Перечитывая «Болезнь как метафора», я подумала:

1

Cамое раннее и наиболее лаконичное определение дал метафоре Аристотель в своем трактате «Поэтика». «Метафора, – писал он, – есть перенесение необычного имени или с рода на вид, или с вида на род, или с вида на вид, или по аналогии». Сказать, что какая-то вещь чему-то подобна или с чем-то схожа – мыслительная операция, такая же древняя, как философия и поэзия, а также нерестилище всевозможных пониманий, включая научное понимание и выразительность. (Я уже десять лет назад, предваряя полемику о метафоре болезни, писала об опасностях метафорического мышления, пытаясь показать его ущербность.) Разумеется, невозможно думать без метафор. Но это не означает, что от некоторых метафор нельзя абстрагироваться или попытаться избавиться. Поскольку любое мышление – интерпретация. И не всегда неправильно быть «против» интерпретаций.

Возьмем, например, устойчивую метафору, сформировавшую политическую жизнь нынешнего века (и затушевавшую ее смысл). Взгляды и общественные движения принято подразделять на «левые» и «правые». Обычно эту терминологию связывают с эпохой Великой французской революции, а именно с Национальной Ассамблеей 1789 года и расположением в зале депутатов. Республиканцы и радикалы сидели слева от председателя, а монархисты и консерваторы – справа. Но одной исторической памятью не объяснить поразительную живучесть этой метафоры. Скорее, ее неизменное присутствие в политическом дискурсе связано с современным светским способом образования метафор по аналогии с положением тела в пространстве – левое и правое, верх и низ, вперед и назад. Она используется для описания социального конфликта, метафорической практики и не добавляет ничего нового в восприятие общества как организма, тела, хорошо дисциплинированного и управляемого «головой». Это была главная метафора государственного устройства со времен Платона и Аристотеля, возможно, из-за того, что служила оправданием репрессий. Даже в большей степени, чем сравнение общества с семьей, сравнение с телом узаконивает авторитарный строй, который кажется естественным и единственно возможным.

Рудольф Вирхов, основатель клеточной патологии, продемонстрировал редчайший научно значимый образец обратного процесса, воспользовавшись политической метафорой для описания тела. В биологической полемике в 1850-х годах Вирхов применил метафору либерального государства для обоснования теории клетки как фундаментальной частицы жизни. Невзирая на структурную, организационную сложность, «многоклеточный» в первую очередь означает мультигражданский; тело – это «республика» или «объединенное содружество». Среди ученых-ораторов Вирхов слыл диссидентом, не в последнюю очередь по причине его метафор, по стандартам середины XIX века казавшихся антиавторитарными. Аналогия между телом и обществом, либеральным или нет, менее расхожа, чем сравнение с такими сложными, интегрированными системами, как машина или экономическое предприятие.

В Греции, на первом этапе развития западной медицины, важные метафоры, ассоциирующиеся с телом как единым организмом, заимствовались из сферы искусств. Одну из них, гармонию, несколько веков спустя высмеял Лукреций. Он утверждал, что она никак не помогает примириться с тем фактом, что тело состоит из главных и второстепенных органов и что оно материально, то есть смертно. Вот завершающие строки Лукреция, посвященные этой музыкальной метафоре, – самая ранняя из известных мне критика метафорического мышления, касающегося болезней и здоровья:

То, что душа, как и дух, во членах находится наших, И не гармония в нас возбуждает телесные чувства, Явствует, прежде всего, из того, что коль даже и много Отнято тела у нас, все же жизнь остается во членах. Но и обратно: когда ускользает лишь самая малость Тел теплоты и чрез рот улетучится воздух наружу, Сразу уходит вся жизнь, покидая и жилы и кости. Можешь отсюда понять, что далеко не все выполняют Ту же работу тела и жизнь обеспечить способны, Но главным образом те, что собой семена представляют Ветра и жара, блюдут, чтобы жизнь оставалась во членах. Значит, и жизненный жар, и ветер присутствуют в самом Теле у нас, уходя из него с наступлением смерти. И потому, так как ясно теперь, что духа природа, Как и природа души, есть некая часть человека, Слово «гармония» ты отвергни: оно к музыкантам Иль с Геликона пришло, или сами они раздобыли Где-то его, чтоб означить предмет, не имевший названья. Так иль иначе – оставь его им и дальнейшее слушай [42] .

История метафорического мышления о теле включает в себя множество образов, почерпнутых из других искусств и прикладных наук, в частности архитектуры. Некоторые метафоры ничего не проясняют, подобно морализаторскому и поэтическому изречению Святого Павла, приравнявшего тело к храму. Некоторые несут явственный научный отпечаток, такие как представление о теле как о фабрике, функционировании тела под знаком здоровья, и о теле как крепости, теле, заключающем в себе катастрофу.

Образ крепости имеет долгую генеалогию и уходит корнями в эпоху, предшествующую зарождению науки, а сама болезнь служит метафорой смертности, человеческой тленности и уязвимости. Джон Донн в великолепном прозаическом цикле медитаций «Обращения к господу в час нужды и бедствий» (1627), написанном, когда поэту казалось, будто он умирает, изображает болезнь как врага, штурмующего, осаждающего тело-крепость:

Мы ревностно заботимся о нашем здоровье, тщательно обдумываем питание и питье, принимаем во внимание, каков тот воздух, которым дышим, совершаем упражнения, что пойдут нам во благо: мы тщательно вытесываем и полируем каждый камень, который ляжет в стену этого здания; наше здоровье – плод долгих и регулярных усилий; но – мгновение ока – и пушечный залп все обращает в руины, разрушает и сравнивает с землей; болезнь неизбежна, несмотря на все наше тщание, нашу подозрительность и пытливость; более того, она незаслуженна, и если мы помыслим ее как приход врага, то она разом шлет нам ультиматум, покоряет нас, берет в полон и разрушает до основания [43] .

Одни части тела выносливее других. Донн говорит: мозг и печень способны выстоять под натиском «противоестественного» и «мятежного» жара, что «как мина, в одно мгновение взрывает крепость нашего сердца». В представлении Донна болезнь нападает на человека. Можно сказать, современное медицинское мышление сложилось тогда, когда возникла грубая милитаристская метафора. Это могло произойти только с появлением нового метода исследования, представленного клеточной патологией Вирхова, и более точного понимания того, что болезнь вызывают идентифицируемые и видимые (с помощью микроскопа) организмы. Именно когда врагом стали видеть не саму болезнь, а вызывающие ее микроорганизмы, медицина стала по-настоящему действенной и военные метафоры обрели новую убедительность и точность. С тех пор военные метафоры стали по большей части сводиться к описанию медицинского диагноза. В болезни видится нападение враждебных организмов, тело на него отвечает собственными военными операциями, мобилизуя иммунологическую «защиту». На языке химиотерапии медицина «агрессивна».

Более грубая метафора сохраняется в санитарном просвещении: когда общество поражает эпидемия, усилия по сокращению смертности именуются борьбой, сражением, войной. Военные метафоры часто употреблялись в начале века во время кампаний против сифилиса в период Первой мировой войны и после войны против туберкулеза. Итальянскую кампанию 1920-х годов против туберкулеза хорошо иллюстрирует плакат «Guerre alle Mosche» («Война против мух»). Он показывает летальный исход разносимой мухами болезни. Мухи на нем изображены как вражеский самолет, сбрасывающий смертоносные бомбы на невинное население. На бомбах виднеются надписи. На одной – «Microbi», микробы. На второй – «Germi della tisi», туберкулезные палочки. На третьей просто написано «Malattia», болезнь. На передней мухе восседает скелет в черном плаще с капюшоном. На другом плакате, «Этим оружием мы победим туберкулез», смерть изображена пригвожденной к стене саблями, на их лезвиях перечислены меры борьбы с туберкулезом. На одном надпись «чистота». На другом – «солнце». «Свежий воздух», «отдых», «правильное питание», «гигиена». (Разумеется, все эти оружия бессильны. Победить – то есть излечить – туберкулез может антибиотик, открытый лишь спустя двадцать лет, в 1940-х годах.)

Если в прежние времена bellum contra morbum, войну против болезни, вел врач, то теперь в нее включилось все общество. Действительно, с превращением войны в повод для массовой идеологической мобилизации понятие войны стало полезным как метафора для всевозможных кампаний по улучшению той или иной стороны жизни, ставящих себе целью разбить «врага». У нас уже была «война с бедностью», сейчас ее заменила «война с наркотиками», а также войны с такими болезнями, как рак. Злоупотребление военными метафорами неизбежно для капиталистического общества, общества, где стремительно падает вера в этические принципы и где кажется сумасбродством расценивать чьи-то поступки иначе, чем сквозь призму корыстного интереса и выгоды. Война – один из немногих видов деятельности, на которую люди не взирают «реалистично», то есть с точки зрения затрат и материалистической прибыли. При тотальной войне затраты тоже тотальны, никто им не ведет счет – война воспринимается как чрезвычайная ситуация, и любые жертвы получают оправдание. Но войны против болезней – это не только призыв проявить рвение и выделить побольше денег на исследования. Из-за этой метафоры особенно страшные болезни изображаются как нечто чужеродное, «другое», как враг в современной войне; демонизация болезни неизбежно приводит к тому, что на больного навешивается ярлык и ему его состояние ставится в вину – хотя при этом он и воспринимается как жертва. Жертва подразумевает невинность. А невинность, по неумолимой логике, пронизывающей все человеческие взаимоотношения, подразумевает вину.

Военные метафоры клеймят болезни и, по законам экстраполяции, самих больных. Именно открытие, что люди, страдающие раком, несут на себе позорное клеймо, и подвигло меня написать эссе «Болезнь как метафора».

Двенадцать лет назад, когда я заболела раком, я увидела, сколько дополнительных страданий больные испытывают из-за дурной славы этого недуга. Это открытие привело меня в ярость и даже несколько отвлекло от страхов и уменьшило отчаяние, в которое меня повергли мрачные прогнозы моего врача. Я разговаривала со многими больными, когда первый раз была госпитализирована и когда проходила двух с половиной годичный курс химиотерапии – за это время я успела побывать в нескольких американских и французских больницах, – и почти все они выказывали отвращение к своей болезни и подобие стыда. Казалось, они находились в плену неких малодоступных для меня фантазий. И вдруг я поняла, что некоторые их представления были полной противоположностью ныне отживших поверий по поводу туберкулеза. В прежние времена на туберкулез часто взирали с сентиментальностью, в нем виделось возвышение души, меж тем как рак вызывал иррациональное отторжение, ассоциируясь с внутренней деградацией. Существуют также мифы о мере ответственности и о предрасположенности к болезни людей с определенным складом характера. Бытовало мнение, что раком чаще болеют физически разрушенные личности – убогие, эмоционально подавленные – особенно те, кто подавил в себе гнев и сексуальность, тогда как туберкулез в XIX и начале XX века (до того, как его научились лечить) считался недугом, поражающим гиперчувствительные, талантливые и страстные натуры.

Из этих параллелей – между мифами о туберкулезе, которые мы целиком и полностью преодолели, и суевериями по поводу рака, по-прежнему актуальными для многих раковых больных и их близких – выкристаллизовался замысел небольшой книги об окружающих рак мистификациях. Не думаю, что полезно – а мне хочется именно принести пользу – рассказывать еще одну историю от первого лица, писать, как некий человек узнал, что у него рак, как он рыдал, боролся, утешал себя, страдал, храбрился… хотя моя собственная история была именно такой. Мне представляется, что повествование менее полезно, чем идея. Так что пусть другие писатели дарят вам эстетические радости. И хотя среди литературных примеров, которые сразу приходят на ум, большинство имеет отношение к поэтичной болезни, туберкулезу, я поставила раковый диагноз персонажам «Смерти Ивана Ильича» Льва Толстого, «Райсимен-Степса» Арнольда Беннетта и «Дневника сельского священника» Жоржа Бернаноса.

В итоге я написала книгу, написала очень быстро, поскольку меня подстегивало евангелическое усердие и тревога – ведь неизвестно, сколько мне еще осталось жить и творить. Моей целью было облегчить ненужные страдания – как это сформулировал Ницше в «Утренней заре» в строках, которые мне недавно попались на глаза:

Мысли о болезни! – Успокоить воображение больного, чтобы ему по крайней мере не пришлось, как прежде, страдать от мыслей о своей болезни еще больше, чем от самой болезни, – вот это, я думаю, дело стоящее!  [44]

Целью моей книги было не подстегивать воображение, а его угомонить. Не искать новые смыслы, как это свойственно литературному труду, а лишить некое явление смысла: применить далекую от действительности и полемичную стратегию «против интерпретаций» к реальному миру. К телу. Моя задача была прежде всего практической. Виной тому – печальные наблюдения, повторяющиеся с удручающей частотой: метафорические ловушки, уродующие психику ракового больного, имеют вполне реальные последствия: они мешают людям обратиться к врачу на ранней стадии заболевания и получить полноценное лечение, приложив к тому максимальные усилия. Метафоры и мифы убивают – вот мое убеждение. (Например, из-за них люди испытывают иррациональный страх перед такими эффективными методами, как химиотерапия, и возлагают надежды на совершенно бесполезные средства вроде диет и психотерапии.) Мне хотелось предоставить больным и тем, кто за ними ухаживает, инструмент, способный лишить эти метафоры силы, уничтожить комплексы. Я надеялась, что мне удастся кого-то убедить обратиться к врачу либо поменять некомпетентных врачей на компетентных, оказывающих настоящую помощь. Заставить взглянуть на рак просто как на болезнь – очень серьезную, но всего-навсего болезнь. Не проклятие, не наказание, не препятствие. Без скрытого «смысла». И совершенно не обязательно смертный приговор (одна из мистификаций состоит в том, что рак тождественен смерти). «Болезнь как метафора» – не просто полемическое эссе, это наставление. Я говорила: заставьте врача сказать вам правду, знайте все про свое состояние и не опускайте руки, выберите себе правильный курс лечения, потому что он существует (наряду с повсеместной некомпетентностью). Пусть даже лекарства от рака нет, современные методы позволяют успешно избавиться от болезни более чем в половине случаев.

За то десятилетие, что прошло после выхода «Болезни как метафоры» – и моего собственного исцеления от рака вопреки пессимистическим прогнозам врачей – отношение к раку изменилось. Он больше не рассматривается как клеймо, примету «испорченной идентичности» (по выражению Ирвинга Гофмана). Слово «рак» произносится более свободно, и выражение в некрологах – «скончался после продолжительной болезни» постепенно выходит из оборота. Хотя европейские и японские медики по-прежнему о раковом диагнозе сначала оповещают семью и не советуют сообщать его больному, американские врачи фактически отказались от этой нормы. Более того, сейчас уже стало расхожей практикой говорить с пациентом напрямую, не стараясь смягчить удар. Такая новая откровенность по отношению к раку – вполне в струе всеобщей кампании по снятию лакировки и явление того же порядка, что диаграммы заднепроходных столбов и мочеполовых трактов наших национальных лидеров на телевидении и на первых полосах газет. Общество говорит о том, о чем принято умалчивать, и этим гордится. Еще одно объяснение – боязнь докторов перед судебными исками. И не последняя причина того, что рак сейчас вызывает меньше фобий и окружен меньшей секретностью, чем десять лет назад, заключается в том, что теперь это не самая опасная болезнь. В последние годы бремя раковых пациентов сделалось легче из-за возникновения болезни, вызывающей куда более сильные предрассудки, и способной «стигматизировать» идентичность. Такое впечатление, будто обществу необходимо иметь болезнь, отождествляемую со злом, и винить во всем ее «жертв», но более одной такой болезни оно уже не в силах переварить.

2

Вполне предсказуемо, что болезнь, до конца не понятная и плохо поддающаяся лечению, приняв вид эпидемии, стала поводом для ее метафоризирования.

Строго говоря, СПИД – синдром приобретенного иммунного дефицита – не название заболевания. Так именуется медицинское состояние, следствием которого является целый спектр болезней. В противоположность сифилису и раку, служащих прототипами большинства образов и метафор СПИДа, СПИД по определению подразумевает наличие других болезней, так называемых оппортунистических инфекций и злокачественных образований. Но хотя в этом смысле СПИД – не единственная болезнь, его принято воспринимать таковой – отчасти потому, что, как это считается, в отличие от рака и подобно сифилису он имеет одну причину.

СПИД обладает двойственной метафорической генеалогией. В качестве микропроцесса его описывают подобно раку – как вторжение. Когда акцент падает на передачу болезни, употребляется более старая метафора, напоминающая о сифилисе: загрязнение. (СПИДом заражаются через кровь, или через сперму и влагалищные выделения больных людей, или через зараженные препараты, получаемые из крови.) Однако военные метафоры СПИДа имеют несколько иной фокус, чем метафоры рака. Метафоры рака ограничиваются вопросом потерь (по-прежнему темная тема в исследованиях рака) и передают тот момент, когда поврежденные клетки, мутируя внутри тела, движутся, разрушая органы и ткани, – внутреннее воспаление. В описании СПИДа враг – это возбудитель болезни, инфекционный вирус, проникающий извне:

Захватчик совсем крошечный, размером примерно с одну шестнадцатитысячную булавочной головки… Разведчики иммунной системы тела, большие клетки под названием макрофаги, чувствуют присутствие миниатюрного чужака и немедленно предупреждают иммунную систему. Она мобилизует отряд клеток, которые, помимо всего прочего, вырабатывают антитела, готовые противостоять угрозе. Вирус СПИДа не обращает внимания на кровяные клетки, встречающиеся у него на пути. Он ускользает от защитников, бросившихся ему навстречу, и нацеливается на главного координатора иммунной системы, Т-клетку, помощника…

Это язык политической паранойи с характерным для него недоверием к плюралистическим словам. Как и ожидалось, сила у системы защиты, состоящей из клеток, «которые среди прочего выделяют антитела, готовые противостоять угрозе», и захватчика, целенаправленно продвигающегося вперед, оказываются неравны. И налет научной фантастики, присутствующий в разговорах о раке, еще более заметен в отчетах о СПИДе – данный отрывок взят из журнала Time конца 1986 года. Инфекция в них описывается как высокотехнологические военные действия – мы уже к ним внутренне готовы благодаря фантазиям наших лидеров и видеоиграм. В эпоху «Звездных войн» и «Космических завоевателей» постичь суть СПИДа не составляет большого труда:

На поверхности клетки он обнаруживает рецептор и плотно связывается с ним по принципу «ключ-замок». Связавшись с клеткой, вирус проникает в ее мембрану и в процессе лишает ее защитной оболочки…

Затем захватчик обустраивается на новом месте, точно инопланетянин из научно-фантастического романа, внедрившийся в чужую среду. Собственные клетки тела тоже становятся захватчиками. С помощью фермента, который вирус несет с собой,

он превращает РНК в… ДНК, главную молекулу жизни. Затем молекула проникает в ядро клетки, встраивается в хромосому, завладевает клеточным инструментарием и начинает отдавать приказы, производя новые вирусы СПИДа. В конечном счете, не в силах справиться с чужеродными элементами, клетка разбухает и умирает. От нее отпочковываются новые вирусы, которые атакуют другие клетки…

Вирус атакует другие клетки, как гласит метафора, и «тело поражает масса оппортунистических заболеваний, которым обычно здоровая иммунная система ставит барьер». Цельность и сила иммунной системы уже подорваны делением «чужеродных элементов», которое следует за коллапсом иммунологической защиты. «Жертвы СПИДа постепенно ослабевают и умирают, иногда в течение месяцев, но почти всегда через несколько лет после появления первых симптомов». Те, кто не сдался, «пребывают в состоянии осады, обнаруживая предательские симптомы болезни», тогда как миллионы других носят в себе «вирус, который может в любой момент перейти в окончательную атаку на всех фронтах».

Рак заставляет клетки разрастаться, при СПИДе клетки умирают. Хотя эта оригинальная модель СПИДа (зеркальный образ лейкемии) изменилась, болезнь по-прежнему воспринимается как бич общества, что отражается на представлениях о вирусе и о процессах в зараженном организме. «Ученые обнаружили, что вирусы СПИДа прячутся в клетках, и их нельзя обнаружить путем обычного тестирования» – гласил заголовок недавней передовицы в The New York Times, сообщающей о новом открытии медиков. Оказывается, вирус способен годами «скрываться» в макрофагах – подрывая их функции как борцов с болезнями, но не убивая, «даже когда макрофаги почти до пределов заполнены вирусами». При этом не вырабатываются антитела, химические элементы, производимые телом в ответ на «вторжение агентов», чье наличие служит безошибочным признаком синдрома. То, что, как это сейчас считается, вирус не летален для всех клеток, в которые он вселился, только упрочивает репутацию болезни как врага, коварного и непобедимого.

Инфицирование вирусом вызывает такие страхи из-за постоянной боязни распространения заразы, то есть постоянной уязвимости. Даже если у инфицированного не проявляется симптомов заболевания – то есть вирус не активен, либо становится таковым благодаря врачебному вмешательству – коварный враг все равно окопался внутри организма. На самом деле считается, что рано или поздно вирус проснется («запустится») и это только вопрос времени. Как и сифилис, известный поколениям врачей как «великий ряженый», СПИД – это клиническая конструкция, следствие. Его идентичность складывается из отдельных симптомов, полный перечень которых составляет длинный список (ни у кого нет всех ипостасей СПИДа), симптомов, которые «означают», какой именно болезнью страдает пациент. Как клиническая сущность воспринимается не только СПИД, но и его младший брат – СПИД-ассоциированный комплекс (САК). Этот диагноз ставится в том случае, когда у людей проявляются «ранние» симптомы иммунного дефицита: лихорадка, потеря веса, грибковые инфекции и распухшие лимфатические узлы. СПИД имеет свойство прогрессировать, и от него всегда можно ожидать перехода в стадию настоящей болезни. Когда у больного накапливается определенное количество симптомов, болезнь набирает темп и приносит ужасные страдания. Помимо наиболее распространенных «присутствующих» болезней (некоторых весьма необычных, по меньшей мере в фатальной форме, таких как редкий вид рака кожи и редкая форма пневмонии), у больных СПИДом наблюдается блокировка основных функций и мириады обезображивающих и унизительных симптомов, что делает их немощными и беспомощными, неспособными совершать примитивные действия и обеспечивать свои минимальные потребности.

Поскольку СПИД воспринимается, скорее, как медленно развивающаяся болезнь, он ближе к сифилису с присущими ему понятиями о «стадиях», чем к раку. Для рассуждений о СПИДе термин «стадии» необычайно важен. Сифилис в самой тяжелой форме – это «третичный сифилис», сифилис в третьей стадии. То, что именуется СПИДом, как правило, понимается как период из трех стадий. Первая стадия – это инфицирование вирусом иммунодефицита (ВИЧ) и первичные признаки нарушения иммунной системы, – с длинным латентным периодом между попаданием вируса в организм и появлением «сигнальных» симптомов. (СПИД развивается не так медленно, как сифилис – у последнего латентный период между второй и третьей стадиями может тянуться десятилетиями. Однако стоит заметить, что в конце XV века в Европе во время эпидемии сифилиса болезнь протекала стремительно и обладала необъяснимой вирулентностью, совсем не такой как сегодня. Часто смерть наступала уже на второй стадии, иногда в течение месяцев или нескольких лет.) Рак растет медленно: долгое время бытовало мнение, что он не имеет латентной формы. (Убедительный отчет о процессе в терминах «стадий» неизбежно включает в себя понятие нормативной задержки или приостановки процесса, как это подразумевает понятие латентности.) Действительно, рак протекает «поэтапно». Это главное диагностическое средство, означающее классификацию в зависимости от степени тяжести, определения, насколько сильно «продвинулась» болезнь. Это понятие главным образом имеет пространственный смысл: рак продвигается по телу, путешествуя или мигрируя по предсказуемым путям. Рак – это в первую очередь болезнь телесной географии – по контрасту с сифилисом и СПИДом, определение которых зависит от выстраивания временной последовательности стадий.

Сифилис – это недуг, который не обязательно приводит к полупараличу (как в случае Бодлера, Мопассана и Жюля Гонкура). Он может задерживаться на промежуточной стадии и лишь причинять больным неудобства, внутренний дискомфорт (как в случае Флобера). Как заметил сам Флобер, бич – это тоже клише. «Сифилис. Все более или менее заражены им» – гласит запись в «Лексиконе прописных истин», его сокровищнице банальностей середины XIX века. В Европе конца XIX – начала XX века сифилис приобрел позитивный оттенок, поскольку его связали с повышенной («лихорадочной») умственной деятельностью – аналогичную параллель начиная с эпохи романтизма в литературе проводили между легочным туберкулезом и повышенной эмоциональностью. Словно в память обо всех знаменитых писателях и художниках, чья жизнь завершилась сифилитическим дурманом, возникло верование, что умственное повреждение, причиненное сифилисом центральной нервной системе, рождает оригинальные мысли об искусстве. Томас Манн, чье творчество – поистине кладезь мифов об этой болезни, распространенных в начале XX века, ставит знак равенства между понятием сифилиса и музой и делает эту тему центральной в своем романе «Доктор Фаустус». Главный герой, великий композитор, добровольно заражается сифилисом – дьявол ему клятвенно обещает, что инфекция не затронет ничего, кроме центральной нервной системы, – чем обеспечивает себе двадцатичетырехлетний творческий подъем. Э. М. Чоран вспоминает, как в Румынии в конце 1920-х годов сифилис фигурировал в его юношеских мечтах о литературной славе: ему казалось, что если он заболеет, то прежде, чем скатиться в безумие, получит награду – несколько сверхпродуктивных лет. Такой романтизированный взгляд на характерную для сифилиса деградацию центральной нервной системы предшествовал куда более настойчивым фантазиям по поводу психических болезней как источника творчества или одухотворенности. И хотя деменция также часто сопутствует и СПИДу, проявляясь на поздних стадиях болезни, никакая компенсационная мифология не возникла – даже в зачаточной форме. У СПИДа, как и рака, нет зерна романтизма или сентиментализма, возможно, из-за чересчур прямой ассоциации со смертью. В фильме «Спираль» (1978) Кшиштофа Занусси, самом правдивом, из известных мне, рассказе об отчаянии и смерти, болезнь главного героя прямо не называется. Следовательно, это рак. На протяжении нескольких поколений смерть от рака представлялась типичной, при этом воспринимаясь как типичное поражение. Теперь же типичная отповедь жизни и надежде – это СПИД.

3

Из-за бесконечных цветистых метафорических выражений, превративших рак в синоним зла, болеть раком сделалось чем-то постыдным – болезнь стало принятым скрывать, она казалась несправедливой, предательством со стороны организма. «Почему именно я?» – горестно восклицает раковый пациент. В случае СПИДа стыд перетекает в вину, и позорный факт не удается утаить. Мало кто вопрошает: «Почему именно я?» Преобладающая часть людей за пределами Черной Африки, у которых обнаружен СПИД, знают (или думают, что знают), как они заразились. Это не таинственное несчастье, нападающее из-за угла. В большинстве случаев заболеть СПИДом – означает входить в «группу риска», сообщество париев. Болезнь выявляет личностные особенности, которые могут прятаться от соседей, коллег по работе, родственников и друзей. Она также закрепляет эти особенности (с самого начала в США она больше всего затронула гомосексуалистов). Кроме того, она способствовала созданию прослойки, а также была фактором, изолирующим больных и делающих их объектом нападок и преследований.

Иногда рак также воспринимается как расплата за потворство «небезопасным» привычкам, наказание за нездоровый образ жизни – алкоголик зарабатывает рак пищевода, курильщик – рак легких. (Иное дело – те, кто вынужден трудиться на вредном производстве, как например, рабочий нефтехимического предприятия, наживающий себе рак мочевого пузыря.) Находится все больше связей между первичными органами или системами и конкретными занятиями, от которых людям советуют отказаться. Например, недавно сформулирована теория, ассоциирующая рак толстой кишки и рак груди с диетой, богатой животными жирами. Однако вплоть до недавнего времени нездоровые привычки, ассоциирующиеся с раком и с другими болезнями, даже сердечными, редко ставились в вину. Сейчас же эти заболевания расцениваются как плата за невоздержанность в еде и «образ жизни», хотя в действительности это результат безволия и беспечности либо пристрастий к легальным (но при этом очень опасным) химикатам. Приводящее к СПИДу небезопасное поведение считается не просто слабостью. Это потакание порокам, провинность – пагубная склонность к нелегальным химикатам и секс, рассматриваемый как отклонение от нормы.

Поскольку болезнь передается половым путем, с точки зрения большинства – это несчастье, которое человек приносит себе сам. Этот взгляд отличается категоричностью, поскольку СПИД связывается не только с сексуальным излишеством, но и извращениями. (Естественно, я имею в виду США, где людям сегодня внушают, будто случаи заражения при гетеросексуальных контактах чрезвычайно редки – как будто Африки не существует.) Получить инфекционную болезнь, которая передается главным образом половым путем, больше рискуют люди сексуально активные – и ее легко рассматривать как наказание за такую активность. Это относится к сифилису и еще в большей степени к СПИДу, поскольку, согласно расхожему убеждению, наибольшая опасность грозит тем, кто имеет беспорядочные половые связи и «практикует» секс, воспринимаемый как противоестественный. Считается, что заразиться половым путем более желанно и, следовательно, этот путь более порицаем. Наркоманы, пользующиеся грязными шприцами, слывут непредумышленными самоубийцами. Гомосексуалисты, имеющие беспорядочные половые контакты, предаются своим страстным сексуальным привычкам в иллюзии, что антибиотики лечат от всех болезней и что все болезни, полученные половым путем, относительно безвредны. Их можно счесть убежденными гедонистами – хотя теперь уже ясно, что их поведение не менее самоубийственно. Осуждать больных гемофилией и тех, кому сделали переливание крови, не за что, у них нет никаких моральных изъянов. Запуганные люди могут подвергать их жестокому остракизму, а потенциально они представляют собой даже бóльшую опасность для окружающих, поскольку в отличие от уже пригвожденных к позорному столбу их труднее вычислить.

Инфекционные болезни на почве секса, неизменно внушают страхи – людям чудится, будто они легко передаются и что ими можно заразиться в общественных местах. В первые десятилетия XX века в американском флоте были ликвидированы дверные ручки и установлены двери, открывающиеся в обе стороны. Тогда же исчезли металлические кружки, прикрепленные возле питьевых фонтанчиков. Все это была первая реакция на «открытие», что сифилис – это «инфекция» и «передается невинным путем». Как следствие, поколения детей из среднего класса стали класть бумагу на сиденья в общественных туалетах – еще один отзвук страшилок о бактериях сифилиса, якобы передающихся через грязь, когда-то весьма распространенных, да и сейчас довольно популярных. Когда речь идет о пугающих эпидемических заболеваниях, особенно тех, что ассоциируются с сексом, то, как правило, проводится водораздел между предполагаемыми носителями болезни (как правило, просто бедными людьми и темнокожими) и теми, кого причисляют – по определению медиков и бюрократов – к «населению». У «населения» – белых гетеросексуалов, которые не колются наркотиками и не имеют сексуальных связей с наркоманами – СПИД вызывает фобии и страхи. Как и сифилис, СПИД считается болезнью неблагонадежных. По общему мнению, он поражает – в большей, чем сифилис, пропорции – тех, кто уже несет клеймо отверженности. Однако сифилис не ассоциируется с определенным типом смерти, смерти, наступающей после длительной агонии, которую когда-то приписывали раку, а теперь относят к СПИДу.

То, что СПИД – это не одна-единственная болезнь, а синдром, вызванный целым рядом заболеваний (их список еще далеко не закончен), которые развиваются на его фоне или просто «присутствуют» в организме, составляя в совокупности болезнь (пациенту ставится соответствующий диагноз), превращает его в продукт дефиниции и конструирования даже в большей степени, чем недуг с такими сложными и многообразными проявлениями, как рак. Действительно, утверждение, что СПИД всегда смертелен, отчасти зависит от того, что именно врачи определили как СПИД. Их решение покоится на понятии не менее метафоричном, чем понятие «болезни в расцвете». Это та форма, в которой болезнь неизбежно фатальна. Незрелому суждено вызреть, бутонам расцвести пышным цветом (а неоперившимся птенцам опериться) – ботанические и зоологические метафоры делают развитие или эволюцию СПИДа нормой, правилом. То есть я не хочу сказать, что метафора создает клиническую концепцию, но настаиваю на том, что она делает значительно больше, чем просто ее подтверждает. Она соответствует клинической картине, еще далеко не доказанной или доказуемой. На самом деле, еще слишком рано делать вывод – ведь болезнь обнаружена всего семь лет назад, – что инфекция смертоносна и что все, у кого найдено то, что называется СПИДом, непременно от него умрут. (Некоторые авторы, пишущие на медицинские темы, полагали, что высокая смертность в первую очередь вызвана уязвимостью тех, кто наиболее беззащитен перед вирусом – в силу пониженной иммунологической компетентности или из-за генетической предрасположенности, – а не разрушительным действием фатальной инфекции.) Разделение болезни на четкие стадии было необходимо, чтобы метафора «болезнь в расцвете» обрела вескость. Но это также несколько ослабило вытекающее из метафоры представление о неизбежности. Люди разумные, желающие подстраховаться и не торопиться с выводами по поводу летальности инфекции, могут воспользоваться стандартной трехчастной классификацией – ВИЧ-инфекция, СПИД-ассоциированный комплекс (САК) и СПИД, – и принять в расчет один из двух вариантов или сразу оба. Менее катастрофичное развитие событий предполагает, что не все инфицированные «продвигаются» или «переходят» на следующий уровень, более катастрофичное, что все.

В спорах вокруг болезни чаще фигурировал более катастрофичный сценарий. Это означает, что происходит изменение номенклатуры. Влиятельные персоны, отвечающие за формулировки болезни, рассудили, что аббревиатуры, использующиеся для наименований различных стадий болезни, не должны внушать ложной надежды. (Надежда должна быть минимальной.) Недавно было предложено переделать терминологию (в частности, исключить категорию САК). Конструкцию болезни это не затронуло, она все равно состоит из стадий, зато дополнительно подчеркивается продолжительность процесса. Сейчас фаза «расцвета болезни» рассматривается как практически неизбежная, и это обстоятельство усиливает фатализм. С самого начала конструкция болезни зависела от понятий, отделяющих одну группу людей от другой, – больных от здоровых, людей с САК от людей со СПИДом, их и нас – подразумевая неминуемое исчезновение этих различий. Как ни виляй, прогнозы были неизменными и звучали фаталистично. Таким образом, частые заявления специалистов по СПИДу и чиновников от здравоохранения по поводу шансов инфицированных вирусом заболеть «болезнью в расцвете», больше напоминали манипуляции общественным мнением, выдающие неутешительные новости малыми дозами. За оценками, у какого процента людей в течение пяти лет появятся симптомы СПИДа, причем, возможно, этот срок преувеличен – в момент написания этого эссе эта цифра составляла от 30 до 35 % – неизменно следовало утверждение, что «большинство», после чего шло «вероятно все» инфицированные со временем заболеют. Следовательно, критическое число – это не процент людей, у которых за относительно малый срок разовьется СПИД, а максимальный интервал между инфицированием вирусом ВИЧ (что неизлечимо и уже необратимо) и появлением первых симптомов. Поскольку болезнь сейчас выявляется уже на ранних стадиях, промежуток между инфицированием и болезнью удлиняется и теперь оценивается в десять – пятнадцать лет. Эта цифра, которая наверняка будет еще уточняться, подтверждает определение СПИДа как безжалостной и неизменно фатальной болезни.

Мнение, что носители вируса неизбежно заболеют, имеет очевидные последствия. Все, имеющие положительный результат анализа на ВИЧ, считаются людьми со СПИДом, у которых его пока еще нет… Это только вопрос времени, как любой смертный приговор. Менее очевидно то, что на таких людей часто смотрят так, будто болезнь у них уже есть. Положительный результат анализа на ВИЧ (что, как правило, означает проверку на наличие не вируса, а антител к нему) все чаще приравнивается к состоянию самой болезни. С такой скоропалительной точки зрения инфицированный и больной – это синонимы. «Инфицированный, но не больной», это бесценное понятие клинической медицины (в теле «скопилось» множество инфекций) вытеснила биомедицинская концепция, которая, несмотря на научное обоснование, апеллирует к антинаучной логике загрязнения и грешит терминологическим противоречием – инфицированный, но здоровый. В этом новом смысле болезнь имеет множество последствий для частной жизни. Люди теряют работу, когда становится известно о положительном результате анализа на ВИЧ-инфекцию (хотя в США и противозаконно увольнять людей по этой причине), и существует огромный искус его скрыть. Последствия еще более губительны, когда дело касается групп населения – а их число только увеличивается, – которые правительство обязало сдавать анализ на ВИЧ-инфекцию. Министерство обороны США заявило, что военнослужащие с положительным результатом анализа будут отстранены от «секретной работы, требующей особого напряжения», поскольку у некоторых носителей вируса при полном отсутствии других симптомов наблюдаются незначительное ослабление умственных способностей. (Доказательства: они набирают меньшее число баллов при прохождении неврологических тестов, что может отражать снижение умственной деятельности вследствие поражения вирусом, хотя большинство врачей оспаривает этот диагноз и связывает результат – как это официально признано – с «раздражением, тоской, страхом и паникой» людей, только что узнавших, что они являются носителями вируса ВИЧ.) И, разумеется, ВИЧ-инфицированные не могут переехать ни в одну другую страну.

Все предыдущие инфекционные эпидемии были равны числу случаев, представленных в табличной форме. Нынешняя эпидемия не сводится к этим данным. Она охватывает куда больше людей, пребывающих в добром здравии (на первый взгляд совершенно здоровых, хотя и обреченных), которые инфицированы вирусом. Новые подсчеты проводятся постоянно, и слышатся требования обнародовать имена инфицированных и навесить на них ярлыки. Современное биомедицинское тестирование позволяет создать новый класс пожизненных изгоев – будущих больных. Однако результат такого радикального расширения понятия болезни, связанный с триумфом современных медицинских исследований, также выглядит как откат в прошлое, в эпоху, предшествовавшую медицинскому триумфализму, когда заболевания казались бесчисленными и таинственными и то, что серьезные больные умирают, было нормой (а не так, как сейчас, медицинской оплошностью или ошибкой, подлежащей исправлению). При СПИДе люди считаются больными еще до того, как они заболевают, он дает необозримый спектр симптомов-болезней и приносит социальную смерть, предшествующую физической, возрождая нечто вроде средневекового опыта болезни, описанного Донном в его «Обращении к Господу в час нужды и бедствия»: «всякое ослабление наших способностей, всякое нарушение телесных функций есть болезнь», которая начинается, когда мы «страдаем заранее, страдаем чрезмерно, изводя себя подозрениями, опасениями и мнительными предчувствиями недуга прежде, чем мы можем назвать его недугом; мы даже не уверены, что больны; и вот одна рука наша старается по пульсу другой, а глаз – по цвету мочи определить, здоровы ли мы? <…> Мы умираем и не можем возрадоваться смерти, ибо умираем, мучаемые болезнью»…заставляющей агонизировать каждую часть нашего тела, и исцеление представляется химерой, «ибо сколь много есть болезней, которые – лишь проявление, всего лишь симптом иной хвори, разъедающей тело, однако причиняют больному столь многие муки, что врач вынужден в первую очередь уделять внимание им, пренебрегая до времени тем, что их порождает». Следствие всего этого – заброшенность:

Пусть болезнь – сама величайшее из несчастий, но величайшее несчастье, выпадающее нам в болезни, – одиночество; – ибо те, кто мог бы нас поддержать, нас избегают, опасаясь заразы: даже врач, и тот идет к больному с трепетом, перемогая себя… Так больного объявляют вне закона, он отлучен… [51]

В несовременной медицине болезнь описывается как интуитивный опыт, как отношение внешнего и внутреннего: внутреннее ощущение или нечто различимое с помощью зрения (либо прячущееся под кожей и обнаруживаемое с помощью прослушивания и пальпации), подтверждаемое, когда внутренности открываются взору (во время операции или вскрытия). Для современной – то есть результативной медицины – характерны значительно более сложные представления о том, что мы видим внутри тела: не только последствия болезни (поврежденные органы), но и ее причины (микроорганизмы), и значительно более хитроумная типология болезней.

Во времена кустарных диагнозов врач выносил свой вердикт сразу же после осмотра. Теперь же медицинский осмотр предполагает сдачу анализов. Анализы же требуют времени, и это время, учитывая тот факт, что медицинские лаборатории работают по графику, как промышленные предприятия, может растянуться на недели: мучительнейшая задержка для тех, кто ожидает смертного приговора или оправдания. Многие неохотно сдают анализы из боязни вердикта, из страха, что их занесут в дискриминационный список или сотворят что-то еще худшее или из фатализма (что проку от анализов?). Сейчас уже повсеместно признано, что самостоятельно выявлять некоторые распространенные типы рака на ранних стадиях, пока болезнь не развилась и не стала фатальной, совершенно бесполезно. Раннее обнаружение болезни, считающейся тяжелой и неизлечимой, не дает больным никаких преимуществ.

Как и прочие заболевания, вызывающие чувство стыда, наличие СПИДа часто держится в тайне, но только не от пациента. Семья часто скрывает от больного раковый диагноз, и столь же часто пациент скрывает от семьи, что у него СПИД. Как и в случаях других серьезных заболеваний, воспринимающихся как нечто большее, чем просто болезнь, многие люди со СПИДом подвергаются комплексному, а не специализированному лечению, считающемуся либо неэффективным, либо чересчур опасным. (Периодически высказывается предложение, опирающееся на взгляды с претензией на просвещенность, пренебречь научной, эффективной медициной ради чисто специализированного и, возможно, токсичного лечения.) Некоторые раковые больные совершают этот пагубный выбор, хотя их болезнь вполне излечима с помощью операции и лекарств. Предсказуемая смесь суеверий и покорности заставляет некоторых людей со СПИДом отказаться от противовирусной химиотерапии, хотя та даже в отсутствие лечения доказала свою эффективность (замедляя развитие синдрома и предупреждая некоторые сопутствующие заболевания.) Вместо этого больные пробуют излечиться самостоятельно, зачастую под руководством какого-нибудь гуру, практикующего «альтернативную медицину». Но очищать изнуренное тело посредством продлевающей жизнь диеты помогает в лечении СПИДа примерно как кровопускание, излюбленное «холистическое» средство во времена Джона Донна.

4

Этимологически пациент означает страдалец. Страшны даже не сами страдания, а изнурительная мука.

Однако болезнь может быть не только эпопеей страданий, но и возможностью для перехода в трансцендентальное состояние. Это видно из сентиментальной литературы и, что даже еще более убеждает, из историй болезней, составленных врачами-писателями. Некоторые недуги более других располагают к этому виду медитации. Оливер Сакс на материале неврологической болезни изображал страдания и переходы в трансцендентальное состояние, самоуничижение и экстаз. Его великий предшественник, сэр Томас Браун, использовал для схожих целей туберкулез, рассуждая о болезни в «Письме другу, написанном по случаю кончины его близкого друга» (1657) и романтизируя некоторые стереотипы, связанные с туберкулезом: аристократичность болезни («медленно чахнуть») и аристократичность кончины («легкая смерть»). Фантазия о легкой и безмятежной кончине – на самом деле, смерть от туберкулеза часто тяжела и мучительна – часть мифологии болезней, которые не считаются постыдными или унизительными.

По контрасту с легкой смертью от туберкулеза смерть от СПИДа, равно как и рака, сопряжена со страданиями. Метафоризированные болезни, обитающие в коллективном воображении, имеют тяжелые кончины либо представляются таковыми. Однако вызывает ужас не сам летальный исход. Он даже не необходим, как в случае с проказой, возможно, самой позорной из всех болезней, при этом чаще всего не смертельной и практически не заразной. Рака боятся больше, чем болезни сердца, хотя у сердечника больше шансов умереть от инфаркта, чем у ракового больного скончаться от рака. Сердечный приступ – это событие, однако он не меняет личность, превращая больного в одного из «тех». Если он и вызывает изменения, то в лучшую сторону: испугавшись, сердечный больной приучается делать гимнастику и садится на диету, ведет более размеренную и здоровую жизнь. Бытует мнение, что таким образом он обеспечивает себе легкую, то есть мгновенную, смерть.

Самые страшные болезни – это те, что воспринимаются не просто как летальные, а как лишающие человеческого обличья. В страхе перед бешенством во Франции XIX века с бесчисленными случаями мнимого заражения новоявленной «звериной» формой бешенства и даже «стихийным» бешенством (подлинные случаи бешенства, la rage, были чрезвычайно редки) отразилась фантазия, будто инфекция превращает людей во взбесившихся животных – сексуально разнузданных, – однако не факт, что болезнь была неизбежно фатальной до того, как Пастер изобрел вакцину в 1885 году. Хотя от холеры в Западной Европе в XIX веке скончалось меньше людей, чем от оспы, ее боялись значительно больше из-за внезапности заражения и унизительных симптомов: диареи и рвоты, предрекавших ужасы посмертного разложения. За несколько часов организм обезвоживался, и больной усыхал, превращаясь в карикатуру на себя самого. Его кожа приобретала синевато-черный оттенок (во Франции по сей день панический, леденящий страх обозначают эпитетом bleue, голубой), тело холодело и в тот же день или вскоре после того наступала смерть.

Последствия полиомиелита могут быть ужасающи – он скручивает тело, – однако плоть при этом не гниет и не приобретает страшных отметин, потому эта болезнь не производит отталкивающего впечатления. Более того, полиомиелит поражает только тело, хотя и довольно сильно его уродует, но не лицо. Причина такой относительно адекватной, неметафорической реакции на полиомиелит – привилегированный статус лица, играющего ключевую роль в нашей оценке физической красоты или физического уродства. Современная философия и современная наука всячески разоблачают картезианское разделение разума и тела, однако убеждение о разделении лица и тела слишком прочно укоренено в культуре и влияет на нюансы нашего поведения, моду, сексуальную оценку, эстетическую восприимчивость – практически все наши понятия правомерности. Это разделение – суть одной из основных европейских иконографических традиций, изображения христианской жертвы, разрыв между выражением лица и страданием тела. Бесчисленные образы Святого Себастьяна, Святой Агаты, Святого Лоуренса (но не самого Христа) – их бесстрастные лица символизируют превосходство над издевательствами над плотью. Внизу – разрушенное тело. Вверху – человек, воплощенный в лице, словно отрешенный от этого мира, с глазами, устремленными в небеса. В его чертах нет ни боли, ни муки, кажется, будто святой пребывает где-то далеко. (Страдания отражены на лице лишь у Христа, Сына Человеческого и Сына Божия, во время Страстей Господних.) Само наше представление о человеке, о его достоинстве зависит от отделения лица от тела, от возможности выделить лицо в отдельную категорию, либо оно выделится самостоятельно и его не затронут процессы, происходящие с телом. И летальные болезни вроде сердечных приступов и гриппа, не повреждающие и не деформирующие лица, не вызывают панического страха.

Не всегда искаженное лицо отвращает или пробуждает стыд. Самые пугающие лица – это те, в которых проявляется нечто звериное («львиное лицо» прокаженного) или покрытые гнойниками (как при сифилисе). В основе моральных суждений о болезни лежат эстетические критерии: красивый и безобразный, чистый и нечистый, знакомый и чужой или странный. (Точнее, эти суждения формируются до той стадии, когда между эстетическими и моральными категориями происходит разрыв и они вступают в противоречие друг с другом.) Количество физических дефектов само по себе не столь уж существенно, куда более значим тот факт, что оно отражает протекающие изменения, распад личности. Оспа также уродует, изрывает лицо, однако оспинки не нарушают общего состояния. Совсем наоборот, это рубцы выжившего. Отметины на лице прокаженного, сифилитика либо человека со СПИДом – это признаки прогрессирующей мутации, разложения, нечто органического.

В XIX веке считалось, что болезни имеют органическое происхождение. Бытовало мнение, что некоторые заболевания, такие как холера, равно как и состояния общей предрасположенности к болезням, вызваны «зараженной» (либо «загрязненной») атмосферой, отравленной испарениями от нечистот. Как правило, отождествляемая (в первую очередь, по дурному запаху) с разлагающимися органическими продуктами, пропитанная болезнью атмосфера ассоциировалась скорее с городским, чем с сельским запустением, со свалками, гнилью и близостью кладбищ. Открытия в области микроорганики, совершённые Пастером и Кохом, развеяли эти домыслы. К 1880 году научное сообщество больше не верило в миазмы и в стихийное образование. (В 1883 году, через год после открытия бациллы туберкулеза, Кох обнаружил возбудитель холеры.) Но даже после поражения теории миазмов и победы теории переноса болезни микроорганизмами миазмами по-прежнему объясняли многие болезни, хотя они уже и не назывались главными причинами, а существовали как расплывчатые побочные факторы. Убеждение, что жизнь в темных, грязных городах вызывает туберкулез (или по меньшей мере увеличивает склонность к нему) – вариант теории миазмов, продолжает существовать в массовом сознании и в нашем веке, через много десятилетий после открытия истинной причины болезни. Кажется, будто для морализации болезни необходимо нечто привносимое миазмами, обобщение инфекции до атмосферы.

Притом что ученые от нее отказались, эта теория явилась вдохновительницей по крайней мере одного великого произведения искусства: оперы Дебюсси по мотивам пьесы Мориса Метерлинка «Пелеас и Мелисанда», своего рода «Тристана и Изольды», перенесенных в мир миазмов. Действительно, пьеса «Пелеас и Мелисанда», со слабыми и потерянными персонажами, некоторые из которых увядают от хворей, со старым разрушающимся замком, куда никогда не проникает солнечный свет, со страшными сырыми подземельями и мертвым озером, в которое можно упасть, – все составляющие миазмы кроме зловония – представляется нам главным образом портретом психологической болезни, невроза. Поскольку категория обобщенной болезненности постепенно вытеснилась из медицинской мысли XIX века, уступив место новому пониманию специфичных причин недуга, она перекочевала в расширяющуюся область психологии. Физически болезненный человек стал неврастеником или невротиком. И идея об органически зараженной, болезнетворной среде переродилась в понятие о психологически нездоровом климате, предрасполагающем к душевному заболеванию.

Это понятие не замкнулось в области психологии, а с обретением психологией статуса науки вернулось в медицину, где опять заняло важное место. Широко распространенное суждение по поводу психических (психосоматических) корней многих, если не большинства болезней, сохраняет форму теории миазмов – с ее излишком причинности, излишком значений – в новой версии, сделавшейся весьма успешной в XX веке. Теория, что психологическая миазма (депрессия, угнетенное состояние) может вызвать физическую болезнь, опробовалась с различной степенью научной достоверности на многих болезнях, включая рак. СПИД кое-чем сильно отличается от рака (хотя некоторые их метафоры частично совпадают), болезни, оцениваемой с точки зрения современных представлений об энергии и бедствии. СПИД воспринимается как возврат к древним болезням, вроде проказы и сифилиса, которым никто, по крайней мере до последнего времени, не пытался найти психологическую подоплеку.

5

«Чума» – основная метафора для эпидемии СПИДа. СПИД потеснил даже рак, прежде воспринимавшийся как эпидемическая болезнь, новая чума – превратил его в банальность.

Слово «чума», происходящее от латинского plaga (удар, рана), долгое время использовалось метафорически как апогей коллективного бедствия, зла, несчастья – Прокопий Кесарийский в своем непревзойденном образце клеветы «Тайная история» говорит об императоре Юстиниане, что он хуже моровой язвы (от него спаслось меньше людей), – а также служило обобщенным названием для многих страшных болезней. И хотя болезнь, которую обозначает это слово, унесла больше жизней, чем все прочие зафиксированные эпидемии, заболевания, ставящиеся в один ряд с чумой, не обязательно действуют как безжалостные убийцы. Сегодня редко кто умирает от проказы, и примерно так же было во время самых страшных ее эпидемий, между 1050 и 1350 годами. На сифилис смотрели как на чуму – Блейк писал «а от проклятий и угроз девчонки» «чернеют катафалки новобрачных», – не потому, что он часто убивал, а потому что лишал человека чести и власти над собой и вызывал отвращение.

Чаще всего с чумой сравнивают эпидемии. Причем массовые заболевания воспринимаются как бич. Отождествлять болезнь с наказанием – очень старая мысль, вскрывающая причины болезни, она противоположна идее заботы о больном, высокому званию медицины. Гиппократ, сочинивший несколько трактатов об эпидемиях, специально оговаривал, что «гнев Божий» не служит причиной бубонной чумы. Однако болезни, расцениваемые в Античности как наказание, вроде чумы в «Эдипе», не считались позорными, как проказа, а позднее сифилис. Болезни, в той мере, в которой им придавалось значение, были общим бедствием, групповой карой. Отдельная личность за свои прегрешения могла получить раны или сделаться инвалидом. В качестве аналогии из античной литературы возьмем Филоктета и вспомним его ногу, из которой сочился гной. Вот образец постыдной в современном смысле болезни, делающей больного изгоем.

Самый большой страх внушают болезни не просто фатальные, а превращающие тело человека в нечто чужеродное, вроде проказы, сифилиса, холеры и (в воображении многих) рака. Именно они особенно часто подлежат повышению в ранг «чумы». Проказа и сифилис были первыми болезнями, описываемыми как отталкивающие. В самых ранних записях докторов конца XV века сифилис предстает как болезнь не только отталкивающая и карающая, но и экспансионистская – таким образом она метафорически перекликается со СПИДом. Хотя Эразм Роттердамский, самый влиятельный европейский педагог начала XVI века, описывал сифилис как «обычную разновидность парши» (в 1529 году он считает его «хуже парши»), многие уже понимали, что эта болезнь имеет иную природу, поскольку передается половым путем. Перефразируя Парацельса, Донн говорит, что «эту заразную болезнь, поразившую человечество в нескольких краях, а затем разлившуюся по свету, Бог сначала наслал как наказание за распутство». Долгое время, практически вплоть до того, как болезнь стала легко излечимой, восприятие сифилиса как наказания за индивидуальный проступок соседствовало с его пониманием как возмездия за распутство среды – как это сейчас происходит со СПИДом в богатых промышленно развитых странах. По контрасту с раком, рассматривающимся на современный лад как болезнь, которой подвержены индивиды, СПИД понимается более традиционалистски, как болезнь индивидов, состоящих в «группе риска» – эта нейтрально звучащая, бюрократическая категория воскрешает архаичную идею о запятнанной грязью клике, наказанной болезнью.

Разумеется, не каждое упоминание о чуме или ей подобных заболеваниях – суть порождение зловещих стереотипов о болезни и больных. Попытки взглянуть на болезнь (бедствие как нечто целое) критически, исторически предпринимались на протяжении XVIII века – начиная с «Дневника чумного года» Даниэля Дефо (1722) и кончая «Обрученными» Алессандро Мандзони (1827). В историческом романе Дефо, написанном от лица очевидцев бубонной чумы, которая свирепствовала в Лондоне в 1665 году, нет ничего, что могло бы способствовать пониманию чумы как наказания или, в последней части повествования, как преобразующего опыта. Мандзони в подробном рассказе о прохождении чумы через герцогство Милан в 1630 году представляет более точную, менее упрощенную точку зрения, чем исторические источники, которыми он пользовался. Но даже в этих двух многоплановых сочинениях сильны некоторые устоявшиеся, примитивизированные идеи по поводу чумы.

Характерная черта обычных записок о чуме: болезнь неизменно приходит из другого места. Когда в последнее десятилетие XV века сифилис прокатился эпидемией по Европе, он получал разные названия, которые могут служить наглядной иллюстрацией потребности придать внушающей страх болезни иностранное происхождение. Для англичанина это была «французская ветрянка», для парижанина – morbus Germanicus, германская хворь, для неаполитанца – «флорентийский недуг», для китайца – «японская болезнь». Но то, что может показаться шуткой на тему шовинизма и его неистребимой живучести, свидетельствует об очень важной истине: существует связь между воображаемой болезнью и воображаемой степенью чужеродности. Возможно, она заложена в самой концепции зла, архаически отождествляемой с не нашим, чужаком. Как заметила Мэри Дуглас, осквернитель всегда не прав. Верно и обратное: человек, уличенный в неблаговидном поступке, воспринимается, во всяком случае потенциально, как источник осквернения.

Болезни могут приходить не откуда-то из-за океана, а из соседних стран. Заболевание – вид вражеского нашествия, и их переносчиками часто становятся солдаты. Записки Мандзони о чуме 1630 года (глава 31) начинаются с констатации:

Чума, вторжения которой в миланские владения одновременно с немецкими бандами так опасался Санитарный трибунал, как известно, в самом деле появилась; равным образом известно, что она не остановилась тут, но захватила и обезлюдила значительную часть Италии [56] .

Хроника Дефо о чуме 1665 года начинается схожим образом, с развернутого, нарочито досконального рассуждения о чужестранном происхождении болезни.

Было начало сентября 1664 года, когда я, как и мои соседи, узнал из досужих разговоров, что в Голландию снова вернулась чума; снова – потому что она уже свирепствовала там, особенно в Амстердаме и Роттердаме в 1663 году; одни утверждали, что завезли ее туда из Италии, другие – что из Леванта вместе с товарами, прибывшими на турецких кораблях; еще говаривали, будто занесли ее не то из Кандии, не то с Кипра. Да не так уж важно, откуда она появилась; все сходились в одном: чума снова пришла в Голландию [57] .

Бубонная чума, вновь возникшая в Лондоне в 1720-е годы, пришла из Марселя – в XVIII веке считалось, что именно через этот город проникла в Западную Европу чума, завезенная моряками, а затем ее разносчиками стали солдаты и торговцы. К XIX веку источник происхождения, как правило, утратил свою экзотичность, транспортные средства потеряли конкретику, а сама болезнь превратилась в фантасмагорию, символ.

В конце романа «Преступление и наказание» Раскольникову снится чума: «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу». В начале предложения упоминается «весь мир» – в конце он оказывается «Европой», пораженной летальной гостьей из Азии. Аллюзия Достоевского – безусловно, холера, ее еще именовали азиатской холерой, и она долгое время была маркой Бенгалии. На протяжении почти всего XIX века холера в форме эпидемий гуляла по миру. Часть сложившейся еще несколько веков назад концепции Европы как привилегированного культурного единства состоит в том, что ее колонизируют летальные болезни, внедряющиеся из других стран. Предполагается, что сама Европа свободна от болезней. (Европейцы с поразительным безразличием относятся к тому, что они – как захватчики, колонизаторы – принесли в экзотичный, «примитивный» мир свои собственные летальные болезни, опустошившие целые регионы: вспомним о массовых смертях от оспы, гриппа и холеры аборигенов Америки и Австралии.) То, что опасные болезни упорно связывались с экзотичным происхождением, было одной из причин, по которой холера – в XIX веке в Европе было ее четыре крупных вспышки, и каждая уносила меньше людей, чем предыдущая, – прочнее вошла в историческую память, чем оспа, бушевавшая здесь почти весь век (от эпидемии оспы в начале 1870-х скончалось полмиллиона человек), которую при этом трудно поставить в один ряд с чумой как болезнь с неевропейскими корнями.

Чума больше не «посылается», как в библейские и древнегреческие времена, ибо остается неясным, кто этот таинственный посланник. Вместо того чума «посещает» людей. И эти посещения повторяются, как об этом свидетельствует подзаголовок романа Дефо, поясняющий, что описываемые события произошли «в Лондоне во время последнего великого посещения в 1665 году». Летальная болезнь может быть названа посещением, даже когда речь идет о неевропейцах. Однако посещение «их» неизбежно будет отличаться от посещения «нас». «Кажется, это посещение унесло почти половину всех людей», – писал английский путешественник Александр Кинглейк, оказавшийся в Каире во время эпидемии бубонной чумы (некоторые называют ее «азиатской»). «Однако азиаты перед лицом страдания выказывают больше спокойствия и стоицизма, чем европейцы в подобных обстоятельствах». Влиятельная книга Кинглейка «С востока» (1844), снабженная подзаголовком «Заметки о путешествии, привезенные домой с Востока», иллюстрирует многие устойчивые евроцентричные мифы по поводу «других», начиная с фантазии, что люди, имеющие малые основания ожидать, что несчастье обойдет их стороной, менее чувствительны к горю. Таким образом, принято считать, что азиаты (или бедные, или черные, или африканцы, или мусульмане) страдают и скорбят совсем не так, как европейцы (или белые). Тот факт, что болезнь ассоциируется с бедными – с точки зрения привилегированных слоев чужаков в их среде, – усиливает ассоциацию болезни с чужой землей: с экзотичным, часто примитивным народом.

По своему классическому сценарию СПИД весьма схож с чумой. Считается, что он зародился на «черном континенте», затем распространился в Гаити, затем в США и Европе… Он воспринимается, как тропическая болезнь: очередное нашествие варваров из стран так называемого Третьего мира, где, помимо всего прочего, проживает львиная доля мирового населения, а также бич tristes tropiques. Африканцы, видящие расистские стереотипы в рассуждениях по поводу географического происхождения СПИДа, не так уж неправы. (Они также не ошибаются, когда считают, что изображение Африки родиной СПИДа подпитывает антиафриканские предубеждения в Европе и в Азии.) Проводится подсознательная связь с представлениями о примитивном прошлом, и многие гипотезы, выставляющие вероятными переносчиками болезни животных (болезнь зеленых мартышек? лихорадка африканских свиней?), невольно вызывают в памяти привычный набор стереотипов: о звериной сущности, сексуальной вседозволенности и черной расе. В Заире и других странах Центральной Африки, где СПИД унес десятки тысяч жизней, мы видим встречную реакцию. Многие врачи, академики, журналисты, правительственные чиновники и другие образованные люди верят, что вирус был занесен в Африку из США как акт бактериологической войны (с целью снизить африканскую рождаемость), а затем операция вышла из-под контроля и вирус вернулся обратно, поразив злоумышленников. Распространенная африканская версия этого события звучит следующим образом: вирус произвели в ЦРУ в Мерилендской военной лаборатории, оттуда он попал в Африку, а обратно его завезли американские миссионеры-гомосексуалисты, возвращающиеся из Африки в Мериленд.

Сначала предполагалось, что СПИД должен распространиться повсюду в такой же гибельной форме, в какой он прошелся по Африке, и те, кто по-прежнему так считает, неизменно поминают черную смерть. На метафоре чумы построены все самые пессимистичные прогнозы, предсказывающие эпидемии. От стандартного рассказа о чуме – облаченного в классическую художественную форму или принявшего вид современного журналистского очерка – веет неумолимостью и неизбежностью. Неподготовленных болезнь застигает врасплох, те, кто соблюдает меры предосторожности, также становятся ее мишенями. Все погибают, когда повествование ведется от лица всеведущего рассказчика, как в притче Эдгара По «Маска красной смерти» (1842) – аллюзии на бал-маскарад в Париже во время эпидемии холеры 1832 года. Почти все – если рассказчиком выступает травмированный очевидец, чудом оставшийся в живых, как в написанном в духе Стендаля романе Жана Жионо «Всадник на крыше» (1951), герой которого – молодой итальянский дворянин-изгнанник в 1830-х годах странствует по охваченной холерой Южной Франции.

Чума неизменно рассматривается как приговор обществу, и метафорическое наполнение СПИДа схожим смыслом приучает людей к мысли о неизбежности глобального распространения болезни. Такова участь болезней, передаваемых половым путем, – они описываются как наказание индивидууму и группе («всеобщее распутство»). Не одни венерические болезни считались признаком порочности и нарушений законов. До последней четверти XIX века любая сильная эпидемия интерпретировалась как знак моральной слабости и политического заката. Это было так же общепринято, как ассоциировать страшные заболевания с чужеродностью. (Или с презираемыми и внушающими ужас меньшинствами.) И назначение виновного не противоречит тем случаям, которые не вписываются в данную схему. Английские методистские священники, связывающие эпидемию холеры 1832 года с пьянством (общества трезвости только начинали организовываться), не утверждали, что все заразившиеся холерой – пьяницы. Всегда оставалось место для «невинных жертв» (детей, девушек). Реформаторы конца XIX века также ставили знак равенства между алкоголизмом и туберкулезом, слывшим болезнью бедных (скорее, чем «ослабленных»). Расположенность к болезни ассоциировалась с грешниками, и беднякам неизменно советовали перенять ценности среднего класса: режим, продуктивность и эмоциональный самоконтроль – пьянство считалось основным недостатком. Само здоровье отождествлялось с этими ценностями, как религиозными, так и вполне меркантильными – здоровье свидетельствовало о добродетели, тогда как болезнь – о безнравственности. Поговорка «чистота – залог благочестия» воспринималась практически буквально. Сменяющие друг друга эпидемии холеры в XIX веке указывают на устойчивое затухание религиозного истолкования болезни – вернее, оно сосуществовало с иными объяснениями. И хотя к эпидемии 1866 года холера воспринималась не просто как Божье наказание, а как следствие банальной антисанитарии, она по-прежнему считалась карой грешникам. Некий литератор заявил в The New York Times (22 апреля 1866 года):

Холера в частности – это наказание за несоблюдение законов гигиены; это проклятие грязи, невоздержанности и деградации [62] .

Сегодня трудно себе вообразить, что холеру или другую аналогичную болезнь расценивали подобным образом. Это не означает, что болезни перестали быть предметом морализаторства, просто изменились типы заболеваний, дающих почву для нравоучений. Возможно, холера стала последней эпидемической болезнью, которая почти целый век имела такой же статус, как и чума. (Я имею в виду холеру, как европейское и американское заболевание XIX века; до 1817 года эпидемии холеры не покидали пределы Дальнего Востока.) Инфлюэнца, кажущаяся ближе к чуме, чем любая другая эпидемия этого века, если брать за главный критерий смертность, возникающая так же внезапно, как и холера, и так же быстро убивающая, обычно за несколько дней, никогда не приравнивалась к чуме. То же самое можно сказать и про недавнюю эпидемию полиомиелита. Причина здесь в том, что эти эпидемии лишены черт, неизменно приписываемых чуме. (В частности, полиомиелит считается типично детской болезнью – болезнью невинных.) Более веская причина состоит в сдвиге фокуса, изменении подхода к использованию болезни как морализаторского средства. При новом подходе болезнь истолковывается как личная кара, так что эпидемические болезни плохо сочетаются с этим принципом. Длительное время этой потребности светской культуры осуждать, наказывать и проверять посредством болезни наилучшим образом отвечал рак. Рак был болезнью индивидуума и воспринимался как результат не столько действия, сколько его отсутствия (неумения соблюдать осторожность, контролировать себя или ясно выражать свои мысли.) В XX веке стало практически невозможным морализаторствовать по поводу эпидемических болезней – за исключением тех, что передаются половым путем.

Можно и иначе взглянуть на живучесть верования в то, что болезнь есть наказание за моральную распущенность и низость. Достаточно отметить, насколько часто беспорядок или коррупция описываются как болезнь. Метафора чумы оказалась столь незаменимой, когда речь шла об общественном кризисе и вынесении ему приговора, что она не стала реже употребляться, когда коллективные болезни утратили морализаторский пафос – в период между пандемиями инфлюэнцы и энцефалита в начале и середине 1920-х и открытием новой таинственной эпидемической болезни в начале 1980-х, – и было уверенно заявлено, что крупные инфекционные эпидемии отошли в прошлое. Метафора чумы достаточно часто употреблялась в 1930-е годы как синоним общественной и духовной катастрофы. Как правило, такие упоминания сопровождались напыщенными разглагольствованиями и антилиберальными выпадами. Вспомним слова Арто о театре и чуме или о термине Вильгельма Райха «эмоциональная чума». Подобный универсальный «диагноз» неизменно приводит к антиисторическому мышлению. Теодицея, так же как и демонология, не только обусловливают зло, превращая его в символ, но и делают его носителем справедливости, жестокой и страшной. В пьесе «Белая болезнь» (1937) Карела Чапека государство, где приходит к власти фашизм, постигает мор, однако заболевают только люди за сорок, те, кого можно призвать к моральной ответственности.

Написанная накануне нацистского переворота в Чехословакии, аллегорическая пьеса Чапека – своего рода аномалия. Метафора чумы олицетворяет угрозу установления режима, который европейские либералы определяли как варварский. Описанная в пьесе таинственная, вызывающая суеверный страх болезнь – нечто вроде проказы, стремительно развивающаяся, неизбежно фатальная зараза, пришедшая, разумеется, из Азии. Однако Чапек не отождествляет политическое зло с чужеземным вторжением. Он ведет свой дидактический счет, сфокусировавшись не на самой болезни, а на реакции на нее ученых, журналистов и политиков. Знаменитейший специалист по болезни разглагольствует перед репортером («Это поистине мор наших дней. Она уже скосила добрых пять миллионов человек. Миллионов двенадцать больны ею в активной форме, и по крайней мере втрое больше ходит не зная, что у них на теле где-то есть нечувствительное бело-мраморное пятнышко величиной с чечевицу»); распекает коллегу за то, что тот пользуется популярными названиями «белая болезнь» и «пекинская проказа» вместо научного термина «ченгова болезнь»; фантазирует о том, как деятельность его клиники по изучению нового вируса и поиска лечения («все клиники мира лихорадочно ищут средство») увеличит престиж науки и принесет им за открытие Нобелевскую премию; с явным удовольствием преувеличивает размах бедствия, когда ему кажется, что средство против болезни обнаружено («эта болезнь – ужаснейшее заболевание, какое только знала история человечества, более губительное, чем средневековая чума»), строит планы об отправке людей с симптомами в хорошо охраняемые лагеря («Ченгова болезнь заразительна, и каждый больной разносит инфекцию. Надо уберечь от нее остальных… Всякая сентиментальность в этом деле преступна»). Ирония Чапека может показаться окарикатуренной, однако подобный сценарий катастрофы (медицинской, экологической) как управляемого публичного события в современном массовом обществе не столь уж маловероятен. И хотя Чапек использует образ чумы как орудия возмездия (в конце чума поражает самого диктатора), Чапек ясно выражает свои взгляды на общественные отношения: болезнь в его пьесе понимается как метафора. Медицинский светило заявляет, что все достижения науки есть ничто по сравнению с заслугами диктатора, собирающегося развязать войну, того «кто избавил наш национальный организм от более грозных болезней – от язвы анархии, от эпидемии варварской свободы, от проказы продажности и гангрены социального разложения, грозившей гибелью всему нашему народу…»

Роман «Чума» еще одного великого европейского либерала Альбера Камю появился десятилетие спустя; в нем чума изображена более абстрактно – насколько в «Белой болезни» Чапека она схематична, настолько здесь эфемерна. Некоторые считают, что роман Камю – это политическая аллегория и вспышка бубонной чумы в средиземноморском портовом городе символизирует нацистскую оккупацию, но данная параллель неверна. Описанная в романе чума никого не карает. Камю не протестует ни против коррупции, ни против тирании, ни даже против смертности. Чума – более или менее типичное событие, вторжение смерти, придающее жизни серьезность. Для его изображения чумы, скорее эпитомы, чем метафоры, характерны беспристрастность, стоицизм, осведомленность – в нем нет ничего от осуждения. Но как и в пьесе Чапека, персонажи романа Камю заявляют, что чума в XX веке есть нечто невероятное… словно вера в то, что подобное бедствие не может произойти, не может больше произойти, означает нечто обратное.

6

Появление новой страшной эпидемии, невзирая на всеобщую убежденность в том, что подобные бедствия отошли в прошлое, само по себе было недостаточно для того, чтобы взглянуть на эпидемию моралистически, приравнять ее к «чуме». Необходимо, чтобы основные способы передачи болезни подразумевали физическую близость.

Коттон Мэзер назвал сифилис наказанием, «которое справедливая кара Божья уготовила нашим последним временам». Вспоминая это и другие бессмысленные суждения по поводу сифилиса, прозвучавшие с конца XV до начала XX века, вряд ли приходится удивляться тому, что многие уподобляют СПИД чуме и хотят видеть в нем метафору – моральный приговор обществу. Профессиональные обвинители не могут устоять перед соблазном разразиться гневной речью, обрушиться на передаваемую половым путем болезнь с летальным исходом. Таким образом, тот факт, что в странах, где СПИД изначально возник в форме эпидемии, болезнь затрагивала гетеросексуалов, никак не мешает таким поборникам общественной морали, как Джесси Хелмс и Норман Подгорец видеть ее целью западных гомосексуалистов (которые заслуженно навлекли на себя это бедствие), меж тем как еще одна знаменитость эпохи Рейгана, Пат Бьюкенен разглагольствует о «СПИДе и моральном банкротстве», а Джерри Фалуэлл ставит общий диагноз: «СПИД – Божье наказание обществу, не живущему по его заповедям». Удивителен не сам способ эксплуатации эпидемии СПИДа, а то, что он дан на откуп столь предсказуемой прослойке фанатиков. В официальной дискуссии о СПИДе неизменно звучат предостережения по поводу фанатизма.

Заявления претендующих на то, что они говорят от имени Божьего, можно в большинстве случаев не принимать во внимание как набившее оскомину негодование, которое вызывают передаваемые половым путем болезни, – от суждений Коттона Мэзера до недавних высказываний двух видных бразильских пасторов, епископа Фалькао Бразильского, заявившего, что «СПИД – это следствие морального упадка», и кардинала Рио-де-Жанейро Эужениу Салиса, занявшего двойственную позицию и объявившего СПИД «наказанием Божьим» и «местью природы». Более интересны, поскольку их задачи сложнее, светские инициаторы такого рода обличительных речей. Авторитарные политические идеологии кровно заинтересованы в том, чтобы запугивать общество, настраивать его против чужаков – и реальные болезни представляют собой полезное подспорье. Эпидемические болезни, как правило, сопровождаются призывами запретить въезд иностранцам и иммигрантам. В пропаганде ксенофобов иммигранты всегда рисовались носителями болезней (в конце XIX века: холеры, желтой лихорадки, тифа и туберкулеза). Кажется логичным, что французская политическая фигура, представляющая крайние антииммиграционные, расистские взгляды, Жан-Мари Ле Пен, воспользовался данной стратегией и попытался разжечь страх перед новой опасностью, которую якобы несут иммигранты, настаивая на том, что СПИД – это не только инфекционная болезнь, но и заразная. Он призвал обязать всех поголовно сдавать анализы, а носителей вируса отправлять на карантин. СПИД – это подарок нынешнему южноафриканскому режиму, чей министр иностранных дел недавно заявил по поводу вспышки болезни среди чернокожих шахтеров, завезенных из соседних стран: «К нам пришли террористы, и их оружие страшнее марксизма: это СПИД».

Эпидемия СПИДа идеально отражает политическую паранойю, существующую в странах Первого мира. Так называемый вирус СПИДа – это не только собирательный образ оккупанта из стран Третьего мира. Он может обозначать любую мифологическую угрозу. В США на данном этапе СПИД вызывает менее явную расистскую реакцию, чем в Европе, включая Советский Союз, где африканские корни болезни всячески подчеркиваются. Здесь он, скорее, возбуждает чувство угрозы странам Второго мира со стороны стран Третьего мира. Общественные голоса в США вполне предсказуемы – им доверено извлечь из эпидемии СПИДа нравственные уроки. Основная тема таких американских деятелей, как Норманна Подгореца – возмущение агрессивной американской политикой, гигантскими расходами на вооружение и твердой антикоммунистической установкой. Они повсюду усматривают признаки упадка американской власти, политической и имперской. Негодования по поводу «гомосексуальной чумы» – часть более глубокого недовольства вседозволенностью, присущей западным антилибералам и беженцам из «русского блока» с их уже набившими оскомину обличительными речами по поводу «мягкотелого» Запада, гедонизма, вульгарной сексуальной музыки, снисходительного отношения к наркотикам, неполноценной семейной жизни, подрывающей стремление противостоять коммунизму. СПИД – это излюбленный конек тех, кто превращает свою политическую заявку в вопрос групповой психологии: о национальном самоуважении и вере в свои силы. Прискорбно, что эти специалисты настаивают на том, что СПИД – это наказание за девиантные сексуальные отношения. Это делает их гомофобами, причем откровенными. Прикрываются СПИДом и так называемые неоконсерваторы, им он крайне полезен для осуществления своей основной деятельности – «борьбы за культуру» против всего того, что вкратце (и неточно) именуется 60-ми. К этой болезни привязана вся политика волевых решений – нетерпимости, паранойи и страха политической слабости.

СПИД только удачно подстегивает привычные страхи, вырабатываемые на протяжении нескольких поколений и ставшие неотъемлемой частью общественного сознания, вроде страха «подрыва устоев», а также страхи, всплывшие на поверхность относительно недавно и связанные с неконтролируемым загрязнением среды и непрекращающимся потоком мигрантов из стран Третьего мира. В подобном обществе СПИД неминуемо будет воспринят как тотальная угроза цивилизации. И возвышение метафорической составляющей болезни, поддерживаемой страхами касательно ее легкой передачи и неизбежного распространения, никак не умаляет ее статус как главным образом следствия противозаконного деяния (либо экономической и культурной отсталости). Это наказание за девиантное поведение и одновременно угроза невинным – два понятия не так уж сильно противоречат друг другу. Такова невероятная сила метафоры чумы: болезнь видится как недуг уязвимых «других» и в то же самое время как (потенциальная) всеобщая напасть.

И все же, одно дело – делать акцент на том, что болезнь угрожает всем и каждому (чтобы нагнать побольше страху и укоренить предубеждение), и совсем другое – доказывать (ради того, чтобы развеять предубеждения и сгладить позор), что все прямо или косвенно станут жертвами СПИДа. Недавно те же самые сочинители мифов, которые с помощью СПИДа стремились идеологически мобилизовать общество и настроить его против нетрадиционной сексуальной ориентации, отказались от оценок болезни как жупела. Они примкнули к самым шумным из тех, кто настаивал, что инфекция не коснется «обычного населения» и переключились на разоблачение вызванных СПИДом «истерии» и «неистовства». За тем, что они теперь расценивают, как чрезмерную рекламу болезни, скрывается желание умиротворить всемогущественное меньшинство, согласившись считать «их» болезнь «своей» – дополнительное свидетельство колебаний сомнительных «либеральных» ценностей и духовного упадка Америки. Превращение СПИДа в общую проблему и, как следствие, в предмет всеобуча выбивает почву из-под ног антилибералов – создателей мифологии СПИДа, стирает грань между «нами» и «ими», более того, находит «им» оправдание или по меньшей мере делает бессмысленным моральное осуждение. (При подобном подходе болезнь по-прежнему отождествляют исключительно с гомосексуалистами, точнее даже содомитами.) «Неужели Америка стала страной, где в школе не допускается обсуждение десяти заповедей, зато обязателен инструктаж по безопасной содомии?» – вопрошает Пат Бьюкенен, протестуя против «безумного» предложения, фигурирующего в недавнем докладе Президентской комиссии по эпидемии под председательством адмирала Уоткинса, чья задача была не допустить дискриминации больных СПИДом. Главным объектом критических нападок сделалась не болезнь, а призывы из самых что ни на есть официальных кругов «отбросить предубеждения и страхи и почувствовать сострадание» (слова из доклада Уоткинса) на том основании, что они ослабляют общественную волю (или желание) покарать нетрадиционное сексуальное поведение или превратить гомосексуалистов в группу неприкасаемых.

СПИД подобен сифилису. Он более чем рак дает простор для фантазий о болезни, свидетельствующей одновременно о личной и общественной уязвимости. Вирус поражает тело; болезнь (или в новейшей версии – страх болезни) поражает все общество. В конце 1986 года президент Рейган заявил, что вирус «коварно» распространяется «по всем клеткам нашего общества». И хотя СПИД – предлог для скрытых намеков в адрес государства, он служит политической метафорой для обозначения внутренних врагов. Во Франции СПИД – по-французски le sida – быстро пополнил арсенал политических ругательств. Ле Пен обозвал своих политических оппонентов больными СПИДом (sidatique), а антилиберальный полемист Луи Повель сказал, что бастовавшие в прошлом году лицеисты «страдают умственным СПИДом» («sont attaint d’un sida mental»). При этом СПИД не стал метафорой глобального зла. Действительно, Джин Киркпатрик однажды не удержалась и сравнила со СПИДом международный терроризм, но подобные выпады очень редки – быть может, поскольку для этой цели удачно служит метафора рака.

Это не означает, что СПИД не используется как метафора, просто по своим метафорическим возможностям СПИД отличается от рака. Когда в фильме Алена Таннера «Призрачная долина» (1987) режиссер задумчиво произносит: «Кино как рак», а затем поправляет себя: «Нет, оно заразно, оно больше похоже на СПИД», сравнение нам кажется неуклюжим, рассчитанным на дешевый эффект. Палестинский израильский писатель Антон Шаммас в иерусалимском еженедельнике «Коль-хаир» в своей медицинской, сексуальной и политической фантазии недавно описал Израильскую декларацию независимости 1948 года как СПИД «“еврейского государства на земле Израиля”, за свой долгий инкубационный период произведший на свет Гуш Эмуним и… раби Меира Кахане. С этого все началось и этим все закончится. Мне неприятно это говорить, но при всей моей величайшей симпатии к гомосексуалистам СПИДом болеют в основном моносексуалы, и мононациональное еврейское государство по определению содержит в себе зерна саморазрушения: коллапс политической иммунной системы, которую мы называем демократией… Рок Хадсон был прекрасен, как боец Пальмаха, теперь он лежит на смертном одре, а Пальмаха давно уже не существует. Государство Израиль когда-то было прекрасно (разумеется, для евреев)…»

Потенциал СПИДа как метафоры заражения и мутации обещает даже больше, чем связь болезни с латентностью. По-прежнему часто рак используется в качестве метафоры для обозначения жупела, осуждаемого обществом, хотя сама болезнь внушает меньше страха, чем прежде. Если СПИД со временем сможет занять ту же самую нишу, то это не только потому, что ему свойственен дух захватничества (эту черту он делит с раком) и даже не потому, что он заразен, а из-за вирусов и их особой образности.

Вирусология породила целый ряд новых медицинских метафор, не имеющих отношения к СПИДу, но тем не менее упрочивших его мифологию. Еще за годы до появления СПИДа Уильям Берроуз пророчески заявил, а Лори Андерсон подтвердила: «Язык – это вирус». На вирусы ссылаются все чаще и чаще. До недавнего времени большинство инфекционных болезней, признанных вирусными, вроде бешенства или гриппа, имели очень короткий инкубационный период. Однако ширится категория медленнодействующих вирусных инфекций. Сегодня есть подозрения, что многие прогрессирующие и неизбежно фатальные нарушения центральной нервной системы и некоторые заболевания головного мозга, возникающие в преклонном возрасте, а также так называемые аутоиммунные болезни на самом деле вызваны медленно действующими вирусами. (Накапливаются доказательства того, что вирусами вызваны некоторые виды раков.) Метафора безжалостных, коварных, бесконечно терпеливых вирусов идеально подходит к понятию о заговоре. В отличие от бактерий, относительно сложных организмов, вирусы – крайне примитивные формы жизни. В то же самое время их жизненный цикл значительно сложнее ранних моделей вирусных инфекций. Вирусы не просто переносчики инфекции, заразы. Они несут с собой генетическую «информацию» и преобразуют клетки. И сами эволюционируют. Меж тем как вирус оспы веками оставался неизменным, вирусы гриппа эволюционируют с такой скоростью, что практически каждый год приходится изобретать новую вакцину, соответствующую изменениям «наружного слоя» вируса. Вероятный вирус, точнее вирусы СПИДа, так же быстро мутируют, как вирусы гриппа. Несомненно, сегодня «вирус» – это синоним перемен. Недавно объясняя, почему она предпочитает мексиканскую народную музыку рок-н-роллу, Линда Ронстадт заметила: «У современной музыки нет никаких традиций, кроме изменений. Она мутирует, как вирус».

Так что если у «чумы» есть будущее как у метафоры, то причина тут – хорошо знакомое понятие вируса. (Быть может, в будущем ни одна болезнь, вызванная бациллами, не будет уподобляться чуме.) Вирусы угрожают самой информации, ныне неразрывно связанной с мощью компьютеров. Поврежденные или пиратские программы, известные как компьютерные вирусы, имитируют поведение биологических вирусов (способных «похитить» генетический код частей организма и передать чужеродный генетический материал). Эти программы, намеренно записанные на диск, копируются в операционную систему, когда компьютер по телефонным линиям или сети передачи данных сообщается с другими компьютерами. Как и их биологические тезки, они не сразу повреждают компьютерную память, давая возможность «зараженной» программе проникнуть в другие компьютеры. Подобные метафоры из вирусологии, отчасти вызванные повсеместными разговорами о СПИДе, становятся весьма популярными. (Вирус, в 1987 году уничтоживший информацию в студенческом компьютерном центре при Лихайском университете в городе Бетлхеме, штат Пенсильвания, получил название компьютерного СПИДа. Во Франции компьютерные специалисты уже говорят о проблеме информационного СПИДа.) И они усиливают ощущение вездесущности СПИДа.

Не приходится удивляться, что компьютеры – новейший элемент современного мира, круто изменивший нашу жизнь, заимствуют метафоры у новейшей болезни, также изменившей нашу жизнь. Не приходится удивляться и тому, что описания вирусных инфекций перекликаются с языком компьютерной эры: например, говорят, что вирус «размножается», копируя себя множество раз. Вирусы характеризуются не только механистически, но и анимистически – как латентная и скрытая угроза, как мутирующие микроорганизмы с высокой биологической приспособляемостью – отсюда ощущение, что болезнь коварна, непредсказуема, неизвестна. Эти метафоры – центральные для понятия СПИДа и отличают эту болезнь от других заболеваний, уподобляемых чуме. И хотя ассоциирующиеся со СПИДом страхи стары как мир, их ужесточает его статус как неожиданного события, совершенно новой болезни – своего рода нового наказания.

7

Одни не допускают мысли о существовании новых болезней, другие полагают, что многие старые болезни исчезли, и те, что считаются новыми, со временем тоже растворятся в небытии. Однако Милость Божья устроила так, что болезни, коих огромное множество, рассеяны по миру, а не обременяют одну страну: некоторые могут быть новыми в одних странах, и старыми – в других. Открывая новые земли, мы открываем новые болезни… и если Азии, Африке и Америке предъявят свой Список, ящик Пандоры разбухнет, и это будет странным.
Сэр Томас Браун. Письмо к другу, написанное по случаю кончины его близкого друга

СПИД был впервые обнаружен в начале 1980-х годов, но вряд ли это новая болезнь. Более вероятно, вирус СПИДа существовал достаточно долгое время, и не только на территории Африки, хотя болезнь лишь недавно достигла масштаба эпидемии (в Африке). Однако с общей точки зрения это новая болезнь, и медицина придерживается того же мнения: СПИД знаменует собой поворотный момент в отношении к болезни и к медицине, равно как к сексуальности и к катастрофе. На медицину принято было смотреть как на военную кампанию, ведущую от победы к победе и уже близкую к завершающей фазе. С появлением новой эпидемической болезни, притом что уже несколько десятилетий уверенно считалось, что подобные бедствия навсегда ушли в прошлое, статус медицины неизбежно изменился. С пришествием СПИДа стало ясно, что инфекционные заболевания далеко не побеждены и их перечень далеко не закрыт.

Медицина распустила нравы. Болезнь все вернула на круги своя. Благодаря контрацептивам и заверениям медиков, обещавших с легкостью вылечить болезни, передающиеся половым путем (как и практически все инфекционные заболевания), на секс стало возможным смотреть как на приключение, остающееся без последствий. Теперь же СПИД понуждает людей воспринимать секс иначе, его последствия могут оказаться весьма неприятными и граничить с самоубийством. Или убийством. (В начале 1980-х в США сексуальность уже пытались представить как нечто опасное. Именно тогда был запущен пробный шар, паника на почве герпеса – в большинстве случаев герпес довольно отвратителен и совершенно неэротичен.) Страх перед СПИДом заставляет тех, кто стремится жить настоящим и строить планы на будущее, закрывать глаза на прошлое – на свой страх и риск. Секс больше не замыкает партнеров друг на друге, разве что на короткое время. Теперь это дело не только двоих, а цепочка, цепочка болезней из прошлого. «Помните, что когда человек занимается сексом, он вступает в связь не только со своим партнером, но и со всеми его сексуальными партнерами за последние десять лет», – так звучит располагающее к себе гендерной неопределенностью заявление министра здравоохранения и социальных служб доктора Отиса Р. Боуэна, сделанное в 1987 году. СПИД дает понять, что все связи, за исключением долговременных и моногамных, беспорядочны (и, следовательно, опасны), а также являются отклонениями от нормы, ведь если посмотреть со стороны в гетеросексуальных отношениях всегда присутствует гомосексуальность.

Страх сексуальности – это новый, субсидируемый болезнью элемент вселенной страха, в которой теперь все живут. Ракофобия научила нас бояться загрязнения окружающей среды; ныне же нам приходится бояться загрязнения людей – так подсказывает сопряженная со СПИДом тревога. Страх перед чашей для причастия, страх перед операцией: страх зараженной крови, кому бы она ни принадлежала – Христу или вашему соседу. Жизнь – кровь, половые жидкости – сама по себе несет заражение. Эти жидкости потенциально летальны. Лучше держаться от них подальше. Люди хранят собственную кровь для будущего переливания. Модель альтруистического поведения, анонимная сдача крови скомпрометировала себя, поскольку нельзя быть уверенным в чистоте крови, полученной анонимным путем. СПИД не только отрицательно сказывается на Америке, подпитывая страсть к нравоучениям по поводу секса; он еще больше усиливает культуру эгоизма, того, что обычно превозносят как «индивидуализм». Эгоизм теперь получает дополнительные очки как обычная медицинская предосторожность.

Практика избегать контактов стала сопутствовать всем эпидемиям, включая те случаи, когда болезнь не передается половым путем и на больного не падает подозрение как на виновного. Во время пандемии инфлюэнцы в 1918–1919 годы – инфлюэнца очень заразна, она вызвана переносимым по воздуху вирусом (передаваемым через дыхательную систему) – людям советовали не пожимать друг другу руки, а при поцелуе прикладывать к губам носовой платок. Полицейским приказывали надевать марлевые повязки прежде, чем входить в дом, где находятся больные. Сегодня полицейские так же поступают, когда производят аресты в трущобных кварталах, поскольку СПИД в Америке стал в основном болезнью городских бедняков, черных и латиноамериканцев. Парикмахеры и зубные врачи носили маски и перчатки, совсем как нынешние стоматологи и стоматологи-гигиенисты. Однако великая эпидемия инфлюэнцы, убившая двадцать миллионов человек, длилась всего пятнадцать месяцев. Когда речь идет об эпидемиях, тянущихся долгие годы, подобные меры предосторожности начинают жить собственной жизнью. Они становятся частью социальных нравов, а не кратковременным вынужденным опытом, от которого потом отказываются.

Меры профилактики играют бóльшую роль в человеческом сознании, когда у людей мало надежды на то, что медики своевременно изобретут нужные вакцины, а еще меньше на то, что они научатся лечить данную болезнь. Однако профилактические кампании наталкиваются на многие трудности, когда болезни передаются сексуальным путем. Американские кампании, ратующие за здоровый образ жизни, всегда неохотно давали информацию о безопасном сексе. «Американское руководство для школ», изданное в 1987 году Министерством образования, фактически отказывается обсуждать тему снижения риска и предлагает воздержание как лучший способ предохранения против СПИДа, тем самым напоминая лекции о целомудрии времен Первой мировой войны – солдатам внушалось, что это единственное средство спасения от сифилиса, а также часть их патриотического долга в борьбе с бошами. Разговоры о презервативах и одноразовых шприцах казались равносильными попустительству и подстрекательству к недозволенному сексу, а также употреблению запрещенных химических препаратов. (В какой-то степени так оно и есть. Сексуальное просвещение, помогающее уберечься от СПИДа, подразумевает признание сексуального чувства, а следовательно, и терпимое отношение к разнообразным его проявлениям.) Европейские общества, менее склонные к сексуальному лицемерию, вряд ли будут понуждать людей в качестве меры предосторожности придерживаться целомудрия. «Осторожно: СПИД». И «СПИД. Не умирай из-за невежества». Смысл этих абстрактных посылов, несколько лет назад появившихся на рекламных щитах и в телерекламе Западной Европы, – пользуйтесь презервативами. Но у этих призывов быть осторожными, не прятать голову в песок, есть и более широкое значение: они прокладывают путь такого рода социальной рекламы в Америке. Часть дела по придаче событию черт реальности – это его постоянное проговаривание. В данном случае постоянное проговаривание помогает осознать риск и внушает необходимость соблюдать осторожность. Оно предшествует конкретным рекомендациям и заменяет их.

Существует огромный разрыв между неиссякаемым официальным лицемерием и модой на разврат, установившейся в последние десятилетия. Точка зрения, что в передаваемых половым путем болезнях нет ничего серьезного, была особенно популярна в 1970-е годы – тогда же многие гомосексуалисты объединились и создали подобие этнической группы, их отличительной маркой стал сексуальный голод. Их клубы и другие места встреч превратились в систему сексуальных поставок, действующую с невероятной скоростью, эффективностью и размахом. Страх перед СПИДом заставил умерить аппетиты, и не только мужчин гомосексуальной ориентации. В США сексуальное поведение до 1981 года теперь представляется среднему классу как часть потерянного периода невинности – невинности под маской распутства. После двух десятилетий сексуальных трат, сексуальных спекуляций и сексуальной инфляции мы подошли к сексуальной депрессии на ранней стадии. Оглядываться назад на сексуальную культуру 1970-х – все равно что смотреть на эпоху джаза с точки зрения кризиса 1929 года.

Набор идей общества, в котором мы живем: Потребляйте. Растите. Делайте что хотите. Развлекайтесь. Сама работа экономической системы, наградившей нас этими беспрецедентными свободами в виде физической мобильности и стремления к материальному процветанию, зависит от настроя людей и от их способности бросать вызов ограничениям. Неумеренные аппетиты – марка времени. Идеология капитализма превращает всех нас в ценителей свободы – бесконечного расширения возможностей. Практически каждый вид пропаганды обещает в первую очередь увеличить свободу. Естественно, не любую свободу. В богатых странах свобода чаще всего отождествляется с «личными достижениями» – такой свободой наслаждаются или пользуются в одиночку (или как будто в одиночку). Отсюда большинство недавних дискуссий о теле и представлений о нем как об инструменте, подлежащем усовершенствованию с помощью разнообразных программ. Исходя из императивов, характерных для потребления, и практически не ставящих под сомнение такую ценность, как самовыражение, сексуальность закономерно превращается для некоторых в потребительскую опцию: синоним свободы, возросшей мобильности и раздвижения границ. Сексуальность как развлечение, как рискованное предприятие – лишь в малой степени изобретение гомосексуальной субкультуры. Это продукт культуры капитализма, получивший также гарантию от медицины. Пришествие СПИДа изменило такое положение вещей, изменило безвозвратно.

Теперь люди, привыкшие к удовольствиям, слышат совершенно другие дополнительные посылы, и все чаще их привлекают программы по управлению собой и выработке самодисциплины (диеты, гимнастики). Следите за аппетитом. Умейте позаботиться о себе. Сдерживайте эмоции. На снисхождении к аппетитам был поставлен крест, они ограничивались во имя здоровья или идеальной физической формы – это были добровольные границы, свободный акт. Из катастрофы СПИДа проистекает необходимость ограничений, принуждений для тела на случай реальной опасности. В ней также берет начало позитивное желание, желание упорядочить личную жизнь, ввести ее в стабильное русло. Сейчас мы чувствуем, как близится к концу старая эпоха, и СПИД усиливает эти ощущения; истощаются многие из чисто светских идеалов – идеалов, бывших питательной средой для разврата или, по меньшей мере, никак ему не препятствовавшие, – опираясь на которые мог бы быть дан ответ СПИДу. СПИД – это стимул, часть более широкого отрадного возвращения к тому, что понимается под «договоренностями», возвращение к форме тела и пейзажу, тональности и мелодии, сюжету и персонажу и прочему, от чего с таким восторгом отказались в искусстве модернисты. Результаты отказа от беспорядочных сексуальных связей у среднего класса, укрепления идеала моногамии, благоразумной сексуальной жизни заметны, скажем, в Стокгольме, где случаи СПИДа крайне редки в отличие от Нью-Йорка, где болезнь приняла форму настоящей эпидемии. Ответ на СПИД, пусть отчасти и совершенно рациональный, подвергает сомнениям (пик этих настроений пришелся на 1970-е годы), многие идеалы (и риски) просвещенной современности; и новый сексуальный реализм сочетается с новым открытием радостей тональной музыки, живописи Бугро, карьеры банковского инвестора и церковных свадеб.

Растущая паника по поводу опасности, связанной с превращением сексуальности в средство увеселения и коммерческий товар, скорее всего не умерит других аппетитов: в здание в Гамбурге, где до недавнего времени размещался Эротический центр, скоро заселятся маленькие магазинчики. Обмен сексуальными партнерами приобретает продуманный характер. Рутинное потребление наркотиков как стимулятора умственной и речевой деятельности (в 1970-е среди высшего среднего класса росло потребление кокаина) сыграло свою роль в затухании сексуальной спонтанности, весьма распространенной в это десятилетие среди образованной прослойки, и в подготовке новой культуры воздержания. Техника придумывала разные способы, как разбудить желания и удержать их в безопасных рамках, насколько это возможно, перевести на ментальный уровень: коммерческий секс по телефону (во Франции по «Минитель») представляет собой вариант анонимного беспорядочного соития без обмена половыми жидкостями. Боязнь прямых контактов охватила и компьютерный мир. Компьютерным пользователям советуют смотреть на каждую новую программу как на «потенциального носителя» вирусов. «Никогда не ставьте диск, не проверив его источник». Считается, что выпущенные на рынок так называемые антивирусные программы предоставляют некоторую защиту; однако эксперты единогласно сходятся в том, что единственный надежный способ уберечься от компьютерных вирусов – это не пользоваться чужими программами и информацией. Предостережения потребителям всевозможных товаров и услуг, слова о том, что надо быть осторожными, больше думать о себе, могут стать новым витком в культуре потребления. Поскольку эти тревоги в будущем выльются в дальнейшее преумножение товаров и услуг.

8

Особенно страшные эпидемии неизменно вызывают взрыв негодования и критику мягкотелости или терпимости – теперь эти качества отождествляются с небрежностью, слабостью, беспорядком, разложением: нездоровьем. Сыплются требования подвергнуть людей повальному «тестированию», изолировать больных и подозреваемых в том, что они больны или заразны, оградить общество от иностранцев, воспринимаемых как реальные или воображаемые источники заразы. Общества с полувоенной административной системой вроде Китая (с незначительным количеством случаев заболеваний) или Кубы (с заметным числом больных) реагируют быстрее и жестче. СПИД – это всеобщий троянский конь. В 1988 году, за шесть месяцев до начала Олимпийских игр в Южной Корее местные власти заявили, что все иностранные участники получат бесплатные презервативы. «Эта целиком и полностью иностранная болезнь, и единственный способ остановить ее распространение – это пресечь сексуальные контакты между индийцами и иностранцами», – провозгласил генеральный директор индийского правительственного Совета медицинских исследований, признав таким образом полную беззащитность перед СПИДом почти миллиардного населения, отсутствие специализированных оздоровительных центров и специально подготовленного медицинского персонала в больницах. Его предложение наложить запрет на секс, подкрепленное штрафами и тюремными сроками, не менее непрактично в качестве средства по обузданию болезней, передаваемых половым путем, чем более частые призывы установить карантин – то есть интернировать. Во время Первой мировой войны в лагеря для интернированных, за колючую проволоку, было посажено около тридцати тысяч американских женщин, проституток и женщин, подозреваемых в занятии проституцией. Заявленная цель – подставить под контроль распространение сифилиса среди армейских рекрутов – не была достигнута, поскольку эта мера никак не снизила темп заболеваемости среди военных. Точно так же заключение в лагеря во время Второй мировой войны американцев японского происхождения как потенциальных предателей и шпионов со всей вероятностью не предотвратило ни единого случая шпионажа или саботажа. Это не означает, что подобные предложения не прозвучат уже в наше время и что они не найдут поддержки, причем не только со стороны предсказуемой публики. Если медицинский истеблишмент на сегодняшний день являет собой бастион рассудительности и здравомыслия, отказываясь даже думать о карантине или лишении свободы, то это, возможно, отчасти из-за того, что масштаб кризиса пока еще ограничен и развитие болезни непредсказуемо.

Неуверенность, в какой степени распространится заболевание – насколько быстро и кого затронет – по-прежнему присутствует в публичных дискуссиях о СПИДе. Останется ли он болезнью по преимуществу маргинального населения: так называемых групп риска и городской бедноты? Или со временем обретет черты классической пандемии, поражающей целые регионы? Обе точки зрения существуют независимо друг от друга. За залпом заявлений и статей, утверждавших, что СПИД угрожает всякому и каждому, последовал еще один залп статей, убеждавших, что это болезнь «их», а не «нас». В начале 1987 года министр здравоохранения и социальных служб США предсказал, что перед грядущей мировой эпидемией СПИДа «побледнеет» сама черная смерть – крупнейшая из зафиксированных эпидемий, скосившая от трети до половины населения Европы. А в конце года он сказал: «Эта эпидемия, несмотря на всеобщие страхи, не носит массового характера и широко не распространяется среди гетеросексуалов». Еще поразительнее циклического характера публичной дискуссии о СПИДе готовность обрисовать болезнь как катастрофу, влекущую за собой тяжелейшие последствия.

В США и Западной Европе крепнет уверенность в том, что «население» находится в безопасности. Правда, под «населением» вполне могут иметься в виду белые и гетеросексуалы. Известно, что процент больных СПИДом среди черных существенно выше, такая же диспропорция наблюдается в армии и тюрьмах. «Вирус СПИДа – разрушитель равных возможностей» – под таким лозунгом недавно проводил кампанию по сбору средств Американский фонд исследований СПИДа. Пародия на «работодателя, предоставляющего равные возможности», эта фраза подсознательно подтверждает то, что она старается отрицать: СПИД – это болезнь, которая в этой части мира поражает меньшинства, расовые и сексуальные. Ошеломляющий прогноз сделала недавно Всемирная организация здравоохранения: несмотря на невероятно быстрый прогресс в области разработки вакцины, в ближайшие пять лет число больных СПИДом увеличится в десять – двадцать раз относительно пяти последних лет. Из него вытекает, что бóльшую часть этих миллионов будут составлять африканцы.

СПИД стремительно превратился в мировое событие – обсуждаемое не только в Нью-Йорке, Париже, Рио-де-Жанейро и Киншасе, но и в Хельсинки, Буэнос-Айресе, Пекине и Сингапуре, – хотя он далеко не главная причина смертности в Африке, а тем более в мире. Есть знаменитые болезни, равно как и знаменитые страны, причем совсем не обязательно это лидеры по народонаселению. СПИД стал знаменитым не потому, что белые им тоже болеют, как на это с горечью указывают некоторые африканцы. Но, безусловно, правда состоит в следующем: будь СПИД чисто африканской болезнью, сколько бы миллионов от него ни погибло, мало кто за пределами Африки озаботился бы данным бедствием. Это было бы «естественным» катаклизмом, вроде голода, который периодически опустошает бедные перенаселенные страны – люди из богатых стран при этом чувствуют себя абсолютно беспомощными. Но поскольку это мировое событие, то есть касающееся Запада, оно не воспринимается как просто естественная катастрофа. Оно наполнено историческим значением. (Самоопределение Европы и новых европейских стран построено на догмате о том, что в странах Первого мира бедствия – это часть истории и несут с собой перемены, тогда как в бедных африканских и азиатских странах они являются частью некоего общего цикла и, следовательно, близки к природным проявлениям.) СПИД у всех на языке не потому, что, как полагают некоторые, первой жертвой болезни стала группа людей в богатых странах – практически одни мужчины, почти все белые, многие образованные, знающие, как вызвать общественный резонанс. Мы настолько хорошо осведомлены о СПИДе из-за его имиджа. Привилегированным слоям населения он видится моделью всех грядущих катастроф.

Прогнозы биологов и специалистов по здравоохранению намного хуже, чем это можно себе представить, и чем общество (и экономика) может спокойно принять. Ни один ответственный чиновник не надеется, что африканские экономики и службы здравоохранения справятся с заболеванием и оно прекратит распространяться, меж тем как в США, стране с наибольшим количеством случаев заболеваний, ежедневно публикуются бешеные цифры – оценки стоимости борьбы со СПИДом. Приводятся ошеломительные суммы, выделенные на минимальную помощь людям, которые заболеют в ближайшие несколько лет. (И это при условии, что «население» успокоено и не волнуется, допущение, которое оспаривают многие в медицинском сообществе.) В Соединенных Штатах и не только в Соединенных Штатах ведутся разговоры о чрезвычайном положении, «возможно, национальном выживании». Автор редакционных статей в The New York Times посетовал в прошлом году:

Все мы знаем правду, все до единого. Мы живем в эпоху чумы, какую еще не знала наша нация. Мы делаем вид, что угрозы не существует либо она существует только для других, и продолжаем жить как ни в чем не бывало…

Один французский плакат изображает гигантскую, похожую на летающую тарелку, черную тучу, парящую в воздухе и светящую черными паучьими лучами на шестиугольник лежащей внизу страны. Над рисунком надпись: «От каждого из нас зависит, будет ли тень уничтожена». («Il de/pends de chacun de nous d’effacer cette ombre».) И внизу: «Франция не хочет умирать от СПИДа» («La France ne veut pas mourir de sida»). Подобные символические призывы к массовой мобилизации и борьбе с беспрецедентной угрозой периодически возникают в каждом обществе. Для современного общества также типично облекать требование мобилизоваться в самую общую форму, и реальный ответ не дотягивает до нужного уровня и не может противостоять катастрофе национального масштаба. Этот тип риторики живет своей собственной жизнью: он достигает целей, если просто тиражирует идеал объединения и коллективной деятельности, что в корне противоречит стремлению к накопительству и индивидуальным удовольствиям, предписанным гражданам современного массового общества.

На кону стоят выживание нации, цивилизации, самого мира – подобные декларации обычно предваряют разговоры о репрессиях. (Критическое положение требует «драконовских мер» и т. д.) Упоминание СПИДа сопровождается риторикой о конце света, которая обязательно заставляет перейти к этой теме. Однако это еще не все. Мы стоически, в онемении созерцаем катастрофу. Известный гарвардский историк науки Стивен Джей Гулд заявил, что пандемию СПИДа можно поставить в один ряд с ядерным оружием, «как величайшую опасность нашей эры». Но даже если она убьет четверть человеческой расы – что, по словам Гулда, вполне вероятная перспектива – «нас еще останется очень много, и мы сумеем начать все сначала». Насмехаясь над сетованиями моралистов, рациональный и гуманный ученый предлагает минимальное утешение: апокалипсис, не имеющий смысла. СПИД – «естественный феномен», а не событие, несущее «моральную нагрузку», говорит Гулд; «в его распространении не надо искать какого-либо тайного умысла». Разумеется, это чудовищно – приписывать смысл инфекционной болезни и видеть в ней моральное наказание. Но, возможно, не менее чудовищно хладнокровно созерцать смерть в таком ужасающем масштабе.

В наше время исполненные благих намерений публичные ораторы беспристрастно взирают на ту или иную опасность, способную привести к всемирной катастрофе. А теперь одной такой опасностью стало больше. К гибели океанов, озер и лесов, неконтролируемому росту населения в бедных частях мира, атомным катастрофам, вроде Чернобыльской, уменьшению озонового слоя и озоновым дырам, угрозе ядерной конфронтации между сверхдержавами или ядерной атаки со стороны страны-изгоя, не контролируемой сверхдержавой, – ко всему этому теперь прибавляется СПИД. В последние годы перед концом тысячелетия рост апокалипсических настроений вполне закономерен. И все же размах фаталистических фантазий о СПИДе не может объясняться одним календарем и даже реальной опасностью, которую собой представляет болезнь. Тут необходим еще апокалипсический сценарий, специфический для «западного» общества и, возможно, даже в большей степени для Соединенных Штатов. (Америка, как выразился некто, это нация с церковью в душе – евангелической церковью, предрасположенной к объявлению радикальных завершений и совершенно новых начал.) Вкус к наихудшим сценариям отражает потребность справиться со страхом перед тем, что кажется неконтролируемым. Он также символизирует воображаемую причастность к бедствию. Ощущение гибели или заката культуры порождает желание полностью все изменить, начать с чистого листа. Естественно, никто не хочет прихода чумы. Зато это шанс начать все сначала. Начать сначала – это очень современно и к тому же очень по-американски.

СПИД можно было бы уподобить ядерному оружию, накопление которого несет с собой угрозу для здоровья и вообще жизни вплоть до тотального уничтожения. С обесцениванием апокалипсической риторики апокалипсис все чаще представляется чем-то малореальным. Неизменный современный сценарий: апокалипсис вырисовывается на горизонте… и не наступает. Однако по-прежнему его очертания виднеются где-то вдали. Кажется, мы мучительно переживаем один из современных видов апокалипсиса. Тот самый, который не происходит и чьи последствия неизвестны: ракеты кружат вокруг земли, летают над нашими головами, они несут ядерный заряд, способный множество раз уничтожить все живое, но (пока) катастрофы не случается. Происходят другие бедствия, которые (пока) не влекут за собой ужасающих последствий – наподобие астрономического долга стран Третьего мира, перенаселенности нашей планеты, упадка экологии. Все это происходит, но (нам говорят), что это еще не конец – как биржевой крах в октябре 1987 года, вроде бы аналогичный «краху» в октябре 1929 года и вместе с тем на него не похожий. Современный апокалипсис – это длинный сериал, не «Апокалипсис сегодня», а «Апокалипсис сегодня, завтра и так далее». Апокалипсис превратился в событие, происходящее и одновременно не происходящее. Вполне возможно, самые страшные события, наподобие непоправимого разрушения окружающей среды, уже произошли. Мы этого не знаем, поскольку изменились стандарты. А может, у нас нет правильных индикаторов для измерения катастрофы. Или просто это катастрофа замедленного действия. (Или нам так кажется, поскольку мы знаем о ней, можем ее предчувствовать, и теперь нам приходится ожидать ее прихода, чтобы подтвердить свои прогнозы.)

Современная жизнь приучает нас жить с сознанием того, что в мире периодически случаются чудовищные, немыслимые – но, как нам говорят, вполне вероятные – бедствия. Все значительные события остаются в наших мыслях и не только потому, что они запечатлены на фотографиях (хорошо знакомое дублирование реальности, начавшееся в 1839 году с изобретением фотокамеры). Помимо фотографической или электронной симуляции событий существует также просчет их возможных последствий. Реальность раздвоилась – на реальную вещь и ее альтернативную версию. Есть само событие и его изображение. И есть само событие и его проекция. Но поскольку зачастую для людей реальные события не более реальны, чем их изображения, наша реакция на события ищет подтверждения в рационализированной сфере, с соответствующими выкладками, где само событие предстает в проецированной, окончательной форме.

Нашему веку присуща увлеченность футурологией, это отличительная черта эпохи и ее интеллектуальный недостаток – точно так же увлеченность историей, по замечанию Ницше, изменила стиль мышления XIX века. Способность оценить будущую эволюцию явления – неизбежный побочный продукт более сложного (поддающегося количественному определению, эмпирически проверяемому) понимания процесса, как социального, так и научного. Умение с той или иной долей вероятности проецировать события на будущее расширило возможности, поскольку явилось новым мощным источником предписаний, помогающих справиться с настоящим. Но взгляд в будущее, прежде связанный с видением линейного прогресса, превратился – с помощью гигантского объема знаний, о котором никто не мог и мечтать – в видение катастрофы. Каждый процесс имеет некую перспективу и несет в себе предсказание, поддерживаемое статистикой. Скажем, количество сейчас. . , через три года, через пять лет, через десять лет и, разумеется, в конце века. Все, что в истории или природе может быть описано как подлежащее устойчивым изменениям, движется к катастрофе. (Либо стремится от малого к еще меньшему: затухание, упадок, энтропия. Либо присутствует в большем количестве, чем мы можем переварить: неконтролируемый рост.) Большая часть прогнозов экспертов укладывается в эту новую двусмысленную реальность – к двоякости которой мы уже привыкли из-за тотального дублирования всего посредством изображений. Это то, что происходит сегодня. И это то, что служит предзнаменованием: неизбежная, но пока еще не наступившая и мало ощутимая катастрофа.

Вернее, два типа катастроф. И разрыв между ними, в котором барахтается воображение. Разница между эпидемией, которая у нас уже есть, и пандемией, которую нам обещают (статистические экстраполяции), воспринимается как разница между войнами, которые уже идут, так называемыми локальными войнами, и невообразимо более ужасными потенциальными. Последние (со всеми приметами научной фантастики) принимают вид электронных игр и в них любят играть люди ради развлечения. За реальной эпидемией с непреклонно увеличивающимися показателями смертности (национальные и международные органы здравоохранения еженедельно, ежемесячно публикуют статистику) маячит качественно иное и куда более масштабное бедствие – мы одновременно считаем, что оно наступит и не наступит. Ничего не меняется, когда самые ужасающие оценки временно пересматриваются в сторону ухудшения, что иногда свойственно умозрительным статистическим данным, распространяемым чиновниками от здравоохранения и журналистами. Демографические прогнозы, столь же неутешительные, как и мировые новости, возможно, грешат такой же неточностью.

Возникла масса пугающих фантазий (того, что мы не можем представить) на тему судного дня, и из-за этого люди начинают закрывать глаза на действительность. Так, в большинстве дискуссий, посвященных проблемам ядерного вооружения, быть рациональным (самоописание экспертов) означает не признавать человеческую реальность, тогда как даже легкое сопереживание людям (чувствующим себя потенциальными жертвами) сопровождается выдвижением нереалистических требований и призывами уничтожить опасность. Такой поведенческий раскол на бесчеловечное и чересчур человечное отношение проявляется куда менее остро, когда речь идет о СПИДе. Эксперты разоблачают стереотипы, приписываемые людям со СПИДом и континенту, считающемуся его родиной, подчеркивая, что болезнь затрагивает не только группы риска и Африку, но и остальное население, весь мир. Поскольку СПИД, и это неудивительно, наряду с проказой и сифилисом, оказался болезнью, несущей множество подспудных смыслов, побужденье заклеймить людей, страдающих этой болезнью, пока не находит открытого выхода. СПИД – идеальное вместилище для абстрактных страхов перед будущим, и отчасти по этой причине усилия пристегнуть его к группе девиантных личностей или черному континенту выглядят вполне предсказуемыми и безрезультатными.

Спровоцированный СПИДом кризис сродни последствиям загрязнения окружающей среды и новой системе глобальных финансовых рынков. Он свидетельствует о том, что в нашем мире важные явления впредь не могут иметь локальный, региональный, ограниченный характер. Все, способное перемещаться, пребывает в динамике, и проблемы имеют либо неизбежно приобретают мировой характер. Перемещаются товары (включая изображения, звуки и документы, перемещающиеся быстрее всего электронным способом). Перемещается мусор: ядовитые промышленные отходы Сен-Этьена, Ганновера, Местре и Бристоля скапливаются в прибрежных городах Западной Африки. Перемещаются люди – в большем, чем когда-либо, количестве. Перемещаются болезни. Привилегированные беспрепятственно летают по воздуху, перемещаясь с континента на континент по делам или ради удовольствия. Те, у кого нет привилегий, перемещаются из деревней в города и – легально и нелегально – из одной страны в другую. Вся эта физическая мобильность и взаимосвязь (с сопутствующим растворением старых табу, социальных и сексуальных) так же жизненно необходима для функционирования передовой или мировой капиталистической экономики, как и циркуляция товаров, изображений и финансовых инструментов. Однако теперь эта интенсивная современная взаимосвязь в пространстве, не только личном, но и общественном, структурном, является носителем угрозы для здоровья, которую иногда описывают как опасность для выживания человечества. И страх перед СПИДом образует единое целое с другими бедствиями, представляющими собой побочные продукты передового общества, особенно теми, которые демонстрируют разрушение окружающей среды в мировом масштабе. СПИД – один их мрачных предвестников глобальной деревни, уже наступившего и постоянно маячащего перед нами будущего, от которого никто не знает, как отказаться.

Наше чувство реальности, наш гуманизм подвергаются настолько большому насилию, что даже ожидание апокалипсиса становится чем-то привычным, банальным. Страшным болезням вообще хочется казаться обыкновенными. Даже самые пугающие, «знаковые» недуги могут превратиться в просто болезнь. Подобное превращение претерпела проказа, хотя почти десять миллионов человек в мире, которых легко не принимать во внимание, поскольку практически все они проживают в Африке и на Индийском субконтиненте, страдают тем, что сейчас называется – для снижения градуса драматизации – болезнью Хансена (по имени норвежского врача, который век тому назад обнаружил бациллу). То же самое непременно произойдет и со СПИДом, когда болезнь будет более понятна и, главное, излечима. В настоящее время многое в индивидуальном опыте и социальной политике зависит от борьбы за риторическую собственность на болезнь: как ей пользуются, какими аргументами и клише оперируют для ее описания. Вековой, кажущийся неумолимым процесс, в соответствии с которым болезни приобретают значимость (становясь олицетворением глубочайших страхов) и налагают проклятия, не является нерушимым и надо относиться к нему соответственно. В современном мире, среди людей, желающих быть современными, доверие к нему минимально – так что процесс находится под надзором. Что до этой болезни, вызывающей стыд и огромное чувство вины, то в отделении ее от дополнительных смыслов, метафор есть нечто освобождающее, даже утешительное. Но от метафор нельзя дистанцироваться, просто их не употребляя. Они должны быть разоблачены, раскритикованы, разнесены в пух и прах.

Не все метафоры, применяемые к болезням и их лечению, одинаково отвратительны и уродливы. Больше всего мне бы хотелось – особенно после возникновения СПИДа – избавиться от метафор, берущих начало в военной науке. Их употребление в речи, медицинская модель общественного благополучия, по своим последствиям весьма опасно и губительно, поскольку не только безоговорочно оправдывает авторитаризм, но также подразумевает необходимость государственных репрессий и насилия (эквивалент хирургического вмешательства или борьбы с неправильными или «нездоровыми» элементами общества). Нельзя сказать, что милитаристский стиль мышления применительно к болезням и здоровью, не имеет последствий. Он вызывает повышенную тревожность, искажает суть заболевания, превращает больных в отверженных, изгоев.

Ни медицина, ни война не должны быть «тотальными». Созданный СПИДом кризис тоже не назовешь всеобщим. На нас никто не нападает. Тело – это не поле боя. Больной – не неминуемая потеря и не враг. В любом случае мы – медицина, общество – не имеем ни малейшего права наносить ответный удар любыми средствами. Что до военной метафоры, то я бы сказала, перефразируя Лукреция: «Верните ее тем, кто ведет войны».