Голубь клевал мой глаз.

«Значит, я уже умер», – промелькнуло в голове. С другой стороны, даже если это и так, на фиг мой глаз голубю? Он вроде птица не хищная. С этой мыслью я окончательно проснулся.

Глаза моего голубь не клевал, но вместо этого задрал над ним хвост. Хвост был грязный. Я шуганул наглую птицу и уселся торчмя среди полуразрушенных гнезд, битой скорлупы и бело-зеленых кучек помета. Опять я задрых на голубятне!

Внизу визгливо орали. Я прислушался. Кричали что-то типа «Зинаида». Голос принадлежал моей теще, и я в тысячный раз пожалел, что не женился на сироте. Готовила Софкина матушка, правду сказать, замечательно – даже сквозь вонь голубиного дерьма пробивался манящий аромат ее стряпни. Первые дни ежегодных тещиных визитов были настоящими праздниками желудка, но сейчас она торчала у нас уже три месяца, и гурманские радости ощутимо поблекли. А ведь еще три месяца стерву терпеть! Чертыхнувшись, я вытряхнул из волос перья и на четвереньках пополз к лесенке.

Когда я спустился во двор, теща окинула меня неприязненным взглядом и, поджав и без того тонкие губы, ткнула подбородком в сторону ворот:

– Вон, опять к тебе.

Я обернулся. За воротами был припаркован дряхлый жигуль-восьмерка. Рядом с жигуленком стоял гость. Был он высок, тощ, мосласт и небрит. С плеча гостя свисал изрядно потрепанный рюкзак. Еж мою мать, да будет Земля ей пухом! Только этого мне сегодня и не хватало.

Гость жадно пил чай, с хрустом разгрызал кусочки сахара крупными белыми зубами. А руки у него были немытые, и под ногтями скопилось немало грязи. Впрочем, видал я и не такое. У этого хоть нож между лопаток не торчит и кишки на стол не вываливаются. Нормальный мужик – сидит, чай пьет, на тещу косится. Впрочем, что я вру? Был бы он нормальным, сюда бы небось не приперся.

Теща шваркнула на стол перед нами блюдце со сливовым вареньем, одарила меня напоследок еще одним злобным взглядом и убралась в дом. Гость поставил чашку, недогрызенный кубик сахара аккуратно положил рядом. Обернулся, кивнул в сторону голубятни:

– Они там?

Я не ответил. Зачем отвечать? Если он пришел сюда, то и сам знает. Кто же все-таки такой этот тип? На аэда не похож, аэды народ аккуратный, прилизанный. И не герой – это уж точно. Ладно, я в дела своих гостей не вмешиваюсь и расспрашивать не расспрашиваю. Их потом и без меня… расспросят.

Вместо ответа я облизал ложку – варенье в этом году удалось на славу – и спросил:

– Условия знаешь?

Мужик кивнул. Знает.

– А в рюкзаке что?

Гость мой развязал тесемку и потянул из рюкзака ловчую сеть. Так. Со своим, значит, снаряжением пришел, моему не доверяет. Ну и правильно делает. Так меня все это достало, что я в своих сетях давно дырок понаделал. Ночью как-то, после такого же вот визита, взял ножницы и чик-чик. Зато теперь они, гости мои, аэды-герои-любовники, хоть живыми отсюда уходят. А этот, видать, упрямый. И за дело решил взяться всерьез.

– Ну-ну, – говорю. – Решился, значит?

Он кивает.

– И голубков моих не боишься?

Мотает башкой – не боится, мол. Интересно, за кем он пришел? Небось за той, серенькой, что третьего дня пожаловала. Молода она для него больно. Ну да такая любовь – самая цепкая, когда старший с младшей. По себе знаю. Моя Софка, перышко мое… К черту! Не хочу, не буду я думать о ней, не сейчас, не при нем. Через три месяца она к матери уедет, вот тогда и буду о ней думать. Вспоминать. А сейчас она в поле, ворожит там что-то над пшеницей. Или, может, цветы собирает. Она любит венки плести, Софка, только вот носить их некому. Не дали нам детей… А были бы дети, она бы, может, к матери своей, мегере старой, каждые полгода не ездила, меня бы тут с этими пернатыми тварями и с полоумными гостями не оставляла.

– Что ж, – говорю, – гостенек. Если знаешь условия, то и ладно. За дом иди. Пройдешь кипарисовую аллею – стой там и жди. Если сможешь отловить свою горлицу и обратно донести – скатертью дорожка, и ее, и тебя отпущу. Если нет… Ну, на нет и суда нет.

Он уже встает, торопится, неймется ему. Идет к выходу с веранды. А я ему вслед, чтобы не слишком торопился:

– Ты, друг, орать потише постарайся. У меня жена тут в поле, недалеко. Испугаешь.

Он остановился. Я уж было подумал, спросит чего. Но он только хмыкнул. Странный гость. Не герой, не аэд, а туда же. Поэтому на прощанье я ему сказал то, что говорю немногим:

– Если совсем туго придется – выпусти птицу. Они от тебя мигом отстанут.

Он на меня посмотрел, медленно так головой покачал. И говорит тихо:

– А если бы твоя жена… та, которая в поле… была там, – и башкой дергает, на голубятню показывает, – ты бы ее отпустил?

Ничего я ему не ответил. Потому что отвечать мне было нечего. Моей-то Софке, перышку моему, там не бывать. Что же я ему сказать могу?

Встал я и за шестом пошел – голубей гонять.

Высоко они ушли на этот раз. Стая в основном белая, хотя и сизые попадаются, и совсем черные. Я смотрел с крыши голубятни, как они покружились над домом, над садом – а солнце так и блестело на крыльях. Покружились и ушли к кипарисовой роще, где мой гость дожидался.

Хоть я и просил его не орать, крики раздались вскоре – видно, много у гостя было среди моих птах знакомцев…

Я их даже понимаю отчасти. Чем на голубятне сидеть, корм этот вонючий жрать, в дерьме копаться – можно ведь хоть на минуту, да почувствовать себя человеком. Прежним. Тем, кем был. Птички мои падки на воспоминания, а воспоминания – это плоть и кровь тех, кто приходит сюда. Вот и визжат мои гости на кипарисовой аллее за домом, исходят криком, и редко, редко кто возвращается. Что же они там сейчас жрут, голубки? Вечер над крышами незнакомого мне города, асфальтовый жар двора? Вкус молодого вина, первый удачный бросок в палестре, первую лопнувшую струну… Впрочем, он не аэд и не герой, мой нынешний гость. Возможно, он и не знает, что среди пернатых клубков, исклевавших в кровь его лицо и руки, есть и те, кому на земле он был дороже жизни… Утром и вечером слетаются белые птицы на мою голубятню, и много их уже здесь, много – не сосчитать.

Голуби выклевали ему глаза. Страшно просвечивали зубы сквозь порванные щеки, куски плоти свешивались с обнажившихся ребер, а кровь, почти черная, все лилась, лилась. Он мне закапал весь двор, теща долго будет ругаться, пока не придут сумерки и не исчезнут эти черные пятна в пыли. Он исчезнет вместе с сумерками, а пока я выйду в поле, найду там Софку. Мы с ней будем ночевать в стогу – я не пущу ее в этот страшный двор до рассвета.

Гость сделал несколько спотыкающихся шагов и рухнул в пыль. Клубящаяся над ним стая опустилась, птицы расселись на его руках, голове; спеша, давясь, доклевывали последнее.

Я подошел ближе, пинками разгоняя голубей. Да, гость был упрям. В руках у него, судорожно сжатых у самой груди, была свернутая ловчая сеть. А в сети билась та самая, серенькая. Билась, тоже небось пыталась добраться до сладкого. Тошнит меня всякий раз, как я это вижу. И тут чуть не вывернуло. Вкус проклятого сливового варенья, приторный, вязкий запах крови и блевотины.

Я отогнал остатки стаи и вытащил сеть из исклеванных рук. Вытряхнул сизую горлинку. Та заворковала, заклекотала и шасть – вот уже топчется у него на груди. Роется клювиком в кровавой каше, долбит. Я ей пинка, а она – обратно. Второй раз я пнул ее основательней, так что перья во все стороны полетели. А она не унимается. Стая расселась кружком, наблюдает, молчит. Признаюсь – даже мне жутко стало. Чего ей надо, этой бешеной, ведь ее бывший возлюбленный давно мертв…

Я уже собрался идти в дом за клеткой, когда заметил в кровавом месиве, среди белых костяных осколков, движение. Что-то билось там, трепетало, пробивало себе путь – а голубка старалась ему помочь. Можно было подумать, что это рвется наружу сердце моего странного, упрямого гостя.

Но это был голубь. Большой серый вяхирь, он отряхнулся, расправил перья, и солнце заискрилось на его синеватом горловом оперении. Голубь чуть коснулся шеи своей подруги, провел клювом по нежным перышкам, а потом захлопал крыльями и взлетел. Сизая горлица последовала за ним. Они поднялись высоко, выше дома, выше голубятни, выше старых деревьев сада, прямо в нестерпимую небесную синь – туда, где мне никогда не бывать.