Тень парфюмера

Зомбарт Вернер

Канетти Элиас

Бланшо Морис

Часть II

Ужасы массы и тайны сообществ

 

 

Элиас Канетти. Масса и власть

1. МАССА

Боязнь прикосновения и ее метаморфозы

Ничего так не боится человек, как непонятного прикосновения. Когда случайно дотрагиваешься до чего-то, хочется увидеть, хочется узнать или по крайней мере догадаться, что это. Человек всегда старается избегать чужеродного прикосновения. Внезапное касание ночью или вообще в темноте может сделать этот страх паническим. Даже одежда не обеспечивает достаточной безопасности: ее так легко разорвать, так легко добраться до твоей голой, гладкой, беззащитной плоти.

Эта боязнь прикосновения побуждает людей всячески отгораживаться от окружающих. Они запираются в домах, куда никто не имеет нрава ступить, и лишь IBM чувствуют себя в относительной безопасности. Взломщика боятся не только потому, что он может ограбить, страшно, что кто-то внезапно, неожиданно схватит тебя из темноты. Рука с огромными когтями обычный символ этого страха. Отсюда во многом двойственный смысл немецкого слова angreifen. Оно может означать и безобидное прикосновение, и опасное нападение, причем в первом значении всегда присутствует оттенок второго. Основное же значение существительного Angriff уже исключительно отрицательное: нападение, атака.

Нежелание с кем-либо соприкоснуться сказывается и на нашем поведении среди других. Характер наших движений на улице, в толпе, в ресторанах, в поездах и автобусах во многом определяется этим страхом. Даже когда мы оказываемся совсем рядом с другими людьми, ясно их видим и прекрасно знаем, кто это, мы по возможности избегаем соприкосновений. Коли же, напротив, мы рады коснуться кого-то, значит, этот человек оказался нам просто приятен, и сближение происходит по нашей инициативе.

Быстрота, с какой мы извиняемся, нечаянно кого-то задев, напряженность, с какой обычно ждешь извинения, резкая и подчас не только словесная реакция, если его не последует, неприязнь и враждебность, которую испытываешь к «злоумышленнику», даже когда не думаешь, что у него и впрямь были дурные намерения, весь этот сложный клубок чувств вокруг чужеродного прикосновения, вся эта крайняя раздражительность, возбудимость свидетельствуют о том, что здесь оказывается задето что-то затаенное в самой глубине души, что-то вечно недремлющее и коварное, что-то никогда не покидающее человека, однажды установившего границы своей личности. Такого рода страх может лишить и сна, во время которого ты еще беззащитней.

Освободить человека от этого страха перед прикосновением способна лишь масса. Только в ней страх переходит в свою противоположность. Для этого нужна плотная масса, когда тела прижаты друг к другу, плотная и по своему внутреннему состоянию, то есть когда даже не обращаешь внимания, что тебя кто-то «теснит». Стоит однажды ощутить себя частицей массы, как перестаешь бояться ее прикосновения. Здесь в идеальном случае все равны. Теряют значение все различия, в том числе и различие пола. Здесь, сдавливая другого, сдавливаешь сам себя, чувствуя его, чувствуешь себя самого. Все вдруг начинает происходить как бы внутри одного тела. Видимо, это одна из причин, почему массе присуще стремление сплачиваться тесней: в основе его желание как можно в большей степени освободить каждого в отдельности от страха прикосновения. Чем плотней люди прижаты друг к другу, тем сильней в них чувство, что они не боятся друг друга. Это свойство массы. Облегчение, которое в ней начинаешь испытывать и о котором еще пойдет речь в другой связи, становится наиболее ощутимо при самой большой ее плотности.

Открытая и закрытая масса

Масса, вдруг возникающая там, где только что ничего не было, явление столь же загадочное, сколь и универсальное. Стояли, допустим, вместе несколько человек, пять, десять, от силы двенадцать, не больше. Не было никаких объявлений, никто ничего не ждал. И вдруг все уже черно от людей. Они стекаются сюда отовсюду, как будто движение по улицам стало односторонним. Многие понятия не имеют, что случилось, спроси их об этом, они не смогут ответить; и все-таки они спешат присоединиться к толпе. Их движению присуща решительность, свидетельствующая отнюдь не о простом любопытстве. Можно сказать, что движение одного оказывается заразительным для другою, но дело не только в этом: у них есть цель. Она появилась прежде, чем они это осознали; цель самое черное место, место, где собралось больше всего людей.

Об этой ярко выраженной форме спонтанной массы следует кое-что сказать. В месте своего возникновения, то есть собственно в своем ядре, она не так уж спонтанна, как кажется. Но в остальном, если не считать пяти, десяти или двенадцати человек, с которых она началась, масса действительно характеризуется этим свойством. Возникнув однажды, она стремится возрастать. Стремление к росту первое и главнейшее свойство массы. Она готова захватить каждого, кого только можно. Всякий, имеющий облик человеческого существа, может к ней примкнуть. Естественная масса есть открытая масса: для ее роста вообще не существует никаких границ. Она не признает домов, дверей и замков; ей подозрительны те, кто от нее запирается. Слово «открытая» здесь следует понимать во всех смыслах, она такова всюду и во всех направлениях. Открытая масса существует, покуда она растет. Как только рост прекращается, начинается ее распад.

Ибо распадается масса так же внезапно, как возникает. В этой своей спонтанной форме она образование чувствительное. Открытость, позволяющая ей расти, одновременно опасна для нее. Предчувствие грозящего распада всегда присутствует в ней. Она пытается избежать его, стараясь быстрее расти. Она вбирает в себя всех, кого только можно, но, когда никого больше не остается, распад становится неизбежным.

Противоположностью открытой массе, которая может расти до бесконечности, которая есть повсюду и именно потому претендует на универсальность, является закрытая масса.

Эта отказывается от роста, для нее самое главное устойчивость. Ее примечательная черта наличие границы. Закрытая масса держится стойко. Она создает для себя место, где обособляется; есть как бы предназначенное ей пространство, которое она должна заполнить! Ее можно сравнить с сосудом, куда наливается жидкость: известно, сколько жидкости войдет в этот сосуд. Доступ на ее территорию ограничен, туда не попадешь так просто. Границы уважаются. Эти границы могут быть каменными, в виде крепких стен. Может быть установлен особый акт приема, может существовать определенный взнос для входа. Когда пространство оказывается заполнено достаточно плотно, туда никто больше не допускается. Если какая-то часть желающих осталась за его пределами, в расчет всегда берется лишь плотная масса внутри закрытого пространства, остальные не считаются принадлежащими к ней всерьез.

Граница препятствует нерегулируемому приросту, но она затрудняет и замедляет также возможность распада. Теряя в росте, масса соответственно приобретает в устойчивости. Она защищена от внешних воздействий, которые могут быть для нее враждебны и опасны. Но особенно много значит для нее возможность повторения. Перспектива собираться вновь и вновь всякий раз позволяет массе избежать распада. Ее ждет какое-то здание, оно существует специально ради нее, и, покуда оно существует, масса будет собираться здесь и впредь. Это пространство принадлежит ей даже во время отлива, и в своей пустоте оно предвещает время прилива.

Разрядка

Важнейший процесс, происходящий внутри массы, разрядка. До нее массы в coбcтвенном смысле слова еще не существует, по-настоящему ее создает разрядка. Это миг, когда все, принадлежащие к ней, отбрасывают различия и чувствуют себя равными.

Имеются в виду прежде всего обусловленные внешне должностные, социальные, имущественные различия. Каждый по отдельности человек обычно очень хорошо их чувствует. Они тяжело его гнетут, поневоле и неизбежно разъединяют людей. Человек, занимающий определенное, надежное место, чувствует себя вправе никого к себе близко не подпускать. Он стоит, выразительный, полный уважения к себе, словно ветряная мельница среди просторной равнины; до следующей мельницы далеко, между ними пустое пространство. Вся известная ему жизнь основана на чувстве дистанции; дом, которым он владеет и в котором запирается, должность, которую он занимает, положение, к которому он стремится, все служит тому, чтобы укрепить и увеличить расстояние между ним и другим. Свобода какого-либо более глубокого движения от человека к человеку ограниченна. Все порывы, все ответные попытки иссякают, как в пустыне. Никому не дано приблизиться к другому, никому не дано сравняться с другим. Прочно утвердившиеся иерархии в любой области жизни не позволяют никому дотянуться до более высокого уровня или опуститься на более низкий, разве что чисто внешне. В разных обществах соотношения этих дистанций между людьми бывают различными. В некоторых решающую роль играет происхождение, в других – род занятий или имущественное положение.

Здесь не место подробно характеризовать эти субординации. Важно отметить, что они существуют повсюду, повсюду осознаются и решающим образом определяют отношения между людьми. Удовольствие занимать в иерархии более высокое положение не компенсирует утраты в свободе движения. Застывший и мрачный, человек стоит на отдалении от других. На его плечах тяжкий груз, и он не может сдвинуться с места. Он забывает, что сам взвалил эту тяжесть на себя, и мечтает от нее освободиться. Но как ему это сделать? Что бы он ни решил, как бы ни старался, он живет среди других, которые сведут все его усилия на нет. Пока они сами продолжают соблюдать дистанцию, ему не приблизиться к ним ни на шаг.

Освободиться oт этого сознания дистанции можно лишь сообща. Именно это и происходит в массе. Разрядка позволяет отбросить все различия и почувствовать себя равными. В тесноте, когда между людьми уже нет расстояния, когда тело прижато к телу, каждый ощущает другого как самого себя. Облегчение от этого огромно. Ради этого счастливого мгновения, когда никто не чувствует себя больше, лучше другого, люди соединяются в массу.

Но миг разрядки, столь желанный и столь счастливый, таит в себе и свои опасности. Уязвима главная иллюзия, которую он порождает: ведь люди, вдруг ощутившие себя равными, не стали равными взаправду и навсегда. Они возвращаются каждый в свой дом, ложатся спать каждый в свою постель. Каждый сохраняет свое имущество. Никто не отказывается от своего имени. Никто не прогоняет своих родственников. Никто не убегает от своей семьи. Лишь когда дело доходит до действительно серьезных перемен, люди порывают старые связи и вступают в новые. Такого рода союзы, которые по своей природе могут охватить лишь ограниченное число участников и, чтобы обеспечить свою устойчивость, должны устанавливать жесткие правила, я называю кристаллами масс. О них еще будет сказано подробней.

Но сама масса распадается. Она чувствует, что распадется. Она боится распада. Она может сохраниться лишь в том случае, если процесс разрядки продолжится, если он вовлечет в себя людей, примкнувших к ней. Лишь рост массы дает возможность принадлежащим к ней не возвращаться к грузу своих частных тягот.

Жажда разрушения

О страсти массы к разрушению говорится часто, это первое, что в ней бросается в глаза, и нельзя отрицать, что эту страсть действительно можно наблюдать всюду, в самых разных странах и культурах. Все это констатируют и осуждают, но никто по-настоящему не объясняет.

Больше всего масса любит разрушать дома и предметы. Поскольку имеются в виду чаще всего предметы хрупкие, такие, как оконные стекла, зеркала, горшки, картины, посуда, принято считать, что именно хрупкость предметов побуждает массы их разрушать. Несомненно, шум разрушения, звук разбиваемой посуды, звон оконных стекол немало добавляет к удовольствию от процесса: это мощные звуки новой жизни, крик новорожденного. То, что их легко вызвать, делает их еще более желанными, все кричит на разные голоса, и вещи рукоплещут, звеня. Особенно бывает нужен, очевидно, такого рода шум в самом начале, когда собралось еще не слишком много народа и событий еще мало или вовсе не произошло. Шум сулит приход подкрепления, на него надеются, в нем видят счастливое предвестие грядущих дел. Но неверно было бы полагать, что решающую роль здесь играет легкость разрушения. Набрасывались и на скульптуры из твердого камня и не успокаивались, покуда не уродовали их до неузнаваемости!

Христиане отбивали головы и руки греческим богам. Реформаторы и революционеры порой низвергали изображения святынь с таких высот, что это бывало небезопасно для жизни, а камень, который пытались разрушить, нередко оказывался таким твердым, что цели удавалось добиться лишь отчасти.

Разрушение произведений искусства, которые что-то изображают, есть разрушение иерархии, которую больше не признают. Атаке подвергаются установленные дистанции, для всех очевидные и общепризнанные. Их прочность соответствует их незыблемости, они существовали издавна, как полагают, испокон веков, стояли прямо и непоколебимо; и невозможно было приблизиться к ним с враждебными намерениями. Теперь они низвергнуты и разбиты на куски. В этом акте осуществилась разрядка.

Но она не всегда заходит так далеко. Обычное разрушение, о котором шла речь вначале, есть не что иное, как атака на всяческие границы. Окна и двери – принадлежность домов, они самая уязвимая их часть, ограничивающая внутреннее пространство от внешнею мира. Если разбить двери и окна, дом потеряет свою индивидуальность. Кто угодно и когда угодно может туда войти, ничто и никто внутри не защищены. Но в этих домах обычно прячутся, как считают, люди, пытавшиеся обособиться от массы, ее враги. Теперь то, что их отделяло, разрушено. Между ними и массой нет ничего. Они могут выйти и присоединиться к ней. Можно их заставить сделать это.

Но и это еще не все. Каждый в отдельности человек испытывает чувство, что в массе он выходит за пределы своей личности. Он ощущает облегчение от того, что утратили силу все дистанции, заставлявшие его замыкаться в самом себе, отбрасывавшие его назад. Освободившись от этого груза, он чувствует себя свободным, а значит, может преступить собственные границы. То, что произошло с ним, должно произойти также с другими, он ждет подобного от них. Какой-нибудь глиняный горшок раздражает его тем, что это, в сущности, тоже граница. В доме его раздражают закрытые двери. Ритуалы и церемонии, все, что способствует сохранению дистанции, он ощущает как угрозу, и это для него невыносимо. Повсюду массу пытаются расчленить, вернуть в заранее навязанные пределы. Она ненавидит свои будущие тюрьмы, которые были для нее тюрьмами и прежде. Ничем не прикрытой массе все кажется Бастилией.

Самое впечатляющее из всех разрушительных средств – огонь. Он виден издалека и привлекает других. Он разрушает необратимо. После огня ничто не вернется в прежнее состояние. Масса, разжигающая огонь, чувствует, что перед ней не устоит ничто. Пока он распространяется, ее сила растет. Он уничтожает все враждебное ей. Огонь, как еще будет показано, самый мощный символ массы. Как и она, он после всех причиненных им разрушений должен утихнуть.

Прорыв

Открытая масса это масса в собственном смысле слова, которая свободно отдается своему естественному стремлению к росту. Открытая масса не имеет ясного чувства или представления, насколько большой она могла бы стать. Она не привязана ни к какому заранее известному помещению, которое ей требовалось бы заполнить. Ее размер не определен; она склонна расти до бесконечности, а для этого ей нужно лишь одно: больше и больше людей. В этом голом состоянии масса особенно приметна. При этом она воспринимается как что-то необычное, а поскольку она рано или поздно распадается, ее трудно сполна оценить. Наверно, к ней и дальше не относились бы с достаточной серьезностью, если бы чудовищный прирост населения и быстрое разрастание городов, характерное для нашей современной эпохи, не способствовали все более частому ее возникновению.

Закрытые массы прошлого, о которых еще будет идти речь, превратились в организации для посвященных. Своеобразное состояние, характерное для их участников, кажется чем-то естественным; ведь собирались всегда ради какой-то определенной цели: религиозной, торжественной или военной, и состояние, казалось бы, определялось этой целью. Пришедший на проповедь наверняка пребывал в искреннем убеждении, что его интересует проповедь, и он бы удивился, а может быть и возмутился, скажи ему кто-то, что больше самой проповеди ему приятно множество присутствующих. Смысл всех церемоний и правил, характерных для таких организаций, в сущности, yдержание массы: лучше надежная церковь, полная верующих, чем весь ненадежный мир. Равномерность посещения церкви, привычное и неизменное повторение определенных ритуалов обеспечивали массе своего рода массовые переживания, только введенные в какое-то русло, рамки. Исполнение этих обрядов в строго определенное время заменяет потребность в чем-то более суровом и сильном.

Возможно, таких учреждений было бы достаточно, оставайся число людей примерно одинаковым. Но в города прибывает все больше жителей, рост народонаселения в последние сто лет происходит нарастающими темпами. Тем самым создавались и предпосылки для образования новых, более крупных масс, и ничто, в том числе самое опытное и умелое руководство, не способно было при таких условиях остановить этот процесс.

Выступления против традиционного церемониала, о которых рассказывает история религии, всегда были направлены против ограничения массы, которая в конечном счете хотела вновь ощутить свой рост. Вспомним Нагорную проповедь Нового завета: она звучала под открытыми небесами, ее могли слушать тысячи, и она была направлена, в этом нет никакого сомнения, против ограничительного церемониала официального храма. Вспомним стремление христианства во времена апостола Павла вырваться из национальных, племенных границ еврейства и стать универсальной религией для всех людей. Вспомним о презрении буддизма к кастовой системе тогдашней Индии.

Событиями подобного рода богата и внутренняя история отдельных мировых религий. Храм, каста, церковь всегда оказываются слишком тесными. Крестовые походы порождают массы таких размеров, что их не могло бы вместить ни одно церковное здание тогдашнего мира. Позднее флагелланты устраивают свои действа на глазах у целых городов, причем они еще путешествуют из города в город. Проповедник Весли еще в XVIII веке организует свое движение методистов, устраивая проповеди под открытым небом. Он прекрасно сознает, как важно привлечь к себе большие массы, и не раз отмечает в своем дневнике, сколько людей слушало его на этот раз. Прорыв из закрытых помещений, где принято собираться, всегда означает желание массы вернуть себе прежнюю способность к внезапному, быстрому и неограниченному росту.

Итак, прорывом я называю внезапный переход закрытой массы в открытую. Такое случается часто, однако не следует понимать этот процесс как чисто пространственный. Порой впечатление такое, как будто масса вытекает из помещения, где она была надежно укрыта, на площадь и на улицы города, где она, все в себя вбирая и всему открытая, получает полную свободу действий. Но важней этого внешнего процесса соответствующий ему процесс внутренний: неудовлетворенность ограниченным числом участников, внезапное желание привлечь к себе других, страстная решимость вобрать всех.

Со времен Французской революции такие прорывы приняли форму, которую можно назвать современной. Очевидно, потому, что масса в значительной мере отказалась от связи с традиционными религиями, нам стало с тех пор легче наблюдать ее, так сказать, в голом, биологическом виде, вне трансцендентных толкований и целей, которые она позволяла себе внушать прежде. История последних 150 лет отмечена быстрым возрастанием числа подобных прорывов; это относится даже к войнам, которые стали массовыми. Массе уже не достаточно благочестивых правил и обетов, ей хочется самой ощутить в себе великое чувство животной силы, способность к страстным переживаниям. Единственный перспективный путь тут – образование двойной массы, когда одна масса может сопоставлять себя с другой. Чем ближе обе по силе и интенсивности, тем дольше, меряясь друг с дружкой, смогут они продлить свое существование.

Чувство преследования

К наиболее бросающимся в глаза чертам жизни массы принадлежит нечто, что можно назвать чувством преследования. Имеется в виду особая возбудимость, гневная раздражительность по отношению к тем, кто раз и навсегда объявлен врагом. Эти люди могут вести себя как угодно, быть грубыми или предупредительными, участливыми или холодными, жесткими или мягкими, – все воспринимается как проявление безусловно дурных намерений, недобрых замыслов против массы, заведомым стремлением откровенно или исподтишка ее разрушить.

Чтобы объяснить это чувство враждебности и преследования, нужно опять же исходить из того основного факта, что масса, однажды возникнув, желает как можно быстрее расти. Трудно переоценить силу и настойчивость, с какой она распространяется. Она чувствует, что растет например, в революционных процессах, которые зарождаются в маленьких, однако полных напряжения массах, она воспринимает как помеху всякое противодействие своему росту. Еe можно рассеять или разогнать с помощью полиции, однако это оказывает воздействие чисто временное как будто рукой согнали рой мух. Но она может быть атакована и изнутри, если требования, которые привели к ее образованию, оказались удовлетворены. Тогда слабые от нее отпадают; другие, собравшиеся к ней примкнуть, поворачивают на полпути.

Нападение на массу извне может лишь ее укрепить. Физический разгон лишь сильнее сплачивает людей. Гораздо опасней для нее нападение изнутри. Забастовка, добившаяся каких-то выгод, начинает распадаться. Нападение изнутри апеллирует к индивидуальным прихотям. Масса воспринимает его как подкуп, как нечто «аморальное», поскольку оно подрывает чистоту и ясность первоначальных настроений. В каждом члене такой массы таится маленький предатель, который хочет есть, пить, любить, который желает покоя. Покуда это для него не так важно, покуда он не придаст этому слишком большого значения, его никто не трогает. Но едва он заявит об этом вслух, его начинают ненавидеть и бояться. Становится ясно, что он поддался на вражескую приманку.

Масса всегда представляет собой нечто вроде осажденной крепости, но осажденной вдвойне: есть враг, стоящий перед ее стенами, и есть враг в собственном подвале. В ходе борьбы она привлекает все больше приверженцев. Перед всеми воротами собираются прибывающие друзья и бурно стучатся, чтобы их впустили. В благоприятные моменты эту просьбу удовлетворяют; иногда они перелезают и через стены. Город все больше и больше наполняется борцами; но каждый из них приносит с собой и маленького невидимого предателя, который поскорее ныряет в подвал. Осада состоит в попытках не допустить в город перебежчиков. Для врагов внешних стены важнее, чем для осажденных внутри. Это осаждающие все время их надстраивают и делают выше. Они пытаются подкупить перебежчиков и, если их нельзя удержать, заботятся о том, чтобы маленькие предатели, уходящие вместе с ними, прихватили с собой в город достаточный запас враждебности.

Чувство преследования, которому подвержена масса, есть не что иное, как чувство двойной угрозы. Кольцо внешних стен сжимается все сильней и сильней, подвал внутри становится все больше и больше. Что делает перед стенами враг, всем хорошо видно; но в подвалах все совершается тайно.

Впрочем, образы такого рода обычно раскрывают лишь часть истины. Прибывающие извне, желающие проникнуть в город для массы не только новые приверженцы, подкрепление, опора, это и ее питание. Масса, переставшая расти, пребывает как бы в состоянии поста. Существуют средства, позволяющие выдержать такой пост; религии достигли по этой части немалою мастерства. Дальше еще будет показано, как мировым религиям удастся сохранять массы своих приверженцев, даже если не происходит их большого и быстрого роста.

Укрощение масс в мировых религиях

Религии, претендующие на универсальность, добившиеся признания, очень скоро изменяют акцент в своей борьбе за души людей. Первоначально речь для них идет о том, чтобы охватить и привлечь к себе всех, кого только возможно. Они мечтают о массе универсальной; для них важна каждая отдельная душа, и каждую они желают заполучить. Но борьба, которую им приходится вести, постепенно порождает нечто вроде скрытого уважения к противнику с его уже существующими институтами. Они видят, как непросто им держаться. Поэтому институты, обеспечивающие единство и устойчивость, кажутся им все более важными. Побуждаемые примером противников, они прилагают все усилия, чтобы самим создать нечто подобное, и, если им это удастся, со временем такие институты становятся для них главным. Они начинают жить уже сами по себе, обретают самоценность и постепенно укрощают размах первоначальной борьбы за души. Церкви строятся таких размеров, чтобы вместить тех верующих, которые уже есть. Увеличивают их число осторожно и с оглядкой, когда это действительно оказывается необходимо. Заметно сильное стремление собирать верующих по группам. Именно потому, что их теперь стало много, увеличивается склонность к распаду, а значит, опасность, которой надо все время противодействовать.

Чувство коварства массы, можно сказать, в крови у исторических мировых религий. Их собственные традиции, на которых они учатся, напоминают им, как неожиданно, вдруг это коварство может проявиться. Истории массовых обращений в их же веру кажутся им чудесными, и они таковы на самом деле. В движениях отхода от веры, которых церкви боятся и потому преследуют, такого рода чудо обращается против них, и раны, которые они ощущают на своей шкуре, болезненны и незабываемы. Оба процесса, бурный первоначальный рост и не менее бурный отток, потом питают их постоянное недоверие к массе.

Они хотели бы видеть нечто противоположное ей – послушную паству. Недаром принято говорить о верующих как об овцах и хвалить их за послушание. Пастве совершенно чуждо то, что так важно для массы, а именно стремление к быстрому росту. Церковь довольствуется временной иллюзией равенства между верующими, на которой, однако, не слишком строго настаивает, определенной, причем умеренной плотностью и выдержанностью курса. Цель она предпочитает указывать очень отдаленную, где-то в потусторонней жизни, куда вовсе не нужно тотчас спешить, пока еще жив, ее еще нужно заслужить трудом и послушанием. Направление постепенно становится самым главным. Чем дальше цель, тем больше шансов на устойчивость. Как будто бы непременный принцип роста заменяется другим, весьма от него отличным: повторением.

Верующие собираются в определенных помещениях, в определенное время и при помощи одних и тех же действий приводятся в состояние, присущее массе, но состояние смягченное; оно производит на них впечатление, не становясь опасным, и они к нему привыкают. Чувство единства отпускается им дозированно. От правильности этой дозировки зависит устойчивость церкви.

В каких бы церквах или храмах ни приучились люди к этому точно повторяемому и точно отмеренному переживанию, им уже от него никуда не уйти. Оно уже становится для них таким же непременным, как еда и все, что обычно составляет их существование. Внезапный запрет их культа, подавление их религии государственной властью не может остаться без последствий. Нарушение тщательного баланса в их массовом хозяйстве может спустя время привести к вспышке открытой массы. И уже эта масса проявляет тогда все свои известные основные свойства. Она бурно распространяется. Она осуществляет подлинное равенство взамен фиктивного. Она обретает новую и гораздо более интенсивную плотность. Она отказывается на время от той далекой и труднодостижимой цели, для которой воспитывалась, и ставит перед собой цель здесь, в этой конкретной жизни с ее непосредственными заботами.

Все религии, подвергавшиеся внезапному запрету, мстили за себя чем-то вроде секуляризации. Сильная, неожиданно дикая вспышка совершенно меняет характер их веры, хотя сами они не понимают природы этой перемены. Они считают эту веру еще прежней и полагают, что лишь стараются сохранить свои глубочайшие убеждения. На самом деле они вдруг совершенно меняются, обретая острое и своеобразное чувство, присущее открытой массе, которую они теперь образуют и которой во что бы то ни стало хотят оставаться.

Паника

Паника в театре, как уже часто бывало замечено, это распад массы. Чем сильнее объединяло людей представление, чем более замкнута форма театра, который держит их вместе внешне, тем более бурно происходит распад.

Впрочем, может быть и так, что само по себе представление еще не создает настоящей массы. Часто оно вовсе не захватывает публику, которая не расходится просто потому, что уже пришла. То, чего не удалось вызвать пьесе, тотчас делает огонь. Он не менее опасен для людей, чем звери, самый сильный и самый древний символ массы. Весть об огне внезапно обостряет всегда присутствовавшее в публике чувство массы. Общая, несомненная опасность порождает общий для всех страх. На какое-то время публика становится подлинной массой. Будь это не в театре, можно было бы вместе бежать, как бежит стадо зверей от опасности, черпая дополнительную энергию в единой направленности движения. Такого рода активный массовый страх великое коллективное переживание всех животных, которые живут стадом, быстро бегают и вместе спасаются.

В театре, напротив, распад массы носит насильственный характер. Двери могут пропустить одновременно лишь одного или нескольких человек. Энергия бегства сама собой становится энергией, отбрасывающей назад. Между рядами стульев может протиснуться лишь один человек, здесь каждый тщательно отделен от другого, каждый сидит сам по себе, на своем месте. Расстояние до ближайшей двери для каждого разное. Нормальный театр рассчитан на то, чтобы закрепить людей на месте, оставив свободу лишь их рукам и голосам. Движение ног по возможности ограничивается.

Таким образом, внезапный приказ бежать, который происходит от огня, вступает в противоречие с невозможностью совместного движения. Дверь, через которую каждый должен протиснуться, которую он видит, в которой он видит себя, резко отделена от всех прочих, это рама картины, которая очень скоро овладевает его мыслями. Так что масса подвергается насильственному распаду как раз на вершине своего самоощущения. Резкость перемены проявляется в самых сильных, индивидуальных действиях: люди толкаются, бьются, бешено колотят вокруг.

Чем больше человек борется «за свою жизнь», тем яснее становится, что борется он против других, которые мешают ему со всех сторон. Они выступают здесь в той же роли, что и стулья, балюстрады, закрытые двери, с той только разницей, что эти другие еще движутся против тебя. Они теснят тебя отовсюду, откуда только хотят, вернее, откуда теснят их самих. Женщин, детей, стариков щадят не больше чем мужчин, здесь просто никого не различают. Это характерно для массы, где все равны; и хотя каждый уже не ощущает себя частицей массы, он все еще ею окружен. Паника это распад массы внутри массы. Отдельный человек отпадает от нее в момент, когда ей как целому грозит опасность, он хочет от нее отделиться. Но так как он физически еще принадлежит ей, он вынужден против нее бороться. Довериться ей теперь означало бы для него гибель, поскольку гибель грозит ей самой. В такой момент он делает все, чтобы как угодно выделиться. Ударами и пинками он навлекает на себя ответные удары и пинки. Чем больше он их раздает, чем больше получает в ответ, тем яснее он ощущает себя, тем отчетливей начинает вновь осознавать границы собственной личности.

Интересно наблюдать, как много общего оказывается между массой и пламенем для вовлеченных в эту борьбу. Масса возникает благодаря неожиданному виду огня или возгласу «Пожар!»; подобно пламени она играет с тем, кто пытается из нее вырваться. Люди, которых этот человек расталкивает, для него словно горящие предметы, их прикосновение к любому месту тела враждебно ему, оно его пугает. Это общее чувство враждебности, напоминающее об огне, захватывает каждого, кто попадается на пути; то, как он постепенно подступает к каждому предмету отдельно и наконец полностью его охватывает, весьма напоминает поведение массы, грозящей человеку со всех сторон. Движения в ней непредсказуемы, вдруг вырывается из нее рука, кулак, нога, точно языки пламени, которые могут взвиться внезапно и где угодно. Огонь, приобретший вид лесного или степного пожара, есть враждебная масса, каждый человек может это ярко почувствовать. Огонь вошел в его душу как символ массы и таким остается в его сознании. А когда приходится видеть, как в панике старательно и как будто бессмысленно топчут ногами человека, это есть не что иное, как растаптывание огня.

Панику как распад можно предотвратить лишь в том случае, если продлить первоначальное состояние общего массового страха. Это возможно в церкви, которой что-то грозит: тогда в общем страхе начинают молиться общему Богу, ибо ему одному дано совершить чудо потушить огонь.

Масса в виде кольца

Двояко замкнутую массу можно наблюдать на арене. Не лишено интереса исследовать ее в этом своеобразном качестве.

Арена хорошо отделена от внешнего мира. Обычно ее видно издалека. Ее местоположение в городе, здание, которое она занимает, известны всем. Даже когда о ней не думаешь, всегда чувствуешь, где она. Крики оттуда разносятся далеко. Если она открыта сверху, многое из того, что на ней происходит, становится известно в городе.

Но как бы ни возбуждали эти известия, беспрепятственный доступ внутрь арены невозможен. Число мест здесь ограничено. Ее плотности положен предел. Сиденья расположены так, чтобы люди не слишком теснились. Им всем должно быть удобно. Надо, чтобы все могли хорошо видеть, каждый со своего места, и чтобы никто никому не мешал.

С внешней, обращенной к городу стороны, арена представляет собой безжизненную стену. Изнутри же здесь выстраивается стена из людей. Все присутствующие обращают к городу свои спины. Они отделены от структуры города, его стен, его улиц. Пока они находятся внутри арены, их не заботит ничто происходящее в городе. Жизнь с ее обычными заботами, обычными правилами и привычками отодвинута в сторону. На какое-то время люди получают возможность собраться в большом количестве, им обещаны положенные эмоции, но при одном важнейшем условии: масса должна разряжаться вовнутрь.

Ряды расположены один над другим, чтобы все видели, что происходит внизу. Но в результате выходит так, что масса располагается сама против себя. Каждый видит перед собой тысячу людей, тысячу голов. Пока он тут, они тут все. Все, что волнует его, волнует и их, и он это видит. Они сидят от него на некотором отдалении; отдельные подробности, обычно различающие людей, делающие их индивидуальностями, смазаны. Все становятся друг на друга очень похожи, все сходно ведут себя. Каждый замечает в других только то, что переполняет его самого. Возбуждение, которое он видит в них, подогревает его собственное возбуждение.

Масса, которая таким образом оказывается выставлена сама себе на обозрение, нигде не прерывается. Кольцо, образуемое ею, замкнуто. Ничто из него не вырвется. Кольцо, составленное из рядов очарованных лиц, представляет собой нечто на удивление однородное. Оно охватывает и вбирает в себя все, происходящее внизу. Никто его не покидает, никто не хочет уйти.

Каждое пустое место в этом кольце могло бы напомнить о предстоящем, когда все должны будут разойтись. Но пустот здесь нет: эта масса замкнута двояко по отношению к внешнему миру и внутри себя.

Свойства массы

Прежде чем предпринять попытку классификации массы, уместно вкратце обобщить ее главные свойства. Можно выделить следующие четыре черты:

1. Масса хочет постоянно расти. Природных границ для ее роста не существует. Там, где такие границы искусственно созданы, то есть в институтах, служащих сохранению замкнутой массы, всегда возможен и время от времени происходит прорыв массы. Безусловно надежных учреждений, которые могли бы раз и навсегда помешать приросту массы, не существует.

2. Внутри массы господствует равенство. Оно абсолютно, бесспорно и никогда не ставится под вопрос самой массой. Оно имеет такое фундаментальное значение, что можно определить состояние массы именно как состояние абсолютного равенства. У всех есть головы, у всех есть руки, а чем там они отличаются, не так уж важно. Ради этого равенства и становятся массой. Все, что могло бы от этого отвлечь, не стоит принимать во внимание. Все лозунги справедливости, все теории равенства вдохновлены в конечном счете этим опытом равенства, который каждый по-своему пережил в массе.

3. Масса любит плотность. Никакая плотность для нее не чрезмерна. Не должно быть никаких перегородок, ничего чужеродного внутри, все должно по возможности ей принадлежать. Чувство наибольшей плотности она получает в момент разрядки. Возможно, еще удастся подробней определить и измерить эту плотность.

4. Массе нужно направление. Она находится в движении и движется к чему-то. Общность направления для всех, кто к ней принадлежит, усиливает чувство равенства. Цель, лежащая вне каждого в отдельности и относящаяся ко всем, вытесняет частные, неравные цели, которые были бы для массы смертельны. Для того чтобы она существовала, ей необходимо направление. Поскольку масса всегда боится распада, ее можно направить к какой-то цели.

Но тут существует еще и темная инерция движения, зовущая к новым, более важным связям. Часто нет возможности предсказать, какого рода будут эти связи.

Каждое из четырех обозначенных здесь свойств может играть большую или меньшую роль. В зависимости от того, какое из них превалирует, можно по-разному классифицировать массы.

Когда речь шла об открытых и закрытых массах, было подчеркнуто, что эта классификация устанавливается по признаку роста. Покуда этому росту ничто не препятствует, масса открыта; она закрыта, когда ее рост ограничен.

Другое разделение, о нем речь впереди, между ритмической и замершей массами. Оно основано на двух следующих главных свойствах: равенстве и плотности, причем на обоих вместе.

Замершая масса живет ожиданием разрядки. Она не сомневается в ней, однако оттягивает ее. Она хочет относительно долго оставаться плотной, чтобы подготовиться к мгновению разрядки. Позволительно сказать, что она в этом плотном состоянии разогревается, а разрядку откладывает как можно дольше. Масса начинается здесь не с равенства, а с плотности. Равенство же становится главной целью массы, которого она наконец достигает; всякий совместный крик, всякое совместное проявление оказывается тогда выражением этого равенства.

В массе же ритмической плотность и равенство, наоборот, с самого начала присутствуют одновременно. Здесь все связано с движением. Всякое возбуждение тел, которое можно наблюдать, заранее известно и выражается в танце. Расходясь и вновь сближаясь, участники как бы умело расчленяют плотность. Равенство же демонстрируется само собой. Демонстрация плотности и равенства искусно создает чувство массы. Быстро возникают ритмические образы, и положить им конец может лишь физическая усталость.

Следующая пара понятий, медленной и быстрой массы, связана исключительно с характером цели. Самые приметные массы, о которых обычно идет речь и которые составляют столь важную часть нашей современной жизни, политические, спортивные, военные массы; они ежедневно у нас перед глазами, все это – быстрые массы. Весьма отличны от них религиозные массы потустороннего мира или паломников; их цель вдали, путь их долог, подлинное образование массы отодвигается в отдаленную страну или в царство небесное. В сущности, мы можем наблюдать лишь стечение этих медленных масс, потому что конечные состояния, к которым они стремятся, невидимы и недостижимы для неверующих. Медленная масса медленно собирается и видит собственное осуществление лишь в дальней дали.

Все эти формы, суть которых здесь лишь обозначена, требуют более детального рассмотрения.

Ритм

Ритм первоначально это ритм ног. Каждый человек ходит, а поскольку он ходит на двух ногах и попеременно касается земли ступнями, поскольку он передвигается, покуда происходит это касание, независимо от его желания возникает ритмический звук. Шаг правой и левой ноги никогда не бывает совершенно одинаков. Разница между ними может быть больше или меньше, это зависит от личных свойств или настроения. Можно также идти быстрее или медленнее, можно бежать, внезапно остановиться или прыгнуть.

Человек всегда прислушивался к шагам других людей, они наверняка интересовали его больше, чем свои собственные. Хорошо известна и походка разных животных. Многие из их ритмов богаче и выразительней, чем у людей. Когда бегут стада копытных, словно движутся полки барабанщиков. Древнейшим знанием человека было знание животных, которые его окружали, которые ему угрожали и на которых он охотился. Он учился распознавать их по ритму движения. Древнейшим шрифтом, который человек учился читать, был шрифт следов. Это была своего рода ритмическая нотопись, существовавшая испокон веков; она сама собой запечатлевалась на мягкой земле, и человек, читавший следы, связывал с ними шум, при котором они возникали.

Следы зачастую бывали многочисленные, густые. Люди, первоначально жившие мелкими ордами, молча разглядывали их и проникались сознанием, как велика разница между их малым числом и громадностью этих стад. Они были голодны и все время искали добычу; чем больше добычи, тем лучше для них. Но они так же хотели, чтобы их самих было больше. Стремление людей умножаться всегда было сильным. Не стоит, однако, понимать под этим словом простое желание плодиться. Люди хотели, чтоб их было больше теперь, в данном конкретном месте, в этот самый момент. Многочисленность стад, на которых они охотились, и желание множить собственное число своеобразно переплетались в их душе. Свое чувство они выражали в определенном состоянии общего возбуждения, которое я называю ритмической или конвульсивной массой.

Средством для этого был прежде всего ритм их ног. Вслед за одними идут другие. Шаги, быстро вторя шагам, создают впечатление множества людей. Они не сдвигаются с небольшою пятачка, танцуют все время на одном месте. Шаги их не становятся тише, они повторяются и повторяются с неизменной громкостью и живостью. Их интенсивность компенсирует недостаток численности. Когда топот становится сильней, впечатление такое, будто людей больше. Для всех людей вокруг танец обладает притягательной силой, которая не ослабевает, покуда он не кончится. Все, кто только может его слышать, присоединяются к нему, включаются в него. Самым естественным было бы, если бы этот приток людей продолжался. Но поскольку вскоре не остается уже никого, кто мог бы к ним присоединиться, танцующие, сознавая свое ограниченное число, должны изображать нарастание сил. Они двигаются так, как будто их становится все больше. Их возбуждение растет и доходит до неистовства.

Но каким образом они компенсируют недостаток численности? Тут особенно важно, что каждый из них делает то же, что и другие, каждый топает так же, как и другой, каждый машет руками, каждый совершает одни и те же движения головой. Эта равноценность участников как бы разветвляется на равноценность членов каждого. Все, что только в человеке подвижно, обретает особую жизнь, каждая нога, каждая рука живет сама по себе. Отдельные члены сводятся к общему знаменателю. Они совсем сближаются, часто покоясь друг на друге. Их равноценность подкрепляется плотностью и совмещается с равенством. И вот перед тобой пляшет единое существо с пятьюдесятью головами, сотней ног и сотней рук, все движутся единообразно и с единой целью. На вершине возбуждения эти люди действительно чувствуют себя одним целым, и лишь физическое изнеможение валит их с ног.

У всех конвульсивных масс, именно благодаря ритму, который ими овладевает, есть что-то сходное. Это наглядно может продемонстрировать рассказ об одном таком танце, относящийся к первой трети XIX века. Речь идет о танце хака новозеландского племени маори, танце первоначально воинском.

«Маори стали в длинный ряд по четыре человека. Танец, называемый «хака», должен был внушить страх и ужас каждому, кто видел его впервые. Все племя, мужчины и женщины, свободные и рабы, стояли вперемешку, независимо от занимаемого ими положения. Мужчины были совершенно нагие, если не считать патронташей, опоясывавших их. Все были вооружены ружьями и штыками, прикрепленными к концам копий и к палкам. Молодые женщины с обнаженной грудью, включая жен вождя, также принимали участие в танце.

Такт пения, сопровождавшего танец, выдерживался весьма строго. Подвижность этих людей была поразительна. Вдруг все они высоко подпрыгивали, отрываясь от земли одновременно, как будто ими двигала одна воля. В тот же миг они взмахивали своим оружием и изображали на лице гримасу. Со своими длинными волосами, которые у них обычны как для мужчин, так и для женщин, они были подобны войску горгон. Опускаясь, все издавали громкий стук о землю двумя ногами одновременно. Этот прыжок в воздух повторялся часто и во все более быстром темпе.

Черты их были искажены так, как только возможно для мускулов человеческого лица, и всякую новую гримасу в точности повторяли все участники. Стоило одному сурово, как будто винтом, стянуть лицо, все тотчас ему подражали. Они так вращали глазами, что порой виден был только белок и казалось, что в следующий миг они выскочат из орбит. Все одновременно высовывали длинные-предлинные языки, как этого никогда не смог бы сделать ни один европеец; для этого нужно долго, чуть ли не с детства, упражняться. Их лица представляли собой зрелище ужасающее, и облегчением было отвести от них взгляд.

Каждая часть их тела жила отдельной жизнью: пальцы рук и ног, глаза, языки, равно как сами руки и ноги. Они громко били себя ладонями то по левой части груди, то по бедрам. Шум их пения был оглушителен, в танце участвовало более 350 человек. Можно себе представить, какое воздействие производил этот танец в военные времена, как он возбуждал храбрость и как усиливал враждебность обеих сторон друг к другу».

Вращение глазами и высовывание языка знаки вызова и противостояния. И хотя война, вообще-то, дело мужчин, причем свободных мужчин, возбуждение хакой охватывает всех. Масса здесь не знает ни пола, ни возраста, ни общественного положения: все действуют как равные. Однако что отличает этот танец от других подобного же рода, это особенно ярко выраженное разветвление равенства. Получается, будто каждое тело оказывается разложенным на отдельные части, не только на руки и ноги, это как раз бывает часто, но также и на пальцы рук и ног, языки и глаза, причем все эти языки действуют синхронно, делают одно и то же в один и тот же миг. Равными в одном и том же действии оказываются то все пальцы, то все глаза. Самые мелкие частицы тел объединяются этим равенством, которое проявляется в непрерывно нарастающем действии. Вид 350 человек, которые одновременно подпрыгивают вверх, одновременно высовывают языки, одновременно вращают глазами, должен произвести впечатление неодолимого единства. Плотность здесь это не только плотность людей, но также плотность отдельных частей их тела. Кажется, что, даже если бы эти пальцы и языки не принадлежали людям, они могли бы действовать и сражаться сами по себе. Ритм хаки делает самоценным каждое из этих равенств в отдельности. Все вместе и на таком подъеме они неодолимы.

Ведь происходит все так, как будто предполагается, что это увидят: как будто враг на них смотрит. Интенсивность совместной угрозы – вот что такое хака. Но, возникнув ради этой цели, танец стал чем-то большим. Выучиваемый с малых лет, он имеет разные формы и исполняется по всяким возможным поводам. Многих путешественников приветствовали, исполняя перед ними хаку. Из их рассказов мы и получили эти сведения. Две дружественные группы, встретившись, также приветствуют друг друга исполнением хаки; и это делается так серьезно, что неосведомленный наблюдатель каждый миг опасается начала битвы. При торжественном погребении большого вождя, после всех горьких стенаний и актов самоистязания, принятых у маори, после торжественного и весьма обильного пиршества все вдруг вскакивают, хватают свои ружья и начинают хаку.

В этом танце, в котором могут участвовать все, племя ощущает себя массой. Они исполняют его всякий раз, когда испытывают потребность в том, чтобы быть массой и предстать в этом качестве перед другими. Добившись ритмического совершенства, племя обретает необходимую уверенность в своей цели. Благодаря хаке его единство не подвергается серьезной внутренней угрозе.

Неподвижность

Замершая масса плотно стиснута, действительно свободное движение было бы для нее невозможно. В ее состоянии есть нечто пассивное, замершая масса ждет. Она ждет, пока ей покажут обещанную голову, или что-то скажут, или она следит за борьбой. Плотность значит здесь особенно много: давление, которое отдельный человек ощущает со всех сторон, дает ему представление о мощи целого, лишь частицу которого он собой представляет. Чем больше стекается людей, тем это давление сильней. Ноги никуда не могут двинуться, руки стиснуты, свободными остаются лишь головы, они могут видеть и слышать; всякое возбуждение передастся непосредственно от тела к телу. Чувствуешь себя телесно связанным одновременно со многими вокруг. Знаешь, что это разные люди, но, поскольку они здесь так плотно объединены, ощущаешь их как единство. Этот вид плотности существует определенное время, действуя какой-то срок как постоянная величина; она аморфна, не подчинена никакому известному или выученному ритму. Долго ничего не происходит, однако потребность в действии нагнетается, возрастает и тем сильней в конце концов прорывается.

Терпение замершей массы, возможно, не покажется таким удивительным, если как следует уяснить, что значит для нее это чувство плотности. Чем масса плотнее, тем больше она притягивает к себе новых людей. Плотность для нее – мера собственной величины, и она же побуждает ее к новому росту. Самая плотная масса растет быстрее всего. Неподвижность перед разрядкой есть выражение этой плотности. Чем дольше масса остается неподвижной, тем дольше чувствует и проявляет свою плотность.

Для каждого в отдельности из составляющих массу длительность неподвижного состояния есть длительность накопления; можно отложить в сторону оружие, убрать многочисленные шипы, обычно направленные друг против друга; можно стоять тесно и не чувствовать тесноты, не испытывать страха перед прикосновением, не бояться друг друга. Прежде чем тронешься с места, все равно куда, хочется проникнуться уверенностью, что ты останешься вместе со всеми. Нужно, чтобы ничто не мешало этому процессу срастания. Замершая масса еще не вполне уверена в своем единстве и потому как можно дольше держится тихо.

Но у этого терпения есть свои границы. Разрядка в конце концов необходима, без нее вообще нельзя сказать, действительно ли масса существовала. Крик, звучавший обычно при публичных казнях, когда палач поднимал голову преступника, или возгласы, знакомые по нынешним спортивным соревнованиям, это голоса массы. Важнее всего их спонтанность. Возгласы, выученные заранее и регулярно повторяемые время от времени, еще не означают, что масса обрела собственную жизнь. Они, видимо, должны способствовать этому, но они могут быть чисто внешними, как отрепетированные движения воинской части. Напротив, спонтанный, заранее не подготовленный массой крик – это без обмана, и его воздействие огромно. Он может выражать эмоции любого рода; порой не так важен их характер, как сила, разнообразие и непредсказуемость последствий. Именно они формируют душу массы.

Впрочем, порой они бывают столь сильными и концентрированными, что в следующий момент взрывают массу. Таков эффект публичных казней, – ведь одну и ту же жертву можно убить лишь однажды. Если казнят кого-то, кто считался неуязвимым, в возможности его смерти можно сомневаться до последнего момента. Такое сомнение еще усиливает неподвижность массы. Тем острее и резче действует затем вид отрубленной головы. Крик, следующий за этим, будет ужасен, но это уже последний крик данной определенной массы. Таким образом, можно сказать, что в этом случае она расплачивается мгновенной смертью за избыток напряженного ожидания, которое переживает с особенной интенсивностью.

Гораздо целесообразнее наши нынешние спортивные мероприятия. Зрители могут сидеть; это наглядно подчеркивает общее терпение. Свобода ног им дана, чтобы топать, но они не двигаются с места. Рукам обеспечена свобода хлопать. Для состязания предусмотрено определенное время; обычно не предполагается, что оно может быть сокращено; по меньшей мере какое-то время все остаются вместе. За это время может произойти что угодно. Нельзя знать заранее, когда, в какие ворота и будет ли вообще забит гол; а наряду с этим вожделенным главным событием существует много других, порождающих бурные вспышки. Возгласы звучат здесь часто и по разным поводам. Однако необходимость распада, когда все в конце концов должны разойтись, заранее предусмотрена по истечении срока и потому не имеет такого болезненного характера. Кроме того, проигравший может взять реванш, а значит, здесь нет ничего совсем уж окончательного. Итак, масса получает возможность по-настоящему удобно расположиться; скопиться сначала у входа, затем замереть на сидениях, при подходящем случае как угодно кричать, и, даже когда все кончится, в будущем у нее есть надежда на повторение.

Замершие массы гораздо более пассивного рода образуются в театрах. Идеальный случай, когда играют при полном зале. Желательное число зрителей известно с самого начала. Они собираются сами по себе, находя дорогу в зал каждый по отдельности, если не считать некоторых скоплений перед кассами. Их места указаны. Все установлено заранее: исполняемая пьеса, занятые артисты, время начала и само наличие зрителей на местах. Опоздавших встречают с легкой враждебностью. Как упорядоченное стадо, люди сидят тихо и бесконечно терпеливо. Но каждый хорошо сознает свое отдельное существование; он сосчитал и отметил, кто сидит рядом. Перед началом представления он спокойно наблюдает ряды собравшихся голов: они вызывают у него приятное, но ненавязчивое чувство плотности. Равенство зрителей состоит, собственно, лишь в том, что все получают со сцены одно и то же. Но возможность спонтанных реакций на происходящее здесь ограничена. Даже для аплодисментов есть свое определенное время, и аплодируют действительно тогда, когда положено аплодировать. Лишь по силе аплодисментов можно судить, насколько сформировалась масса; это единственный для нее масштаб; так относятся к аплодисментам и артисты.

Неподвижность в театре стала уже настолько ритуальной, что ее воспринимают лишь внешне, как мягкое давление извне, которое не оказывает на людей более глубокого воздействия и, во всяком случае, вряд ли может породить в них чувство внутреннего единства и общности. Не следует, однако, забывать, какой степени достигает совместное ожидание, с которым связано их присутствие здесь, причем это ожидание длится все время, пока идет представление. Редко покидают театр прежде, чем оно окончится; даже если зрители разочарованы, они держатся; но ведь это значит, что они все это время держатся вместе.

Противоположность между тихим поведением зрителей и громкой деятельностью аппарата, на них воздействующего, еще сильней проявляется на концертах. Здесь все рассчитано на полное отсутствие помех. Любое движение нежелательно, любой звук предосудителен. В то время как для музыки, звучащей со сцены, много значит ритм, никак нельзя не чувствовать, чтоб этот ритм сказывался на зрителях. Непрерывно меняющаяся музыка вызывает самые разнообразные и бурные чувства. Не может быть, чтобы большая часть присутствующих их не испытывала, не может также быть, чтобы они испытывали их не одновременно. Но никаких внешних реакций на это не заметно. Люди сидят не шелохнувшись, как будто им удается ничего не слышать. Ясно, что такое умение замирать нужно долго и искусно воспитывать, к результатам этого воспитания мы уже привыкли. Ведь если взглянуть непредвзято, немногие явления в нашей культурной жизни столь достойны удивления, как концертная публика. Люди, позволяющие музыке действовать на себя естественно, ведут себя совершенно иначе; если они прежде вообще не слышали музыки, первое соприкосновение с ней может вызвать у них безудержное возбуждение. Когда матросы, высадившиеся на берег Тасмании, сыграли туземцам «Марсельезу», те выражали свое удовольствие такими странными телодвижениями и удивленными жестами, что матросы тряслись от смеха. Один восторженный юноша дергал себя за волосы, скреб себе голову обеими руками и время от времени что-то восклицал.

На наших концертах сохранился лишь жалкий рудимент физической разрядки. Рукоплескания звучат как благодарность за исполнение, хаотичный короткий шум за хорошо организованный долгий. Когда аплодисменты кончаются, все так же тихо, как сидели, расходятся, уже вполне охваченные чем-то вроде религиозного благоговения.

Из религиозной сферы первоначально и пришла тишина концертов. Совместное стояние перед Богом – упражнение, распространенное во многих религиях. Ему присущи те же черты неподвижности, что наблюдаются и у светских масс, и оно может вести к таким же внезапным и сильным разрядкам.

Пожалуй, самый впечатляющий пример знаменитое «Стояние на Арафате», кульминация паломничества в Мекку. На равнине Арафат в нескольких часах ходьбы от Мекки в определенные, установленные ритуалом дни собираются 600–700 тысяч паломников. Они располагаются большим кольцом вокруг «Горы благодати», голого холма, возвышающегося посреди этой равнины. В два часа пополудни, самое жаркое время, паломники занимают свои места и стоят так до захода солнца. Головы у всех обнажены, все одеты в одинаковые белые паломнические одежды. Со страстным напряжением слушают они слова проповедника, который обращается к ним с холма. Его проповедь это беспрерывная хвала Господу. Все произносят в ответ формулу, повторяемую тысячекратно: «Мы ждем твоих повелений. Господи, мы ждем твоих повелений!» Многие плачут от восторга, многие бьют себя в грудь. Многие падают в обморок от чудовищной жары. Но существенно, что все эти раскаленные долгие часы они терпеливо ждут на священной равнине. Лишь с закатом солнца дается знак отправляться в путь.

О том, что нам известно относительно сути других религиозных обычаев, относящихся к числу самых загадочных, будет сказано позднее и в другой связи. Здесь нас интересует лишь многочасовой момент неподвижности. Сотни тысяч людей в нарастающем возбуждении будут стоять на равнине Арафат и, что бы ни случилось, не позволят себе покинуть это свое место перед лицом Аллаха. Вместе они собираются здесь и вместе получают знак выступать. Проповедь их воспламеняет, и они сами воспламеняют себя возгласами. В формуле, употребляемой ими, упоминается «ожидание», это ожидание напоминает о себе вновь и вновь. Солнце, продвигаясь по небу, заливает всех пылающим светом, медленно и незаметно погружает все в тот же зной; его можно назвать воплощением неподвижности.

Существуют разные степени оцепенения и молчания религиозных масс, но в состояние высшей пассивности масса приводится насильно, извне. В битве две массы устремляются друг на друга, и каждая хочет оказаться сильнее другой. Боевым кличем они пытаются доказать как врагу, так и себе, что они действительно сильней. Цель битвы заставить замолкнуть другую партию. Когда все противники повержены, их громкий, единый голос, полный действительно серьезной угрозы, смолкает навсегда. Самая тихая масса – это масса вражеских трупов. Чем опаснее она была, тем приятней видеть ее неподвижным скоплением. Ведь так хотелось, чтобы она стала именно такой беззащитной грудой мертвецов. Ибо грудой они только что на тебя нападали, грудой кричали на тебя. Эту утихомиренную массу мертвецов раньше отнюдь не считали безжизненной. Предполагалось, что они где-то еще будут на свой лад жить дальше, также все вместе, и эта жизнь, по сути, должна не так уж отличаться от прежней. Враги, лежащие в виде трупов, представляют, таким образом, для наблюдателя крайний случай замершей массы.

Но и это еще не предел. Вместо павших врагов можно представить себе вообще всех мертвецов, лежащих в общей земле и ждущих своего воскресения. Каждый умерший и похороненный умножает их число; все, кто когда-либо жил, принадлежат к их числу, а таких бесконечно много. Земля, их связывающая, обеспечивает плотность этой массе, и, даже если они лежат раздельно, есть чувство, будто они рядом друг с другом. Они останутся лежать так бесконечно долго, до самого дня Страшного суда. Их жизнь замирает до момента воскресения, и это тот самый момент, когда они соберутся перед Господом, который их будет судить. Между ними ничего нет, они лежат как масса, и как масса восстанут вновь. Ничто так великолепно не подтверждает реальности и значения замершей массы, как развитие этой концепции воскресения и Страшного суда.

Медленность, или Отдаленность цели

Понятие медленной массы связано с отдаленностью цели. Цель незыблема, люди настойчиво движутся к ней и все время пути, что бы ни случилось, держатся вместе. Путь далек, препятствия неведомы, опасности грозят со всех сторон. Разрядки не дано, пока не будет достигнута цель.

Медленная масса имеет форму процессии. Поначалу она может включать в себя всех, кто к ней принадлежит, как при исходе сынов Израилевых из Египта. Их цель – земля обетованная, и они составляют массу, покуда веруют в эту цель. История их странствия есть история этой веры. Часто трудности столь велики, что людей начинают терзать сомнения. Они голодают или томятся жаждой, и, если возникает ропот, им грозит распад. Человек, который ими предводительствует, каждый раз старается возродить в них веру. Каждый раз это удается – если не ему, то врагам, чью угрозу они чувствуют. За время странствий, которые длятся более сорока лет, не раз в силу той или иной необходимости возникают отдельные кратковременные массы, и о них при случае еще будет кое-что сказано. Однако это образования внутри одной всеобъемлющей медленной массы, которая движется к заветной цели – земле, им обещанной. Взрослые участники странствия стареют и умирают, рождаются и вырастают юные, но, хотя меняются личности, шествие в целом остается тем же самым. В него не вливаются никакие новые группы. С самого начала определено, кто к нему принадлежит и кто имеет право на землю обетованную. Поскольку эта масса не может скачкообразно расти, кардинальным во все время странствия остается один вопрос: что сделать, чтобы не распасться.

Другую форму медленной массы можно скорее сравнить с водной системой. Она начинается с маленьких ручейков, которые постепенно стекаются вместе; в возникшую реку отовсюду вливаются другие реки, и, если впереди оказывается достаточно пространства, все вместе становится потоком, цель которого море. Наверное, самый впечатляющий пример для этой формы медленной массы ежегодное паломничество в Мекку. Из самых отдаленных частей мусульманского мира отправляются караваны паломников, все в направлении Мекки. Одни могут быть поначалу совсем незначительными, другие снаряжаются властителями сразу с таким блеском, чтобы ими могла гордиться страна, из которой они выходят. Но и те и другие во время своего путешествия встречаются с новыми караванами, у которых та же цель, так что все они растут, ширятся и вблизи своей цели становятся могучими потоками. Мекка – море, в которое они впадают.

Для таких паломничеств весьма характерно то, что их участникам остается много места для переживаний обычных, не имеющих ничего общего со смыслом затеянного. Каждый день люди преодолевают многочисленные опасности, по большей части бедствуют и должны заботиться о еде и питье. Жизнь их, протекающая на чужбине, причем на чужбине все время новой, подвержена опасности гораздо больше, чем дома. И это вовсе не опасности, связанные с характером их предприятия. Словом, эти паломники в значительной мере остаются индивидуумами, живущими каждый сам по себе, как люди повсюду. Но поскольку они помнят о своей цели (а так обстоит дело с большинством из них), они все время остаются также частью медленной массы, которая в каких бы отношениях они с ней ни находились продолжает существовать и существует, покуда они не достигнут цели.

Третья форма медленной массы представлена всеми случаями, где люди обращены к невидимой и в этой жизни недостижимой цели. Потусторонний мир, где почившие праведники ждут всех, кто заслужил здесь место, вот хорошо обозначенная цель, доступная лишь верующим. Они видят ее перед собой ясно и отчетливо, им нет нужды довольствоваться лишь каким-либо смутным ее символом. Жизнь подобна паломничеству в мир иной, который отделяет от мира реального только смерть. Путь туда в подробностях не обозначен и труднообозрим. Многие блуждают и пропадают на этом пути. Жизнь верующих так сильно окрашена неугасающей надеждой попасть в потусторонний мир, что можно с полным правом говорить о медленной массе, включающей всех приверженцев данной религии. Поскольку друг друга они не знают и рассеяны по разным городам и странам, анонимность этой массы особенно ярко выражена.

Но что происходит внутри ее и чем этот вид массы отличается в основном от быстрых ее форм?

Для медленной массы невозможна разрядка. Можно сказать, что это ее важнейший признак, так что медленную массу позволительно также назвать массой без разрядки. И все же первое определение предпочтительней, поскольку дело не в том, что разрядка здесь вовсе не предполагается. Идея ее все время присутствует в представлении о конечном состоянии. Она отодвинута в дальнюю даль. Где цель, там и разрядка. О ней все время грезят, она обещана в конце.

Медленная масса ориентирована на то, чтобы как можно дольше растягивать процесс, ведущий к разрядке. Великие религии достигли по части этого растягивания особенного мастерства. Заполучив приверженцев, они заботятся о том, как бы их удержать. Чтобы их сохранить и завоевать новых, необходимо время от времени собираться. Добившись однажды на таких собраниях сильной разрядки, нужно ее повторить, а то и превзойти по силе; во всяком случае, регулярное повторение разрядок необходимо, чтобы объединение верующих не распалось. Происходящее во время такого рода богослужений, которые разыгрываются ритмическими массами, нельзя контролировать издалека. Центральная проблема универсальных религий – сохранение власти над верующими в дальних уголках земли. Это сохранение власти возможно лишь при условии сознательного замедления процессов, происходящих в массах. Отдаленная цель должна стать более значительной, близкая цель становится менее важной и наконец вовсе теряет цену. Земная разрядка никогда не бывает длительной, постоянно то, что отодвинуто в мир потусторонний.

Итак, разрядка перемещена вдаль, но цель недостижима. Ибо земля обетованная здесь, на земле, может быть занята врагами и опустошена, народ, которому она обещана, может быть из нее изгнан. Мекка была покорена карматами и разграблена, священный камень Кааба был ими похищен. Много лет никакое паломничество туда не было возможно.

Но потусторонний мир, обитель праведников, недоступен никаким подобным опустошениям. Он живет лишь одной верой и лишь для верующих существует. Распад медленной массы христианства начался в тот самый миг, когда начала рушиться вера в потусторонний мир.

Переживший других

Миг, когда ты пережил других, – это миг власти. Ужас перед лицом смерти переходит в удовлетворение от того, что сам ты не мертвец. Мертвец лежит, переживший его стоит. Как будто прошла битва и ты сам победил тех, кто мертв. Когда речь идет о выживании, каждый враг другого, по сравнению с этим изначальным торжеством всякая боль ничтожна. При этом важно, что выживший один противостоит одному или многим мертвым. Он видит себя одного, он чувствует себя одного, и если говорить о власти, которую даст ему этот миг, то нельзя забывать, что она порождается его единственностью, и только ею.

Все мечты человека о бессмертии содержат в себе что-то от желания пережить других. Хочется не только быть всегда, хочется быть тогда, когда других больше не будет. Каждый хочет стать старше других и знать это, а когда его самого не будет, – пусть скажет об этом его имя.

Самая низшая форма выживания – это умерщвление. Как умерщвляют животное, чтобы употребить его в пищу, когда оно беззащитно лежит перед тобой и можно разрезать его на куски, разделить, как добычу, которую проглотишь ты и твои близкие, так хочется убить и человека, который оказался у тебя на пути, который тебе противодействует, стоит перед тобой прямо, как враг. Хочется повергнуть его, чтобы почувствовать, что ты еще тут, а его уже нет. Но он не должен исчезнуть совсем, его телесное присутствие в виде трупа необходимо для этого чувства триумфа. Теперь можно делать с ним что угодно, а он тебе совсем ничего не сделает. Он лежит, он навсегда останется лежать, он никогда уже не поднимется. Можно забрать у него оружие; можно вырезать части его тела и сохранить навсегда, как трофей. Этот миг конфронтации с убитым наполняет оставшегося в живых силой особого рода, которую не сравнить ни с каким другим видом силы. Нет другого мгновения, которое так хотелось бы повторить.

Ибо переживший других знает о многих мертвецах. Если он участвовал в битве, он видел, как падали вокруг него другие. Он отправлялся на битву специально, чтобы утвердить себя, увидев поверженных врагов. Он заранее поставил себе целью убить их как можно больше, и победить он может, лишь если это ему удастся. Победа и выживание для него совпадают. Но и победители должны платить свою цену. Среди мертвых много и их людей. На поле битвы вперемешку лежат друг и враг общая груда мертвецов. Нередко в битвах бывает так, что враждовавших покойников нельзя разделить: одной массовой могиле суждено объединить их останки.

Оставшийся в живых противостоит этой груде павших как счастливчик и привилегированный. Тот факт, что он все еще жив, а такое множество других, только что бывших рядом, нет, сам но себе потрясает. Беспомощно лежат мертвецы, среди них стоит он, живой, и впечатление такое, будто битва происходила именно для того, чтобы он их пережил. Смерть обошла его стороной и настигла других. Не то чтобы он избегал опасности. Он, как и его друзья, готов был встретить смерть. Они пали. Он стоит и торжествует.

Это чувство превосходства над мертвыми знакомо каждому, кто участвовал в войнах. Оно может быть скрыто скорбью о товарищах; но товарищей немного, мертвых же всегда много. Чувство силы от того, что ты стоишь перед ними живой, в сущности, сильнее всякой скорби, это чувство избранности среди многих, кого так сравняла судьба. Каким-то образом чувствуешь себя лучшим потому, что ты еще тут. Ты утвердил себя, поскольку ты жив. Ты утвердил себя среди многих, поскольку все, кто лежит, уже не живут. Кому пережить таким образом других удается часто, тот герой. Он сильнее. В нем больше жизни. Высшие силы благосклонны к нему.

Выживание и неуязвимость

Человеческое тело голо и уязвимо; в своей мягкости оно открыто любому нападению. То, чего человек с трудом и всяческими ухищрениями не допускает до себя на близком расстоянии, может легко настичь его издали. В него могут вонзиться копье и стрела. Он изобрел щит и доспехи, построил вокруг себя стены и целые крепости. Но главная цель всех его предохранительных мер – чувство неуязвимости.

Достичь его он пытался двумя различными путями. Они прямо противоположны друг другу, а потому и весьма различны их результаты. С одной стороны, он старался отдалить от себя опасность, отделиться от нее пространствами большими, но обозримыми, которые можно было бы охранять. Он, так сказать, прятался от опасности, и он отгонял опасность.

Но больше всего отвечал его гордости другой путь. Во всех древних текстах полно хвастовства и самовосхвалений такого рода: человек сообщает, что он искал опасности и подвергал себя ей. Он подпускал ее к себе как можно ближе и рисковал всем. Из всех возможных ситуаций он выбирал ту, где был больше всего уязвим, и обострял ее до крайности. Он кого-то сделал своим врагом и вызвал его на бой. Возможно, это уже и прежде был его враг, возможно, он только сейчас его объявил врагом. Как бы там ни было, он сознательно выбирал путь высшей опасности и не старался оттягивать решение.

Это путь героя. Чего хочет герой? На что он в действительности нацелен? Слава, которой все народы окружают своих героев, стойкая, непреходящая слава, если их деяния разнообразны или достаточно часто повторяются, может обмануть относительно более глубоких мотивов этих деяний. Предполагается, что лишь слава их и интересует, но я думаю, в основе здесь лежит нечто совсем другое: возможность быстрее всего обеспечить себе таким образом чувство неуязвимости.

Конкретная ситуация, в которой оказывается герой после испытанной опасности, это ситуация пережившего других. Враг покушался на его жизнь, как он на жизнь врага. С этой ясной и твердой целью они выступили друг против друга. Враг повержен. С героем же во время борьбы ничего не случилось. Переполненный необычайным чувством этого превосходства, он бросается в следующую битву. Ему было все нипочем, ему будет все нипочем. От победы к победе, от одного мертвого врага к другому он чувствует себя все уверенней: возрастает его неуязвимость, а значит, надежней становятся его доспехи.

Чувство такой неуязвимости нельзя добыть иначе. Кто отогнал опасность, кто от нее укрылся, тот просто отодвинул решение. Но кто принял решение, кто действительно пережил других, кто вновь утвердился, кто множит эпизоды своего превосходства над убитыми, тот может достичь чувства неуязвимости. В сущности, он лишь тогда герой, когда этого добивается. Теперь он готов на все, ему нечего бояться. Возможно, мы больше бы восхищались им, если бы ему еще было чего бояться. Но это взгляд постороннего наблюдателя. Народ хочет неуязвимого героя.

Однако деяния героя отнюдь не исчерпываются поединком, которого он сам искал. Ему может встретиться целое скопище врагов, и если он тем не менее их атакует, если он не только не избегает их, но всех их убивает, это может мгновенно породить в нем чувство собственной неуязвимости.

Один из самых давних и верных друзей спросил как-то Чингисхана: «Ты повелитель, и тебя называют героем. Какими знаками завоевания и победы отмечена твоя рука?» Чингисхан ответил ему: «Перед тем, как взойти на царство, я скакал однажды по дороге и натолкнулся на шестерых, которые поджидали меня в засаде у моста, чтобы лишить меня жизни. Приблизившись, я вынул свой меч и напал на них. Они осыпали меня градом стрел, но все стрелы пролетели мимо, и ни одна меня не тронула. Я перебил их всех своим мечом и невредимый поскакал дальше. На обратном пути я вновь скакал мимо места, где убил этих шестерых. Шесть их лошадей бродили без хозяев. Я привел всех лошадей к себе домой».

Эту неуязвимость в борьбе против шестерых врагов одновременно Чингисхан считает верным знаком завоевания и победы.

Стремление пережить других как страсть

Удовлетворение от того, что удалось пережить других, своего рода наслаждение, может перейти в опасную и ненасытную страсть. Она растет при каждом новом случае. Чем больше груда мертвых, перед которой ты стоишь живой, чем чаще видишь такие груды, тем сильней и настоятельней потребность повторить это переживание. Карьеры героев и наемников свидетельствуют о том, что здесь возникает своего рода наркомания, от которой ничто не избавляет. Обычное объяснение, которое дается в таких случаях, гласит: такие люди способны дышать лишь воздухом опасности; безопасное существование для них тускло и пусто; мирная жизнь уже неспособна доставить им никакого удовольствия. Опасность обладает притягательной силой, этого не следует недооценивать. Но нельзя и забывать, что эти люди выходят навстречу своим приключениям не в одиночку, вместе с ними подвергаются опасности и другие. Что им действительно нужно, без чего они уже не могут обойтись, так это возобновляющееся вновь и вновь наслаждение от того, что ты пережил других.

Дело также и не в том, что для удовлетворения этой потребности надо вновь и вновь подвергать опасности самого себя. Ради победы на полях сражений действует несметное множество людей, и если ты их предводитель, если ты контролируешь их движения, если ты лично принял решение о битве, можно присвоить и ее результат, за который несешь ответственность, с кожей и волосами всех трупов. Полководец не случайно носит свое гордое имя. Он повелевает, он посылает своих людей против врага на смерть. Если он побеждает, ему принадлежит все поле битвы, усеянное мертвецами. Одни пали за него, другие против него. От победы к победе он переживает их всех. Триумфы, которые он празднует, наиболее полно соответствуют его стремлениям. Их значение измеряется числом мертвых. Этот успех достоин усмешки, даже если враг храбро защищался, даже если победа далась тяжело и стоила множества жертв.

«Цезарь превзошел всех героев и полководцев тем, что он провел больше всех битв и уложил больше всех врагов. Ибо за те неполные десять лет, что шла война в Галлии, он взял штурмом более 800 городов, покорил 300 народностей, сражался в общей сложности с тремя миллионами людей, и миллион из этого числа убил в боях, а еще столько же взял в плен».

Так пишет Плутарх, один из самых гуманных умов в истории человечества, которого нельзя упрекнуть ни в воинственности, ни в кровожадности. Это суждение особенно ценно потому, что в нем так заостряется итог. Цезарь сражался против трех миллионов, один миллион убил, один взял в плен. Позднейшие полководцы, монголы и немонголы, его превзошли. Но это античное суждение примечательно еще и той наивностью, с какой все происходившее приписывалось одному полководцу. Взятые штурмом города, покоренные народы, миллионы поверженных, убитых, плененных врагов – все это принадлежало Цезарю. Тут нашла выражение не наивность Плутарха, а наивность истории. Это привычно со времен военных сообщений египетских фараонов; и здесь едва ли что изменилось до наших дней.

Итак, Цезарь счастливо пережил великое множество врагов. В таких случаях считается бестактным подсчитывать собственные потери. Они известны, но их не ставят в упрек великому человеку. В войнах Цезаря их, по сравнению с числом поверженных врагов, было не так уж и много. И все-таки он пережил еще несколько тысяч союзников и римлян, с этой точки зрения он тоже вышел не совсем с пустыми руками.

Эти гордые итоги передавались от поколения к поколению; у каждого находились свои потенциальные герои-воины. Их страстное стремление пережить массы людей распалялось, таким образом, до безумия. Приговор истории как будто оправдывает их замысел еще до того, как им удастся его осуществить. Наиболее изощренные в этом умении пережить других обретают в ней самое величественное и надежное место. Для такого рода посмертной славы чудовищное число жертв в конце концов важнее, чем победа или поражение. Еще неизвестно, что в самом деле творилось в душе у Наполеона во время русского похода.

Властитель как переживший других

Параноическим типом властителя можно назвать такого, который любыми средствами стремится избавить себя от опасности. Вместо того чтобы бросить вызов и выступить против нее, вместо того чтобы в борьбе с ней прийти к какому-то результату, пусть он даже окажется и неблагоприятным, он старается преградить ей путь хитростью и осторожностью. Он создает вокруг себя свободное, хорошо обозримое пространство, чтобы заметить любой знак ее приближения и принять нужные меры. Так, он будет озираться по сторонам, поскольку сознание, что ему грозит множество врагов, которые могут выступить против него все одновременно, заставляет бояться окружения. Опасность грозит отовсюду, не только спереди. Она даже больше за его спиной, где он не может увидеть ее достаточно быстро. Поэтому он оглядывается, прислушивается даже к самому тихому шороху, ибо за ним может крыться враждебный умысел.

Воплощение всех опасностей – это, конечно, смерть. Важно знать точно, откуда ее можно ждать. Первый и решающий признак властителя – это его право распоряжаться жизнью и смертью. К нему никто не вправе приблизиться; кто явится к нему с известием, кто должен к нему подойти, того необходимо обыскать, ведь он может быть вооружен. Смерть старательно отдаляется от него: он сам может и должен ею распоряжаться. Вынесенный им смертный приговор всегда исполняется. Это знак его власти; она абсолютна лишь до тех пор, пока остается неоспоримым его право приговаривать к смерти.

Ибо по-настоящему подвластен ему лишь тот, кого он может послать на смерть. Именно к этому сводится при необходимости последнее испытание покорности. Солдаты воспитываются в двоякого рода готовности: их посылают убивать его врагов, и они сами готовы принять за него смерть. Но не только солдаты, все другие его подданные также знают, что в любой момент от него зависит их жизнь или смерть. Страх, который он внушает, одно из его свойств; этот страх его право, и за это право его больше всего почитают. Поклонение ему принимает самые крайние формы. Так сам Господь Бог держит в своих руках смертный приговор всем живущим и тем, кто еще будет жить. От его прихоти зависит, когда он будет приведен в исполнение. Протестовать никому не приходит в голову, это бесполезно.

Однако земным властителям не так просто, как Господу. Они не вечны; их подданные знают, что их дни тоже сочтены. И конец этих дней можно даже ускорить. Как всегда, это делается с помощью насилия. Кто перестал повиноваться, тот решается на борьбу. Ни один властитель не может быть раз и навсегда уверен в покорности своих людей. Покуда они позволяют ему себя убивать, он может спать спокойно. Но едва кому-то удастся избежать приговора, властитель оказывается в опасности.

Чувство этой опасности никогда не покидает обладателя власти. Позднее, когда речь зайдет о природе приказа, будет показано, что его страхи должны становиться тем сильней, чем больше его приказов выполнено. Он может успокоить их, лишь преподав урок. Ему нужна будет казнь ради самой казни, даже если жертва не так уж виновата. Время от времени ему придется повторять казни, тем чаще, чем быстрее растут его сомнения. Самые надежные, можно сказать, самые желанные его подданные это те, кто посланы им на смерть.

Ибо каждая казнь, за которую он ответствен, прибавляет ему немного силы. Это сила пережившего других, которой он таким образом набирается. Его жертвы вовсе не собирались на самом деле выступить против него, но они могли бы это сделать. Его страх превращает их, может быть, только задним числом во врагов, которые против него боролись. Он их осудил, они побеждены, он их пережил. Право выносить смертные приговоры в его руках становится оружием наподобие любого другого, только гораздо действенней. Варварские и восточные властители нередко очень любили собирать свои жертвы где-нибудь возле себя, так, чтобы они всегда были перед глазами. Но и там, где обычаи этого не позволяли, властители все-таки подумывали, как бы такое сделать. Зловещую забаву в подобном духе устроил, как рассказывают, римский император Домициан. Пир, который он придумал и подобного которому наверняка никогда больше не было, дает самое наглядное представление о глубинной сути параноического властителя. Вот что сообщает об этом Кассий Дио:

«В другой раз Домициан поступил с благороднейшими сенаторами и всадниками следующим образом. Он оборудовал зал, в котором потолки, стены и полы были совершенно черными, и приготовил непокрытые ложа такого же цвета, которые находились на голом полу. Гостей к себе он пригласил ночью и без сопровождающих. Возле каждого он велел сначала поставить пластинку в форме надгробия с именем гостя, тут же был и маленький светильник, какие висят в склепах. Затем в зал вошли хорошо сложенные нагие мальчики, тоже раскрашенные черным, словно призраки. Они совершили вокруг гостей зловещий танец, после чего расположились у их ног. Затем гостям были предложены угощения, какие обычно приносят в жертву духам умерших, сплошь черные на блюдах того же цвета. Гости же дрожали от страха, ожидая, что в следующий миг им перережут горло. Все, кроме Домициана, онемели. Царила мертвая тишина, как будто они уже находились в царстве мертвых. Император же принялся громко рассуждать о смерти и об убийствах. Наконец он их отпустил. Но сперва он удалил их рабов, которые их ждали в передней. Он поручил гостей другим рабам, им незнакомым, и велел препроводить их в повозки или носилки. Таким образом он внушил им еще больше страха. Едва гости оказались у себя дома и перевели дух, как к каждому стали являться посыльные императора. Теперь каждый из них был уверен, что тут-то и настал его последний час. Между тем один из них принес пластинку из серебра. Другие пришли с разными предметами, среди них блюда из драгоценного материала, которые подавались во время еды. Наконец у каждого из гостей появился мальчик, прислуживавший ему как его особый дух, но теперь вымытый и украшенный. После ночи, проведенной в смертельном страхе, теперь они получали подарки».

Таков был «Пир покойников» у Домициана, как это назвал народ.

Непрерывный страх, в каком он держал своих гостей, заставил их замолкнуть. Говорил только он, и он говорил про смерть и умерщвление. Казалось, будто они мертвы, а он один еще жив. На это угощение он собрал всех своих жертв, ибо именно жертвами они должны были себя чувствовать. Наряженный, как хозяин, но на самом деле словно переживший их, он обращался к своим жертвам, наряженным гостями. Ситуация подчеркивалась не только количеством тех, кого он пережил, в ней была особая утонченность. Хотя они были как будто мертвы, он мог в любой момент умертвить их на самом деле. В сущности, так был начат процесс, позволявший ему пережить других. Отпуская этих людей, он их милует. Еще раз он заставляет их дрожать, поручая чужим рабам. Они добираются до дому – он вновь посылает к ним вестников смерти. Они приносят им подарки, в том числе самый большой – жизнь. Он может, так сказать, послать их из жизни в смерть, а затем опять возвращать из смерти в жизнь. Этой игрой забавляется он не раз. Она дает ему высшее чувство власти – выше уже не придумаешь.

2. ЭЛЕМЕНТЫ ВЛАСТИ

Насилие и власть

С насилием связано представление о чем-то близком и теперешнем. В нем больше принуждения, и оно более непосредственно, чем власть. Подчеркнуто говорят о физическом насилии. Самые низкие и самые животные проявления власти лучше назвать насилием. Насильно хватают добычу и насильно отправляют ее в рот. Если для насилия есть достаточно времени, оно становится властью. Но в миг, когда ситуация потом все-таки обостряется, когда надо принять решение и пути назад уже нет, она вновь оказывается чистым насилием. Власть понятие более общее и более широкое, чем насилие; она гораздо содержательней и не так динамична. Она более обстоятельна, даже по-своему терпелива. Само немецкое слово «Macht» происходит от древнего готского корня «magan», что значит «мочь, иметь возможность», и никак не связано с корнем «machen» – «делать».

Разницу между насилием и властью можно продемонстрировать на очень простом примере: на отношении между кошкой и мышью. Мышь, схваченная однажды, подверглась со стороны кошки насилию. Та поймала ее, держит и собирается умертвить. Но как только она начинает с нею играть, возникает нечто новое. Она отпускает ее, позволяя чуть-чуть отбежать. Стоит же мыши повернуться к кошке хвостом и побежать, как она уже оказывается вне сферы ее насилия. Но во власти кошки настичь мышь. Если она позволит ей убежать совсем, та покинет и сферу ее власти. Однако, покуда кошка наверняка может достать мышь, та остается в ее власти. Пространство, которым распоряжается кошка, мгновения надежды, которые она даст мыши, но под строжайшим надзором, не теряя интереса к ней и к ее умерщвлению, все это вместе: пространство, надежда, надзор и заинтересованность в умерщвлении можно назвать сущностью власти или просто самой властью.

Таким образом, власти в противоположность насилию присуща несколько большая широта, у нее больше и пространства, и времени. Можно сказать, что тюрьма похожа на пасть: отношение между ними – это отношение между властью и насилием. В пасти уже не остается подлинной надежды, для жертвы здесь нет уже ни времени, ни пространства. И в том и в другом отношении тюрьма как бы расширенная пасть. Можно сделать несколько шагов туда-сюда, как мышь под надзором кота, то и дело чувствуя на спине взгляд надзирателя. Есть еще время и есть надежда за это время бежать или получить свободу, при этом всегда чувствуешь заинтересованность тех, в чьей власти ты находишься, в твоей гибели, даже если эта гибель как будто отсрочена.

Но разницу между властью и насилием можно проследить и в совсем другой области, в многообразных оттенках религиозной преданности. Каждый верующий в Бога постоянно чувствует себя в божьей власти и должен с ней по-своему считаться. Но некоторым этого недостаточно. Они ждут открытого вмешательства, непосредственного акта божественного насилия, чтобы удостовериться в нем и ощутить его на себе. Они все время ждут приказа. Бог для них имеет ярко выраженные черты повелителя. Его активная воля, их активное подчинение в каждом отдельном случае, в каждом проявлении составляют для них суть веры. Религии такого рода склонны подчеркивать роль божественного предопределения, так что приверженцы их получают возможность воспринимать все, что с ними происходит, как непосредственное выражение божественной воли. Они всякий раз могут подчиняться ей, и так вплоть до самого конца. Как будто они уже живут во рту Господа, который в следующий миг их разжует. Однако в этом ужасном состоянии они должны бесстрашно жить дальше и действовать праведно.

Наиболее полно выражена эта тенденция в исламе и кальвинизме. Их приверженцы жаждут божественного насилия. Одной божьей власти им недостаточно, в ней есть что-то слишком общее, далекое, и она слишком много предоставляет им самим. Постоянное ожидание приказа решающим образом влияет на людей, раз и навсегда вручивших себя повелителю, и определяет их отношения с другими. Оно создает тип верующего-солдата, для которого наиболее точным выражением жизни является битва, который не страшится ее, потому что все время чувствует себя ее участником. Об этом типе более подробно будет сказано в связи с исследованием темы приказа.

Власть и скорость

Скорость, о которой может идти речь в связи с проблемой власти, это скорость, позволяющая настичь и схватить. И в том и в другом случае образцами для человека служили животные. Умению настигать он учился у быстро бегающих хищников, особенно у волка. Умению схватить, внезапно прыгнуть его могли научить кошки; достойными зависти и восхищения в этом искусстве были лев, леопард и тигр. Хищные птицы соединяли оба умения: и настигать, и хватать. Когда хищная птица парит одиноко и не скрываясь, а потом издалека устремляется на добычу, мы наблюдаем этот процесс во всей яркости. Он подсказал человеку такое оружие, как стрела, давшая ему в руки на долгое время самую большую скорость: своей стрелой человек как бы устремляется к добыче.

Вот почему эти животные с давних времен служат и символами власти. Они олицетворяют собой богов, предков властителей. Волк был предком Чингисхана. Сокол-Гор божество египетского фараона. В африканских империях лев и леопард священные животные царских родов. Из пламени, на котором сжигалось тело римского императора, вылетал в небо орел как воплощение его души.

Но быстрей всех во все времена была молния. Суеверный страх перед молнией, от которой нет никакой защиты, распространен повсюду. Монголы, рассказывает францисканский монах Рубрук, посланный к ним Людовиком Святым, больше всего на свете боятся грома и молнии. В грозу они удаляют из своих юрт всех чужаков, сами закутываются в черный войлок и прячутся так, покуда она не пройдет. Персидский историк Рашид, находившийся у них на службе, сообщает, что монголы остерегаются есть мясо животного, пораженного молнией, более того, они боятся к нему приблизиться. Множество разнообразных запретов у монголов служит тому, чтобы умилостивить молнию. Рекомендуется избегать всего, что могло бы ее вызвать. Зачастую молния главное оружие самого могущественного бога.

Ее внезапная вспышка среди темноты действует как откровение. Молния настигает и озаряет. По ее особенностям люди пытаются судить о воле богов. Какой она имеет вид и в каком месте неба возникает? Откуда она берется? Куда направлена? У этрусков разгадкой этого занимался особый разряд жрецов, которые потом у римлян стали называться «фульгураторы».

«Власть повелителя, – говорится в одном древнем китайском тексте, – подобна молнии, хотя и уступает ей в мощи». Удивительно, как часто молния поражала властителей. Рассказы об этом не всегда бывают достоверны. Однако показательно уже само желание увидеть здесь связь. Известий такого рода много у римлян и у монголов. Для обоих народов характерна вера в верховного небесного бога, у обоих сильно развито представление о власти. Молния рассматривается здесь как сверхъестественное повеление. Она поражает того, кого должна поразить. Если она поражает властителя, значит, она послана властителем еще более могущественным. Она служит самой быстрой, самой внезапной, но при этом и самой наглядной карой.

В подражание ей человек создал и свое особое оружие огнестрельное. Вспышка и гром выстрела из ружья и особенно из пушки вызывали страх у народов, которым это оружие было неведомо: оно воспринималось ими как молния.

И прежде люди всячески старались сделать себя быстрейшими из животных. Приручение лошади и образование конницы в ее наиболее совершенной форме привели к великому историческому прорыву с Востока. В каждом сообщении современников о монголах подчеркивалось, насколько они были быстры. Их появление всегда было неожиданным, они возникали так же внезапно, как исчезали, и вновь вырастали будто из-под земли. Даже поспешное бегство они могли обернуть атакой: стоило подумать, что они бежали, как ты уже оказывался ими окружен.

С тех пор физическая скорость как свойство власти всячески возрастало. Излишне останавливаться на ее проявлениях в наш технический век.

Что касается хватания, то с ним связан особый вид быстроты разоблачение. Перед тобой безобидное или покорное существо, но сдерни с него маску, и под ней окажется враг. Чтобы оказаться действенным, разоблачение должно быть внезапным. Такого рода скорость можно назвать драматической. Настигать приходится лишь в небольшом, ограниченном пространстве, здесь этот процесс сконцентрирован. Засада как средство маскировки известна с древности, ее противоположность – разоблачение. От маски к маске можно добиться решающих перемен в отношениях власти. Притворству врага противопоставляется собственное притворство. Властитель приглашает военных и гражданскую знать к себе на пир. Вдруг, когда они меньше всего ожидают враждебных действий, их всех убивают. Смена одного положения другим точно соответствует прыжку из засады. Быстрота процесса доведена до крайности; от нее одной зависит успех замысла. Властитель, хорошо знающий свое собственное постоянное притворство, всегда может подозревать его и в других. Всякая быстрота, чтобы их опередить, кажется ему дозволенной и необходимой. Его мало трогает, если он набросится на невиновного: в общей сущности масок можно и ошибиться. Но его глубоко заденет, если из-за промедления враг ускользнет.

Вопрос и ответ

Всякий вопрос есть вторжение. Используемый как средство власти, он проникает словно нож в тело спрашиваемого. Известно, что там можно найти; но хочется непосредственно прикоснуться к найденному. С уверенностью хирурга кто-то добирается до твоих внутренних органов. Он поддерживает в своей жертве жизнь, чтобы побольше о ней узнать. Это хирург особого рода, он работает, сознательно вызывая местную боль. Он раздражает определенные части жертвы, чтобы достоверно узнать о других.

Вопросы рассчитаны на ответы: если ответа не следует, они подобны стрелам, пущенным в воздух. Самый невинный вопрос изолированный, не влекущий за собой других. Спрашиваешь незнакомого про какой-нибудь дом. Тот тебе его показывает. Ты удовлетворяешься этим ответом и идешь дальше своей дорогой. На какой-то миг ты задержал незнакомца. Ты заставил его что-то вспомнить. Чем ясней и убедительней его ответ, тем быстрее он освобождает человека. Он дал, что от него ожидали, и больше тебе с ним видеться незачем.

Но задавший вопрос может этим не удовлетвориться и начнет спрашивать дальше. Если вопросов становится слишком много, они скоро вызывают неудовольствие спрашиваемого. У него не просто отнимают время, с каждым ответом он еще немного раскрывает себя. Это может быть какой-нибудь пустяк, лежащий на поверхности, но незнакомец вытянул его из тебя насильно. И он связан с чем-то другим, более сокровенным и гораздо более для тебя важным.

Неудовольствие, которое ты ощущаешь, скоро перерастает в недоверие. Ибо с каждым вопросом у спрашивающего возрастает ощущение власти; это поощряет его расспрашивать все дальше и дальше. Отвечающий подчиняется тем больше, чем чаще он поддается вопросам. Свобода личности здесь в значительной мере связана с возможностью защищаться от вопросов. Самая сильная тирания та, что даст право задавать самые сильные вопросы.

Умен такой ответ, который кладет конец вопросам. Тот, кто может себе это позволить, задаст встречный вопрос; среди равных это испытанное средство защиты. Кому положение не позволяет задавать встречных вопросов, тот должен либо дать исчерпывающий ответ, выложив таким образом все, чего от него хочет другой, либо как-то хитро уклониться от дальнейшего проникновения. Он может польстить, признать физическое превосходство спрашивающего, так что у того не будет нужды самому его демонстрировать. Он может перевести разговор на другое, о чем спрашивать интереснее или выгоднее. Если он знает толк в притворстве, он может выдать себя не за того. Тогда вопрос, так сказать, переадресуется другому, он же сам объявляет себя некомпетентным, чтобы отвечать.

Если конечная цель вопросов расчленение, то первый вопрос подобен прикосновению. Прикасаются затем ко многим и разным местам. Там, где оказывается меньше сопротивления, происходит внедрение. Извлеченное откладывают в сторону, чтобы пустить в дело потом; им не пользуются тотчас же. Надо сначала добраться до чего-то, определенного заранее. За вопросом всегда кроется хорошо осознанная цель. Неопределенные вопросы, вопросы ребенка или дурака, не имеют силы, от них легко отделаться.

Опаснее всего, когда требуются ответы краткие, сжатые. Тогда трудно, а то и вовсе невозможно убедительно притвориться или в нескольких словах выдать себя за другого. Самый грубый способ защиты прикинуться глухим или ничего не понимающим. Но это помогает только, если разговор ведется на равных. Вопрос сильного к слабому может быть поставлен письменно или переведен. Тогда ответ на него становится еще обязательней. Его можно подтвердить документально, и противник может на него сослаться.

Человек, беззащитный внешне, может прикрыться доспехами внутренними: такими внутренними доспехами против вопроса является тайна. Она подобна второму, более защищенному телу, скрытому внутри первого; попытка приблизиться к ней чревата неприятными сюрпризами. Тайна выделена среди остального как нечто более плотное и укрыта мраком, осветить который дано лишь немногим. Всегда больше волнует исходящая от тайны угроза, чем собственно ее содержание. Самое важное, можно сказать, самое плотное в тайне – это недоступность вопросу.

От молчания вопрос отскакивает, как меч от щита. Полное молчание крайняя форма защиты, причем в ней столько же преимуществ, сколько и недостатков. Упорно молчащий человек ничего не выдаст, зато он производит впечатление более опасного, чем есть на самом деле. Начинают думать, что он знает не только то, о чем в действительности умалчивает. Раз он молчит, ему есть о чем умалчивать; тем важней не отпускать его. Упорное молчание ведет к мучительному допросу, к пытке.

Однако ответ всегда, в том числе и в обычных обстоятельствах, связывает человека. От него уже не так просто отказаться. Oн закрепляет человека на определенной позиции и вынуждает на ней оставаться, тогда как спрашивающий может целиться повсюду; он, так сказать, ходит вокруг другого и выискивает, откуда его удобнее поразить. Он может зайти с одной стороны, с другой, застать врасплох, привести в замешательство. Перемена позиции дает ему своего рода свободу, которой другой лишен. Он атакует человека вопросом, и если удается его задеть, то есть вынудить к ответу, тот уже связан и ему никуда не уйти. «Кто ты?» «Я такой-то». Теперь человек уже не может быть никем другим, иначе его ложь поставит его в затруднительное положение. Он уже лишился возможности ускользнуть, выдать себя за другого. Этот процесс, если он продолжается некоторое время, можно рассматривать как своего рода связывание.

Первый вопрос выясняет личность, второй касается места. Поскольку оба предполагают языковое выражение, интересно посмотреть, мыслима ли архаичная ситуация, которая предшествовала бы словесному вопросу и ему соответствовала. Интерес к месту и к личности здесь бы еще не разделялся – одно без другого не имело бы смысла. Такая архаическая ситуация нашлась: это пробное прикосновение к добыче. Кто ты? Можно ли тебя есть? Животное, непрерывно занятое поиском пищи, ощупывает и обнюхивает все, что находит. Оно сует свой нос во все: можно ли тебя есть? Каково ты на вкус? Ответом является запах, сопротивление, безжизненная неподвижность. Чужое тело обрело здесь для себя место, а обнюхивание и ощупывание означает знакомство с ним, в переводе на наши человеческие понятия: ему дают название.

По-видимому, на ранней стадии воспитания детей все больше нарастают, перекрещиваясь, два процесса; их роль неодинакова, тем не менее они тесно связаны. Если родители постоянно отдают приказы, категоричные и настойчивые, то и дети бесконечно спрашивают. Эти ранние детские вопросы подобны крику о пище, только в другой, более высокой форме. Они безобидны, ибо отнюдь не дают ребенку полного знания о родителях, чье превосходство остается непоколебимым.

С каких же вопросов начинает ребенок? Среди самых ранних вопросы о месте: «Где то-то и то-то?» Другие ранние вопросы: «Что это?» и «Кто это?» Можно видеть, какую роль уже играют место и идентификация. Это действительно первое, что интересует ребенка. Лишь потом, в конце третьего года, начинаются вопросы «Почему?», а еще гораздо позднее: «Когда?», «Как долго?» – вопросы о времени. Так продолжается до тех пор, пока у ребенка не сформируется точное представление о времени.

Начинаясь неуверенным прикосновением, вопрос, как уже было сказано, старается внедриться дальше. В нем есть нечто разделяющее, он действует подобно ножу. Это чувствуется по сопротивлению, с каким младшие дети встречают двойные вопросы. «Что ты хочешь больше, яблоко или грушу?» Ребенок будет молчать или скажет «грушу», потому что это было последнее слово. Но действительное решение, разделение между яблоком и грушей, дается ему трудно; в сущности, он хотел бы того и другого.

Подлинной остроты разделение достигает там, где возможны лишь два простейших ответа, да или нет. Поскольку они часто противостоят друг другу, поскольку ничего промежуточного между ними не оставлено, решение того или другого рода оказывается особенно обязывающим и важным.

Пока не задашь человеку вопрос, зачастую не знаешь, что у него на уме. Вопрос вынуждает человека сделать выбор «за» или «против». Будучи вежливым и ненавязчивым, он предоставляет человеку решать.

В «Диалогах» Платона своего рода царем вопроса предстает Сократ. Он с презрением относится ко всем обычным видам власти и тщательно избегает всего, что о ней бы напоминало. Его превосходство в мудрости, которой может набраться у него всякий желающий. Однако чаще всего он проявляет ее не в связных речах, – он задает свои вопросы. Диалоги строятся так, что больше всего вопросов ставит он, причем эти вопросы самые важные. Так он овладевает своими слушателями, вынуждает их ко всевозможным разделениям. Господства над ними он достигает исключительно с помощью вопросов.

Важное значение имеют формы культуры, ограничивающие выспрашивание. Об определенных вещах нельзя спрашивать незнакомого. Если это все же делают, то это воспринимается как насилие, вторжение; спрашиваемый вправе чувствовать себя уязвленным. Сдержанность же должна свидетельствовать об уважении к нему. С незнакомым ведут себя так, будто он сильнейший; эта форма лести побуждает и его вести себя так же. Лишь находясь на некоторой дистанции по отношению друг к другу, не угрожая друг другу вопросами, как будто все они сильны и сильны одинаково, люди чувствуют себя уверенно и настроены миролюбиво.

Чудовищный вопрос – это вопрос о будущем. Это, можно сказать, предел всех вопросов; в нем же больше всего и напряжения. Боги, к которым он обращен, не обязаны отвечать. Такой вопрос к сильнейшему – отчаянный вопрос. Боги ничем не связаны, в них никак нельзя внедряться дальше. Их выражения двусмысленны, разделению они не поддаются. Все вопросы к ним остаются первыми вопросами, на которые дастся только один ответ. Часто ответ состоит просто из знаков. Жрецы разных народов свели их в большие системы. До нас дошли тысячи таких вавилонских знаков. Бросается в глаза, что каждый из этих знаков обособлен от других. Они не вытекают один из другого, между ними нет никакой внутренней связи. Это просто списки знаков, не более, и даже тот, кто знает их все, может каждый раз лишь по каждому из них отдельно делать заключения о чем-то отдельном в будущем.

В противоположность этому допрос призван восстановить прошлое, причем во всей совокупности происходившего. Он направлен против слабейшего. Но прежде чем рассмотреть, что такое допрос, имеет смысл сказать несколько слов об учреждении, существующем сейчас в большинстве стран, о всеобщем полицейском учете людей. Вырабатывается определенная группа вопросов, повсюду однотипных и в основном направленных на обеспечение порядка. Желательно знать, насколько кто-либо может быть опасен, и, если кто-то окажется опасным, желательно иметь возможность тотчас его схватить. Первый вопрос, который официально задается человеку, как его зовут, второй – где он живет, адрес. Как мы уже знаем, это два древнейших вопроса, вопрос об идентификации и о месте. Следующий вопрос, о профессии, призван выяснить род его деятельности; наряду с возрастом это позволяет судить о влиянии и престиже человека: как к нему относиться? Семейное положение говорит о более узком круге его связей; поэтому важно: есть ли муж, жена или дети. Происхождение или национальность могут дать представление о его образе мыслей; сейчас, в эпоху фанатичного национализма, это более важный показатель, чем религиозная принадлежность, теряющая свое значение. В общем и целом вдобавок к фотографии и подписи установлено уже довольно много.

Ответы на такие вопросы принимаются. Поначалу их не подвергают сомнению. Лишь в ходе допроса, который преследует определенную цель, вопрос начинает звучать подозрительно. Тут складывается система вопросов, служащая для контроля ответов; теперь каждый ответ сам по себе может оказаться неверным. Допрашиваемый находится в состоянии вражды с допрашивающим. Будучи гораздо более слабым, он может ускользнуть, если сумеет уверить, что не является врагом.

Допрос в ходе судебного следствия еще более усиливает позицию спрашивающего как всезнающего. Дороги, по которым шел человек, дома, где он бывал, события, которые он пережил, как ему казалось тогда, свободно, в стороне от чьих-либо глаз, все вдруг, оказывается, можно проследить. По всем дорогам приходится пройти вновь, во все дома опять заглянуть, пока от былой невозвратимой свободы не останется самая малость. Судья должен как можно больше знать, прежде чем будет вправе вынести приговор. Всеведение значит для его власти особенно много. Чтобы его добиться, он имеет право задавать любые вопросы: «Где ты был? Когда ты там был? Что ты там делал?» Если ответы должны доказать алиби, место противопоставляется месту, личность личности. «Я был в это время в другом месте. Я не тот, кто это сделал».

«Однажды, – рассказывается в одной вендской легенде, – в полдень близ Дехсы на траве лежала юная девушка и спала. Рядом с ней сидел ее жених. Он думал, как бы ему избавиться от своей невесты. Тут подошла полуденная дева и стала задавать ему вопросы. Сколько бы он ни отвечал, она спрашивала его все дальше и дальше. Когда колокол пробил час, сердце его остановилось. Полуденная дева заспрашивала его до смерти».

Тайна

Тайна самая сердцевина власти. Акт выслеживания по своей природе тайный. Затаившись, существо становится неотличимо от окружения и не выдаст себя ни малейшим шевелением. Оно как бы целиком исчезает, облекается тайной, словно чужой кожей, и надолго замирает в своем укрытии. В этом состоянии его отличает своеобразная смесь нетерпения и терпения. Чем дольше удается его выдержать, тем больше надежды на внезапную удачу. Но чтобы в конце концов что-то удалось, терпение существа должно быть бесконечным. Если оно выдаст себя хоть на мгновение раньше, все пойдет прахом, и, отягощенное разочарованием, оно должно будет начать все сначала.

Потом уже хватать можно открыто, потому что здесь должен действовать ко всему еще и страх, но когда начнется пожирание, все вновь окутывается тайной. Рот темен, желудок и кишки невидимы. Никто не знает и никто не задумывается, что там беспрестанно происходит у него внутри. Этот самый изначальный процесс пожирания в основном покрыт тайной. Он начинается с тайны, с сознательного и активного выслеживания, и в тайной тьме тела завершается неосознанно и пассивно. Лишь миг хватания ярко вспыхивает в промежутке, подобно молнии, ненадолго сам себя освещая.

Сокровеннейшая тайна то, что происходит внутри тела. Знахарь, силу которому даст знание телесных процессов, должен вытерпеть необычные операции на собственном теле, прежде чем будет допущен к своим занятиям.

У племени аранда в Австралии человек, желающий быть посвященным в знахари, отправляется к пещере, где обитают духи. Там ему вначале протыкают язык. Он остается совсем один, несмотря на то что очень боится духов. Способность выдержать одиночество, да еще именно в таком месте, где это особенно опасно, по-видимому является непременным условием для этой профессии. Считается, что потом будущего знахаря убивают копьем, которое пронзает ему голову от уха до уха, и духи уносят его в свою пещеру, где живут как бы в своего рода потустороннем мире. Для нашего мира он просто потерял сознание, в потустороннем же мире у него тем временем изымают все внутренние органы и заменяют новыми. Надо думать, что эти органы лучше обычных, может быть, неуязвимее или, во всяком случае, меньше подвержены колдовским угрозам. Он приобретает таким образом силу для своей профессии, но если вникнуть, его новая власть начинается с его внутренностей. Он был мертв, прежде чем вступил в свои права, но эта смерть служит более совершенному наполнению его тела. Его тайна известна только ему и духам: она в его теле.

Примечательная черта – наличие у колдуна множества мелких кристаллов. Он носит их вокруг своего туловища, они непременная принадлежность его профессии: усердные манипуляции с этими камешками совершаются при всяком действии с больным. Иногда колдун сам раздает такие камешки, затем вновь извлекает их из пораженных частей тела больного. Чужеродные, твердые частицы в теле оказываются причиной его страданий. Это как бы своеобразная валюта болезни, курс которой известен лишь колдуну.

Если не считать этих весьма интимных действий с больным, колдовство обычно совершается на расстоянии. Втайне изготовляются всевозможные виды острых волшебных палочек, затем их издалека направляют на жертву, которая, не подозревая об этом, оказывается поражена ужасным действием колдовства.

Здесь в ход идет тайна выслеживания. Выпушенные с дурными намерениями маленькие стрелы иногда можно увидеть на небе в виде комет. Сам акт совершается быстро, но его действия приходится иногда ждать некоторое время.

Индивидуальные колдовские действия с целью причинить зло доступны каждому аранда. Но защита от злых действий в руках одного лишь знахаря. Посвящение и практика дают им особые возможности защиты. Некоторые очень старые знахари могут навлекать напасть на целые группы людей. Так что существует как бы три степени власти. Тот, кто способен одновременно напустить болезнь на многих, – самый могущественный.

Немалый страх внушает колдовская сила чужаков, обитателей отдаленных мест. Вероятно, их боятся потому, что не так хорошо знают противоядие против их колдовства, как против собственного. Кроме того, здесь нет такой возможности привлечь к ответу за причиненное зло, как внутри собственной группы.

Поскольку речь идет о защите от зла, об излечении болезней, власть знахаря можно считать доброй. Но от него же может исходить и всяческое зло. Ничто плохое не происходит само по себе, все навлекает злонамеренный человек либо дух. То, что нам обычно представляется причиной, для них вина. Всякая смерть убийство, и это убийство требует отмщения.

Поразительно, насколько все это близко к миру параноика… Двойственный характер присущ тайне и дальше, во всех высших формах проявления власти. От примитивного знахаря до параноика не более шага. И не больше шага от них обоих до властителя, во всем множестве его хорошо известных исторических обличий.

У тайны здесь весьма активная сфера действия. Властитель, прибегающий к ней, хорошо это знает и прекрасно умеет оценить, что ему надо в каждом конкретном случае. Он знает, за кем надо следить, если хочешь чего-то добиться, и он знает, кого из своих помощников использовать для слежки. У него много тайн, поскольку он много хочет, и он приводит их в систему, где одна тайна скрывает другую. Одну он доверяет тому, другую этому и заботится о том, чтобы они не могли друг с другом связаться.

Каждый, кто что-то знает, находится под надзором другого, которому неизвестно, какой собственно тайной владеет тот, за кем он следит. Он должен брать на заметку каждое слово и каждое движение порученного его надзору; эти сведения, накапливаясь, дают повелителю представление об образе мыслей наблюдаемого. Но и сам соглядатай находится под наблюдением других, и донесения одного корректируют донесения другого. Таким образом, властитель может всегда судить о надежности сосуда, которому он доверил свои тайны, о том, насколько стоит ему доверять, и способен заметить, когда этот сосуд окажется настолько полон, что может уже перелиться через край. Ключ ко всей сложной системе тайн в руках у него одного. Он чувствует, что опасно доверить его целиком кому-то другому.

Власть означает неодинаковую степень просматриваемости. Властитель просматривает все, но он не позволяет просматривать себя. Никто не вправе знать ни его настроений, ни его намерений.

Классическим примером такой загадочности был Филиппа Мариа, последний Висконти. Его герцогство Милан было великой державой в Италии XV века. Не было равных ему в умении скрывать свою сущность. Никогда не говорил он открыто, чего хочет, но все затуманивал с помощью своеобразной манеры выражаться. Если кто-то становился ему не по душе, он продолжал его хвалить; наделяя кого-то почестями и подарками, он обвинял его в горячности или глупости и давал человеку понять, что он не достоин своего счастья. Пожелав кого-то иметь в своем окружении, он на время приближал человека к себе, обнадеживал, а затем оставлял ни с чем. Но когда человек уже считал, что его забыли, он призывал его к себе обратно. Удостоив милости людей, в чем-то перед ним отличившихся, он с удивительным притворством спрашивал потом об этом других, как будто ничего не знал об оказанном благодеянии. Как правило, он давал не то, что его просили, и всегда не так, как этого хотели. Задумав вручить кому-то подарок либо оказать почести, он за много дней до этого любил расспрашивать человека о посторонних вещах, чтобы тот не мог догадаться о его намерениях. Более того, чтобы никому не выдать, что у него на уме, он нередко сожалел о дарованной им же самим милости или о смертном приговоре, привести в исполнение который сам же приказал.

В этом последнем случае он действовал так, будто пытался держать что-то в тайне даже от самого себя. Терялось ощущение тайны осознанной и активной, ее вытесняла пассивная форма тайны, той, что скрывается в темноте собственного тела, что хранят там, где к ней уже нет доступа, тайны, о которой не помнишь сам.

«Право царей хранить свои тайны от отца, матери, братьев, жен и друзей», – говорится в арабской «Книге династии», где рассказано о многих древних традициях двора Сасанидов.

Персидский царь Хосров II Победоносный придумал совершенно особый способ, чтобы удостовериться, умеет ли человек, которого он хочет использовать, хранить тайну. Зная, что двое из его приближенных связаны узами тесной дружбы, во всем и против всех заодно, он уединялся с одним из них и доверял ему тайну, касавшуюся его друга. Он сообщал ему, что решил этого друга казнить и под угрозой наказания запрещал выдавать тому эту тайну. Затем он наблюдал, как тот, к кому относилась угроза, появлялся во дворце, наблюдал за его поведением, походкой, за цветом лица, когда он представал перед царем. Если видно было, что его поведение ни в чем не изменилось, он убеждался, что друг не выдал ему тайну. Тогда он этого человека приближал к себе, повышал в чине, всячески отличал и демонстрировал свое расположение. Позднее, наедине, он ему говорил: «Я собирался казнить этого человека, потому что мне кое-что о нем сообщили, но, разобравшись в деле поближе, я убедился, что все это была ложь».

Но если он замечал, что названный им человек проявлял страх, держался особняком и отворачивал взгляд, становилось ясно, что его тайна выдана. Тогда он демонстрировал предателю свою немилость, понижал его в чине и сурово с ним обращался. Другому же он давал понять, что всего лишь испытывал его друга, доверив ему тайну.

Он доверял способности придворного молчать, когда вынуждал его предать своего лучшего друга, обреченного на смерть. Но самым скрытным старался быть он сам. «Кто не годится, чтобы служить царю, – говорил он, – тот и сам ничего не стоит, а кто сам ничего не стоит, от того мало проку»

Власть молчания всегда высоко ценилась. Она означает способность не поддаваться никаким внешним поводам для разговора, а им нет числа. Ты ни на что не даешь ответа, как будто тебя и не спрашивают. Невозможно понять, нравится тебе что-то или не нравится. Молчишь, хотя и не онемел. Но слышишь. Стоическая добродетель непоколебимости в своем крайнем выражении сводилась к молчанию.

Молчание предполагает, что ты хорошо знаешь то, о чем умалчиваешь. Поскольку в действительности ты онемел не навсегда, существует выбор между тем, о чем можно сказать, и тем, о чем ты умалчиваешь. То, о чем умалчивается, лучше известно. Это знание точнее, и оно больше ценится. Оно не только защищается молчанием, оно сосредоточивается в нем. Человек, который много молчит, всегда производит впечатление более сосредоточенного. Предполагается, что, раз он молчит, он много знает. Предполагается, что он много думает о своей тайне. Она у него на уме всякий раз, когда приходится ее защищать.

Таким образом, тайна в молчащем не может забыться. Его уважают за то, что она жжет его все сильнее и сильнее, что она растет в нем и что он все-таки ее не выдаст.

Молчание изолирует: молчащий более одинок, чем говорящие – значит, ему дана власть обособленности. Он хранитель сокровища, и это сокровище в нем. Молчание противостоит превращению. Кто чувствует себя на внутреннем посту, не может от него отлучиться. Молчащий может кем-то прикинуться, но уже надолго. Он может надеть какую-то маску, но уж тогда ее не меняет. Текучие превращения не для него. Они слишком неопределенны, с ними никогда не знаешь заранее, куда попадешь. Молчат всегда там, где не хотят превращаться. Замолкнув, обрывают всякую возможность прекращения. Разговором все начинается между людьми, в молчании все застывает.

Молчащий обладает тем преимуществом, что его высказывания больше ожидают. Ему придают больше цены. Оно звучит кратко, обрывисто и напоминает приказ.

Между приказывающим и тем, кто должен ему подчиняться, возникают отношения искусственного видового различия, предполагающие отсутствие общего языка. Они не должны говорить друг с другом, как будто они этого не могут. При всех обстоятельствах считается, что отношения между ними возможны лишь в форме приказа. В рамках таких отношений получающие приказ становятся молчальниками. Но обычно ожидают также, что, когда молчальники наконец заговорят, их высказывания будут звучать как приказы.

Недоверие ко всем более свободным формам правления, презрение к ним, как будто они вовсе не способны серьезно функционировать, связаны с тем, что в них мало тайны. В парламентские дебаты вовлечены сотни людей, смысл этих дебатов в их открытости. Здесь провозглашаются и сравниваются противоположные мнения. Даже заседания, объявленные закрытыми, трудно держать в полном секрете. Профессиональное любопытство прессы, финансовые интересы часто влекут за собой разглашение тайны.

Считается, что сохранить тайну может отдельный человек или совсем небольшая группа близких ему людей. Совещаться надежней всего, по-видимому, совсем маленькими группами, где все обязались хранить тайну и предусматриваются самые тяжелые санкции за предательство. Но доверять ее лучше всего отдельному человеку. Тот может сам не знать ее суть, пока ему ее не доверили, а получив, воспримет как приказ, который необходимо быстрее выполнить.

Почтение, с каким относятся к диктатурам, в значительной мере основано на том, что те имеют возможность сконцентрировать всю мощь тайны, которая в демократиях разбавлена и разделена между многими. С издевкой подчеркивается, что демократии все способны проболтать. Каждый обо всем болтает, каждый во все вмешивается, нет ничего, о чем бы не было известно заранее. Кажется, будто сетуют на недостаток решительности, на самом деле разочарованы недостатком тайны.

Люди готовы вынести многое, если что-то нагрянет на них насильственно и внезапно. Похоже, существует какой-то особый рабский соблазн, ведь сам не замечаешь, как оказываешься в могучем брюхе. Непонятно, что на самом деле произошло, непонятно когда; другие еще рады первыми угодить в пасть чудовища. Почтительно ждут, трепещут и надеются стать избранной жертвой. В этом поведении можно видеть апофеоз тайны. Ее прославлению подчинено все прочее. Не так уж важно, что происходит, если только это происходит с внезапностью извергнувшегося вулкана, неожиданно и необратимо.

Но когда все тайны оказываются у одной стороны и в одних руках, это может в конечном счете оказаться роковым не только для тех, кто ими владеет, что само по себе было бы не так уж и важно, но также и для тех, к кому они относятся, а вот это имеет значение огромное. Всякая тайна взрывчата и все больше раскаляется изнутри. Клятва, скрепляющая ее, есть то самое место, где она и раскрывается.

До чего опасна может быть тайна, стало особенно ясно лишь в наши дни. Она обрела еще больше власти в различных сферах, только внешне друг от друга независимых. Едва скончался диктатор, против которого мир вел объединенную борьбу, как тайна явилась теперь уже в виде атомной бомбы – более опасная, чем когда-либо, и быстро набирающая силу в своих отпрысках.

Концентрацией тайны можно назвать отношение между числом тех, кого она касается, и числом тех, кто ею обладает. Из этого определения легко увидеть, что наши современные технические секреты самые концентрированные и опасные тайны из когда-либо существовавших. Они касаются всех, но осведомлено о них лишь малое число людей, и от пяти-десяти человек зависит, будут ли они применены.

Суждение и осуждение

Стоит начать с явления, знакомого всем, с радости осуждения. «Плохая книга», говорит кто-нибудь, или «плохая картина», и кажется, будто он высказывается о сути дела. Между тем выражение его лица свидетельствует, что говорит он с удовольствием. Ибо форма выражения обманывает, и скоро высказывание переносится на личность. «Плохой поэт» или «плохой художник», следует тут же, и это звучит, как будто говорят «плохой человек». Каждому нетрудно поймать знакомых и незнакомых, себя самого на этом процессе осуждения. Радость отрицательного суждения всегда очевидна.

Это жесткая и жестокая радость, ее ничем не собьешь. Приговор лишь тогда приговор, когда в нем звучит этакая зловещая уверенность. Он не знает снисхождения, как не знает осторожности. Он выносится быстро; по своей сути он больше подходит к случаям, когда не требуется размышления. Его быстрота связана со страстью, которая в нем чувствуется. Безусловный и быстрый приговор это тот, который вызывает на лице произносящего его выражение удовольствия.

В чем суть этого удовольствия? Ты что-то от себя отстраняешь к худший разряд, причем предполагается, что сам ты принадлежишь к разряду лучшему. Унижая других, возвышаешь себя. Естественным и необходимым считается наличие двоякого рода ценностей, противопоставленных друг другу. Хорошее существует всегда постольку, поскольку оно возвышается над плохим. Что считать хорошим, а что плохим, определяешь ты сам.

Таким образом ты присваиваешь себе власть судьи. Ибо это лишь кажется, что судья стоит между двумя лагерями, на границе, разделяющей добро и зло. Сам-то он в любом случае относит себя к лагерю добра; право исполнять эту должность основано в значительной мере на его безусловной принадлежности к царству добра, как будто он там и родился. Он, так сказать, судья по природе. Его приговор имеет обязательную силу. Судить он должен о вполне определенных вещах на основании приобретенного опыта. Он много знает о добре и зле. Но и те, кто не является судьями, кому никто не поручал эту роль, да при здравом рассудке и не поручил бы никогда, постоянно позволяют себе изрекать приговоры о чем угодно. Для этого отнюдь не требуется быть специалистом: по пальцам можно пересчитать тех, кто воздержался бы от приговора из чувства стыда.

Болезнь осуждения одна из самых распространенных среди людей, ей подвержены практически все. Попытаемся вскрыть ее корни.

Человеку присуща глубокая потребность разделять всех, кого он себе только может представить, на группы. Подразделяя неопределенную, аморфную совокупность людей на две группы, он придает им нечто вроде плотности. Он группирует их, как будто они должны друг с другом бороться, он их обособляет и наделяет враждебностью. Такими, как он их себе представляет, какими он хочет их видеть, они могут друг другу только противостоять. Суждение о «добре» и «зле» – древнейшее средство дуалистической классификации, отнюдь не совсем, однако, абстрактной и не совсем мирной. Между тем и другим предполагается напряжение, и судящий создает и поддерживает это напряжение.

В основе этого процесса тенденция образовывать враждебные орды. Конечным же результатом должна стать военная орда. Распространяясь на другие всевозможные сферы жизни, тенденция как бы разбавляется. Но даже если она проявляет себя мирно, даже если она выражается всего в одном-двух осуждающих словах, все равно всегда существует потенциальная возможность довести ее до активной и кровавой вражды двух орд.

Каждый, будучи связан в жизни тысячью отношений, принадлежит к многочисленным группам «добра», которым противостоит столько же групп «зла». Нужен только повод, чтобы та или другая из них, распалившись, стала ордой и набросилась на враждебную орду, пока та ее не опередила.

Тогда мирные на вид суждения оборачиваются смертными приговорами врагу. Тогда границы добра четко обозначаются, и горе носителю зла, который их переступит. Ему нечего делать среди носителей добра, он должен быть уничтожен.

Власть прощения. Помилование

Власть прощения – это власть, на которую у каждого есть право и которой обладает каждый. Было бы интересно рассмотреть жизнь с точки зрения актов прощения, которые человек себе позволяет.

Характерная черта параноидального типа, когда человек с трудом способен прощать или вовсе этого не может, когда он долго над этим размышляет, постоянно помнит обо всем, что надо простить, придумывает якобы враждебные действия, чтобы их никогда не прощать. Больше всего в жизни человек такого типа сопротивляется всякой форме прощения. Но если прощение полезно для его власти, если ради ее утверждения нужно кого-то помиловать, это делается только для видимости. Властитель никогда не прощает на самом деле. Каждое враждебное действие берется на заметку, скрыто хранится в душе до поры до времени. Иногда прощение дастся в обмен на истинную покорность; все великодушные акты властителей имеют такую подоплеку. В стремлении подчинить все, что им противостоит, они порой платят за это непомерно высокую цену.

Безвластный человек, для которого властитель невероятно силен, не видит, сколь важна для того всеобщая покорность. Он может, если вообще это ему дано, судить о росте власти лишь по ее реальной мощи и никогда не поймет, как много значит для блистательного короля коленопреклонение самого последнего, забытого, ничтожного подданного. Заинтересованность библейского Бога в каждом, назойливость и озабоченность, с какой он старался не упустить ни одной души, может служить высоким образцом для каждого властителя. Бог также устроил сложную торговлю с прощением; кто ему покоряется, тех он вновь берет под свою опеку. Но он внимательно следит за поведением вновь приобретенного раба, и при его всеведении ему не составляет труда заметить, что его обманывают.

Не подлежит никакому сомнению, что многие запреты введены лишь для того, чтобы поддерживать власть тех, кто может карать и прощать преступивших их. Помилование весьма высокий и концентрированный акт власти, ибо оно предполагает осуждение; без осуждения невозможен и акт помилования. С помилованием связан также выбор. Не принято миловать больше, чем какое-то определенное, ограниченное число осужденных. Карающему не следует проявлять чрезмерной мягкости, и, даже если он делает вид, будто жестокое наказание глубоко противно по природе, он обоснует эту жестокость священной необходимостью кары и ею все оправдает. Но он всегда оставит открытым также путь помилования, распорядится ли о нем в избранных случаях сам или порекомендует его какой-то более высокой инстанции, занимающейся этим.

Высшее проявление власти – это когда помилование происходит в последний момент. Приговор осужденному на смерть должен быть уже приведен в исполнение, он стоит уже под виселицей или под дулами винтовок тех, кто должен его расстрелять, и тут внезапное помилование как бы дарует ему новую жизнь. Это предел власти, поскольку вернуть к жизни действительно мертвого она уже не может; однако придержанным напоследок актом помилования властитель зачастую производит впечатление, будто он перешагнул эту границу.

 

Элиас Канетти. Превращение

Подражание и притворство

Словами «подражание» и «превращение» часто неразборчиво и неточно обозначают одни и те же явления. Было бы целесообразно их развести. Это ни в коем случае не одно и то же; их осторожное различение поможет осветить процессы собственно превращения. Подражание – это нечто внешнее; предполагается что-то, находящееся перед глазами, чьи движения копируются. Если речь идет о звуках, подражание – это не больше чем точное их воспроизведение. Этим еще ничего не говорится о внутреннем состоянии подражающего. Обезьяны и попугаи подражают, но при этом они не изменяются. Им неизвестно, что представляет собой то, чему они подражают, оно не пережито ими изнутри. Они скачут от одного к другому, но последовательность, в которой это происходит, не имеет для них ни малейшего значения. Переменчивая поверхностность облегчает подражание. Обычно подражают в какой-то отдельной черте. Поскольку это – по самой природе явления – черта, бросающаяся в глаза, подражание часто кажется способным давать характеристику, чего нет на самом деле.

Человека можно узнать по определенным словосочетаниям, часто им употребляемым, и попугай, который ему подражает, может внешне о нем напомнить. Но эти словосочетания не обязательно характерны для этого человека. Это могут быть фразы специально для попугая. Тогда попугай подражает чертам несущественным, и непосвященный никогда не узнает по ним человека.

Короче говоря, подражание, или имитация, – это самый первый импульс к превращению, который мгновенно затем исчезает. Такие импульсы могут следовать быстро один за другим и относиться к самым разным предметам, что особенно наглядно демонстрируют обезьяны. Именно легкость имитации препятствует ее углублению.

Само же превращение выглядит телом по отношению к двухмерности подражания. Переходной формой от подражания к превращению, где остановка на полпути делается сознательно, является притворство.

Выказывать себя другом, имея враждебные намерения (что практикуется во всех позднейших формах власти), – это ранний и важный род превращения… При этом внутреннее хорошо спрятано за внешним. Дружественно-безвредное – снаружи, враждебно-смертельное – внутри. Смертельное обнаруживает себя лишь в своем заключительном акте.

Эта двоякость и есть крайняя форма того, что обычно именуют притворством. Само слово в его буквальном смысле не могло бы быть нагляднее, чем оно есть. Однако оно применялось к столь многим более слабым процессам, что утратило добрую часть своей выразительности. Я хочу восстановить его строгий смысл, называя притворством дружественный образ, в котором скрывается враждебный. […]

Притворство – это ограниченный род превращения, – единственный, что доступен властителям вплоть до нынешнего дня. Дальше властитель не может превращаться. Он остается самим собой, пока осознает свои враждебные намерения. Предел его превращений – это внутреннее ядро, его подлинный облик. Он может счесть полезным иногда спрятать ужас, им внушаемый. Для этого он пользуется разными масками. Но они надеваются на время и никогда не изменяют его внутреннего облика, представляющего его природу.

Фигура и маска

Конечный продукт превращения – фигура. Дальнейшее превращение не допускается. Фигура ограничена и ясна во всех своих чертах. Она не природна, а является созданием человека. Это спасение из бесконечного потока превращений. Не следует путать ее с тем, что современная наука обозначает как вид или род.

Ближе всего можно постичь ее сущность, размышляя о фигурах богов древних религий. Стоит рассмотреть с этой точки зрения некоторых египетских богов. Богиня Шехмет – женщина с головой львицы, Анубис – мужчина с головой шакала. Тот – мужчина с головой ибиса. У богини Хатор – голова коровы, у Гора – голова сокола. Эти фигуры в их определенной неизменной – двойственной человеческо-животной – форме тысячелетиями властвовали в религиозных представлениях египтян. В этой форме они повсюду запечатлевались, к ним – именно в этой форме – возносились молитвы. Удивительно их постоянство. Однако уже задолго до того, как возникли устойчивые системы божеств подобного рода, двойные человеческо-животные создания были обычны у бесчисленных народов Земли, никак не связанных между собой.

Мифические предки австралийцев – человек и животное одновременно, иногда – человек и растение. Эти фигуры называются тотемами. Есть тотем – кенгуру, тотем – опоссум, тотем – эму. Для каждого из них характерно, что это человек и животное одновременно: он ведет себя как человек и как определенное животное и считается предком обоих.

Как понимать эти изначальные фигуры? Что они, собственно, собой представляют? Чтобы их понять, нужно иметь в виду, что это представители мифических первовремен, когда превращение было универсальным даром всех существ и происходило безостановочно. Человек мог превращаться во что угодно; он умел также превращать других. Из этого общего потока выделились отдельные фигуры, представляющие собой не что иное, как закрепление определенных превращений. Фигура, которой, так сказать, придерживаются, которая становится живой традицией, которая постоянно изображается, о которой постоянно рассказывают, – это не то, что мы сегодня называли бы видом животного, – не кенгуру, не эму, но нечто двоякое и одновременное: кенгуру, проникнутый человеком, человек, по желанию становящийся эму.

Процесс превращения оказывается, таким образом, древнейшей фигурой. Из многообразия бесчисленных и бесконечных возможных превращений вычленено одно определенное и закреплено в фигуре. Сам процесс превращения – один из таких процессов – прочно установлен и потому наполнен особой ценностью по сравнению со всеми другими процессами, которые исключены. Эта двойная фигура, содержащая и сохраняющая в себе превращение человека в кенгуру и кенгуру в человека, навсегда остающаяся себе тождественной, есть первая и древнейшая из фигур, их исток.

Можно сказать, что это еще свободная фигура. Оба ее аспекта равноценны. Ни один не подчинен другому, ни один не спрятан за другим. Она восходит к первобытным временам, но в богатстве своих смысловых воздействий она всегда современна. К ней можно подступиться; излагая мифы, которым она принадлежит, человек соучаствует в ней.

Нам важно добиться ясности относительно этого древнейшего рода фигур. Важно понять, что фигуры начинались совсем не с простого, а со сложного и – в противоположность тому, что мы нынче представляем как фигуру, – с того, что выражало процесс превращения одновременно с его результатом.

Маска, благодаря своей неподвижности отличается от остальных конечных состояний превращения. На место никогда не успокаивающейся, вечно подвижной мимической игры выступает ее прямая противоположность – полная неподвижность и застылость. В игре мимики особенно ярко выражается беспрестанная готовность человека к превращениям. Мимика человека богаче, чем мимика любого другого существа, человеческая жизнь богаче всех других в смысле превращений. Невозможно передать, что происходит с человеческим лицом в течение одного-единственного часа. Если бы хватило времени точнее пронаблюдать все побуждения и настроения, проскальзывающие по лицу, то удивительно, как много можно было бы узнать и выделить импульсов к превращениям.

Обычай не везде одинаково оценивает свободную игру лица. В некоторых цивилизациях свобода лица существенно ограничена. Считается неподобающим сразу показывать боль или радость, ее замыкают в себе, и лицо остается спокойным. Глубинной причиной такого отношения является требование постоянной автономии человека. Никому не разрешено проникать в другого, и этот другой не позволяет того же самому себе. Человек должен иметь силу быть сам по себе и быть тождественным себе. Одно с другим здесь тесно связано. Ибо именно воздействие одного человека на другого вызывает непрестанные быстротечные превращения. Они выражаются в жестикуляции и мимике; там, где эти действия считаются предосудительными, любое превращение затруднено и, в конечном счете, парализуется.

Уяснив природу застылости таких неестественных «стоических» натур, легко понять сущность маски вообще: она есть конечное состояние. Подвижный поток неясных, всегда незаконченных превращений, чудесным выражением которых является естественное человеческое лицо, застывает в маску; он завершается в ней. Когда маска налицо, не показывается уже ничего, что начинается, что представляет собой еще бесформенный бессознательный импульс. Маска ясна, она выражает нечто вполне определенное, не больше и не меньше. Маска неподвижна, это определенность, которая не меняется.

Правда, под этой маской может быть другая. Ничто не мешает исполнителю носить под одной маской другую. Двойные маски известны многим народам: когда снята одна, под ней появляется другая. Но это тоже маска, тоже конечное состояние. Переход от одного к другому скачкообразен. Все возможные посредующие звенья исключены; нет смягчающих переходов, подобных тем, что можно наблюдать на лице человека. Новое, другое является внезапно. И оно столь же ясно и неподвижно, сколь и предыдущее. От маски к маске возможно все, что угодно, но всегда скачком, всегда одинаково резко.

Маска воздействует в основном вовне. Она создает фигуру. Она неприкосновенна и устанавливает дистанцию между собой и зрителем. Она может, например, в танце, приблизиться к зрителю. Однако сам зритель должен оставаться там, где он находится. Застылость формы выливается в постоянство дистанции; дистанция не меняется, и в этом завораживающий характер маски.

Ибо сразу за маской начинается тайна. В острых ситуациях, о которых здесь и идет речь, то есть когда маска воспринимается всерьез, человеку не положено знать, что за ней находится. Она многое выражает, но еще больше скрывает. Она представляет собой раздел: скрывая за собой опасность, которую не положено знать, препятствуя установлению доверительных отношений, она приближается к человеку вплотную, однако именно в этой близости остается резко от него отделенной. Она угрожает тайной, сгущающейся за нею. Поскольку ее нельзя прочесть, как подвижное человеческое лицо, человек гадает и пугается неизвестного.

При этом в визуальной сфере происходит то, с чем каждый знаком по сфере акустической. Предположим, человек прибывает в страну, язык которой ему совершенно неизвестен. Вокруг люди, пытающиеся с ним заговорить. Чем меньше он понимает, тем больше старается угадать. Он гадает в полной неизвестности, опасаясь враждебности. Но он не верит себе, расслабляется и даже слегка разочарован, когда слова переведены на один из знакомых ему языков. Как они безвредны! Каждый совершенно незнакомый язык представляет собой акустическую маску, став понятным, он превращается в понимаемое и вызывающее доверие лицо.

Маска, следовательно, – то, что не превращается, что пребывает неизменным и длящимся в изменчивой игре превращений. Она воздействует, по сути дела, тем, что скрывает прячущееся за ней. Маска полноценна, когда исключительно она перед нами, а то, что за ней, остается непознаваемым. Чем определеннее она сама, тем туманнее то, что за нею. Никто не знает, что могло бы вырваться из-под маски. Напряжение между застылостью маски и тайной, которая за ней сокрыта, может достигать необычайной силы. Это и есть причина ее угрожающего воздействия. «Я именно то, что ты видишь, – как бы говорит маска, – а то, чего ты боишься, скрывается за мною». Она завораживает и одновременно заставляет держаться подальше. Никто не смеет ее тронуть. Смертью карается срывание маски кем-то другим. Пока она активна, она неприкосновенна, неуязвима, священна. Определенность маски, ее ясность заряжена неопределенностью. Власть ее в том и заключается, что она в точности известна, но непонятно, что она в себе таит. Она ясна снаружи, так сказать, только спереди.

Но если в определенных церемониях маска ведет себя именно так, как ожидается, как привыкли, она может действовать успокаивающе. Ибо она стоит между скрытой за ней опасностью и зрителем. Так что, если с ней обращаться правильно, она может уберечь от опасностей. Она может собирать опасность и хранить ее внутри себя, выпуская наружу лишь в той мере, в какой это соответствует ее облику. Установив с маской контакт, можно выработать способ поведения по отношению к ней. Она представляет собой фигуру с характерными формами поведения. Если их изучить и понять, если знать правильную дистанцию, она сама охранит от опасностей, в ней заключенных.

Об этом воздействии маски, ставшей фигурой, можно было бы сказать многое: с нее начинается, в ней продолжается и гибнет драма. Однако речь здесь идет только о самой маске. Нужно также знать, что она представляет собой с другой стороны, ибо она воздействует не только вовне, на тех, кто не знает, что за ней скрывается, – ее носят люди, прячущиеся за ней.

Эти люди хорошо знают, что они такое. Но их задача – разыгрывать маску и при этом оставаться в определенных, соответствующих маске границах.

Маска надета, она снаружи. Как материальная вещь, она четко отграничена от того, кто ее носит. Он воспринимает маску как нечто чуждое и никогда не спутает с собственным телом. Она ему мешает, суживает поле зрения. Разыгрывая маску, он всегда раздвоен – он сам и она. Чем чаще он ее надевает, чем лучше знает, тем больше в процессе игры переходит от него в фигуру маски. Но, несмотря ни на что, оставшаяся часть его личности отделена от маски; это та часть, которая боится разоблачения, которая знает, что внушает страх, не имея на то оснований. Тайна, которая пугает тех, кто снаружи, должна воздействовать и на него, находящегося внутри; но это, как можно полагать, другое воздействие. Они боятся того, чего не знают, он боится разоблачения. Именно этот страх не позволяет ему слиться с ней целиком. Его превращение может зайти очень далеко, но оно никогда не будет полным. Маска, которую иначе можно было бы сбросить, – это граница, не дающая осуществиться превращению. Ее нельзя потерять, она не должна упасть, не должна открыться, он полон забот о ее судьбе. Так что сама маска остается внешней по отношению к его превращению как оружие или орудие, с которым нужно правильно обращаться. Как просто человек он оперирует ею, как исполнитель он одновременно превращается в нее. Он, следовательно, двойствен и на протяжении всего представления должен оставаться таковым.

Обратное превращение

Властитель, осознающий свои враждебные намерения, не может притворством обмануть всех. Есть ведь и другие, которые благодаря своей власти таковы же, как он сам, не признают его и считают соперником. По отношению к ним он всегда настороже, они могут стать опасными. Он ждет удобного случая «сорвать маску» с их лица. Тогда сразу обнаружится их подлинная суть, хорошо ему известная по себе самому. Разоблачение сделает их безопасными. На первый раз он может, если это отвечает его целям, оставить их в живых, но проследит, чтобы им не удавались новые обманы, и будет всегда держать их на виду в их подлинном обличье.

Превращения, совершаемые не им самим, ему невыносимы. Он может возносить на высокие посты людей, бывших ему полезными, однако эти осуществляемые им социальные превращения должны быть четко определенными, ограниченными и оставаться полностью в его власти. Возвышая и унижая, он дает установление, и никто не может отважиться на превращение по собственному почину.

Властитель ведет нескончаемую борьбу против спонтанных и неконтролируемых превращений. Разоблачение – средство, используемое им в этой борьбе, – полярно противоположно превращению, и его можно назвать обратным превращением. Менелай осуществил его с морским старцем Протеем, не испугавшись образов, в которые тот воплощался, стремясь ускользнуть. Менелай схватил и держал его крепко, пока тот не обрел свой подлинный облика.

Главная характеристика обратного превращения состоит в том, что всегда точно известен его результат. Ожидаемое ясно заранее; властитель начинает процесс с ужасающей уверенностью, презирая все превращения противника, видя насквозь эти лживые ухищрения. Обратные превращения могут совершаться однократно, как это было с Менелаем, возобладавшим над мудростью Протея. Но они могут производиться часто и, в конце концов, превратиться в страсть.

Учащение обратных превращений ведет к редукции мира. Богатство форм его проявления в этом случае ничего не значит, всякое многообразие становится подозрительным. Все листья одинаково сухи и пыльны, все лучи угасают во мраке враждебности.

В душевной болезни, которая находится с властью в столь тесном родстве, что их можно было бы назвать близнецами, обратное превращение выступает как один из видов тирании. Паранойю особенно характеризуют два свойства. Одно из них психиатры именуют диссимуляцией. Это не что иное, как притворство как раз в том смысле, в каком это слово здесь употребляется. Параноики могут притворяться так хорошо, что о многих невозможно догадаться, сколь серьезно они больны. Другое свойство – это бесконечное разоблачение врагов. Враги повсюду, они притворяются друзьями, принимают безвредный и безопасный облик, но параноик, обладающий даром пронизывающего зрения, ясно видит, что скрывается внутри. Он срывает маски, и оказывается, что все это, в сущности, один и тот же враг. Параноик, как никто другой, предается обратным превращениям, и в этом он подобен застывшему властителю. Место, которое он, по его представлению, занимает, значение, которое он себе придает, – все это в глазах других, разумеется, чистая фантазия. Тем не менее, он будет отстаивать их, беспрерывно используя оба связанных между собой процесса – притворство и разоблачение…

Запрет превращения

Социальное и религиозное явление огромной важности представляет собой запрет превращения. Вряд ли оно было когда-либо всерьез проанализировано, не говоря уже о том, что понято. Дальнейшее представляет собой попытку рассмотреть его в самом первом приближении.

В тотемных церемониях племени аранда может участвовать лишь тот, кто принадлежит тотему. Превращение в двойную фигуру предка из мифических времен – это привилегия, доступная лишь избранным. Никто не может, не имея на то права, воспользоваться превращением, охраняемым как драгоценнейшее достояние. Его берегут, как берегут слова и звуки сопровождающих его священных песнопений. Именно точность деталей, составляющих эту двойную фигуру, ее определенность и отграниченность облегчают ее охрану. Запрет на приобщение к ней строго соблюдается; на это требуется полная религиозная санкция. Только после долгих и сложных инициации молодой человек входит в группу тех, кому при определенных обстоятельствах дозволено превращение. Женщинам и детям оно безусловно и строго запрещено. Для инициированных из других тотемов запрет иногда снимается в знак особого уважения. Но это единичные случаи; затем запрет соблюдается так же строго, как и раньше.

В христианстве, сколь ни велики различия между ним и верованиями аранда, также имеется запретная фигура – дьявол. Его опасность возвещается на все лады, в сотнях рассказов-предостережений повествуется, к чему ведет сговор с дьяволом, детально живописуются вечные муки душ в аду. Интенсивность этого запрета необычайна, она особенно чувствуется там, где люди испытывают побуждение действовать ему вопреки. Истории одержимых, поступками которых управлял сам дьявол или многие дьяволы, хорошо известны. Самые знаменитые из них – аббатиса Жанна из Анжа, монастыря урсулинок в Лудене, и отец Сурэн, изгонявший из нее дьявола до тех пор, пока дьявол не перешел в него самого. Здесь дьяволом оказались одержимы люди, специально посвятившие себя богу. Им гораздо строже, чем простым людям, запрещено сближение с дьяволом, не говоря уже о превращении в него. Но запретное превращение поглотило их целиком. Вряд ли мы ошибемся, если свяжем силу превращения с силой запрета, которому оно подлежит.

Сексуальный аспект запрета превращения, в плену которого они оказались, яснее всего можно наблюдать в явлении ведьм. Единственное прегрешение ведьмы состоит в ее половой связи с дьяволом. Чем бы она ни занималась в остальное время, ее тайное существование венчают оргии с участием дьявола. Именно поэтому она и ведьма. Совокупление с дьяволом – важнейшая составная часть ее превращения.

Идея превращения через половое совокупление стара как мир. Поскольку каждое создание обычно сочетается лишь с существом другого пола того же самого рода, легко предположить, что отклонение от этого будет восприниматься как превращение. В этом случае уже древнейшие брачные законы могут рассматриваться как одна из форм запрета превращения, то есть запрета любого другого превращения, кроме тех, что разрешены и желательны.

Пожалуй, важнейшими из всех запретных превращений являются социальные. Любая иерархия возможна только при наличии таких запретов, не позволяющих представителям какого-либо класса чувствовать себя близкими или равными высшему классу. У примитивных народов эти запреты бросаются в глаза даже среди возрастных классов. Однажды возникшее разделение подчеркивается все острее. Переход из низшего в высший класс всеми способами затрудняется. Он возможен лишь посредством особых инициаций, которые при этом воспринимаются как превращения в собственном смысле слова. Часто этот переход рассматривается так, будто человек умирает в низшем классе и затем пробуждается к жизни в высшем. Между классами стоит смерть – весьма серьезная граница. Превращение предполагает долгий и опасный путь. Оно не дается даром; кандидат должен пройти через всевозможные проверки, труднейшие испытания. Однако все, что он испытал в молодости, позднее, уже принадлежа к высшему классу, он преподносит новичкам как суровый экзаменатор. Идея высшего класса, таким образом, стала идеей чего-то строго обособленного, целой жизни самой по себе. С ней связаны священные песни и мифы, иногда свой собственный язык. Представителям низших классов, женщинам например, полностью исключенным из высших классов, остается с ужасом и покорностью созерцать ужасные маски и внимать таинственным звукам.

Наиболее жестко разделение классов проводится в кастовой системе. Здесь принадлежность к определенной касте начисто исключает любое социальное превращение. Каждый точнейшим образом ограничен как снизу, так и сверху. Даже прикосновение к низшим строжайше запрещено. Брак разрешается только между представителями своей же касты, профессия предписывается. Значит, исключена возможность благодаря роду занятий превратиться в существо другого сословия. Последовательность проведения этой системы удивительна; лишь ее детальное исследование помогло бы распознать все возможные пути социальных превращений. Поскольку всех их следует избегать, они тщательно регистрируются, описываются, проверяются. Эта абсолютная система запретов позволяет – с позитивной точки зрения – составить четкое представление о том, что должно рассматриваться как превращение из низшего класса в высший. «Опыт о кастах» с точки зрения превращения совершенно необходим; его еще предстоит написать.

Изолированная форма запрета превращения, то есть запрета, относящегося к одному-единственному лицу, находящемуся на вершине общества, обнаруживается в ранних формах королевской власти. Надо отметить, что два самых ярких типа властителей, известных древности, отличаются как раз своим прямо противоположным отношением к превращению.

На одном полюсе стоит мастер превращений, который может принять любой образ, какой только ему захочется, будь то образ зверя, духа животного или духа умершего. Это трикстер, вбирающий в себя всех других благодаря превращениям, – любимая фигура мифов североамериканских индейцев. Его власть основана на бесчисленных, доступных ему превращениях. Он поражает исчезновениями, нападает неожиданно, позволяет схватить себя, но так, что исчезает снова. Важнейшее средство исполнения им его удивительных деяний – все то же превращение.

Подлинной власти мастер превращений достигает в качестве шамана. В экстатическом трансе он созывает духов, подчиняет их себе, говорит их языком, становится таким же, как они, и отдает им приказания на их особый лад. Путешествуя на небо, он превращается в птицу, морским зверем достигает дна моря. Для него нет невозможного, во все убыстряющейся череде превращений он достигает пароксизма, сотрясающего его до тех пор, пока он не обретет то, что хочет.

Если сравнить мастера превращений со священным королем, для которого действенны сотни ограничений, который должен оставаться постоянно на одном и том же месте, и оставаться неизменным, к которому нельзя приблизиться и которого нельзя увидеть, – то станет ясно, что их различие – если свести его к наименьшему общему знаменателю – заключается не в чем ином, как в противоположном отношении к превращению. Для шамана возможности превращения безграничны, и он использует их максимально полно, королю же они запрещены, и возможность превращения парализована вплоть до полного оцепенения. Король должен оставаться настолько себе тождественным, что не может даже постареть. Ему следует быть мужчиной одних и тех же лет, зрелым, сильным, здоровым, и лишь только появлялись первые признаки старости – седина, например, или слабела мужская сила, – его часто убивали.

Статичность этого типа, которому запрещено собственное превращение, хотя от него исходят бесчисленные приказы, ведущие к превращениям других, вошла в сущность власти. Этот образ определяет и представления современного человека о власти. Властитель – это тот, кто неизменен, высоко вознесен, находится в определенном, четко ограниченном и постоянном месте. Он не может спуститься «вниз», случайно с кем-нибудь столкнуться, «уронить свое достоинство», но он может вознести любого, назначив его на тот или иной пост. Он превращает других, возвышая их или унижая. То, что не может случиться с ним, он совершает с другими. Он, неизменный, изменяет других по своему произволу.

Это беглое перечисление некоторых форм запрета превращений, о которых еще надо будет говорить подробно, вплотную подводит к вопросу: чем же так важен этот запрет, почему к нему вновь и вновь прибегают, какая глубокая необходимость побуждает человека налагать его на себя или на других? Ответ нужно искать с осторожностью.

Представляется, что именно дар превращения, которым обладает человек, возрастающая текучесть его природы и были тем, что его беспокоило и заставляло стремиться к твердым и неизменным границам. Он ощущал в собственном теле так много чуждого себе, настолько был беззащитен перед ним и вынужден превращаться в него так, что оно оставалось навязанным ему извне даже после того, как он, благодаря этому дару утолил свой голод, добился сытости и покоя. Настолько все было движением и его собственные чувства и формы постоянно текли и изменялись, что это должно было пробудить тягу к твердости и постоянству, которую нельзя было удовлетворить без запрета превращения.

В этой связи уместно вспомнить каменные хозяйства австралийцев. Все деяния и переживания, все блуждания и судьбы предков включены у них в ландшафт и обрели черты неизменности и законченности. Нет скалы, которая не обозначала бы кого-то, кто здесь жил и совершил нечто замечательное. К внешним монументальным чертам ландшафта, остающимся неподвижными, добавляются небольшие камни, кому-то принадлежащие и сохраняемые в священных местах. Эти камни передаются от одного поколения к другому. Каждый означает что-то определенное, с ним связан тот или иной смысл, какое-то предание, он наглядно воплощает этот смысл. Пока камень остается самим собой, предание неизменно. Эта сосредоточенность на постоянстве камня – нечто такое, что отнюдь не чуждо и нам, – выражает, как мне кажется, то же самое глубокое желание, ту же самую необходимость, которая породила все формы запрета превращения.

Рабство

Раб – это собственность, как скот, но не как безжизненная вещь. Свобода его движений напоминает о животном, которое пасется и может создавать нечто вроде семьи.

Подлинная характеристика вещи – это ее непроницаемость. Ее можно толкнуть, сдвинуть, но она неспособна усвоить приказ. Следовательно, юридическое определение раба как вещи и собственности ошибочно. Он – животное и собственность. Отдельного раба вернее всего сравнить с собакой. Пойманная собака изъята из стаи, изолирована. Она подчиняется приказам господина. Она отказывается от собственных затей, если они противоречат этим приказам, и за это получает от хозяина пищу.

Для собаки, как и для раба, приказ и пища имеют один и тот же источник – господина, и поэтому сравнение их статуса со статусом ребенка не так уж неуместно. Что их существенно отличает от ребенка, так это возможности превращения. Ребенок упражняется во всех превращениях, которые позже могут ему понадобиться. При этом рядом находятся родители, которые постоянно побуждают его, доставляя новый реквизит, ко все новым играм. Ребенок растет во многих направлениях, и, когда он овладеет своими превращениями, он будет вознагражден принятием в более высокое состояние. С рабом происходит нечто противоположное. Как господин не позволяет собаке охотиться на кого угодно, но ограничивает сферу охоты тем, что полезно для него, так же и у раба он отбирает одно за другим разученные им превращения. Раб не должен делать то и не должен другое, но определенные процедуры он обязан совершать вновь и вновь, и чем они монотоннее, тем охотнее господин предписывает их рабу. Разделение труда не угрожает многообразию человеческих превращений до тех пор, пока человек может заниматься разнообразными делами. Но когда он ограничивается одним-единственным и при этом должен сделать возможно больше и в возможно более короткое время, то есть быть производительным, он становится тем, что, собственно, и следовало бы назвать рабом.

С самого начала существуют два различных типа раба: одинокие, как домашние собаки, привязанные к своему господину, и другие, живущие совместно, как стада на лугу. Сами эти стада могут, естественно, считаться древнейшими рабами.

Стремление превратить людей в животных – сильнейший побудитель распространения рабства. Энергию этого стремления так же трудно переоценить, как и противоположного – стремления превратить животных в людей. Этому последнему обязаны своим существованием величайшие творения духа, такие, как метемпсихоз и дарвинизм, а также и популярные увеселения вроде номеров дрессированных животных.

Когда людям удалось собрать столько рабов, сколько животных в стаде, была положена основа государства и власти, и не подлежит сомнению, что стремление превратить целый народ в рабов или животных пробуждается во властителе тем сильнее, чем многочисленнее этот народ.

 

Морис Бланшо. Неописуемое сообщество

1. Негативное сообщество

Принцип неполноценности

Я повторяю за Батаем вопрос: для чего нам «сообщество»? Ответ на него дается достаточно ясный: «В основе каждого существа лежит принцип недостаточности…» (принцип неполноценности). Это и в самом деле принцип, определяющий возможности определенного существа и направляющий их. Отсюда следует, что такая принципиальная нехватка не связана с необходимостью полноценности. Несовершенное существо не стремится объединиться с другим существом ради создания полноценной общности. Сознание несовершенности происходит от его собственной неуверенности в самом себе, и, чтобы осуществиться, ему необходимо нечто другое или некто другой. Оставшись в одиночестве, существо замыкается в себе самом, усыпляется и окоченевает. Или, будучи одиноким, чувствует себя таковым лишь тогда, когда на самом деле им не является. «Сама суть любого существа непрерывно оспаривается любым другим существом. Но взгляд, выражающий любовь и восхищение, трогает меня подобно сомнению касательно реальности». «То, что я обдумываю, обдумывается не мною одним». Здесь присутствует некое смещение несхожих мотивов, которое оправдывало бы их анализ, если бы его сила не состояла как раз в мешанине слитых воедино различий. Дело обстоит так, как если бы мы ломились в дверь, за которой кишат мысли, могущие быть помысленными только целиком, но все их множество загораживает нам вход. Существо стремится не к признанию, а к оспариванию для того, чтобы существовать, оно обращается к другому существу, которое оспаривает и нередко отрицает его с тем, чтобы оно начинало существовать лишь в условиях этого отрицания, которое и делает его сознательным (в этом причина его сознания) относительно невозможности быть самим собою, настаивать на чем-то ipse, если угодно, в качестве независимой личности: возможно, именно так оно и будет существовать, испытывая что-то вроде вечно предварительного отчуждения, чувствуя, что его существование разлетелось вдребезги, восстанавливая себя только посредством непрестанного, яростного и молчаливого расчленения.

Таким образом, существование каждого существа взывает к другому или к множеству других (это подобно своего рода цепной реакции, для осуществления которой потребно известное число элементов и которая, в случае неопределенности этого числа, рискует затеряться в бесконечности подобно Вселенной, создающейся лишь посредством самоограничения во вселенской бесконечности). Тем самым оно взывает к сообщности, сообщности конечной, ибо она, в свою очередь, полагает свой принцип в конечности составляющих ее существ, которые не потерпят, чтобы она (сообщность) не довела их до самой высокой точки напряжения образующей их конечности.

Здесь мы сталкиваемся с большими трудностями. Сообщество, будь оно многочисленным или малочисленным, – теоретически и исторически существуют лишь малочисленные сообщества – как то: сообщество монахов, хасидов, членов киббуца, сообщества ученых, сообщества ради «сообщества», сообщества влюбленных – тяготеет к причастности, даже к слиянию, то есть сплавлению, в котором различные элементы становятся чем-то единым, сверхличностью, вынужденной отвечать на те же возражения, что и сознание простой личности, замкнутой в своей имманентности.

Причастность?

Сообщество может разрешиться причастностью (что явно символизируется любым евхаристическим причастием), на что указывает множество разнообразнейших примеров. Такова замороченная группа, заявившая о себе зловещим коллективным самоубийством в Гвиане и «группа слияния», названная так Сартром и проанализированная им в «Критике диалектического разума». Можно было бы немало сказать об этом слишком незатейливом противостоянии двух форм социальности: серия (личность как числовая величина) и слияние (осознание свобод, которое не может являться таковым, если оно не растворяется или не возвеличивается в некой подвижной целокупности ею же – военная или фашистская группа, каждый член которой перепоручает свою свободу и даже сознание воплощающей ее Главе, которой не грозит отсечение, поскольку по определению она находится выше любого посягательства).

Поразительно, что Жорж Батай, само имя которого для многих его читателей равнозначно экстатической мистике или мирскому исследованию экстатического опыта (если не принимать во внимание нескольких двусмысленных фраз) исключает возможность «окончательной слиянности в каком-то коллективном гипостазе» (Жан-Люк Нанси). Это вызывает у него глубокое отвращение. Не следует забывать, что для него менее значимо восхищение, заставляющее забыть обо всем (в том числе и о себе), нежели взыскующее движение, утверждающее себя посредством введения в игру неполноценного существования и отстранения от него, – движение, не способное отречься от этой неполноценности, губящее как саму имманентность, так и привычные формы трансцендентности…

Стало быть (это «стало быть», нужно признаться, звучит чересчур поспешно), сообщество не должно ни превозноситься, ни растворять составляющие его элементы в неком возвышенном единстве, готовом упразднить и себя и сообщество как таковое. Несмотря на это, сообщество не является простым разделом в установленных им границах единой воли между многочисленными его членами, пусть даже раздел этот происходит бесцельно, то есть ради распределения «чего-то», что заведомо нельзя распределить: слова, молчания.

Когда Жорж Батай говорит о принципе недостаточности, «основе каждого существа», мы, кажется, без труда понимаем, о чем идет речь. И, однако, трудно уразуметь его слова по-настоящему. Недостаточность по отношению к чему? К существованию? Нет, он явно имеет в виду что-то другое. Эгоистической или бескорыстной взаимопомощи, наблюдаемой также и в обществах животных, недостаточно даже для того, чтобы обеспечить простое стадное существование. Возможно, что стадная жизнь подчинена иерархии, но это подчинение одного члена стада другому остается единообразным, оно лишено частностей. Недостаточность не определяется моделью достаточности. Она стремится не к тому, что положило бы ей конец, а скорее к избытку неполноценности, только углубляющемуся по мере его нарастания. Недостаточность неминуемо приводит к раздорам, которые, пусть даже виновником их буду только я один, сводятся к тому, что я пытаюсь обвинить кого-то другого (или что-то другое) в его позиции, ставящей меня в положение простой пешки для игры. Если человеческое существование есть радикальный и постоянный залог этой игры, оно не в состоянии обнаружить в себе этой превосходящей его возможности, в противном случае оно никогда бы не могло ответить вопросом на вопрос (ясно, что самокритика – это отказ от критики другого род самодостаточности, сохраняющей право на недостаточность, самоунижение перед собственной самостью, которая в результате этого только самовозвеличивается).

Смерть другого

Так откуда же исходят самые основательные обвинения в мой адрес? Их причина – не в моем взгляде на себя самого как на существо конечное и сознающее, существующее в смерти и ради смерти, а в моем присутствии перед другим, уходящим в смертельную отлучку. Необходимость присутствовать при окончательной отлучке умирающего, принимать на себя смерть другого как единственную смерть, имеющую ко мне касательство, – вот что буквально выводит меня из себя, вот что можно считать единственным разрывом, который во всей его невозможности может открыться передо мной вместе с открытием какого-либо сообщества.

Процитирую Жоржа Батая: «Очевидец смерти себе подобного может существовать впредь только вне себя». Безмолвная беседа, которую я веду с умирающим, держа его руку в своей руке, длится не только для того, чтобы помочь ему умереть, но и разделить одиночество этого события, которое кажется его полным и неразделимым достоянием в той мере, в какой оно лишает его любого достояния. «Да, это правда (чья правда?), ты умираешь. Но умирая, ты не только отдаляешься. Ты еще здесь, ибо даришь мне свое умирание как соглашение, превозмогающее любую муку, и я лишь тихонько вздрагиваю от того, что тебя раздирает, теряя дар слова заодно с тобой, умирая с тобой и без тебя, позволяя себе умирать вместо тебя, получая этот дар, непосильный ни для тебя, ни для меня». На все это существует такой ответ: «Ты живешь той иллюзией, от которой я умираю». А на это можно ответить так: «Иллюзией, которая умерщвляет тебя, когда ты умираешь» («Шаг за предел»).

Ближний умирающего

Вот что образует сообщество. Не было бы никаких сообществ, если бы не было переживаемых сообща событий, первого и последнего, которые в каждом из нас лишаются возможности существовать. На что уповает сообщество, упрямо старающееся свести все общение между «я» и «ты» к асимметричным связям, которые поддерживаются обращением на «ты»? Почему вводимые сообществом трансцендентные связи занимают место власти, единства, внутреннего мира, сталкивая их с посягательством внешней среды, над которой трансцендентность не властна? И что сказала бы она, будь у нее возможность высказаться об умирании, не нарушая положенных ей пределов? «Никто не умирает в одиночку, и, если с человеческой точки зрения так необходимо быть ближним умирающего, ничтожная роль этого ближнего сводится к тому, чтобы кротким прекословием удержать того, кто умирает, на том откосе, где он сталкивается с невозможностью умереть в настоящем. Не умирай сейчас; пусть у тебя не будет никакого «сейчас» для смерти. «Не будет» – последнее слово, слово защиты, становящееся подачей жалобы, косноязычным отрицанием: «не будет» – ты умрешь» («Шаг за предел»).

Из всего этого не следует, будто сообщество обеспечивает человеку что-то вроде бессмертия. Наивно было бы утверждать: я не умираю, поскольку сообщество (страна, Вселенная, человечество, семья), частью которого я являюсь, продолжает существовать. На самом деле все происходит почти в точности наоборот. Цитирую Жана-Люка Нанси: «Сообщество не способно связать между собою своих членов узами высшей жизни, бессмертной или посмертной… Оно по складу своему… готово к смерти тех, кто, быть может, понапрасну, именуется его членом». В самом деле, «член» равнозначен некой самодостаточной единице (личности), вступающей в сообщество по соглашению, по настоятельной необходимости или по долгу родства – кровного, расового и даже этического.

Сообщество и праздность

Обреченное на смерть сообщество «обречено» на нее совсем не так, как оно обречено на деятельность. Оно не «совершает пресуществления своих покойных членов в какую-либо субстанцию или материю – родину, родную землю, нацию… абсолютный фаланстер или мистическое тело…». Опускаю несколько фраз, несмотря на всю их важность, и обращаюсь к тому утверждению, которое кажется мне решающим: «Сообщество само выявляется в смерти другого, ибо сама смерть есть истинное сообщество смертных, их непостижимое со-причастие. Из чего следует, что сообщество занимает необычное место: оно несет ответственность за невозможность собственной имманентности, невозможность существования в сообществе в качестве субъекта. Сообщество несет ответственность за невозможность собственного существования и в некотором роде категорически отрицает его… Сообщество – это постижение его «членами» их смертоносной истины (поскольку нет сообществ, состоящих из бессмертных…). Оно есть постижение конечности и непоправимого избытка, на которых зиждется конечное бытие…».

Здесь в ходе наших рассуждении следует подчеркнуть два пункта: 1) Сообщество не является редуцированной формой общества, равным образом, оно не стремится к общностному слиянию. 2) В противоположность любой социальной ячейке, оно чурается производства и не ставит перед собою никаких производственных целей.

Чему же оно служит? Да ничему, разве что оказанию помощи другому даже в миг его смерти, чтобы этот другой не отошел в одиночку, а почувствовал поддержку и в то же время сам оказал ее другому. Сопричастие в смерти – замена истинного причастия. Жорж Батай пишет: «Жизнь сообща должна держаться на высоте смерти. Удел большинства частных жизней – незначительность. Но любое сообщество способно существовать лишь на высоте гибельной напряженности, оно распадается, как только перестает постигать особое величие смертельной опасности».

Читая этот отрывок, хочется отстраниться от сочетания некоторых использованных в нем терминов (величие, высота), ибо речь в нем идет не о сообществе богов, а, тем более, героев и сильных мира сего (как это часто случается у Сада, где поиски неумеренных наслаждений не ограничены смертью, поскольку причиняемая или принимаемая смерть доводит наслаждение до высшей точки, точно так же, как она вершит свою власть, замыкая человека в нем самом, тем самым давая ему возможность самовосторжения, присущего владыкам).

Сообщество и письмо

Сообщество – это не обиталище Властности. Оно показывает, выставляя напоказ себя самое. Оно включает в себя внешнюю сторону бытия, которое эту сторону исключает. Внешнюю сторону, с которой не в силах совладать мысль, хотя бы наделяющая ее различными именами: смерть, отношение к другому или даже слово, когда оно не подчинено речевым оборотам и в силу этого исключает всякую связь с самим собой, тождественную или противоположную. Сообщество, определяющее место всех и каждого, меня и самого себя, представляющееся чем-то самоисключающим (самоотсутствием) – такова уж его судьба, дает повод для нераздельного и в то же время неизбежно множественного слова и, таким образом, не может изливаться в словах, вечно обреченное заранее, невостребованное, бездеятельное и не кичащееся даже этими пороками. Таков дар слова, равнозначный «чистой» потере, исключающей всякую возможность быть услышанным другим, хотя этот другой мог бы воспользоваться если не словом, то хотя бы мольбой о речи, таящей в себе опасность отверждения, заблуждения или непонимания. Так выявляется, что сообщество даже в своем крушении отчасти связано с известного рода письмом, которое только и знает, что ищет последние слова: «Приди, приди, придите, вы или ты, которым не пристало прибегать к приказанию, просьбе, ожиданию».

При слове «приди» невольно приходит на ум незабываемая книга Жака Дерриды «Об апокалиптическом тоне, некогда принятом в философии», особенно та фраза из нее, которая странно созвучна с той, что мы только что процитировали: «Произнесенное в повелительной тональности, слово «приди» не содержит в себе ни пожелания, ни приказа, ни просьбы, ни мольбы». Приведу здесь и еще одно рассуждение: «Разве апокалиптика не является трансцендентным условием любой речи, любого опыта, любой пометки, любого отпечатка?» Значит ли это, что именно в сообществе слышится, против всякого ожидания и как особая его примета, апокалиптическая тональность? Вполне возможно.

Будь мне позволено – но по нехватке средств об этом не может идти и речи – повторить ход рассуждений Жоржа Батая касательно сообществ, мне пришлось бы отметить следующие этапы: 1) Поиски некого сообщества, существующего хотя бы в виде группы (в таком случае прием в него чреват риском отказа или полного отвержения): взять хотя бы группу сюрреалистов, почти все члены которой мне совсем не по нутру, в таком случае остается возможность безуспешной попытки: вступить в нее и тут же организовать анти-группу, резко размежеваться. 2) «Контратака» – таково название другой группы; следовало бы хорошенько уяснить, что позволяет ей выжить скорее в условиях борьбы, чем в условиях бездеятельности. В каком-то смысле она способна существовать только на улице (прообраз майских событий 68-го года), то есть вовне. Самоутверждается она с помощью листовок, которые тотчас разлетаются и бесследно пропадают. Она пытается афишировать свои политические «программы», хотя основа этой группы – мысленный бунт, безмолвный и подспудный ответ на сверхфилософию, приведшую Хайдеггера к временному соглашательству с национал-социализмом, в котором он видел подтверждение своих надежд на то, что Германия станет преемницей древней Греции с преобладающей ролью философии в ее судьбе. 3) «Акефал». Это, как мне кажется, единственная группа, с которой считался Жорж Батай, надолго сохранивший о ней воспоминания как о своей последней возможности.

«Социологический колледж», при всей своей значительности, никак нельзя приравнять к некой уличной манифестации: он взывал к утонченному знанию, он подбирал своих членов и свою аудиторию единственно с целью осмысления и постижения вопросов, которыми почти не интересовались официальные научные учреждения, хотя вопросы эти и не были им чужды. Тем более что руководители этих научных учреждений первыми их поставили в той или иной форме.

Сообщество «Акефал»

«Акефал» до сих пор окутан тайной. Те, кто в нем участвовал, не совсем уверены, что и впрямь были его членами. Они предпочитали помалкивать, их преемники тоже держат язык за зубами. Тексты, вышедшие под грифом «Акефал», не раскрывают значения этого сообщества, за исключением нескольких фраз, много лет спустя после опубликования потрясавших даже самих авторов. Каждый его член являлся не только персонификацией всего сообщества в целом, но и воплощением – яростным, бессвязным, растерзанным, немощным – той совокупности существ, которые, стремясь к целостному существованию, обрели лишь небытие, на которое они были заранее обречены. Каждый член представляет собою группу лишь в силу своей абсолютной отъединенности, которая жаждет самоутвердиться, дабы порвать с группой все отношения, и без того парадоксальные и бессмысленные, если только можно представить себе отношения с другими абсолютами, исключающими наличие каких бы то ни было отношений.

Наконец, тот «секрет», который знаменует их отъединенность, не следует искать в каком-нибудь лесу, где могла быть заклана жертва – покорная, готовая принять смерть от руки того, кто может нанести ее, только умирая сам. Здесь невольно вспоминается роман «Бесы» и описанные в нем драматические события: в ходе их группа заговорщиков, желая скрепить свою организацию кровью, возлагает ответственность за убийство, совершенное одним человеком, на всех остальных, укрепляющих свое «эго» стремлением к общей революционной цели, по достижении которой все они должны были слиться воедино. Пародия на жертвоприношение, совершаемое не ради разрушения угнетающего порядка, а для того, чтобы свести разрушение к иной форме гнета.

Деятельность сообщества «Акефал», в той мере, в какой каждый его член нес ответственность не только за всю группу, но и за существование всего человечества, не могла осуществляться только двумя ее членами, поскольку все принимали в этой деятельности равное и полное участие и были обязаны, подобно защитникам Массады, бросаться в пропасть небытия, тем не менее воплощавшегося в самом сообществе. Можно ли все это считать абсурдом? Разумеется, но не только, ибо оно означало разрыв с уставом группы, учредившей его как вызов окружавшей его трансцендентности, хотя трансцендентность эта не могла быть не чем иным, как трансцендентностью данной группы, внешней стороной того, что составляло сокровенную суть ее множественности. Иначе говоря, самоорганизуясь с целью человеческого жертвоприношения, это сообщество как бы отрекалось от своего отречения от любой деятельности, будь ее целью смерть или только симуляция смерти. Невозможность смерти в самой неприкрытой ее возможности (нож, приставленный к горлу жертвы, который одним движением перерезает глотку и «палачу») откладывала до конца времен преступное деяние, посредством которого могла бы самоутвердиться пассивнейшая из пассивностей.

Жертвоприношение и самопожертвование

Жертвоприношение – навязчивая тема Жоржа Батая, смысл которой был бы обманчив, если бы он постоянно не ускользал от исторического и религиозного истолкования с их непомерными претензиями: открываясь с их помощью другим, этот смысл решительно отчуждает их от себя. Темой жертвоприношения пронизана вся «Мадам Эдварда», но оно не объясняется в ней. В «Теории религии» утверждается: «Совершить жертвоприношение не значит убить, а значит отринуть и даровать». Примкнуть к «Акефалу» – значит отринуть самого себя и отдаться: бесповоротно отдаться безграничному самоотречению и самопожертвованию. Вот пример жертвоприношения, созидающего общество, разрушая его, предавая освобождающему времени, которое не поощряет ни сам этот акт, ни тех, кто предается ему и любой другой форме самовыявления, тем самым обрекая их на одиночество, не только не служащее им защитой, но и рассеивающее как их, так и самое себя, лишающее возможности самообретения как поодиночке, так и сообща. Дарение и самоотречение таковы, что на их пределе уже не остается ничего, что можно было бы дарить, от чего можно было бы отречься, и само время становится всего лишь одним из приемов, с помощью которого даримое ничто предлагает себя и утаивается в себе, подобно капризу абсолюта, уделяющему в себе место чему-то другому, превращаясь в собственное самоотсутствие. Самоотсутствие, частным образом приложимое к сообществу, единственной и совершенно неуловимой тайной которого оно является. Самоотсутствие сообщества неравнозначно его крушению: оно принадлежит ему как мигу своего наивысшего напряжения или как испытанию, обрекающему сообщество на неминуемый распад. Деятельность «Акефала» была совокупным опытом, который невозможно было ни пережить сообща, ни сохранить порознь, ни приберечь для последующего самоотречения. Монахи отрекаются от того, что имеют, и от самих себя ради участия в сообществе, благодаря которому они становятся обладателями всего на свете под ручательством Бога; то же самое можно сказать о киббуце и о реальных или утопических формах коммунизма. Сообщество «Акефал» не могло существовать как таковое, а лишь как неотвратимость и отстраненность: необходимость смерти, ближе которой ничего не бывает, предрешенная отстраненность от того, что противится отстраненности. Утрата сообществом Главы не исключает, стало быть, не только идеи главенства, которую эта Глава символизировала, идеи начальства, мыслящего разума, расчета, меры и власти, – она не исключает и самой исключительности, понимаемой как предумышленный и самодовлеющий акт, который мог бы воскресить идею главенства под маской распада. Обезглавливание, влекущее за собой «безудержный разгул страстей», может быть совершено только разгулявшимися уже страстями, стремящимися самоутвердиться в постыдном сообществе, приговорившем самое себя к разложению.

Как известно, роман Достоевского «Бесы» обязан своим происхождением факту из уголовной хроники, весьма, впрочем, многозначительному. Известно также, что исследования Фрейда о происхождении общества побудили его искать в преступлении (воображаемом или совершенном в действительности, но для Фрейда одинаково реальном) причину перехода от орды к регламентированному или упорядоченному сообществу. Убийство вожака орды превращает его в отца, орду – в группу, а членов этой орды – в сыновей и братьев. «Преступление предшествует зарождению группы, истории, языка» (Эжен Энрикес. От орды к государству). Мы, как мне кажется, совершим непростительную ошибку, если не примем во внимание то, чем отличаются фантазии Фрейда от установок «Акефала»: 1) Смерть, разумеется, присутствует в этих установках, но убийство, даже в виде жертвоприношения, исключается. Прежде всего, жертва должна быть добровольной, а одной добровольностью здесь не обойтись, поскольку смерть может нанести лишь тот, кто, нанося ее, умирает в то же время сам, то есть обладает способностью превратиться в добровольную жертву. 2) Сообщество не может основываться на кровавом жертвоприношении всего двух своих членов, призванных искупить грехи всех, сыграть роль козлов отпущения. Каждый должен умереть ради всех, и только смерть всех может определить для каждого судьбу сообщества. 3) Но ставить своей целью акт жертвоприношения значит попрать устав группы, первейшее требование которого состоит в отказе от любого деяния (в том числе и смертоносного), – устав, основная цель которого исключает любые цели. 4) Этим обусловлен переход к совершенно иному виду жертвоприношения, представляющему собой уже не убийство одного или двух членов сообщества, а дарение и самоотречение, бесконечность самоотречения. Обезглавливание, отсечение Главы не грозит, таким образом, главарю или отцу и не превращает остальных членов сообщества в братьев, а только побуждает их к участию в «безудержном разгуле страстей». Все это дарует участникам «Акефала» способность предчувствовать бедствие, превосходившее любую форму трансцендентности.

Внутренний опыт

Таким образом, еще до своего основания обреченный на невозможность когда-либо быть основанным, «Акефал» был сопричастен бедствию, превосходившему не только это сообщество и ту вселенную, которую оно призвано представлять, но и всякое понятие о трансцендентности. Разумеется, есть что-то ребяческое в призыве к «безудержному разгулу страстей», как будто эти страсти были приуготованы заранее и распределялись (абстрактно) между теми, кто на них мог позариться. Единственным «эмоциональным элементом», который можно распределить, не прибегая ни к какому дележу, является неотвязная ценность чувства близости смерти, то есть времени, разносящего существование в клочья, освобождая его от всего, что осталось в нем рабского. Иллюзия «Акефала» состояла, стало быть, в возможности самоотречения сообща, самоотречения от смертной муки, доводящего до экстаза. Смерть, смерть другого, подобно дружбе и любви, высвобождает некое внутреннее, сокровенное пространство, которое у Жоржа Батая всегда было не субъективным пространством, а ускользанием за его пределы. Таким образом, «внутренний опыт» свидетельствует о чем-то прямо противоположном тому, что нам чудится в его свидетельстве: о самоопровергающем движении, которое, исходя от субъекта, его же и опустошает, ибо коренится прежде всего в соотношении с другим, равнозначным всему сообществу, которое было бы ничем, если бы не открывало того, что подвергает себя бесконечному отчуждению, и в то же время не предрешало его неумолимую конечность. Сообщество, сообщество равных, подвергающее их проверке неизведанным неравенством, не стремится подчинить одних другим, но облегчает постижение того, что есть непостижимого в этом новом отношении к ответственности (или самостоятельности?). Даже если сообщество исключает непосредственность, которая подтвердила бы степень растворения каждого во всеобщем обмороке, оно предлагает или навязывает знание (опыт, Erfahrung) того, что не может быть познано: это «бытие-вне себя» (или вовне), то есть восторг и бездна, не перестающие служить взаимосвязью.

Было бы, разумеется, обманчивым искушением видеть во «внутреннем опыте» замену и продолжение того, что не могло иметь места в «Акефале» даже в качестве попытки. Но то, к чему это сообщество было действительно причастно, требовало своего выражения в парадоксальной форме какой-нибудь книги. Известным образом, иллюзорность озарения, перед тем как передаться кому-то, должна быть показана другим – не для того, чтобы затронуть в них некую объективную реальность (отчего она тут же обратилась бы в реальность извращенную), а для того чтобы они поразмышляли над ней, разделяя ее или оспаривая (то есть выражая по-другому, даже изобличая ее в соответствии с той противоречивостью, которую она в себе заключает). В силу всего этого заветы сообщества пребывают неизменными. Сам по себе экстаз не имел бы никакой ценности, если бы он не передавался и, прежде всего, не давался как бездонная основа любой коммуникации. Жорж Батай всегда считал, что внутренний опыт был бы невозможен, если бы он ограничивался только одним человеком, способным нести его значимость, его выгоды и невыгоды: опыт совершается, продолжая упорствовать в своем несовершенстве, лишь тогда, когда им можно поделиться, и в этом дележе обнаруживает свои границы, обнаруживается в этих границах, которые ему надлежит преодолеть и посредством этого преодоления выявить иллюзорность или реальность абсолютности закона, ускользающего от всех, кто хотел бы поделиться им в одиночку. Закона, предполагающего, стало быть, наличие какого-то сообщества (соглашения, взаимопонимания), пусть мимолетного, между двумя разными людьми, преодолевающего малой толикой слов невозможность высказывания, сводящегося вроде бы к единственному проявлению опыта, к его единственному содержанию: способности передачи того, что таким образом пополняется, ибо стоит передавать только непередаваемое.

Иначе говоря, опыта в чистом виде не существует; нужно еще располагать условиями, без которых он невозможен (даже в самой своей невозможности), вот почему и необходимо сообщество – возьмем, к примеру, замысел «Сократического колледжа», заранее обреченный на провал и задуманный лишь как последняя судорожная тяга к сообществу, неспособная осуществиться. А взять «экстаз»: сам по себе он есть не что иное, как связь, коммуникация, отрицание обособленного существа, которое, исчезая в момент этого резкого обособления, пытается воодушевиться или «обогатиться» за счет того, что нарушает свою отъединенность, открывая себе путь в безграничное; хотя все эти положения, по правде говоря, высказываются лишь для того, чтобы быть опровергнутыми: обособленное существо – это индивид, а индивид – всего лишь абстракция, экзистенция в том виде, в каком представляет ее себе дебильное сознание заурядного либерализма.

Не стоит, пожалуй, прибегать к рассмотрению столь сложного и трудноопределимого понятия, как «экстаз», чтобы выявить людей той или иной практики и теории, которые калечат их, разобщая друг с другом. Существует политическая деятельность, существует цель, которую можно назвать философской, и существует этический поиск (потребность морали преследовала Жоржа Батая так же неотступно, как и Сартра, с тою лишь разницей, что у Батая она была главенствовавшей, тогда как у Сартра, над которым тяготело его «Бытие и Ничто», она была чем-то вроде горничной, служанки, заранее обреченной на повиновение).

Отсюда следует, что когда мы читаем (в посмертных заметках): «Объект экстаза – это отрицание изолированного бытия», нам бросается в глаза ущербность этого ответа, связанная с самой формой вопроса, поставленного одним его другом (Жаном Брюно). И, напротив, нам становится ясно, мучительно ясно, что экстаз не имеет объекта, как, впрочем, и причины. Что он отвергает любую форму достоверности. Это слово (экстаз) не напишешь, не заключив его предварительно в кавычки, ибо никому не дано знать, что же оно обозначает, да и существует ли вообще экстаз: выходя за пределы знания, включая в себя незнание, он противится любому утверждению, кроме словесного, зыбкого, неспособного служить залогом его подлинности. Его главная особенность состоит в том, что испытывающий экстаз находится вовсе не там, где он его испытывает и, следовательно, не в силах его испытать.

Один и тот же человек (на самом деле он уже не тот же самый) может считать, что он может овладеть собой, погрузившись в прошлое как в воспоминание: я вспоминаю о себе, я восстанавливаю себя в памяти, я говорю или пишу в исступлении, превосходящем и сотрясающем всякую возможность воспоминания.

Самые строгие, самые суровые мистики (в первую очередь св. Хуан де ла Крус) приходили к выводу, что воспоминание, рассматриваемое в личном плане, может быть лишь чем-то весьма сомнительным; принадлежа памяти, оно относится к разряду понятий, пытающихся вырваться из-под ее власти – власти вневременной памяти или памяти о прошлом, которое никогда не было пережито в настоящем (и, стало быть, чуждом какому бы ни было Erlebnis).

Раздел тайны

Сходным образом, самое личное в нас не может храниться как тайна, принадлежащая кому-то одному, поскольку она разрушает границы личности и жаждет быть разделенной, более того, утвердиться именно в качестве раздела. Этот раздел возвращает нас к сообществу, выявляется в нем, самоосмысляется и тем самым подвергает себя опасности, становясь истиной или объектом, поддающимся удержанию, тогда как сообщество, по словам Жана-Люка Манси, может удержаться лишь как местопребывание – неуместность, где нечего удерживать, – как тайна, лишенная всякой таинственности, действующая только посредством недеяния, пронизывающего даже письмо или – при любом публичном или словесном общении – заставляющего звучать конечное безмолвие, хотя недеяние не может быть уверено, что все наконец-то закончится. Нет конца там, где царит конечность.

Если прежде мы считали сутью сообщества незавершенность или неполноту существования, то теперь усматриваем в ней знак того, что возвышает существование до такой степени, что оно рискует раствориться в «экстазе»; это исполнение существования как раз в том, что его ограничивает, самовластие в том, что делает его отвлеченным и ничтожным, перетекание в ту единственную связь, которая теперь ему подобает и преодолевает всякую буквальную условность, когда та запечатлевается в деяниях лишь для того, чтобы утвердиться в недеянии, неотвязно преследующем их, даже если они не в силах погрузиться в него. Отсутствие сообщества способно положить конец чаяниям групп; отсутствие деяния, которое, напротив, нуждается в деяниях, измышляет их, позволяя им вписаться в притягательные поля недеяния, – вот поворотный столб, равнозначный военному опустошению, который может послужить устоем целой эпохи. Жорж Батай порой признавался, что все написанное им ранее, за исключением «Истории глаза» и «Эссе об издержках», быть может, выпавших у него из памяти, суть лишь несостоявшийся подступ к осуществлению потребности в письме.

Это дневная исповедь, подкрепляемая исповедью ночной («Мадам Эдварда», «Малыш…») или заметками из душераздирающего «Дневника» (который писался без всяких планов на публикацию), если только ночная исповедь, невыразимая, не поддающаяся датировке и могущая принадлежать лишь несуществующему автору, не открывает собою иную форму сообщества, когда горстка друзей, каждый из которых представляется единственным в своем роде существом, вовсе не обязательно общающимся с другими, втайне составляет это сообщество посредством безмолвного чтения, предпринимаемого сообща, осознавая всю важность этого из ряда вон выходящего события, с которым они столкнулись или которому себя посвятили. Не сыщется таких слов, что были бы ему соразмерны. Не существует толкования, которое могло бы его сопровождать: разве что какой-нибудь пароль (вроде заметок Лора о Священном, публиковавшихся и распространявшихся подпольно), пароль, сообщающийся каждому так, как будто тот был единственным, и служащий не заменой «священного заклинания», замышлявшегося некогда, а тому, чтобы, не нарушая отъединения, углубить его сообщным одиночеством, подчиненным непостижимой ответственности (лицом к лицу с непостижимым).

Литературное сообщество

Идеальное сообщество для литературного общения. Ему способствовали различные обстоятельства (значимость поворота судьбы, случая, исторического каприза или неожиданной встречи – сюрреалисты, и прежде всего Анри Бретон, не только предвидели ее, но и загодя осмысливали). Строго говоря, можно было бы объединить за одним столом (как тут не вспомнить торопливых застольников еврейской Пасхи) нескольких свидетелей-читателей, не все из коих осознавали бы важность объединившего их эфемерного события на фоне чудовищного военного игрища, к которому почти все они были так или иначе причастны и которое не исключало для них вероятности скорого уничтожения. Так вот: произошло нечто, позволявшее хотя бы на несколько мгновений, наперекор недоразумениям, свойственным существованию отдельных личностей, признать возможность сообщества заранее предумышленного и в то же время как бы уже посмертного; от него ничего не останется – и это заставляло сжиматься сердце, но и наполняло его восторгом: так приходится стушеваться перед испытанием, которому подвергает нас письмо. Жорж Батай чистосердечно (пожалуй, слишком чистосердечно, он это и сам понимал) указал на два момента, к которым, на его взгляд и по его мысли, сводится соотношение между запросами сообщества и внутренним опытом. Когда он пишет: «Мое поведение с друзьями вполне мотивировано: ведь ни одно существо неспособно, как мне кажется, в одиночку исчерпать свое существование», то это утверждение подразумевает, что опыт невозможен для одиночки, поскольку он отсекает частность от частного и открывает его другому; быть – значит быть для другого: «Если я хочу, чтобы моя жизнь имела для меня смысл, нужно, чтобы она имела его и для другого». Или так: «Я не могу хотя бы на миг перестать бросать вызов самому себе и неспособен проводить различие между самим собой и другими, с которыми хочу общаться». В этом таится некая двусмысленность: тотчас и одновременно переживаемый опыт может быть таковым, только если им можно поделиться с другим, а сделать это можно только потому, что по сути своей он открыт вовне, открыт другому, он есть порыв, провоцирующий неистовую диссиметрию между мною и другим: разрыв и связь.

Итак, оба эти момента могут быть проанализированы порознь, ибо они предполагаются лишь самоуничтожаясь. Батай, например, утверждает: «Сообщество, о котором я говорю, виртуально существовало, завися от существования Ницше (он был выразителем его требований) и каждый из читателей Ницше разрушал это сообщество, уклоняясь от него – то есть не разрешая поставленной загадки (и даже не вникая в нее)».

Но между Батаем и Ницше – большая разница. У Ницше было страстное желание быть услышанным, но была и подчас заносчивая уверенность, будто он является носителем истины настолько опасной и возвышенной, что ее невозможно передать людям. Дружба для Батая составляет часть «суверенной операции»; не ради красного словца его «Виновник» снабжен подзаголовком «Дружба»; дружба, по правде сказать, плохо самоопределяется: дружба ради нее самой, доведенная до распада; дружба кого-то с кем-то как переход и утверждение некой непрерывности, исходящей из необходимости прерывности. Но чтение – праздный творческий труд – тем не менее присутствует в ней, хотя и истекает подчас из головокружительного хмеля: «…Я уже хватил изрядную толику вина. И тогда попросил Х. прочесть мне один отрывок из книги, с которой никогда не расставался. Он прочел его вслух – никто, как мне кажется, не умеет читать со столь суровой простотой, с таким страстным величием. Я был слишком пьян и поэтому не запомнил, о чем шла речь в этом отрывке. Было бы неверно думать, будто такое чтение в подпитии – всего лишь вызывающий парадокс… Смею полагать, что нас объединяла наша открытость, наша беззащитность перед искушением разрушительных сил: мы были не храбрецами, а чем-то вроде детей, которых никогда не оставляет трусливая наивность». Вот что наверняка не заслужило бы одобрения Ницше: уж он-то никогда не терялся, не раскисал, разве что во время приступов безумия, но и тогда это раскисание умерялось порывами мегаломании. Описанная Батаем сцена, участники которой нам известны (хоть это и неважно), не была предназначена для публикации. На ней лежит печать некоего инкогнито: собеседник автора не назван, но подан так, что друзья могут его узнать – он скорее само воплощение дружбы, нежели просто друг. Эта сцена увенчивается афоризмом, записанным на следующий день: «Тот, кто мнит себя богом, не занимается собой». Подобное недеяние – один из признаков праздности, а дружба вкупе с чтением в подпитии – это сама суть «праздного сообщества», над которым призывает нас поразмыслить Жан-Люк Нанси, хотя на этом не стоило бы и останавливаться.

И однако я (днем раньше, днем позже) вернусь к этой теме. А пока напомню, что читатель – это не просто читатель, свободный по отношению к тому, что он читает. Он может быть желанным, любимым, а может быть и совершенно нетерпимым. Он не может знать того, что знает, и знает больше, чем ему известно. Он – спутник, обрекающий себя на обречение и в то же время остающийся на обочине дороги, чтобы лучше разобраться в том, что происходит – проходит и таким образом ускользает от него. Он тот, о котором говорят бредовые тексты вроде нижеследующих: «О, подобные мне! О, друзья мои! Вы похожи на непроветренные жилища с пыльными окнами: закрытые глаза, распахнутые веки!».

И чуть дальше: «Тот, для кого я пишу (буду с ним на «ты»), будет из сочувствия к тому, что он только что прочел, сперва плакать, а потом смеяться, ибо он узнал в прочитанном себя самого». А затем следует вот что: «Ах, если бы я мог узнать – заметить, открыть – того, для которого я пишу, я, как мне кажется, умер бы. Он запрезирал бы меня, будь я достоин себя самого. Но я не умру, убитый его презрением: для выживания потребен дух тяжести». Такого рода метания противоречивы только с виду. «Тот, для кого я пишу», – непознаваем, это незнакомец, причастный ко всему незнакомому, причастный хотя бы посредством письма, и обрекающий меня на смерть и на конечность, на ту смерть, что не таит в себе утешение от смерти.

Как же в этом случае обстоит дело с дружбой? И что такое дружба? Дружба – это общение с незнакомцем, лишенным друзей. Или вот еще как: если дружбой называется сообщество, созданное посредством письма, она может являться только самоисключением (дружба, проистекающая из тяги к письму, исключающей любую форму дружбы). А при чем тут «презрение»? «Достойный себя самого», будучи живым воплощением необычности, непременно опустился бы до крайней низости, то есть до осознания того, что только недостойность делает его достойным меня: то было бы в известном роде торжеством зла или развенчанием торжества, которое уже невозможно с кем-то разделить: выражаясь в презрении, оно обесценивается и тем самым отрицает возможность жизни или выживания. «Лицемеры! Признайтесь, что никто не может писать, то есть быть искренним и откровенным, нагим. Я и не хочу этого делать» («Виновник»). И в то же время на первых же страницах той же книги говорится: «Эти заметки словно нить Ариадны связывают меня с мне подобными, остальное не имеет значения. И однако я не смог бы прочесть их никому из моих друзей». Ибо тогда они стали бы личным чтением личных друзей. Отсюда – анонимат книги, не обращенной ни к кому: ее соотношения с неведомым учреждают то, что Жорж Батай (по крайней мере однажды) назвал «негативным сообществом: сообществом тех, кто лишен сообщества».

Сердце или закон

Можно сказать, что в этих с виду путаных заметках обозначается – проступает – предел беспредельной мысли, нуждающейся в «я», чтобы самовластно разорвать себя самое, нуждающейся в этом самовластии, чтобы открыться навстречу коммуникации, которую невозможно с кем-то разделить, ибо она осуществима лишь вместе с устранением самого сообщества. Здесь налицо отчаянный порыв к тому, чтобы самовластно опровергнуть самовластие (всегда запятнанное дутым пафосом, выговоренным и пережитым кем-то одним, в котором «воплощаются» все), а также чтобы с помощью невозможного сообщества (сообщества с невозможным) достичь высшей коммуникации, «находящейся в зыбкой связи с тем, что, тем не менее, является основой всякой коммуникации».

Так вот, «основа коммуникации» – это совсем необязательно слово или даже молчание, само по себе представляющееся и основой, и запинкой, а открытость смерти, но уже не меня самого, а другого, чье живое присутствие является вечным и невыносимым отсутствием, неустранимым с помощью самого тягостного сожаления. И это отсутствие другого должно быть испытано в самой жизни; именно с ним – с этим диковинным присутствием, таящим в себе угрозу полного уничтожения, – играет и на каждом шагу проигрывает дружба, хотя их не связывает ничего, кроме несоизмеримости (не стоит спрашивать, искренней или нет, законной или нет, надежной или нет, ибо она загодя предполагает отсутствие всяких связей или бесконечность забвения). Такой была и будет дружба, свидетельствующая о том, что мы сами себе незнакомцы; встреча с нашим собственным одиночеством – подтверждение того, что не мы одни его испытываем («я не способен в одиночку дойти до крайнего предела»).

«Бесконечность забвения», «сообщество тех, кто лишен сообщества». Быть может, здесь мы касаемся предельной формы общностного опыта, после которого нам будет нечего сказать, потому что он должен познаваться в полном незнании самого себя. Речь идет не о том, чтобы замкнуться в инкогнито и в тайне. Если правда, что Жорж Батай чувствовал себя (особенно перед войной) покинутым всеми своими друзьями, если позже, в течение нескольких месяцев («Малыш»), болезнь вынудила его сторониться других, если он испытал столько одиночества, что и вынести невозможно, если все это так, то он все равно понимал: сообщество не в силах исцелить или защитить его от этих бед; оно само ввергает его в них, и не по игре случая, а потому, что оно – сердце братства, сердце или закон.

2. Сообщество любовников

Здесь я вроде бы произвольно воспроизвожу страницы, написанные с единственной целью – служить толкованием почти недавней (дата не имеет значения) книги Маргерит Дюра. Во всяком случае, не особенно-то надеясь, что эта книга (сама по себе посредственная, то есть безысходная) наведет меня на мысль, развиваемую в других моих сочинениях, – мысль, обращенную к нашему миру – к нашему, поскольку он ничей – и коренящуюся в забвении, не в забвении существующих в нем сообществ (они все множатся), а «общностных» притязаний, которые, возможно, искушают эти сообщества, но почти наверняка ими отвергаются…

Мир любовников

Несомненно, что существует пропасть, которую не могут заполнить никакие лживые риторические ухищрения, – бездна между беспомощной мощью того, что именуется обманчивым словом «народ», и странными антисоциальными обществами или группами, состоящими из друзей или влюбленных пар. Тем не менее есть черты, что их разъединяют, а есть и такие, что сближают: народ (особенно если его не обожествляют) не является государством, а тем более олицетворением общества с его функциями, законами, определениями, потребностями, составляющими его конечную цель. Инертный, неподвижный, представляющийся скорее рассеянием, чем сплочением, занимающий все мыслимое пространство и в то же время лишенный какого бы то ни было места (утопия), одушевленный своего рода мессианизмом, выдающим лишь его тягу к независимости и праздности (при условии, что мессианизм остается самим собой, иначе он тотчас вырождается в систему насилия, а то и в безудержный разгул): таков он, этот народ людей, который позволительно рассматривать как измельчавший суррогат народа Божия (его можно было бы сравнить с детьми Израиля, приготовившимися к Исходу, но позабывшими о своем замысле) и как нечто идентичное «бесплодному одиночеству безымянных сил» (Режи Дебре).

Это «бесплодное одиночество» сравнимо с тем, что Жорж Батай называл «истинным миром любовников»; Батай остро воспринимал противостояние обычного общества и тех, кто «исподтишка ослабляет социальные связи», что предполагает существование мира, на самом деле являющегося забвением всего мирского, утверждение столь странных взаимоотношений между людьми, что даже любовь перестает для них быть необходимостью, поскольку она, будучи крайне зыбким чувством, может изливать свои чары в такой кружок, где ее наваждение принимает форму невозможности любить или превращается в неосознанную смутную музыку тех, кто, утратив «разуменье любви» (Данте), все еще тянется к тем единственным существам, сблизиться с которыми им не поможет даже самая жаркая страсть.

Болезнь смерти

Не эту ли муку Маргерит Дюра назвала «болезнью смерти»? Когда я принялся за чтение ее книги, привлеченный этим загадочным названием, я ничего о ней не знал и могу признаться, что, к счастью, ничего не знаю и теперь. Это и позволяет мне как бы заново взяться за ее прочтение и толкование: то и другое одновременно проясняет и затемняет друг друга. Начать хотя бы с названия «Болезнь смерти», возможно позаимствованного у Кьеркегора: не содержит ли оно само по себе всю тайну книги? Произнеся его, мы чувствуем, что все уже сказано, даже не зная о том, что можно еще сказать, ибо знание тут ни при чем. Что это такое – диагноз или приговор? В самой его краткости есть нечто беспощадное. Это беспощадность зла. Зло (моральное или физическое) всегда чрезмерно. Невыносимо то, что не отвечает на расспросы. Зло в крайнем своем виде, зло как «болезнь смерти» не вписывается в рамки сознательного или бессознательного «я», оно касается прежде всего другого и этот другой – чужой – может быть простачком, ребенком, чьи жалобы звучат как «неслыханный» скандал, превосходящий возможность взаимопонимания, но взывающий к моему ответу, на который я неспособен.

Эти замечания нисколько не отвлекают нас от предложенного или, вернее, навязанного нам текста, ибо это декларативный текст, а не просто рассказ, пусть даже похожий на него с виду. Все определяется начальным «Вы», звучащим более чем повелительно, и задающим тон всему, что произойдет или может произойти с тем, кто угодил в тенета неумолимой судьбы. Простоты ради можно сказать, что это «Вы» обращено к некоему режиссеру-постановщику, дающему указания актеру, которому предстоит вызвать из небытия зыбкую фигуру того, кого он должен воплотить. Пусть так оно и будет, но тогда позволительно видеть в нем Всевышнего Постановщика, библейского «Вы», нисходящего с небес и пророческим тоном возвещающего основной сюжет пьесы, в которой нам предстоит играть, хотя мы и пребываем в полном неведении относительно того, что нам предписано.

«Не надлежит вам знать того, что разом открылось повсюду – в гостинице, на улице, в поезде, в баре, в книге, в фильме, в вас самих…». Тот, кого мы обозначили местоимением «Вы», никогда не обращается к героине книги: он не властен над нею, зыбкой, неведомой, ирреальной, неуловимой в своей пассивности, в своей полусонной и вечно эфемерной кажимости.

После первого прочтения все это можно истолковать так: нет ничего проще – речь идет о мужчине, никогда не знавшем никого, кроме себе подобных, то есть других мужчин, являющихся всего лишь повторением его самого, – о мужчине и о молоденькой женщине, связанной с ним неким контрактом, оплаченным на несколько ночей подряд или на всю жизнь, каковое обстоятельство побудило чересчур скоропалительную критику говорить о ней как о проститутке, хотя она сама уточняет, что никогда таковой не была, а просто между нею и мужчиной заключен некий контракт, мало ли какой (брачный, денежный), поскольку она с самого начала смутно предчувствовала, хотя и не знала точно, что он не сможет сблизиться с нею без контракта, сделки, и хотя отдавалась ему вроде бы безоглядно, на самом деле жертвовала лишь частью своего существа, подпадающей под условия контракта, сохраняя или охраняя свою неотчуждаемую свободу. Отсюда можно заключить, что отношения героя и героини были изначально извращены и что в продажном обществе между людьми могут существовать коммерческие связи, но никак не подлинная общность, никак не взаимопонимание, превосходящее любое использование «порядочных» приемов, будь они сколь угодно необычными. Такова игра противоборствующих сил, в которой тот, кто оплачивает и содержит, сам впадает в зависимость от собственной власти, являющейся лишь мерилом его бессилия.

Это бессилие не имеет ничего общего с банальной импотенцией, из-за которой мужчина не может вступить в интимную связь с женщиной. Герой делает все что надо. Героиня решительно и без околичностей подтверждает: «Дело сделано». Более того, ему случается «ради забавы» исторгнуть из ее уст ликующий вопль, «глухой и отдаленный стон наслаждения, еле различимый из-за прерывистого дыхания»; ему случается даже услышать ее возглас: «Какое счастье!» Но поскольку ничто в нем не отвечает этим страстным порывам (или они только кажутся ему страстными?), он находит их неуместными, он подавляет их, сводит на нет, потому что они суть выражение жизни, бьющей через край (бурно себя проявляющей), тогда как он изначально лишен подобных радостей.

Нехватка чувств, недостача любви равнозначны смерти, той смертельной болезни, которой незаслуженно поражен герой и которая вроде бы не властна над героиней, хотя она предстает ее вестницей и, следовательно, несет ответственность за эту напасть. Подобное заключение способно разочаровать читателя главным образом потому, что оно выводится из поддающихся объяснению фактов, на которых настаивает текст.

По правде говоря, он кажется загадочным лишь потому, что в нем нельзя изменить ни единого слова. Отсюда его насыщенность и краткость. Каждый может на свой лад составить себе представление о персонажах, особенно о молодой героине, чье присутствие-отсутствие в тексте таково, что оно почти затмевает обстановку действия, заставляя ее выступать как бы в одиночку. Известным образом она и впрямь существует в одиночку: молодая, красивая, наделенная ярко выраженной личностью, а герой только пялит на нее глаза да распускает руки, думая, что обнимает ее. Не будем забывать, что для него это первая женщина и что она становится первой для всех нас, первой в том воображаемом мире, где она реальней любой реальности. Она превыше всех эпитетов, которыми бы мы старались определить, закрепить ее существо. Остается лишь повторить нижеследующее утверждение (хотя оно и выражено в сослагательном наклонении): «Тело могло бы быть удлиненным, неподражаемо совершенным, словно выплавленным в один прием и из одного куска породы самим Господом богом». «Самим Господом Богом», как Ева и Лилит, за тем лишь исключением, что наша героиня безымянна, потому что ей не подходит ни одно из существующих имен. И еще две особенности делают ее более реальной, чем сама реальность: она – существо до крайности беззащитное, слабое, хрупкое; и тело ее, и лицо, в зримых чертах которого таится его незримая суть, – все это словно бы взывает к убийству, к «удушению, насилию, диким выходкам, грязной брани, разгулу скотских, смертоносных страстей». Но эта слабость, эта хрупкость оберегают ее от гибели: она не может быть убита, она находится под защитой собственной наготы, она неприкасаема, недосягаема: «Видя это тело, вы прозреваете в нем инфернальную силу (Лилит), чудовищную хрупкость, уязвимость, потаенную мощь бесконечной немощи».

Вторая особенность характера героини заключается в том, что она присутствует на страницах романа, в то же время как бы полностью отсутствуя: она почти все время спит, и сон ее не прерывается даже тогда, когда ей случается обронить несколько слов: спросить о чем-то, о чем она не должна спрашивать, или изречь последний приговор своему любовнику, возвестить ему «болезнь смерти», его единственную судьбу.

Смерть ждет его не в будущем, она давно уже осталась позади, поскольку ее можно считать отказом от жизни, так никогда и не состоявшейся. Следует хорошенько осознать (лучше уж осознать самому, чем узнать со стороны) банальную истину: я умираю, даже не начав жить, я только тем и занимался, что умирал заживо, я и думать не думал, что смерть – это жизнь, замкнувшаяся на мне одном и потому заранее проигранная в результате оплошности, которой я не заметил (такова, быть может, главная тема новеллы Генри Джеймса «Зверь в джунглях», некогда переведенной Маргерит Дюра и переделанной ею в театральную постановку: «Жил-был человек, с которым ничего не должно было случиться»).

«Она в спальне, она спит. Она спит. Вы (о, это неумолимое «вы», что превыше всякого закона, обращенное к человеку, которого оно не то удостоверяет, не то поддерживает) не будите ее. Чем крепче сон – тем страшнее затаившаяся в спальне беда… А она все спит безмятежным сном…» Как же нужно беречь этот загадочный, нуждающийся в толковании сон, ведь он – это форма ее существования, благодаря ему мы не знаем о ней ничего, кроме ее присутствия-отсутствия, известным образом сообразного с ветром, близостью моря, чья белая пена неотличима от белизны ее постели – бескрайнего пространства ее жизни, бытия, мимолетной вечности. Конечно, все это порой напоминает прустовскую Альбертину, чей сон бережет сам рассказчик: она была ему особенно близка спящей, ибо тогда чувство дистанции, защищающее их от лжи и пошлости жизни, способствовало идеальной связи между ними, связи, что и говорить, чисто идеальной, сведенной к бесплодной красоте, к бесплодной чистоте идеи.

Но, в противоположность Альбертине, а может быть, и заодно с нею (если вдуматься в неразгаданную судьбу самого Пруста) наша героиня навсегда отгорожена от своего любовника именно в силу их подозрительной близости: она принадлежит к другому виду, другой породе, чему-то абсолютно другому: «Вам ведома лишь красота мертвых тел, во всем подобных вам самим. И вдруг вы замечаете разницу между красотой мертвецов и красотой находящегося перед вами существа, столь хрупкого, что вы одним мизинцем можете раздавить все его царственное величие. И вы осознаете, что здесь, в этом существе, вызревает болезнь смерти, что раскрывшаяся перед вами форма возвещает вам об этой болезни». Странный отрывок, внезапно выводящий нас к иной версии, к иному прочтению: ответственность за «болезнь смерти» несет не один только герой, который знать не знает ни о какой женственности и даже познавая ее, продолжает пребывать в незнании. Болезнь зреет также (и прежде всего) в находящейся рядом с ним женщине, которая заявляет о ней всем своим существом.

Попробуем же продвинуться хоть немного вперед в разрешении (но не прояснении) той загадки, которая становится все темней по мере того, как мы силимся ее истолковать, поскольку читатель и, хуже того, толкователь считает себя неподвластным болезни, которая так или иначе уже коснулась его. С уверенностью можно сказать, что герой-любовник, которому персонаж по имени «Вы» указывает, что он должен делать, занят, в сущности, одним только лицедейством. Если героиня – это воплощение сна, радушной пассивности, жертвенности и смирения, то герой, по-настоящему не описанный и не показанный, то и дело снует у нас перед глазами, всегда чем-то занят поблизости от инертной героини, на которую он поглядывает искоса, потому что не в силах увидеть ее полностью, во всей ее недостижимой целокупности, во всех ее аспектах, хотя она является «замкнутой формой» лишь в силу того, что постоянно ускользает из-под надзора, из-под всего, что сделало бы ее постижимой и тем самым свело бы к предсказуемой конечности. Таков, быть может, смысл этой заранее проигранной схватки. Героиня спит, герой склонен к отказу от сна, его беспокойный нрав несовместим с отдыхом, он страдает бессонницей, он и в могиле будет покоиться с открытыми глазами, ожидая пробуждения, которое ему не суждено. Если слова Паскаля верны, то из двух героев романа именно он, с его безуспешными потугами на любовь, с его беспрестанными метаниями, более достоин, более близок к абсолюту, который он старается найти, да так и не находит. Он остервенело пытается вырваться за пределы самого себя, не посягая в то же время на устои собственной слабости, в которой она видит лишь удвоенный эгоизм (суждение, возможно, несколько поспешное); недостаток этот – дар слез, которые он льет понапрасну, расчувствовавшись собственной бесчувственностью, а героиня дает ему сухую отповедь: «Бросьте плакаться над самим собой, не стоит труда», тогда как всемогущий «Вы», которому вроде бы ведомы все тайны, изрекает: «Вы считаете, что плачете от неспособности любить, на самом же деле – от неспособности умереть».

Какова же разница между этими двумя судьбами, одна из коих устремлена к любви, в которой ей отказано, а другая, созданная для любви, знающая о ней все, судит и осуждает тех, кому не удаются их попытки любить, но со своей стороны всего лишь предлагает себя в качестве объекта любви (при условии контракта), не подавая при этом признаков способности перебороть собственную пассивность и загореться всепоглощающей страстью? Эта дисимметрия характеров служит камнем преткновения для читателя, потому что маловразумительна и для самого автора: это непостижимая тайна.

Этика и любовь

Не та ли это симметрия, которой, согласно Левина (Levinas), отмечена двойственность этических взаимосвязей между «я» и «другим»: «я» никогда не выступает на равных с «другим»; это неравенство подчеркнуто впечатляющим присловьем: «Другой всегда ближе к Богу, чем я» (какой, кстати, смысл вкладывается в это имя, которое именуют неизреченным?). Все это не слишком несомненно и не слишком ясно.

Любовь – это, быть может, камень преткновения для этики, если только она не ставит ее под сомнение, пытаясь ей подражать. Точно так же разделение рода человеческого на мужчин и женщин составляет проблему в различных версиях Библии. Всем отлично известно и без оперы Бизе, что «любовь свободна словно птица, законов всех она сильней». В таком случае возврат к дикости, не преступающей законов хотя бы потому, что они ей неведомы, или к «аоргике» (Гельдерлин), сотрясающей все устои общества, справедливого или несправедливого, враждебной к каждому третьему лицу и в то же время не довольствующейся обществом, где царит взаимопонимание между «я» и «ты», – такой возврат был бы возвратом к «тьме над бездною» до начала творения, к бесконечной ночи, кромешному мраку, хаосу (древние греки, согласно «Федру», считали Эрота божеством столь же древним, как и Хаос).

Привожу начало ответа на поставленный выше вопрос: «Вы спрашиваете, отчего нас так внезапно посещает любовь? Она вам отвечает: быть может, от неожиданного сомнения во вселенской логике. Она говорит: ну, например, по ошибке. Она говорит: но никогда по нашей воле». Проняла ли нас эта премудрость, если только она таковой является? Что она нам возвещает? Что нужно для того, чтобы в гомогенности, в утверждении одного и того же, что требует понимания, возникло гетерогенное, абсолютно Другое. Всякое отношение к нему подразумевает отсутствие отношений, невозможность того, чтобы воля или простое желание преступили границу неприступного в надежде на тайную и внезапную (вне времени) встречу, которая отменяется вместе с утратой всепожирающего чувства, незнакомого тем, кто направляет его на другого, лишаясь собственной «самости». Всепожирающего чувства, пребывающего по ту сторону любых чувств, чуждого любому пафосу, выходящего за пределы сознания, несовместимого с заботой о себе самом и безо всяких на то оснований взыскующего того, чего невозможно взыскать, поскольку в моем требовании звучит не только запредельность желания, но и запредельность желаемого. Чрезмерность, крайность обещаний, даваемых нам жизнью, которая не может заключаться в себе самой и потому устает упорствовать в бытии, обрекая себя на бесконечное умирание или нескончаемое «блуждание».

Эту мысль в книге отражает еще один, последний ответ на без конца повторяемый вопрос: «Отчего нас так внезапно посещает любовь?» Он гласит: «Отчего угодно… от приближения смерти…» Здесь раскрывается двойственный смысл слов «смерть», «болезнь смерти», которые отражают и невозможность любви, и чистый любовный порыв – то и другое взывает к бездне, к черной ночи, открывающейся в головокружительном зиянии меж «раздвинутых ног» (как тут не вспомнить о «Мадам Эдварде»?).

Тристан и Изольда

Стало быть, не предвидится конца этому рассказу, который на свой лад утверждает то же самое: он не оканчивается, а только завершается – быть может, прощением, а быть может, и окончательным осуждением. Ибо юная героиня в один прекрасный день исчезает неведомо куда. Ее исчезновение не должно удивлять – ведь это растворение кажимости, проявлявшейся только во сне. Она скрывается, но столь незаметно, столь абсолютно, что ее отсутствие не замечается: напрасно было бы ее искать, хотя бы мысленно допуская, что она существовала только в воображении. Ничто не может нарушить одиночества, в котором без конца звучит ее прощальный шепот: «болезнь смерти».

А вот ее самые последние слова (да и последние ли?): «Вы очень быстро откажетесь от любых поисков, не станете искать ее ни в городе, ни в деревне, ни днем, ни ночью. Только так вам удастся снова пережить эту любовь, потерянную еще до того, как она вам явилась». Замечательное по своей краткости заключение, в котором говорится не об отдельной любовной неудаче, а о свершении всякой истинной любви, возможном лишь посредством утраты не того, что вам принадлежало, а того, чем вы никогда и не обладали, ибо «я» и «другой» не могут жить в одно и то же время, неспособны быть вместе (в синхронности), являться современниками: даже составляя пару, они отъединены один от другого формулами «еще нет» или «уже нет». Не говорил ли Лакан (цитата, возможно, неточна): «Желать – значит дарить то, чего у нас нет, тому, кто в этом даре не нуждается». Это не означает, что любовь может переживаться лишь как нескончаемое ожидание или ностальгия, поскольку подобные термины легко сводятся к чисто психологическому регистру, тогда как речь здесь идет о мировой игре, которая может завершиться не только исчезновением, но и полным крушением мира. Вспомним слова Изольды: «Мы потеряли мир, а мир – нас». И не будем забывать того, что обоюдность любовных отношений, как она представлена в истории Тристана и Изольды, эта парадигма разделенной страсти, исключает и простую взаимность, и полное единение, когда Другой растворяется в Том же.

Это наводит на мысль, что страсть ускользает от осуществления своих возможностей, ускользая в то же время из под власти охваченных ею любовников, не подчиняясь их решению и даже «хотению». Эта странная особенность, не имеющая отношения ни к тому, что они могут, ни к тому, что они хотят, влечет их к таким странным отношениям, когда они становятся посторонними даже к самим себе, к близости, которая делает их чужими друг другу. И, стало быть, навеки разделенными, как если бы в них и между ними находилась смерть? Нет, не разделенными, и не раздельными, а недостижимыми в недостижимом бесконечной связи.

Вот об этом-то я и читаю в безыскусном рассказе о невозможной любви (каково бы ни было ее происхождение), где страсть получает выражение с помощью расхожих этических понятий, как их определяет Левина: бесконечное внимание к Другому, который ставит самоотречение превыше всякого бытия, неотложное и пылкое желание попасть в зависимость к кому-то, стать «заложником» и, как говорил еще Платон, сделаться рабом вне любых общепринятых форм рабства. Но ведь мораль – это закон, а страсть бросает вызов любой законности? Вот о чем, в противоположность некоторым из своих комментаторов, не задумывается сам Левина. Этика возможна лишь в том случае, если онтология, всегда сводящая Другое к Тому же самому, уступив ей хотя бы на шаг, сумеет установить между ними отношения, при которых «я» будет вынуждено признать Другого и согласится принять за него ответственность, неограниченную и неиссякаемую. Ответственность или обязательства по отношению к Другому, зависящие не от закона, а от того, насколько он несводим ко всем формам законности, посредством которых регулируется, обретая характер исключения, невыразимого никаким языком уже установленных формул.

Смертельный прыжок

Эта ответственность – не обязательство во имя закона, она как бы предшествует бытию и свободе, когда та сливается с непосредственностью, стихийностью. «Я» свободно по отношению к Другому лишь тогда, когда оно вправе отклонить требования, исторгающие его из самого себя, исключающие его из собственных пределов. Но разве не так же обстоит дело в страстной любви? Она роковым образом и как бы помимо нашей воли побуждает нас взять ответственность за другого, который влечет нас к себе тем сильнее, чем яснее мы чувствуем невозможность соединения с ним, так как он далек от всего, чем мы дорожим. Этот порыв, находящий свое оправдание в любви, символизируется поразительным прыжком Тристана к ложу Изольды, позволяющим скрыть земные следы их близости, – тем «сальто мортале», который, согласно Кьеркегору, необходим для достижения моральных и религиозных высот. Это «сальто мортале» отражено в таком вопроce: «Есть ли у человека право пойти на смерть во имя истины?» Во имя истины? Это само по себе проблематично, но еще проблематичней добровольная смерть ради другого, ради содействия ему. Ответ был высказан еще Платоном, вложившим его в уста Федра: «Нет сомнений в том, что отдать жизнь за другого способен только любящий».

Другой пример – Алкестида, из любви к мужу решившая занять его место в царстве мертвых (вот наглядный образец жертвенной «подмены» одного другим). Это решение, впрочем, не замедлила оспорить Диотима, как женщина и чужестранка, знавшая высшую суть любви: «Алкестида вовсе не стремилась умереть вместо своего мужа, ей хотелось посредством этого самопожертвования прославиться и обрести бессмертие в самой смерти. И не потому, что она его не любила, а потому, что нет иной цели у любви, кроме бессмертия». Все это выводит нас на окольную тропинку, следуя которой мы постигаем, что любовь – это диалектический способ, шаг за шагом ведущий нас к наивысшей духовности.

Какова бы ни была важность платонической любви, этого порождения жадной пустоты и хитроумной изворотливости, мнение Федра неопровержимо. Любовь сильнее смерти. Она не упраздняет смерть, но, переходя за ее грань, делает ее неспособной помешать нам принять участие в судьбе другого, прервать влекущее к нему бесконечное движение, не оставляющее нам времени на заботу о собственном «я». Не для того, чтобы прославить смерть, прославляя любовь, а, напротив, чтобы придать жизни трансцендентность, позволяющую ей посвятить себя служению другому.

Всем этим я не хочу сказать, что этика и страсть – явления однозначные. Присущий страсти порыв, неудержимое движение – это не помеха для спонтанности, для того, что древние звали conatus – все это, напротив, усиливает их, подчас ведя к гибели. И не стоит ли добавить, что любить – значит смотреть на другого как на единственного, затмевающего и упраздняющего всех прочих? Отсюда следует, что безмерность – это единственная мера любви, что насилие и сумеречная гибель не могут быть исключены из способов ее утоления. Об этом и напоминает Маргерит Дюра: «Не знакомо ли вам желание оказаться на грани убийства любимой, чтобы сохранить ее для вас одного, присвоить, украсть, преступив тем самым все законы, все требования морали?» Нет, ему это желание незнакомо. Тем и объясняется неумолимый и презрительный приговор: «Значит, вы сами – всего-навсего пошловатый мертвец».

Он ничего не отвечает; на его месте и я воздержался бы от ответа или, возвращаясь к нашим грекам, сказал бы: Я тоже знаю, кто вы такая. Вовсе не Афродита небесная или ураническая, довольствующаяся лишь любовью к душам (или мальчикам), не Афродита земная или площадная, влекущаяся лишь к плоти, включая и женскую плоть; вы – не та и не другая, вы – третья, самая безымянная и страшная, но именно поэтому и самая любимая. Вы таитесь за той и за другой, вы неотделимы от них; вы – Афродита хтоническая или подземная, которая принадлежит смерти и ведет к ней тех, кого избирает она, и тех, кто избирает ее. Она олицетворяет собою море, которое ее породило (и не перестает порождать), и ночь, равнозначную беспробудному сну и молчаливому призыву, обращенному к «сообществу любовников»; отвечая на этот зов, в котором звучит невозможное требование, любовники обрекают друг друга на неотвратимую смерть. Смерть, по определению, бесславную, безутешную, беспомощную, с которой не может сравниться никакой другой вид уничтожения, за исключением, пожалуй, того, что вписан в само письмо, когда вытекающее из него произведение заранее означает отказ от творчества и указывает лишь на пространство, в котором для всех и каждого, а, стало быть, ни для кого, звучит слово, исходящее из недеяния:

С бессмертья змеиным укусом Кончается женская страсть

Сообщество традиционное, сообщество избирательное

Сообщество любовников. Не парадоксален ли этот романтический заголовок, предпосланный мною страницам, где нет ни разделенной страсти, ни настоящих любовников? Несомненно. Но этот парадокс объясним, быть может, экстравагантностью того, что мы пытаемся обозначить словом «сообщество». Тем более что нам пора, пусть ценой некоторых усилий, указать разницу между сообществом традиционным и сообществом избирательным. Первое из них навязывается нам извне, без нашего на то согласия: это фактическая социальность или обоготворение почвы, крови, а то и расы. Ну, а второе? Его называют избирательным в том смысле, что оно не могло бы существовать помимо воли тех, кто свободно сделал свой выбор; но свободен ли он? Или, по меньшей мере, достаточно ли этой свободы для выражения, для утверждения выбора, на котором зиждется это сообщество? Точно так же можно задаться и другим вопросом: можно ли без околичностей говорить о сообществе любовников? Жорж Батай писал: «Если бы мир не был беспрестанно сотрясаем судорожными порывами существ, ищущих друг друга, он был бы всего лишь насмехательством над теми, кому предстоит в нем родиться». Но как понимать эти «судорожные порывы», благодаря которым мир обретает ценность? Идет ли здесь речь о любви (счастливой или неразделенной), которая порождает своего рода общество в обществе и получает от последнего право называться обществом законным или супружеским? Или здесь подразумевается порыв, которому нельзя подыскать никакого названия, будь то любовь или похоть, но который, тем не менее, влечет людей друг к другу, попарно или более-менее коллективно, вырывая их таким образом из обычного общества? Одни стремятся к другим по зову плоти, другие – по сердечному зову, третьи руководствуются мыслью. В первом случае (определим его несколько упрощенно как супружескую любовь) становится ясно, что здесь «сообщество любовников» ослабляет свои требования из-за компромисса с коллективом, который позволяет ему выжить, заставив отречься от своей главной черты: тайны, за которой скрывается «неистовый разгул». Во втором случае сообщество любовников не заботится ни о традиционных формах, ни об одобрении со стороны общества, пусть даже самом сдержанном. С этой точки зрения так называемые «веселые дома» или то, во что они теперь превратились, не говоря уже о замках де Сада, уже не представляются некой маргинальностью, способной поколебать устои общества. Как раз наоборот: эти особые заведения легализируются тем легче, чем кажутся более запретными. Из того, что мадам Эдварда довольно-таки банальным образом заголяется при посетителях, обнажая самую сакральную часть своего существа, вовсе не следует, что она бросает вызов нашему миру или миру вообще. Она бросает вызов, поскольку эксгибиция отстраняет ее от общества, делает в прямом смысле слова неуловимой и, отдаваясь первому встречному (скажем, какому-нибудь шоферу), отдаваясь всего на мгновение, но с бесконечной страстью, она приносит себя в жертву. Что же касается «первого встречного», он даже не догадывается и никогда не догадается, что имеет дело с чем-то в высшей мере божественным, с отблеском абсолюта, никакое уподобление которому совершенно невозможно.

Разрушение апатичного общества

Всякое сообщество любовников, хотят ли они этого или нет, рады этому или не рады, связаны ли между собой игрой случая, «безумной любовью» или «смертельной страстью» (Кпейст), имеет главной целью только одно – разрушение общества. Там, где складывается эпизодическое сообщество двух существ, созданных или не созданных друг для друга, образуется некая военная машина или, правильней говоря, создается возможность угрозы, которую она в себе несет, какой бы минимальной эта угроза ни была, – угрозы вселенского разрушения. С этой-то позиции и нужно рассматривать «сценарий», придуманный Маргерит Дюра и неизбежно включивший в себя ее самое, как только она его сочинила. Изображенные в нем мужчина и женщина, не испытывающие ни радости, ни счастья и, в сущности, бесконечно друг от друга далекие, символизируют надежду на особость, которую им не дано разделить ни с кем другим, и не только потому, что они замкнуты в самих себе, но и потому, что в пору общественного безразличия к чужим судьбам, они замкнуты в себе вместе со смертью. Женщина прозревает в мужчине воплощение смерти и смертельный удар, знак страсти, который она понапрасну стремится от него получить. Можно сказать, что изображая мужчину, навеки отъединенного от любого проявления женственности, даже тогда, когда он соединяется со случайной женщиной, даруя ей блаженство, которого не в силах испытать он сам, – изображая все это, Маргерит Дюра предвидела, что им предстоит каким-то образом вырваться из этого заколдованного круга, зачастую представляемого как романтический союз любовников, слепо влекомых скорее стремлением к гибели, чем друг к другу. И однако она воспроизводит одну из возможных ситуаций, которые так часто разыгрывались в воображении де Сада (и в его жизни), в качестве банального примера игры страстей. Апатия, невозмутимость, отсутствие чувств и импотенция во всех ее формах не только не мешают отношениям между людьми, но и приводят эти отношения к преступлению, которое является крайней и (если можно так сказать) раскаленной добела формой бесчувственности. Но в том повествовании, которое мы крутим и вертим во все стороны, стараясь выведать скрытую в нем тайну, смерть хоть и призывается, но в то же время обесценивается, а бесчувствие героев столь ничтожно, что они не решаются преступить роковую черту, отделяющую их от смерти, либо, напротив, достигает такого безмерного размаха, который не снился и самому де Саду.

Действие происходит в спальне, замкнутом пространстве, открытом в природу, но недоступном для других людей, где в течение неопределенного времени, исчисляемого не днями, а ночами – и каждая из них никогда не кончается – мужчина и женщина силятся соединиться лишь для того, чтобы пережить (и некоторым образом отпраздновать) поражение, являющееся сутью их совершенного союза, почувствовать лживость этого союза, который вечно свершается, так и не свершаясь. Можно ли сказать, что вопреки всему этому они образуют нечто вроде сообщества? Скорее, благодаря всему этому. Они живут бок о бок, и эта близость, насыщенная всеми видами пустой интимности, избавляет их от необходимости разыгрывать комедию «слитного или сопричастного» взаимопонимания. Это сообщество заключенных, организованное одним, поддержанное другой, цель которого – попытка любви, но любви впустую, попытка, итогом которой в конечном счете является все та же пустота, воодушевляющая любовников помимо их воли, обрекающая их всего лишь на тщету объятий. Ни любви, ни ненависти – только неразделенные услады, неразделенные слезы, напор неумолимого Сверх-Я, и в конечном счете – покорность единственной власти, власти смерти, блуждающей вокруг, которую можно мысленно призывать, но нельзя разделить, смерти, от которой немыслимо умереть, смерти бессильной, бесплодной, бездеятельной, как бы в насмешку таящей в себе притягательность «невыразимой жизни, той единственной реальности, с которой ты мог бы слиться» (Рене Шар). Вот так и живут в этом замкнутом пространстве, протянувшемся от вечерних сумерек до утренней зари, эти два существа, стремящиеся отдаться друг другу полностью, без остатка, целиком, абсолютно, чтобы явить не их собственным, а нашим глазам это одинокое сообщество, негативное сообщество тех, у которых нет ничего общего.

Абсолютно женское

Должно быть, читатель заметил, что я уже не говорю, как следовало бы, о тексте Маргерит Дюра. А если он и сквозит в моих писаниях, то лишь для того, чтобы в них снова всплыл странный образ хрупкой юной женщины, готовой целую вечность соглашаться на все, что от нее ни попросят. Едва написав эти последние строки, я понял, что мне следует кое-что уточнить. Героиня – это также и воплощенный отказ: она отказывается, например, называть своего любовника по имени, то есть номинально признать его существование; равным образом, она не обращает внимания на его слезливость, она и знать о ней не желает, ведь между ею и ее любовником – непроницаемый заслон; она сама занимает весь мир, не оставляя для него ни малейшего уголка; она не хочет выслушивать истории о его детстве, в которых он ищет оправдание своим жалобам: он, будто бы, так любил свою мать, что теперь у него не осталось сил на любовь к своей подруге – это казалось бы ему инцестом. Единственная в своем роде история для него, банальная для нее: «Она успела наслышаться таких историй, начитаться о них в книгах». Все это означает, что она не могла бы ограничиться ролью матери, стать ее заменой, ибо она выше всех этих понятий да и вообще всего абсолютно женского – ведь эта женщина живет в ожидании смерти, которую он неспособен ей причинить. Потому-то она и принимает от него все что угодно, лишь бы он оставался в своей мужской скорлупе, имея дело только с другими мужчинами: это она склонна считать его «болезнью» или одной из форм такой болезни, которая так многообразна. (Гомосексуальность – это слово здесь еще ни разу не произносилось – это вовсе не «болезнь смерти», она только кажется ею, только играет в нее, поскольку трудно отрицать, что между людьми возможны разные оттенки чувств, разные виды любовных отношений). Чем же является «болезнь» ее любовника?

Болезнью смерти? Она, эта «болезнь», проникнута тайной, она отталкивающа и притягательна. Вот почему молодая героиня подозревает, что он поражен этим недугом или чем-то еще более серьезным, чему и названия нет, что и побудило его заключить с нею контракт, по условиям которого они отгородились от всего мира. Она добавляет, что с самого начала их отношений знала об этой болезни, только не могла ее назвать: «В первые дни я не могла подыскать название для этой хвори. А теперь мне удалось это сделать». Теперь ей все стало ясно: он умирает оттого, что вовсе и не жил, он умирает, хотя его смерть неспособна повредить никакой жизни (иными словами, он вовсе и не умирает или же эта смерть только избавляет его от какого-то недостатка, о котором он сам и не подозревал). Но все эти ее определения не имеют окончательной ценности. Тем более, что герой, мужчина, оказавшийся неспособным к жизни, предпринял попытку эту жизнь обрести, «познавая это самое» (женское тело, то есть саму экзистенцию), познавая то, в чем воплощена жизнь, «то совпадение между кожным покровом и жизнью, которая под ним таится», решаясь на рискованную попытку обладания телом, способным произвести на свет ребенка (это означает, что он видел в ней и свою собственную мать, хотя для нее это не имело особенного значения). И он только и делает, что пытается, пытается: «день за днем… быть может, всю свою жизнь». Этого он у нее и просит, уточняя свою просьбу ответом на ее вопрос: «Что же вы пытаетесь сделать?» – «Вы же сами сказали: любить». Такой ответ может показаться наивным и трогательным в силу его незнания того, что любовь не может родиться из одной воли любить (вспомним, что ответила на его вопрос героиня: «Никогда по нашей воле»), ибо любовь, чувство, не нуждающееся в оправдании, вовсе не является следствием одной-единственной и непредвиденной встречи. И однако, при всей своей наивности, он, быть может, идет дальше сведущих в любви. В этой случайной женщине, с которой он все «пытается, пытается», он видит всех женщин во всем их великолепии, таинственности, царственности; они воплощают в себе неведомое, «последнюю реальность», на которую он то и дело наталкивается; женщины как таковой не существует; не по случайной прихоти писательницы ее героиня мало-помалу осознает свое тело как мифическую истину; это тело – дар свыше, вот она сама и дарит его, хотя этот ее дар не в силах принять никто, кроме, может быть, читателя. И тогда сообщество между этими двумя существами, никогда не опускающееся до уровня психологического и социологического, на редкость поразительное и в то же время наглядное, уже не умещается в рамках мифических и метафизических.

Их взаимоотношения разнообразны: с ее стороны – некое желание, желание неосуществимое, поскольку читатель не может с нею плотски соединиться; оно может считаться скорее желанием-знанием, попыткой познать через нее то, что ускользает от всякого познания, увидеть ее самое, хотя она остается невидимкой. Читатель сознает, что при всей ее зримости он так никогда ее и не увидит (в этом смысле она – некая анти-Беатриче, Беатриче-призрак, призрак, являющийся каждому в разных обличьях – от физического, ослепляющего подобно молнии, до абсолютно надматериального, неотличимого от Абсолюта: это Бог, theos, теория, последнее из того, что доступно взгляду) – и, в то же время, она не внушает ему ни малейшего отвращения, а только мысль о ее явной бесчувственности, в которой нет места равнодушию, поскольку она вызывает слезы, целый поток слез. И, быть может, именно эта бесчувственность может даровать читателю высочайшее наслаждение, которому не подыскать имени («возможно, она подарит вам несказанное блаженство, почем мне знать»). Поэтому высшие инстанции лишаются здесь права голоса: блаженство ускользает от их компетенции. Кроме того, героиня открывает перед читателем суть одиночества – ведь он не знает, что сулит ему это недосягаемое тело – спасение от прежнего одиночества или, напротив, наступление нового и еще более худшего. Ведь прежде он не знал, что его взаимоотношения с другими, себе подобными, были, возможно, и взаимоотношениями с одиночеством, – не знал, пренебрегая условностями и обычаями, всеми этими излишествами, порожденными избытком женского начала.

Несомненно, что по мере того, как время проходит, читатель начинает понимать, что с нею, с героиней, оно и не думает проходить, лишая его таким образом всяких ничтожных видов собственности, ну, например, «личной комнаты», в которой теперь поселилась героиня, превратив ее в ничто, в пустоту – и что водворенная ею пустота делает излишним и ее пребывание, – и тогда он приходит к мысли, что она сама должна исчезнуть и что все уладится, если отправить ее обратно, на море, откуда она вроде бы и приехала – такова его последняя мысль или только поползновение на нее.

Но когда она и в самом деле отправится восвояси, он непременно затоскует по ней, захочет снова ее увидеть, потому что ее внезапное исчезновение удвоит его одиночество. Вот только не следовало бы ему говорить об этом другим, а уж тем более поднимать все это насмех, как будто попытки общения с героиней, предпринятые им с величайшей серьезностью, попытки, которым он готов был посвятить всю свою жизнь, могут теперь стать поводом для зубоскальства над иллюзией.

Во всем этом – одна из главных примет истинного сообщества: когда оно распадается, его участники испытывают впечатление, будто оно никогда и не существовало, даже если на самом деле это было вовсе не так.

Неописуемое сообщество

Но кто же она сама, эта молоденькая женщина, такая таинственная, такая очевидная, хотя ее очевидность – последняя реальность – нагляднее всего подтверждается ее неминуемым исчезновением, когда она, целиком представ нашим взглядам, оставляет свое восхитительное тело, лишаясь тем самым возможности непосредственного, ежесекундного существования, поддерживаемого лишь силой любовной тяги (о, хрупкость бесконечно прекрасного, бесконечно реального, которую не сохранишь даже условиями любого контракта!) – так кто же она сама? Есть известная развязность в попытке избавиться от нашей героини, сравнивая ее, как я уже делал, с языческой Афродитой, Евой, а то и Лилит. Все это – дешевая символика. Но так или иначе, в течение ночей, которые она проводила вместе с любовником, она принадлежала к сообществу, она была рождена для сообщества, хотя в силу своей хрупкости, недосягаемости и великолепия чувствовала: особость того, что не может быть общим, как раз и составляет суть этого сообщества, вечно преходящего и с каждым мигом распадающегося. В нем не сыскать счастья (даже если само сообщество твердит: какое счастье!); «чем крепче сон – тем страшнее затаившаяся в спальне беда». Но, по мере того, как герой романа начинает всем этим слегка кичиться, считая себя властелином несчастья, начинаются его посягательства на истинность и подлинность этого несчастья, и оно впрямь становится его собственностью, его богатством, его привилегией, над которыми он вправе и поплакать.

Тем не менее ему есть чем поделиться со своей любовницей. Он рассказывает ей о мире, он рассказывает ей о море, он рассказывает ей о текучем времени и о заре, баюкающей ее во сне. Кроме того, он задает ей вопросы. Она для него – оракул, но оракул, дающий ответы лишь потому, что сам лишен способности вопрошать. «Она говорит вам: тогда задавайте мне вопросы, сама я не могу». Поистине, существует всего один вопрос, и это единственный возможный вопрос, заданный во имя всех устами того, кто, пребывая в одиночестве, даже не подозревает о том, что вопрошает от лица всех: «Вы его спрашиваете, считает ли она, что вас можно любить. Она говорит, что это совершенно невозможно». Ответ столь категоричный, что он не может исходить из обычных уст, но звучит откуда-то свыше, из страшного далека, из высшей инстанции, той самой, что диктует ему обрывочные и непритязательные истины. «Вы говорите, что любовь всегда казалась вам неуместной, что вы никогда ее не понимали, что вы всегда уклонялись от любви…» Такие замечания ставят первый вопрос с ног на голову, сводят его к психологическому упрощению (он по собственной воле держался подальше от круга любви: его не любят, потому что он всегда дорожил своей свободой, свободой не любить, иллюстрируя тем самым «картезианское» заблуждение, согласно которому свобода желаний, служащая продолжением свободы Божией, не может и не должна быть подорвана разгулом страстей). И все же повествование, столь краткое и столь емкое, принимает наряду с этими категорическими утверждениями положения, которые нелегко ввести в столь несложную систему взглядов. Проще простого сказать (ему это говорят, и он соглашается), что он не любит никого и ничего; точно так же он соглашается признать, что никогда не любил ни одну женщину и не желал ее – ни единого раза, ни на единое мгновение. А ведь по ходу повествования он доказывает противоположное: его связывает с этой женщиной не что иное, как желание (пусть самое скудное, но как его классифицируешь?). «Вы знаете, что могли бы распоряжаться ею на любой манер, даже самый рискованный». (Речь, без сомнения, идет об убийстве, которое сделало бы ее еще более реальной.) «А вы этого не делаете. Вместо этого вы ласкаете ее тело с тем большей нежностью, что оно избежало этой счастливой опасности…» Поразительное признание, отменяющее все, что можно было бы в данном случае сказать, и показывающее, как велика власть женского начала даже над тем, кто считает, будто он враждебен ему. Ему, а не «вечной женственности» Гете, этой бледной кальке с земной и одновременно небесной Беатриче Данте. Тем не менее можно без тени опошления признать, что в самой ее уединенности есть нечто священное, особенно когда в конце повествования она предлагает любовнику свое тело точно так же, как предложила бы причастие, тело Господне, дар абсолютный, вневременной. Об этом говорится с торжественной простотой. «Она говорит: возьмите меня, чтобы это свершилось. Вы это делаете, вы берете. Это сделано. Она засыпает». После того, как таинство свершилось, она исчезает. Уходит в ночь, сливается с ночью. «Она никогда не вернется».

Относительно ее исчезновения можно делать самые разные догадки. Или он не смог ее удержать – ведь сообщество распадается так же случайно, как и создается; или она сделала свое дело, изменив своего любовника куда основательней, чем он сам полагает, оставив ему воспоминание о потерянной любви, на возвращение которой не стоит и надеяться. Такое же случилось с апостолами в Эммаусе: они убедились в присутствии Христа лишь тогда, когда он покинул их. Или же, и это неописуемо, ее любовник, соединившись с нею по ее воле, даровал ей смерть, которую она так ждала, а он все не помогал ей дождаться, – смерть реальную, смерть воображаемую – разницы тут никакой. Смерть, которая освящает неизбежно сомнительный конец, предреченный любой сообщности.

Неописуемое сообщество: значит ли это, что оно избегает говорить о себе, признаваться в собственном существовании, или же оно таково, что никакие признания не способны раскрыть его суть, ибо всякий раз, когда оно заявляет о своем существовании, нам кажется, что мы уловили только то, что оно существует лишь в силу какого-то недоразумения. Значит, ему лучше хранить молчание? Нет, лучше было бы не переоценивая его парадоксальных особенностей, вместе с ним пережить то, что делает его современником прошлого, которое никогда не могло быть пережито. Вспомним чересчур знаменитое и не в меру изжеванное изречение Виттгенштейна: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Оно означает, что, поскольку произнося его, философ не смог предписать молчание себе самому, то, в конечном счете, нужно говорить хотя бы для того, чтобы помалкивать. Но что именно говорить? Вот один из вопросов, которые эта книжица переадресовывает другим не столько для того, чтобы они на него ответили, сколько для того, чтобы постарались задуматься над ним, а может быть, и чем-то его дополнить. Тогда в нем отыщется, к примеру, какой-то животрепещущий политический смысл, призывающий нас не оставаться равнодушными к современности, которая, открывая перед нами неведомые пространства свободы, возлагает на нас ответственность за новые отношения, такие хрупкие и такие долгожданные, – отношения между тем, что мы называем творчеством, и тем, что мы называем праздностью.

 

Морис Бланшо. Забвение, безрассудство

Забвение: не-присутствие, не-отсутствие

Воспринять забвение как сговор с потаенным. Забвение – это событие забвения в каждом забывающемся событии. Позабыть слово: повстречать возможность забвения всякого слова, подладиться ко всякому слову как к забытому, а также к забвению как к слову. Забвение пробуждает язык в целом, собирая его вокруг забытого слова. Есть в забвении то, что от нас отворачивается, и это отворачивание исходит от забвения. Это согласование словесного оборота и оборота забвения. Отсюда одного слова, даже о чем-то позабытом, достаточно для забвения и гласит в его пользу.

Движение забвения

Когда нам не хватает забытого слова, оно еще значится этой нехваткой; мы обладаем им как забытым и подтверждаем его так в этом отсутствии, созданном, кажется, только для заполнения и тем самым сокрытия места. Нами схватывается пространство забытого слова, звучащего и отсылающего нас ныне к своему немому, непригодному, запретному и всегда сокрытому смыслу.

Забывая слово, мы предчувствуем, что ему сущностна сила забвения. Чтобы не забыть, мы говорим, и любое слово, противодействуя забвению, рискует – а риск неизбежен – выразить менее точное слово. Значит, слово никогда не должно забывать своего потаенного сговора с забвением; оно должно забывать еще основательнее, и, забывая, ускользать с забвением.

Замечая, что говорим, поскольку можем забыть, мы улавливаем, что эта возможность – забыть – принадлежит не только возможности. С одной стороны, забвение есмь сила: мы можем забывать, благодаря чему можем жить, действовать, функционировать и помнить себя – быть в настоящем: с такой же пользой говорить. С другой стороны, забвение ускользает. Забвением мы не просто лишены некоторой возможности и обнаруживаем определенное бессилие; это сама возможность, являемая забвением, есть ускользание за возможное. В то время, когда мы пользуемся забвением как силой, сила забвения возвращает нас к забвению без силы, к движению потаенного и ускользающего, к самому обороту.

Несчастная пора: забвение без забвения, без возможности забывать

«Забыть то, что отклоняется и от отсутствия и от присутствия, и то, что, однако, порождает неизбежностью забвения и присутствие, и отсутствие; нас попросили бы свершить такое вот прерывающее движение. – Что же, все забыть? – Не только все; и как можно все забыть, если «все» содержит еще и сам «факт» забвения, соразмерно сведенного к определенному и смещенному акту понимания всего? – Забыть все, это значило бы, возможно, забыть забвение. – Забытое забвение: каждый раз, забывая, я только и делаю, что забываю, что я забываю. Однако войти в такое движение удвоения – значит не забыть дважды, а: забыть, забыв глубь забвения, забыть глубже, отвернувшись от этой глубины, лишенной всякой возможности быть глубже. – Значит, нужно что-то искать. – Следует искать то же самое, ведущее к событию, которое не являлось бы забвением и в любом случае было бы лишь неопределенностью забвения. – Хорошим ответом может показаться смерть. Тот, кто умирает, перестает забывать, и смерть есть событие, в свершении забвения предстающее нестоящим. – Забыть умереть – это: то забыть, то умереть, умереть и забыть. Но какова связь этих двух движений? Она нам неведома. Загадка этой связи – невозможность».

Позабыть смерть – не означает отнести себя опрометчиво, недостоверно и смутно к этой возможности, коей была бы смерть; напротив, это значит – войти в рассмотрение неизбежно недостоверного события, не присутствующего присутствия, испытания без возможности. Открывающим (забвение) движением мы поворачиваемся к тому, что избегает (смерти), как если бы единственное достоверное приближение этого недостоверного события принадлежало забвению. Забвение, смерть: отклонение без условий. Настоящее время забвения определяет беспредельное пространство, где вместо присутствия возвращается смерть.

Удерживаться в той точке, где слово, средоточа забвение в своем рассеивании, позволяет ему прийти к себе.

Большое заточение

Желание в отношении забвения, предварительно вписанного за памятью, не способного припоминать и всегда предшествующего и стирающего опыт следа, есть такое движение, исключаемое и этим обозначаемое как самому себе внешнее, которое требует таким образом опыта никогда не проартикулированного: непроартикулированного. Однако именно эта непроартикулированность внешнего (запредельного) предлагается, по-видимому, в той самой закрытой структуре, которая создает из интернирования структуру и из структуры интернирование, когда сказанное (определенной культуры) отстраняет, отклоняет, запрещает превосходящее его (предел). Закрытие внешнего (запредельного), установление его в ожидаемую или исключительную интериоричность (во внутреннее) – такова требовательность, ведущая общество, или мимолетный разум, к существованию безумия, к осуществлению его возможным.

Требовательность, ныне ставшая нам почти ясной благодаря книге Мишеля Фуко, в самой себе книге необычайной, богатой, настойчивой и почти безрассудной своими неизбежными повторениями. Прежде всего напоминаю, какая в этой книге выражена маргинальная идея: не так история безумия, как набросок того, что было бы «историей пределов – тех свершенных и вмиг неизбежно позабытых неясных жестов, коими культура отбрасывает то, что для нее будет Внешним». Отсюда, в установленном между безумием и безрассудством пространстве, нам должно спросить себя, правда ли литература и искусство могли бы воспринять эти опыты-пределы, подготавливая, таким образом, по ту сторону культуры отношение с тем, что культура отбрасывает: края речи, внешнее письма.

Перечитаем эту книгу в подобной перспективе. В Средние века безумцев интернируют более систематично, и мы видим, что идея интернирования унаследована: это следствие движения исключения в предшествующих эпохах, толкающее общество к заточению прокаженных, а после их (почти внезапного) исчезновения – к поддержанию необходимости отстранения теневой стороны человечества. «Зачастую игры исключения обнаруживаются странно схожими в том же самом: нищие, башибузуки и умалишенные возьмут оставленную роль прокаженного». Это как запрет на особый характер. Совершенно обособляясь и все-таки удерживаясь отступлением в чарующую близь, утверждается и выступает тайно присущая людям нечеловеческая возможность. Итак, можно сказать, что именно это обязательство исключать – исключение как неизбежная «структура» – обнаруживает, вызывает и узаконивает подлежащие исключению существа. Это не моральный приговор или простое практическое обособление. Священный круг замыкает истину, чуждую и опасную: истину крайнюю, грозящую всякой власти быть истинной. Истина эта – смерть, болезнью которой является живое присутствие; когда затем наступает эпоха безумия, все еще смертью является истина, но чуть глубже, в обличительной серьезности, обнаруживается сменившая мрачный череп пустая глупая башка, вместо похоронного оскала – бессмысленный хохот, Гамлет перед Париком, мертвым шутом, дважды шутом: это обворожительная мощь неприступной истины, не просто безумие, но его выражение, производящее по мере приближения эпохи Возрождения два вида опыта: опыта, можно сказать, трагического или космического (безумием разверзается бурлящая бездна подземного насилия, подобная чрезмерному, опустошительному и тайному знанию) и опыта практического, принимающего вид морального сатира (жизнь – это фатовство, насмешка, и покуда имеется ничего не сулящее «безумное безумие», то имеется и «мудрое безумие», иронично принадлежащее разуму и обладающее правом на похвалу).

Это – Ренессанс, освобождающий и совсем смягчающий загадочные голоса. «Король Лир», «Дон Кихот» – это торжество безумия. И Монтень, размышляя о Тассо и восхищаясь им, спрашивает себя, не обязан ли он своим плачевным состоянием тому величайшему озарению, ослепившему его, «этой редкой склонности к душевным порывам, лишившей его движения и души». С наступлением классического века разрешаются два движения. «Странным переворотом» Декарт низводит безумие к безмолвию; это торжествующий прорыв первого «Размышления»: отказ от всякого сумасбродства, требуемый пришествием ratio. С образцовой твердостью он удостоверяет: «Но ведь это безумцы, и я был бы таким же сумасбродом, если бы поступал, как они». Подтверждается это одной фразой: если во время бодрствования я могу еще представить себе, что сплю и вижу сон, то я не в силах мысленно вообразить себя безумным, ибо безумию чужды опыт сомнения и реальность мысли. Внемлем такому изречению, это решающий момент западной истории: человек как бытие разума, признание независимости способного к истинному субъекта – это невозможность безумия. Конечно, людям случается быть безумными, но сам человек, субъект в человеке, не сумел бы им стать, ведь человеком является лишь тот, кто признанием независимого «Я» бытийствует в главном выборе против Безрассудства, лишиться, некоторым образом, такого выбора значило бы очутиться вне человеческой возможности и выбрать не быть человеком.

«Большое Заточение», происшедшее как бы в одночасье (однажды утром в Париже останавливают 6000 человек), подтверждает такое изгнание безумия, значительно его распространяя. Изолируя безумцев, одновременно их смешивают с отверженными и лоботрясами, с дебоширами и невеждами, с вольнодумцами и тугодумами. Позднее, в прогрессивные эпохи, будут негодовать и усмехаться над этой путаницей, и делать это зря, ибо такое смыслообильное движение указывает на то, что XVII век не сводит безумие к безумию, а, напротив, воспринимает отношения между безумием и иным радикальным опытом, затрагивающим либо сексуальность, либо религию, атеизм и святотатство, либо свободомыслие, то есть, резюмирует М. Фуко, отношения вольной мысли и системы страстей. Иначе говоря, именно то, что выстраивается установленное в безмолвии и сокрытии Большого Заточения, через движение, названное Декартом изгнанием, является самим миром Безрассудства, в котором безумие лишь часть, к этому миру классицизм присовокупляет сексуальные предписания, религиозные запреты, все избытки мысли и сердца.

Безмолвно длится этот моральный опыт безрассудства, эта изнанка классицизма, рождая едва видимый социальный механизм: закрытое пространство (где ютятся безумцы, неверные, еретики, неправедные), зияющая в сердце мира пустота, грозная волна, от которой разум ограждается высокими стенами, символизирующими отказ от всякого диалога, сверх-коммуникацию. Никакого отношения к негативному: его сохраняют на расстоянии, пренебрежительно отбрасывая; теперь это не космическая навязчивая идея предыдущих столетий, а плоская, ничего не значащая бессмыслица. И все же для нас и отчасти для самого столетия, это запрещение и изгнание всех существующих безрассудных сил, восстанавливая принадлежащий им крайний «смысл», сберегает их тайным образом; в пределах этой узкой ограды ожидается нечто чрезмерное; в камерах и подвалах – свобода; в безмолвии заточения – новый язык, упоминание о насилии и вожделении без представленности и значимости. И для безумия это навязанное ему соседство также будет иметь последствия: так же, как отмечаются алым знаком высшие негативные силы, становятся их сообщниками под общим небом Изъяна злодеи, спутники порочных цепей и люди беспутные; никогда эта связь не позабудется полностью; никогда научное знание о ментальной болезни не откажется от того основания, что определили для нее моральные требования классицизма. Но, взаимно, как говорит об этом Мишель Фуко, факт, что «именно определенная свобода мысли представляет отчуждению духа свою первую модель», будет способен сохранить тайную силу современного понятия отчуждения.

Только в XIX веке распадается родство «отчуждения» врачей и «отчуждения» философов. Разрывается коммуникация, которую представляло, вплоть до реформы Пинеля, соприкасание существ неразумных и существ умалишенных, этот безмолвный диалог безумия, пущенного на волю, с безумием, скрытым в болезнь. Безумие обретает свою специфичность, оно становится чистым и простым, оно впадает в истину, оно отрекается от негативной необычности и помещается в тихую позитивность познаваемых вещей. Позитивизм (остающийся, впрочем, связанным с формами буржуазной морали) под видами филантропии обуздывает, кажется, безумие более определенно, через противоположность детерминизма более изнуряющего, чем все прежние исправительные механизмы. Впрочем, низведение безумия к безмолвию (так, как в классический век, заставляли его действительно молчать, так, как во все эпохи просвещения, запирали его в рациональный видовой сад) является определяющим фактором западных культур, стремящихся поддержать разделительную линию.

Быть может, чтобы заново понять язык безумия, нужно обратиться к великим тайным творениям литературы и искусства. Гойя, Сад, Гельдерлин, Ницше, Нерваль, Ван Гог, Арго пленяют нас не только своими колдовскими чарами, но и связями каждого из них с темным знанием о Безрассудстве и с тем, что ясное знание, наука, именует безумием. Каждый из них на свой лад ведет нас к вопросу, открывшему Декарту возможность выбора, определяющему суть современного мира: если разум, власть мысли, исключает безумие как саму невозможность, то разве мысль, в сущности ставшая для себя безвластной властью, ставящая под сомнение свое тождество с единственной возможностью, не должна как-то отойти от себя самой и от посреднической и терпеливой работы к бездеятельному, нетерпеливому, безрезультатному и тщетному поиску? Не могла ли она подойти к тому возможному крайнему измерению, именуемому безумием, и, проходя мимо, впасть в него? Или: до какой точки мысль придерживается различия безрассудства и безумия, если явленное в глубине безрассудства – это зов безразличия: это нейтральное, как само различие, как то, что ничем (не) различается? Или еще, пользуясь выражением Мишеля Фуко, что же ввело в безумие тех, кто однажды пережил опыт безрассудства?

Спрашивается, почему именно писатели и живописцы (какие странные имена, всегда уже анахроничные) привилегированным способом породили эти вопросы и принудили других быть к ним внимательными. Сперва следует легкий ответ. «Безумие» есть отсутствие творения, и творцом является не только по преимуществу человек созидающий, но и тот, кто заботливо вовлечен в опыт всегда наперед разрушаемого творения и втянут в пропасть безделья, в бездну растворения, где из бытия никогда ничего не было сотворено. Можно ли сказать, что это полное раскрытие творения (и, в некотором смысле, исторического времени, диалектической истины), то расцветаемое в литературном произведении, то увядаемое в помутнении (разума), и порой утверждаемое в том и другом, обозначает точку, где помутнение и просветление меняются местами, где всякий язык колеблется между лепетом и вразумительной речью, где взрыв времени знаменует его исчезновение и оставляет после себя отражение и мираж Великого Возвращения, промелькнувшего перед взором Ницше прежде, чем тот впал в безумство? Естественно, этого нельзя сказать. Все-таки, если это вызванное бездельем столкновение безрассудства и безумия, безумия и творения, определяется всегда как стерильное отношение, если у одного и того же человека, у Ницше, обнаруживается только, странным образом лицом к лицу и в болезненной немоте, бытие трагической мысли и бытие слабоумия, идентичное и безотносительное, то имеется событие, для самой культуры подтверждающее ценность этого диковинного опыта безрассудства, которым зарядился (или разрядился) классический век. Это событие – психоанализ.

Здесь еще Мишель Фуко ясно и обоснованно говорит то, что нужно начать говорить. Пока все больше распадается единство, сплотившее слабоумие и необузданность духа, исступления сердца, бесчинства отшельника, все формы ночной трансценденции, и после того, как позитивная психиатрия придала ментальному отчуждению статус объекта, который окончательно его отчуждает, появляется Фрейд, и Фрейд пытается «вновь смело выступить против безумия и безрассудства и восстановить возможность диалога». По-новому звучит давно замолкшее, отраженное лишь в языке лирической зарницы и только в форме обаяния искусства. «В психоанализе затрагивается уже не психология, а тот самый опыт безрассудства, который последняя намеренно скрывала». Отсюда, таким образом, между писателями и искателями нового языка возникает некое содружество и не обходится без недоразумений там, где психоаналитики нерешительно отказываются от некоторых требований так называемого научного познания, всегда более ясным образом помещающего безумие в природную крепость и во временное, историческое и социальное окружение (в действительности, речь еще не идет о науке).

Это колебание психоанализа важно, ибо оно встряхивает одну из проблем, встававших на его пути, как если бы, сталкивая безрассудство и безумие, ему следовало бы, таким образом, считаться с двумя противоположными движениями: одно указывает на восхождение к отсутствию времени – возвращение к не-началу, безличное погружение (это есть знание о Безрассудстве); другое, напротив, развивается в ходе определенной истории и в некоторых своих моментах повторяет ее. Эта двойственность раскрыта в нескольких ключевых понятиях, более или менее удачно пущенных в ход различными типами психоанализа. К чему добавлять, что новая ориентация психоаналитических работ, связанная с Гегелем, Хайдеггером и лингвистическими исследованиями, находит, возможно, несмотря на явное несоответствие такой ссылки, свой смысл в аналогичном вопросе, который можно оформить так: если у безумия свой язык, если оно само является языком, не отсылает ли этот язык (хотя бы как литература другого уровня) к одной из проблем, с каковыми драматически связана наша эпоха, стремящаяся удержать в единстве требования диалектического дискурса и существование недиалектического языка, точнее, недиалектического опыта языка? Это скрытый и жестокий спор, вызванный «Племянником Рамо», и сразу же Сад оставляет его на наш век, когда, повстречав в одной из одиночных камер заключенное вместе с ним Безрассудство, он освобождает его после более чем векового безмолвия и провозглашает его, ко всеобщему возмущению, как слово и как вожделение, как бесконечную речь и беспредельное желание; правда, связь того и другого остается проблематичной. Однако именно с такого загадочного отношения мысли, невозможности и речи только и можно попытаться вновь овладеть общей значимостью своеобразных творений, которые культура, принимая их полностью, отбрасывает; подобно тому, как она отвергает, объективируя их, опыты-пределы, творения, ставшие, таким образом, одинокими, даже когда о них говорят, почти что анонимными, и я думаю об одном из самых одиноких, о том, которому по дружбе и в рамках игры одолжил свое имя Жорж Батай.