в помешательстве. Собственно, и обращались с ним уже не как с Гоголем, а как с сумасшедшим, и это было естественным завершением того непонимания, которое началось ещё со времён «Ревизора». Врачи представляли в данном случае толпу, публику, которая не со зла всё это делала, но от трагического расхождения между собой и ПОЭТОМ, который умирал в ясном уме и твёрдой памяти.

В начале 1852 года Гоголь писал Вяземскому: надо оставить «завещанье после себя потомству, которое так же должно быть нам родное и близкое нашему сердцу, как дети близки сердцу отца (иначе разорвана связь между настоящим и будущим)…».

Он думал об этой связи, и смерть его – странная, загадочная смерть – была этой связью, ибо Гоголь в ней довёл своё искание до конца.

В восемь часов утра 21 февраля 1852 года дыхание его прекратилось.

Лицо покойного, как пишет очевидец, «выражало не страдание, а спокойствие, ясную мысль». Рядом с диваном, на котором он умер, ещё шли часы – они отсчитывали время, которое теперь принадлежало другим, и эти другие поняли, кого они потеряли. Горестным воплем из Петербурга отозвался на эту смерть Тургенев: «Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим». Он писал, что Гоголь не выдержал в себе борьбы целого народа, он умер, потому что решился, захотел умереть. «Он стоял в главе стремления всей России к самосознанию, – откликался ему из Москвы его «идейный противник» Ю. Самарин, – он, так сказать, носил его в себе. Он стоял ближе всех к разгадке, и потому вся Россия смотрела на него с трепетным ожиданием, думая получить чрез него разгадку своей судьбы, во сколько эта разгадка в сфере художества может свершиться». «Это истинный мученик высокой мысли, мученик нашего времени», – писал С. Т. Аксаков сыновьям.

Горевала Москва, горевал Петербург, горевала и вся Россия, внезапно обнаружившая, что осталась без Гоголя. Она как бы хлынула в эти дни в Москву, затопила её улицы, Никитский бульвар и на руках вынесла гроб его из квартиры. Гроб поставили в церкви Московского университета. День и ночь текли толпы народа – таких похорон не видела древняя столица, не знала за всю свою историю. Сам генерал-адъютант А. А. Закревский и попечитель учебного округа В. И. Назимов явились ко гробу в орденах и лентах и встали по обе стороны его. Впрочем, как докладывал позже Закревский шефу жандармов Орлову, он прибыл более для слежения за порядком, но порядок установить было нельзя, потому что не из почтения, не из славы мишурной, минутной, громкой шёл ко гробу народ, а из-за какого-то беспокойства, даже отчаяния, что умер тот, кто мог сказать слово, которому дано было его сказать и который служил этому долгу своему – жить в слове – бескорыстно.

День и ночь дежурили у гроба Гоголя студенты и профессора Московского университета, гроб был засыпан цветами, голова Гоголя увита лавровым венком. Брали на память цветы, лавровые листья – хотели сохранить хоть что-то о нём. Утром 24 февраля М. С. Щепкин, переживший своего любимца, закрыл гроб крышкой. Гроб подняли на руки и понесли. И так до самого Данилова монастыря, где вырыта была могила, несли его на руках, восемь вёрст по глубокому сырому снегу, выпавшему накануне. Шли мужики и баре, генералы и торговые люди, слуги и студенты, писатели, простой народ, приезжие, и не было между ними в эту минуту различия – какие-то шаги отделяли генерала от Чаадаева, который тоже был здесь, Хомякова, плачущего, как дитя, от Грановского, старого от малого. Даже те, кто всегда остаётся спокойным, кто и в годы великих потрясений народных умеет думать о собственной обиде и прыщике на носу, смущённые обилием провожавшей гроб толпы, спрашивали:

– Кого хоронят?

И такие же, как они, уверенные, что не могут так хоронить простого коллежского асессора, отвечали им важно:

– Генерала хоронят.

Вот и удостоился он посмертно звания генерала, которое всегда высмеивал, к которому так недостижимо тянулись все его титулярные советники, безумные лжецы и врали, добрые люди и помешавшиеся несчастные. Вот и произвели его в этот ЧИН, который он всю жизнь презирал и над которым посмеивался.

Не могли поверить люди, что умер писатель. Что такое писатель? Кто такой писатель? А вы знаете, кто перед вами стоит? Вы знаете, с кем вы разговариваете? Но генерал-губернатор в карете, едущий за траурной процессией, почётный эскорт жандармов по сторонам и эта текущая по белому снегу скорбно-тёмная река тысяч и тысяч смущала душу, «…толки в народе… – писал один из участников похорон, – анекдотов тьма, все добивались, какого чина. Жандармы предполагали, что какой-нибудь важный граф или князь… один только извозчик уверял, что умер главный писарь при университете, т. е. не тот, который переписывает, а который знал, как писать, и к государю, и к генералу какому, ко всем».

Что ж, извозчик тот был прав. Знал умерший, как писать ко всем. И оттого все пришли поклониться ему в последний час. Мир сомкнулся над могилой Гоголя, враждовавшие между собой партии подали друг другу руки (через час, месяц, полгода они вновь разойдутся), но сбылась его мечта, и мгновение мира, воссоединения, единого вдоха пронеслось в ту минуту над Россией.

* * *

В доме Талызина на Никитском бульваре, в квартире умершего составлялся акт об оставшемся имуществе «скончавшегося от простуды коллежского асессора Гоголя». Квартальный надзиратель Протопопов вынимал из шкафа вещи и указывал: «Шуба енотовая, крытая чёрным сукном, старая, довольно ношеная, два старых суконных сертука чёрного сукна, один из них фасоном пальто, чёрное люстриновое пальто старое, пикеневое старое пальто белого цвета, одно парусинное пальто старое…» Он останавливался, переводил дух и продолжал: «Одни панталоны трековые мраморного цвета, трое старых парусинных панталон», – квартальный при этом всё время заглядывал в лежащую перед ним на столе опись, – «пять старых бархатных жилетов разных цветов… одна старая полотняная простыня, три старых холстинных простыни, семь шерстяных старых фуфаек, три пары нитяных и три шерстяных старых носков, три полотняных носовых старых платков…»

Итого – вместе с золотыми карманными часами о двух золотых досках под № мастера 8291 и русскими и иностранными книгами, которых насчитывалось общей численностью двести тридцать четыре, имущество покойного Николая Васильевича Гоголя составляло стоимость в 43 рубля 88 копеек серебром.