1
Его первый отпуск, проведенный дома, подходил к концу. Человек, получивший в благородном Неаполе известность под именем Il Cavaliere, Кавалер, готовился начать долгое путешествие к месту своей службы, в «пепельное королевство». Так называл Неаполь один из его лондонских друзей.
Когда он только вернулся, его сочли сильно постаревшим, но, к счастью, по-прежнему стройным: тело, распухшее от макарон и лимонных пирожных, мало отвечало бы узкому умному лицу с орлиным носом и густыми бровями. Но кастовую бледность он утратил. О значительном — за прошедшие семь лет — потемнении его некогда белой кожи упоминалось с интонацией, близкой к осуждению. Быть загорелым пристало бедняку — одному из народа, — но не внуку герцога, не младшему сыну лорда, не наперснику детских забав самого государя.
Девять проведенных в Англии месяцев вернули худощавому лицу приятную глазу бескровность, выбелили беспощадные следы солнечных лучей на изящных музыкальных пальцах.
Вместительные сундуки, новая каминная доска в стиле Адама, три ящика с мебелью, десять ящиков с книгами, восемь ящиков с посудой, лекарствами, съестными припасами, два бочонка темного пива, а также заново отполированные виолончель и принадлежащий Катерине клавесин Шуди отбыли на грузовом корабле две недели назад. Неаполя они достигнут через два месяца. Кавалер тем временем взойдет на борт наемного парусного судна, и оно переместит его вместе с домочадцами в Болонью, откуда начнется путешествие через континент примерно той же, в два месяца, продолжительности — с остановками в Париже, Ферне, Вене, Венеции, Флоренции и Риме.
Последние, весьма насыщенные, недели своего пребывания в Лондоне Кавалер с супругой прожили в гостинице на Кинг-стрит, во дворе которой сейчас, опираясь на трость, стоял Чарльз. Своим сумрачным присутствием как мог руководил подготовкой экипажей к отъезду. Когда тебя покидают старшие, требующие неустанного внимания родственники, естественно испытывать некоторое облегчение — в то же время все любят уезжать, никто не любит оставаться.
Катерина перед утомительным путешествием подкрепляла силы настойкой из опия и железистой воды. Они с горничной уже устроились в большом дилижансе. Позади стояла широкая повозка, просевшая под тяжестью многочисленной поклажи. Лакеи Кавалера, не желавшие раньше времени мять бордовые дорожные ливреи, без нужды суетились над собственным скромным багажом. А обязанность карабкаться на крышу повозки, проверять, надежно ли закреплены веревками и железными цепями всевозможные сундучки, ящички, портпледы, чемоданы со скатертями и постельным бельем, бюро черного дерева и, наконец, полотняные сумки с пожитками слуг, переложили на плечи гостиничных носильщиков и лакея, находившегося в услужении у Чарльза. Право комфортабельного проезда на крыше первой кареты предоставили одной лишь длинной плоской корзине, в ней — три картины маслом, купленные Кавалером только на прошлой неделе; до парусника в Дувре картины обязаны добраться в целости и сохранности. Возле кареты один из лакеев с подчеркнутой тщательностью проверял, все ли в порядке. Экипажу, в котором едет астматическая жена Кавалера, надлежит обеспечить максимальную устойчивость.
Тем временем из гостиницы бегом доставили еще один, едва не забытый большой кожаный сундук. Его с трудом втиснули среди вещей, уже погруженных в повозку, та покачнулась и просела еще ниже. Любимый племянник Кавалера невольно подумал о грузовом корабле, на котором едет много больше дядюшкиного добра, — этот корабль мог уже достичь Кадиса.
Даже для того времени, когда число вещей, необходимых в путешествии, ставилось в прямую зависимость от общественного положения путешественника, Кавалер увозил с собой удивительно много. Но все же меньше, чем привез с собой в Англию; на сорок семь больших сундуков. Ибо помимо намерения навестить старых друзей, родственников и обожаемого племянника, порадовать тоскующую по родине жену, возобновить полезные знакомства при дворе, добиться того, чтобы британские государственные мужи отметили преданность, с которой он представляет интересы своей страны при чужом дворе, посетить собрания Королевского общества, а также проследить за публикацией в виде отдельной книги семи своих писем о вулканах — одной из целей приезда было перевезти на родную землю собранные сокровища (в том числе семь сотен античных ваз, ошибочно называемых этрусскими). И продать их.
Он нанес множество визитов родственникам, имел удовольствие провести достаточно времени с Чарльзом — большей частью в Катеринином поместье в Уэльсе, которым племянник управлял от его имени. Ему удалось произвести благоприятное впечатление более чем на одного министра, или, по крайней мере, он так считал. Он удостоился двух аудиенций у короля и однажды ужинал наедине с ним. Король по-прежнему звал его «молочным братцем», а в январе произвел в кавалеры ордена Бани. Следует заметить, что данное событие честолюбивый четвертый сын лорда осмеливался расценивать как всего лишь первую ступень лестницы титулов, по которой рассчитывал подняться значительно выше благодаря личным заслугам и достижениям. Члены Королевского общества превозносили его за храбрость, проявленную при столь близком наблюдении за вулканами в момент извержения. Он посетил ряд аукционов и приобрел несколько картин, выказав при этом редкостную расчетливость. А Британский музей, наряду с семьюстами этрусскими вазами, приобрел у него золотые ожерелья и серьги из Геркуланума и Помпеи, бронзовые дротики и шлемы, игральные кубики из янтаря и слоновой кости, статуэтки, амулеты, а также несколько не самых ценных картин, и все это — за весьма удовлетворительную сумму в восемь тысяч четыреста фунтов (чуть более ежегодного дохода от поместья, унаследованного Катериной). К сожалению, картина, на которую Кавалер возлагал самые большие надежды, осталась непроданной. Коварная обнаженная Венера, победно вздымающая над головой лук Купидона, за которую он просил три тысячи фунтов, оставалась в Уэльсе, с Чарльзом.
Он возвращался побелевшим и, можно сказать, налегке.
Поодаль лакеи и кухарка Кавалера болтали с гостиничными слугами, украдкой передавая друг другу бутылку. Свет бледного сентябрьского солнца, окруженного ореолом, понемногу становился ярче. Северо-восточный ветер принес в Уайтхолл облако дыма и запах гари, заглушивший обычное прогорклое зловоние раннего утра. С улицы доносился грохот тачек, тележек, экипажей, отъезжающих дилижансов. Один из пони, запряженных в первую карету, нетерпеливо переступил ногами. Кучер, потянув за вожжи, придержал коренника и щелкнул кнутом. Чарльз поискал взглядом Валерио, дядюшкиного камердинера, чтобы тот призвал к порядку слуг. После чего, нахмурившись, достал часы.
Несколько минут спустя из гостиницы вышел Кавалер. За ним по пятам следовали подобострастный хозяин, его жена и Валерио с любимой скрипкой Кавалера в изысканно украшенном кожаном футляре. Слуги мгновенно умолкли. Чарльз застыл в ожидании сигнала. Его длинное лицо насторожилось, отчего сходство между дядей и племянником только усилилось. Нависло почтительное молчание: Кавалер медлил, глядел на бледное небо, недовольно втягивал носом неприятный воздух, рассеянно обирал пылинки с рукава. Потом повернулся и одарил племянника тонкой улыбкой. Тот поспешно приблизился, и двое мужчин рука об руку двинулись к карете.
Жестом отстранив Валерио, Чарльз дотянулся, открыл перед дядей дверцу, подождал, пока тот встанет на подножку, пригнет голову, сядет, и затем передал ему «Страдивари». Кавалер устраивался поудобнее на зеленом бархатном сиденье, а Чарльз тем временем заглянул внутрь, с неподдельной теплотой и заботой справился о самочувствии дорогой тетушки, в последний раз попрощался.
И вот наконец кучера и форейторы занимают свои места. Валерио и прочие слуги садятся во вторую повозку, и та, громыхнув, опускается еще на несколько дюймов. Чарльз, прощай. Окно кареты закрывается, отгораживая пассажиров от пропитанного угольной пылью, отравленного воздуха, столь опасного для астматиков, от криков, понуканий, сопровождающих отправление экипажей. Ворота отворяются, и скарб и животные, слуги и господа плотным потоком выливаются на улицу.
Кавалер снимает янтарно-желтые перчатки, разминает пальцы. В сущности, он созрел для возвращения, его влечет дорога — тяготы путешествия вдохновляют! — манят новые встречи, новые приобретения. Едва он ступил на подножку кареты, как предотъездное беспокойство покинуло его, уступив место радостному подъему. Но как человек внимательный, по крайней мере — по отношению к своей жене, которую обожает, — насколько он вообще способен на подобное чувство, — Кавалер воздерживается от проявлений восторга, а тот ширится в его душе, и карета медленно движется по запруженным улицам, и гомон врывается в тесный запечатанный мирок. Следует дождаться, когда Катерина сможет порадоваться вместе с ним: сейчас она сидит с закрытыми глазами и часто дышит полуоткрытым ртом.
Кавалер кашляет — заменяя этим вздох. Жена открывает глаза. Бьющаяся на виске голубая жилка лучше всяких слов говорит о ее состоянии. В углу, на низком сиденье, горничная, которой разрешено разговаривать, лишь когда к ней обращаются, склоняет порозовевшее потное лицо над «Увещанием необращенному грешнику» Аллейна, полученным от хозяйки. Кавалер тянется к стоящему у его бедра сундучку, где лежат свернутый дорожный атлас в кожаном переплете, набор письменных принадлежностей, пистолет и начатый томик Вольтера. У Кавалера нет причин вздыхать.
Странно, — бормочет Катерина, — мерзнуть в столь нехолодный день. Боюсь, — по привычке, происходящей от нежелания огорчить супруга, она сопровождает стоическое замечание о своем здоровье ироническим «боюсь», — я уже привыкла к нашей чудовищной жаре.
Но, возможно, для путешествия вы слишком тепло одеты, — ответствует Кавалер своим высоким, несколько гнусавым голосом.
Я молюсь о том, чтобы не заболеть, — говорит Катерина, укрывая ноги верблюжьим пледом. — Я приложу все силы, чтобы не заболеть, — поправляет она себя, улыбаясь и смахивая с глаз слезинки.
Мне тоже очень грустно расставаться с друзьями, особенно с нашим дорогим Чарльзом, — мягко замечает Кавалер.
Что вы, — говорит Катерина. — При мысли о возвращении я не чувствую грусти. И хотя меня страшит морское путешествие, а также тяготы, связанные с… — Она встряхивает головой, обрывая сама себя. — Уверена, мне скоро станет легче дышать… Здесь так… — Она закрывает глаза на мгновение. — И потом, для меня гораздо важнее то, что вы рады нашему возвращению, — добавляет она.
Я буду скучать по моей Венере, — говорит Кавалер.
Грязь, смрад, шум скользят за окнами — как тень самой кареты скользит по стеклам витрин, не проникая в магазины. Время сливается с пространством, и Лондон представляется Кавалеру лишь театральным зрелищем. Карета качается, скрипит, дребезжит, кренится; продавцы, уличные мальчишки, кучера что-то выкрикивают, но он не слышит этих криков; пусть это те же самые улицы, по которым он ездил, намереваясь посетить Королевское общество, или заглянуть на аукцион, или нанести визит брату жены, но сегодня он не едет, он уезжает — он получил пропуск в царство прощания, царство последних взглядов, таинство коих в том, что им дано мгновенно превращаться в воспоминания. В то же время это и царство предвкушения. Каждая улица, каждый поворот кричит: это прошло! а это предстоит! Кавалер разрывается между стремлением смотреть в окно, навсегда запечатлевая в мозгу увиденное, и желанием заключить все пять своих чувств в прохладе кареты, чтобы можно было считать себя уже уехавшим (каковым он на самом деле и является).
Кавалер любит всяческие образчики и мог бы найти достаточное их число среди безостановочно кишащего потока нищих, служанок, разносчиков, подмастерьев, покупателей, карманных воришек, зазывал, носильщиков, посыльных, которые, ничего не боясь, шныряют у самых колес. Здесь даже калеки носятся как оголтелые. Все эти люди не собираются шумными группами, не танцуют, не усаживаются на корточки поболтать, не предаются веселью: одно из многих отличий здешней толпы от толпы в том городе, куда он возвращается, отличие, которое можно было бы отметить и о котором можно было бы поразмыслить — будь в этом хоть какая-то нужда. Но замечать лондонскую суету не в привычках Кавалера — редко кто находит родной город живописным. Когда карета на четверть часа, перенасыщенных бранью, застревает между тачкой с фруктами и фургончиком разгневанного точильщика, Кавалер не смотрит на рыжеволосого слепого — а тот, выставив перед собой палку, предпринимает бесстрашную попытку пересечь улицу всего в нескольких ярдах перед затором и упрямо шагает, даже когда движение возобновляется. Идеально комфортный интерьер кареты, благоухающий, изобилующий предметами роскоши, стремится сам завоевать все чувства, требует: никуда больше не смотри. Снаружи нет ничего достойного внимания.
А если Кавалер уже не знает, куда направить жадный взгляд, к его услугам имеется еще один, всегда доступный, интерьер: книга. Вот и Катерина открыла томик, повествующий о жестокостях католиков. И горничная по-прежнему погружена в увещание. Не опуская глаз, Кавалер проводит большим пальцем по роскошному кожаному переплету, по выпуклому золоту заглавия, по имени любимого автора. В это время один из кучеров толкает нищего, и тот, застигнутый врасплох, отшатывается и попадает под колеса тележки, которую тащит с трудом перебирающий ногами бондарь. Кавалер не видит этого. Он читает.
В книге: Кандид, достигший Южной Африки, своевременными выстрелами из двуствольного испанского ружья благородно спасает двух обнаженных девиц, бегущих краем равнины и преследуемых двумя обезьянами, которые кусают их за ягодицы. Сразу же после этого девицы кидаются на трупы обезьян, осыпают их нежными поцелуями, орошают слезами и оглашают окрестности горестными воплями. Кандид понимает, что преследование носило характер любовной игры и целиком и полностью приветствовалось преследуемыми. Обезьяны в качестве любовников? Кандид не просто изумлен, он находит ситуацию скандальной. Однако умудренный житейским опытом слуга Какамбо почтительно замечает, что, вероятно, было б лучше, если бы образование дорогого хозяина носило более подобающий, космополитический характер — тогда ему не пришлось бы столь часто всему изумляться. Всему. Ибо мир велик, и в нем есть место самым разным обычаям, вкусам, принципам, привычкам, мнениям, которые, если рассматривать их с точки зрения того общества, где они зародились, всегда имеют разумное обоснование. Учитывайте эти обычаи. Сравнивайте с собственными, для своей же пользы. И все же, дорогой хозяин, каковы бы ни были ваши личные пристрастия, от которых никто не призывает вас отказываться, прошу, воздержитесь от придания им статуса вселенских заповедей.
Катерина тихо рассмеялась. Кавалер, улыбавшийся мыслям о ягодицах — сначала женских, затем обезьяньих, — поднял глаза. Эмоции супругов часто пребывали в гармонии, пусть и по различным поводам.
Вам лучше? — спросил он. Кавалеру посчастливилось жениться не на обезьяне. Карета катила вдаль. Начинался дождь. Лондон оставался позади, растворялся в дымке. Окружение Кавалера медленно двигалось навстречу его пристрастиям — точнее, главенствующим страстям его жизни. Кавалер вслед за Кандидом и его слугой продолжил путь в Эльдорадо, Катерина углубилась в свою книгу, горничная уронила подбородок на грудь, храпящие лошади усердно тянули карету, стараясь убежать от хлыста, слуги во второй повозке выпивали и гоготали, Катерина по-прежнему тяжело дышала, и вскоре Лондон превратился в дорогу.
2
Они были женаты — и бездетны — шестнадцать лет.
Кавалер, как многие одержимые коллекционеры, был по натуре холостяком. Впрочем, если он и женился на единственной дочери богатого пемброкширского сквайра, то не только для того, чтобы тот финансировал его вступление на политическое поприще, которому после десятилетней воинской службы Кавалер решил себя посвятить. Четыре года он представлял в палате общин крошечный городок в Суссексе, где сам ни разу не побывал, но довольно скоро стало понятно, что в политике его выдающиеся таланты потребны еще менее, чем в армии. Так что куда более важным оказалось то, что с женитьбой у него появились средства на покупку картин. Кроме того, он получил нечто большее, нежели деньги. Согласившись с необходимостью жениться — что несколько противоречило моей природе, признавался он много позже другому нищему младшему сыну, своему племяннику, — Кавалер обрел то, что называл устойчивым комфортом.
В день свадьбы Катерина навсегда закрепила на запястье браслет с прядями волос мужа. Она любила его до самоуничижения, не будучи при этом жалкой. Он же по праву заработал репутацию небывало преданного супруга. Время стремительно бежит, деньги нужны всегда, уют и комфорт находятся там, где не предполагаешь, бесплодная земля родит неожиданные восторги.
Он не мог знать того, что знаем о нем мы. Для нас он — лишь частичка далекого прошлого, прорисованный скупыми штрихами портрет человека в пудреном парике, длинном элегантном плаще, в башмаках с пряжками, с гордо вскинутым орлиным профилем — надменный, наблюдательный, отчужденный. Он кажется нам холодным? Он к этому стремится, и ему это блестяще удается. Он поглощен, увлечен тем, что видит вокруг, — он же занимает важный, едва ли не самый важный дипломатический пост при иностранном дворе — и непрерывно чем-то занят. Гиперактивность его — следствие героической борьбы с депрессией. Он проносится мимо одного омута меланхолии к другому в поразительно бурном потоке энтузиазма.
Его занимает буквально все. И он живет в местности, вызывающей огромный интерес — исторический, культурный, естественнонаучный. Этот город, размерами превосходивший Рим, был тогда самым богатым, самым густонаселенным на Апеннинском полуострове и крупнейшим после Парижа городом Европейского континента. То был центр природных катастроф, столица, где правил самый недостойный монарх-плебей, столица вкуснейшего мороженого, веселейших попрошаек, пошлейшей тупости и самого большого числа будущих якобинцев среди самых юных аристократов. Несравненный залив наряду с обычными дарами моря являл миру диковиннейших существ. Улицы в этом городе, в нескольких милях от которого недавно обнаружили прекрасно сохранившиеся, и от этого устрашающие, останки двух мертвых городов, были вымощены кусками застывшей лавы. Оперный театр, самый большой в Италии, предлагал зрителям упоительнейшее удовольствие — пение кастратов: еще одна местная достопримечательность, получившая всемирную известность. Благородные городские аристократы еженощно собирались друг у друга в особняках на вечера, обманчиво именовавшиеся conversazioni, где играли в карты, а игра редко заканчивалась до рассвета. На улицах, наслаиваясь, переливаясь через край, бурлила жизнь. Некоторые придворные празднества сопровождались возведением перед королевским дворцом искусственной горы, украшенной гирляндами из мяса, дичи, пирожных, фруктов. После торжественного пушечного выстрела свора голодных подданных растаскивала эту гору под аплодисменты, посылаемые с балконов сытой знатью. Во время великого голода весной 1764 года люди ходили к булочникам, пряча под рубахами длинные ножи, ибо добыть кусок хлеба можно было лишь убийством или нанесением увечий.
Кавалер прибыл к месту службы в ноябре того страшного года. Уже прошли искупительные процессии женщин с терновыми венцами на головах и крестами на плечах, распались банды мародеров. Местные вельможи и иностранные дипломаты вернули в свои дома серебро, которое прятали в монастырях.
Двор, укрывавшийся в огромной, мрачной, распластанной по земле резиденции в Казерте, в шестнадцати милях севернее Неаполя, возвратился в городской королевский дворец. В воздухе носились запахи моря, кофе, жимолости, экскрементов, животных и человеческих — но не вонь тысяч гниющих на улицах трупов. Успели похоронить и тех, кто умер от последовавшей за голодом чумы, — тридцать тысяч человек. В больнице для неизлечимых умирали не от голода, как еще совсем недавно, по шестьдесят — семьдесят человек в день, а от эпидемий, в свой срок. Ввезенный из-за границы запас зерна вернул уровень нищеты на приемлемую отметку. Бедные снова скакали под тамбурины и распевали во все горло, но многие сохранили ножи, которыми еще недавно добывали пропитание, и теперь убивали друг друга по более прозаичным, гражданским, поводам. Изможденные крестьяне, по весне стекшиеся в город, медлили уходить, плодились, множились. Была возведена, растащена по кусочку и поглощена очередная cuccagna. Кавалер вручил тринадцатилетнему королю и его регентам верительные грамоты, снял за сто пятьдесят фунтов в год просторный трехэтажный особняк с умопомрачительным видом на залив, Капри и бездействующий вулкан и занялся поисками новых сфер приложения своей все возрастающей энергии.
Проживание за границей способствует тому, что жизнь воспринимается как спектакль, — поэтому люди состоятельные предпочитают переселяться в чужие страны. Там, где коренное население, обезумевшее от ужасов голода, ошарашенное некомпетентной и жестокой реакцией правительства, наблюдало бесконечную инертность, летаргию, твердеющую лаву равнодушия, Кавалеру виделся лишь бурлящий поток. Веселый город эмигранта — застойное болото в глазах местных реформаторов или революционеров, дурне управляемое, сочащееся несправедливостью болото Другой взгляд — другой город. Никогда ранее Кавалер не ощущал такой бодрости тела и духа. Такой приятной обособленности. Здесь так много зрелищ — в церкви, при дворе, на крутых узких улочках. У залива, среди экзотической морской живности, он пережил искренний восторг (наш неутомимый исследователь не делал различий между чудесами природы и чудесами искусства), увидев рыбку с крохотными ножками, этакого эволюционного трудягу, так и не выбравшегося на сушу. Солнце палило безжалостно. Кавалер бродил по обжигающей ноги, пышущей жаром пористой земле. Сухой земле, испещренной трещинками сокровищ.
Обязательства, накладываемые светской жизнью (по поводу которых несколько лицемерно ропщут столь многие), необходимость поддерживать огромное хозяйство, кормить пятьдесят с лишним слуг, включая нескольких музыкантов, вели к тому, что расходы Кавалера постоянно увеличивались. Жалованья едва хватало на устройство богатых приемов, чтобы утвердить авторитет посланника в глазах людей, чье мнение имело значение, — это входило в служебные обязанности; на то, чтобы оправдать ожидания живописцев, взятых им под милостивый патронат; на покупку картин и антиквариата, за которые приходилось соперничать с другими коллекционерами. Разумеется, лучшее из приобретенного он собирался со временем продать — что и делал. Приятное соотношение: собирание красивых вещей требует денег, зато собранные вещи превращаются в еще большие деньги. И хотя страсть к коллекционированию неизбежно производила этот несколько сомнительный побочный продукт — деньги, — все же само занятие воспринималось им как весьма мужское: не просто узнавание вещей, но придание им ценности включением в коллекцию. Это занятие естественно произрастало из осознания себя господином, осознания, которого Катерина — как, впрочем, и подавляющее большинство женщин — была начисто лишена.
Репутация знатока и ученого человека, обходительность, небывалый для посланника фавор, которым он пользовался при дворе, сделали Кавалера самым важным иностранцем в городе. Удачно, что Катерине претила придворная жизнь, отвращали выходки короля, ужасающе грубого юнца, отталкивала чванливая, хитрая, плодовитая королева, забравшая в свои руки всю власть. Удачно, что Кавалер умел позабавить короля. Катерина могла не сопровождать мужа на изобильные, граничащие с обжорством ужины в королевском дворце, на которые его призывали три-четыре раза в неделю. Кавалер никогда не скучал в обществе жены, но бывал счастлив и в одиночестве — когда проводил целый день на море и бил гарпуном рыбу, отдыхая душой под палящим солнцем, когда подолгу сидел в прохладной тиши кабинета или хранилища, пересматривая, систематизируя свои сокровища, или когда листал новые присланные из Лондона книги по электричеству, ихтиологии, древней истории. Всегда стремишься узнать, увидеть побольше. Эту страсть он не мог утолить. Этой страсти он был лишен в браке, в целом более чем удачном, — в браке, удовлетворявшем все потребности, коим разрешено было себя проявить. Между ним и женой не было (по крайней мере, с его стороны) никакой недоговоренности, никакого неудовлетворения, а следовательно, не было и стремления как можно больше оставаться вместе.
Он бывал циничен, она — неизменно возвышенна, он — здоров, она — подвержена недугам, он забывал проявлять нежность, она — никогда: она была столь же безупречна, как сервированный на шестьдесят персон обеденный стол в ее доме, эта милая, отнюдь не уродливая богатая наследница, играющая на клавесине, с которой он сочетался браком. Она казалась воплощением понятия «идеальная жена» — насколько вообще мог представить себе подобное Кавалер. Ею все восхищались, и это доставляло ему огромное удовольствие. Скорее сознательно зависимая, нежели безвольная, она в то же время не казалась неуверенной в себе. Религия оживляла ее чувства, а безверие мужа ужасало и порой будило в ней чрезмерную требовательность. Помимо собственно Кавалера и его карьеры основным интересом, объединявшим супругов, была музыка. Два года назад их город посетил Леопольд Моцарт со своим чудесным ребенком, и Катерина, понятно, вся дрожала, усаживаясь играть для них, однако же исполнение ее было, как всегда, безукоризненно. Все местное общество жаждало получить приглашение на еженедельные концерты в доме британского посланника, на которых почтительно умолкали даже те, кто громко разговаривал и чавкал на всех оперных представлениях. Даже их покоряла Катерина. Кавалер сам был искусный скрипач и виолончелист — в Лондоне, когда ему было двадцать, он брал уроки у самого Джиардини, — но охотно признавал первенство музыкального таланта жены. Ему нравилось, что ею можно восхищаться. Он любил восхищаться даже больше, чем быть предметом восхищения.
Он обладал достаточно чувственным воображением, но, как сам считал, умеренным темпераментом. В те времена мужчины его положения на третьем-четвертом десятке обычно становились чрезмерно тучными. Кавалер же ни на йоту не утерял молодого аппетита к физическим удовольствиям. О хрупкой конституции Катерины он тревожился до такой степени, что иногда пугался того пыла, с которым она приветствовала его регулярные объятия. Меж ними было мало сексуального. Но он не жалел о том, что не завел любовницы — каким бы нелепым это ни казалось другим. Временами к его ногам спелой сливой падала благоприятная возможность, и тогда жар наполнял тело, рука вдруг скользила от вспотевшей ладони к многослойным одеяниям, расстегивая, развязывая, ощупывая, протискиваясь. Однако приключение не рождало в нем жажды продолжения, его влекли другие формы обладания. А то, что к его коллекции Катерина не испытывала ничего, кроме благожелательного интереса, было, пожалуй, только кстати. Тем, кто любит музицировать, естественно объединяться, играть вместе. Совместное же коллекционирование противоестественно. Обладать (и быть предметом обладания) можно лишь в одиночку.
* * *
Коллекционирование у меня в крови, — сказал он как-то жене.
«Картино-помешанный», звал его приятель юности: естественное для одного человека казалось безумным, чрезмерным другому.
В детстве он собирал монеты, затем — механических кукол, затем — музыкальные инструменты. Коллекционирование суть блуждающее желание, переходящее с предмета на предмет — непрерывная череда желаний. Истинный коллекционер находится в плену не у приобретаемого, а у процесса приобретения. Кавалеру было немногим более двадцати, когда он уже собрал и был вынужден продать за долги сколько-то небольших коллекций картин.
Прибыв в Неаполь посланником, он начал собирать заново. Помпеи и Геркуланум, лежащие в часе верховой езды, постоянно перекапывались, переворачивались вверх дном, однако все добытое равнодушными копателями отправлялось прямиком в Портичи, в подвалы ближайшей королевской резиденции. Кавалеру посчастливилось приобрести большую коллекцию греческих ваз у одного аристократического римского семейства, владевшего ею много поколений. Коллекционировать — значит, спасать вещи, ценные вещи, от небрежения, забвения, просто от несчастной судьбы находиться в чьем-то чужом, не твоем, владении. Но покупать собрание целиком, вместо того чтобы в поте лица откапывать предмет за предметом, — занятие неблагородное. Коллекционирование — также и спорт, преодоление трудностей, именно они придают этому занятию почтенность и вкус. Подлинный собиратель не желает приобретать скопом (так же, как охотник не желает, чтобы его наводили на дичь), покупка чужой коллекции не удовлетворяет его: простое приобретение или накопление не есть коллекционирование. Все же Кавалер был нетерпелив. Важны ведь не только внутренние потребности и стимулы, хотелось как можно скорее положить начало неаполитанской серии.
Никто в Англии не удивился тому, что, прибыв в Неаполь, он продолжал покупать картины и с головой окунулся в охоту за древностями. Новая сторона его натуры открылась в активном интересе к вулканам. Вулканопомешательство, очевидно, сильнее картино-помешательства. Солнце ли ударило ему в голову, знаменитая ли южная безалаберность? Вскоре, правда, страсть получила разумное объяснение и была названа научным интересом, равно как и эстетическим: извержение вулкана, в известном смысле, прекрасно. Гости, которых приглашали к нему на загородную виллу неподалеку от горы полюбоваться с террасы красивым зрелищем, не находили в подобном времяпрепровождении ничего странного — собирались же любоваться луной при японском дворе эпохи Хэйан. Странным было лишь одно: с каждым разом Кавалер стремился подобраться к месту событий все ближе и ближе.
Он обнаружил в себе вкус к умеренно-инфернальному. Началось с того, что он в сопровождении единственного слуги ездил верхом на запад от города к пропитанным серой землям и купался обнаженным в озере, образовавшемся в кратере потухшего вулкана. В первые месяцы жизни в Неаполе он любовался с террасы примерным поведением невинно греющейся на солнышке горы, наводившей на мысли о затишье после бури. Белый плюмаж дыма, эпизодический рокот, мирное попыхиванье казались такими привычными, такими неопасными. В 1631 году в Торре-дель-Греко восемнадцать тысяч жизней унесло извержение гораздо страшнее того, что похоронило Геркуланум, Помпеи и, в частности, ученого, адмирала римского флота, Плиния-старшего, но с тех пор — ничего такого, что заслуживало бы названия «катастрофа».
Чтобы завладеть вниманием этого занятого, разностороннего человека, горе понадобилось проснуться и начать плеваться. Это произошло через год после его приезда. Дымка, курящаяся над вершиной, уплотнилась, стала гуще. Затем повалил черный дым, смешанный с клубами пара. По ночам нимб вокруг вершины стал окрашиваться красным. Кавалер, прежде поглощенный охотой за вазами и прочими мелочами, какие только удавалось заполучить на раскопках, стал взбираться на гору и делать записи. При четвертом восхождении, подойдя к последнему склону, он наткнулся на серный холмик высотой футов в шесть, которого неделю назад там не было. В следующий раз — стоял ноябрь, и вершина покрылась снегом — холмик дымился голубоватыми испарениями. Кавалер приблизился, привстал на цыпочки — и тут сверху (или сзади?) словно грянул артиллерийский залп. От страха перехватило дыхание, он отпрянул. Ярдах в сорока над головой из жерла вулкана выстрелил столб черного дыма. Дугой вылетели камни, один упал к его ногам. Есть!
Он наблюдал то, что всегда видел в воображении, всегда хотел изучить.
В марте следующего года началось настоящее извержение, из кратера заструился дым, образовавший облако в форме колоссальной горной сосны, — в точности как описано в письме племянника Плиния к Тациту. Кавалер был дома и упражнялся в игре на виолончели. Той ночью он с крыши наблюдал, как дым становится огненно-красным. Через несколько дней прогремел взрыв, гора выплюнула фонтан раскаленных камней, а в семь часов вечера, перелившись через край кратера, в сторону Понтичи потекла лава. Сопровождаемый лишь камердинером, слугой и проводником из местных, Кавалер верхом на лошади покинул город и всю ночь провел на склоне горы. В каких-то двадцати ярдах от него каскадом лился шипящий жидкий металл, на поверхности которого утлыми лодчонками прыгали горячие угли. Кавалер ощущал себя бесстрашным — иллюзия, неизменно приятная. Рассвело. Он отправился вниз и, спустившись на милю, обнаружил, что поток лавы запрудил глубокую впадину, и остановился.
С тех пор гору постоянно увенчивало дымное кольцо, из жерла периодически выбрасывало вулканическую породу, языки пламени, иногда проливалась слюна лавы. Отныне, взбираясь на гору, Кавалер знал, что делать. Он собирал куски остывающей лавы в кожаный мешок со свинцовым нутром, разливал по бутылкам серные и солевые образцы (ярко-желтые, красные, оранжевые), добывая их из обжигающе горячих расщелин кратера. У Кавалера каждая страсть принимала форму коллекции, получая тем самым оправдание своего существования. (Многие уносили с очередного модного вулкана какие-нибудь камушки на память о единственном восхождении, но накопление сувениров не есть коллекционирование.) Для Кавалера это занятие, совершенно не прибыльное, было коллекционированием в чистом виде. Здесь ничего не купишь и ничего не продашь. Из вулкана можно извлечь лишь дары, к обоюдной славе — своей и вулкана.
Над макушкой горы снова показался огонь: готовилась очередная, много более свирепая, демонстрация силы вулкана; он шипел, клокотал, рокотал. Летящие во все стороны камни прогнали с вершины даже самого смелого и упорного наблюдателя. А на следующий год, когда случилось первое после 1631 года настоящее извержение, Кавалер собрал огромное количество трофеев. Эта коллекция вулканических пород была настолько велика и разнообразна, что ее, казалось, не стыдно представить даже Британскому музею. Он отослал ее в Англию за собственный счет. Вулканы он коллекционировал без меркантильного интереса.
Неаполь вошел в состав городов Гранд-тура, и всякий приезжающий рассчитывал насладиться чудесами мертвых городов под руководством ученого британского посланника. К тому же теперь, когда гора снова заявила о своей опасности, все возжаждали острых ощущений. Гора стала новым аттракционом и новым работодателем для вечно нуждающихся: проводников, носильщиков, санитаров, поставщиков продовольствия, погонщиков, а также фонарщиков, нанимаемых для ночных восхождений; ночь — лучшее время, чтобы увидеть худшее. Везувий, который никак нельзя назвать неприступным (по сравнению с настоящими горами — такими, как Альпы или хотя бы Этна, в три раза превосходящая его по высоте), предлагал публике самое большее тренировочный поход для спортсменов-любителей. Этого разрушителя мог покорить любой. Для Кавалера вулкан стал добрым знакомым. Восхождение не казалось ему утомительным, а опасность серьезной, в то время как многие другие, не сумев заранее оценить свои силы, приходили в ужас от изнурительного подъема и пугались столь явных разрушений. Кавалер привык, что по возвращении эти люди рассказывают страшные истории о том, какому чудовищному риску подвергалась их жизнь, об огненных фейерверках, о ливне (или граде) камней, о сопровождающем эти явления грохоте (громе, пушечных выстрелах), об адском, серном зловонии (миазмах). Врата ада, вот что это такое! Считается, что это они и есть, — отвечал он обыкновенно. Что вы, я не имел в виду буквально, — пугался тогда экскурсант (если англичанин, то протестант почти наверняка).
Ему было жаль отдавать вулкан во власть обрюзгших, одышливых, самодовольных профанов, и все же его — как всякого коллекционера — безудержно тянуло демонстрировать свое сокровище. Более того, это вменялось ему в обязанность, когда прибывали почетные иностранные гости или знакомые из Англии. Всегда подразумевалось, что сопровождающим при восхождении будет именно он (пока Везувий не прекратит свои выходки). Как-то к нему на целый месяц приехал погостить старый друг еще со школьных времен в Вестминстере, эксцентричный Фредерик Харви, вскоре готовившийся принять сан. В Пасхальное воскресенье Кавалер повел его на Везувий, и руку будущего епископа обожгло раскаленным камушком; Кавалер не сомневался, что Харви будет хвастаться шрамом всю оставшуюся жизнь.
Невозможно представить, чтобы кто-то испытывал собственнические чувства к двугорбому воплощению зла высотой пять тысяч футов, открытому взглядам всех и каждого, лежащему в восьми милях от города, — к легендарной эмблеме местного пейзажа. Трудно найти объект, менее пригодный для личного владения. Немногие природные образования столь знамениты. В Неаполь стекались толпы художников из разных стран: у вулкана было множество поклонников. Но Кавалер задался целью сделать вулкан своим — посредством дотошного, пристальнейшего внимания. Он думал о вулкане больше, чем кто-либо другой. Моя дорогая гора. Гора — предмет обожания? Любимый монстр? С картинами, вазами, монетами, статуями Кавалер мог рассчитывать на некоторое понимание, пусть условное. Но эта его страсть всегда поражала, пугала, превосходила все ожидания — и никогда не находила того ответного чувства, какое требовалось Кавалеру. Напротив, с точки зрения одержимого собирателя, реакция посторонних всегда фальшива, всегда избыточно сдержанна, всегда недостаточно восторженна.
* * *
Коллекционирование объединяет. И оно же изолирует. Объединяет тех, кто любит одно и то же. (При этом никто не любит так, как я.) Изолирует от тех, кто не разделяет страсти. (Увы, почти ото всех.) И тогда я стараюсь не говорить о том, что интересует меня больше всего на свете. Я говорю о том, что интересует вас.
Но это напоминает — и часто — о том, чем я не могу с вами поделиться.
Но послушайте же. Разве вы не понимаете… Разве вы не понимаете, как это прекрасно.
* * *
Не вполне понятно, был ли он учителем, толкователем от природы (никто не умел провести экскурсию по Помпеям и Геркулануму лучше) или сделался таковым оттого, что почти все близкие были младше и редко кто мог сравниться с ним глубиной познаний. Но в самом деле судьба Кавалера сложилась так, что близкие ему люди, даже не считая Катерины, были много моложе. (Катерине единственной из всех и полагалось быть моложе, на восемь лет: жена традиционно моложе мужа.) Царственный наперсник детских игр был младше на семь с половиной лет; король Неаполя — на двадцать один год. Молодые люди тянулись к Кавалеру. Он всегда казался заинтересованным в них самих, в совершенствовании любых их талантов, и одновременно отчужденным. Он проявлял заботу, свойственную скорее дяде, нежели отцу — своих детей он никогда не хотел, — брал на себя попечительство, но не требовал взамен слишком многого.
Чарльзу, сыну сестры Кавалера Элизабет, было двадцать, когда он прибыл в самый южный город Гранд-тура. Бледный самоуверенный мальчик, которого Кавалер до этого видел мельком всего пару раз, превратился в необычайно умного и утонченного молодого человека, обладателя скромного, но изысканного собрания картин и других произведений искусства, а также необычной коллекции драгоценных камней и минералов. Он хотел произвести впечатление на своего дядю, и ему это удалось. Кавалер распознал отвлеченный, блуждающий, напряженно-доброжелательный взгляд коллекционера — главной страстью жизни Чарльза была минералогия — и тотчас полюбил племянника. Чарльз прибыл развлекаться и послушно искал развлечений: воспользовался услугами местной куртизанки мадам Чуди (дальней родственницы семейства, занимавшегося производством клавесинов), отсидел несколько вечеров в дядюшкиной ложе в опере, купил мороженого и арбузов у поставщика из Толедо, после чего открыто заявил, что находит Неаполь вовсе не очаровательным и живописным, а грязным, убогим и неимоверно скучным. Чарльз стал восторженным почитателем тетушкиной игры на клавесине (Кунау, Ройер, Куперен). Он с завистью обследовал святая святых дядиной коллекции: картины, статуи, вазы. Грубые же куски туфа с вкраплениями лавы и морских раковин, фрагменты вулканических выбросов, ярко-желтые и оранжевые соли лишь порождали в нем тоску по рубинам, сапфирам, изумрудам, алмазам — они, и только они, достойны именоваться прекрасными. Чарльз часто мыл руки. И упорно отказывался лезть на гору.
Внушительный, пусть и благожелательный, дядя мог бы вызвать в племяннике чрезмерную робость, если бы не обладал определенной эксцентричностью, рождавшей по отношению к нему чувство покровительственное. Отклоняя второе дядино приглашение сопровождать его на гору, Чарльз сослался на кишечную слабость и отсутствие необходимой стойкости перед лицом опасности, добавив (как это делали многие знакомые Кавалера в Англии): — Помните, мне будет горько узнать, что вас постигла участь Плиния-старшего. Чарльз надеялся, что эта очевидная классическая аллюзия не будет воспринята как дерзость, скорее — как лестное замечание. И дядя, совсем недавно обретший любимого племянника, вернул комплимент: — Но тогда ты должен стать Плинием-младшим и поведать миру о моей гибели.
* * *
Тогда, как и теперь, восхождение совершалось в несколько этапов. Дороги, которая в наше время превратилась в шоссе, тогда не существовало. Но была тропа, составлявшая примерно две трети пути, до естественной впадины между центральной вершиной и горой Сомма. В лощине — ныне, после извержения 1944 года, покрытой черной лавой, — росли деревья, куманика, высокая трава. Здесь обыкновенно спешивались паломники. Они оставляли лошадей пастись, а сами отправлялись к кратеру.
Оставив коня на попечение слуги, Кавалер перекинул через плечо мешок, крепко взялся за трость и уверенно двинулся вверх по склону. Главное — найти правильный ритм, чтобы шагалось бездумно, словно во сне. Идти как дышать. Сделать движение желанным для тела, созвучным окружающему пространству и времени. На этот раз, этим утром, все так и есть — если не считать боли в ушах от холода и ветра, от которых не защищает широкополая шляпа. Боль мешает отдаться бездумному ритму. Кавалер миновал лесок (столетие назад это была чащоба, полная зверья), и ветер задул сильнее. Тропа стала круче, темнее. Кругом следы черной лавы, огромные куски вулканической породы. Он уже не шел, а карабкался, замедлив темп. Напряжение мышц сделалось приятно ощутимым. Не было нужды останавливаться, чтобы перевести дыхание, но несколько раз он замирал и обводил внимательным взором красно-коричневую землю в поисках зазубренных камней с цветными вкраплениями.
Потом почва стала серой, податливой, вязкой — проседая, она тормозила каждый шаг. Ветер толкал Кавалера в лоб. У самого верха уши разболелись так, что пришлось заткнуть их воском.
Он добрался до окруженной валом вершины, остановился и принялся растирать заледеневшие уши, глядя вдаль на переливчатую голубую кожу залива. Потом медленно повернулся. Он всегда подходил к кратеру с замиранием сердца, боясь как опасности, так и разочарования. Если гора изрыгала огонь, обращалась пламенем и живой стеной пепла, это было приглашением заглянуть внутрь. Гора разрешала себя осмотреть. Но если она долго вела себя спокойно, как последние несколько месяцев, тогда в нее хотелось заглянуть поглубже. И он заглядывал, рассчитывая и увидеть новое, и удостовериться, что старое на месте. Пытливый взгляд всегда ждет вознаграждения. Даже в самых миролюбивых душах вулкан пробуждает страсть к разрушительному.
Кавалер влез на самый верх конуса и посмотрел вниз. Необъятную, глубочайшую воронку до краев наполнял утренний туман. Он достал из мешка молоток и принялся искать глазами цветные прожилки на сколах породы. Солнце прогревало воздух, и туман постепенно рассеивался. С каждым порывом ветра видимость улучшалась. Никаких признаков огня. Из разломов внутренних, будто удлиняющихся с оседанием тумана, стенок кратера вырывались струи грязно-белого пара. Пористая корка лавы полностью скрывала тайное горячее нутро. Ни проблеска. Сама неподвижность — серая, необъятная. Кавалер вздохнул и спрятал молоток. Неорганическая материя рождает в нас большую печаль.
Нет человека, которого не захватывал бы вид всепожирающего пламени, и все же в вулкане нас скорее привлекает не разрушительная сила, а небрежение законами гравитации, обязательными для всякой неорганической структуры. Растительный мир радует нас стремлением вверх. За это мы любим деревья. Может быть, в вулкане, как в балете, нас привлекает элевация? Ах, как высоко взлетают полурасплавленные камни, как они парят над грибовидным облаком. С каким упоением гора бросает сама себя в воздух, чтобы, подобно танцовщику, непременно опуститься, и не просто опуститься — упасть прямо на нас. Но сначала она поднимается, летит вверх. Потом зависает — и устремляется вниз. Вниз.
3
Лето. По случайному совпадению 24 августа, годовщина страшного извержения 79 года. Погода: вязкая влажность, полно мух. В воздухе — серная вонь. Высокие окна распахнуты на залив. В дворцовом саду поют птицы. На вершине горы покачивается изящная колонна дыма.
Король — на стульчаке, панталоны спущены к лодыжкам. Король морщится от натуги, он — постамент с клокочущим основанием. Ему всего двадцать четыре, но он — жирный, жирный. Живот в растяжках, совсем как у королевы (шесть из семнадцати ее беременностей завершились родами). Король на огромном фарфоровом chaise percée раскачивается из стороны в сторону. За трапезой, начавшейся двумя часами ранее, он жадными лапами переправил с ломящегося яствами стола себе в утробу свинину, и макароны, и мясо дикого кабана, и цветочки цуккини, и шербет. Он плевался вином в любимого камердинера и кидался хлебными шариками в старого несговорчивого премьер-министра. Кавалер, который и без подобных отвлекающих происшествий ел крайне умеренно, начинал уже ощущать тяжесть в желудке. Внезапно король объявил, что, насладившись великолепной пищей, рассчитывает насладиться столь же великолепным опорожнением кишечника, и выразил желание, чтобы при этом присутствовал один из самых почетных гостей, собравшихся за столом, его дорогой друг и любимый сопровождающий во время охоты, британский полномочный министр.
Ох, ох, мой бедный животик! — (Стоны, испускание газов, вздохи.)
Кавалер, потея в полном придворном облачении со звездой и красной лентой, стоит у стены и сжатым ртом вдыхает испорченный воздух. Могло быть и хуже, думает Кавалер, — мысль, которая так часто утешает его. На сей раз имеется в виду, что у короля мог бы случиться и понос.
Сейчас уже выйдет, сейчас!
Король играет испорченного мальчишку, он намеренно гадок, он хочет шокировать. Английский рыцарь играет невозмутимого аристократа — не реагирует, скрывает свои эмоции. Было бы эффектнее, мелькает в голове Кавалера, если бы я не потел так же сильно, как он.
Нет, не получается! Не получается! Не могу! Ну что же делать?
Возможно, вашему величеству удастся откликнуться на зов природы в одиночестве.
Ненавижу одиночество!
Кавалер, смаргивая капельки пота, скатывающиеся по надбровным дугам, задумывается: возможно, все это — одна из омерзительных королевских шуточек?
Может быть, еда была нехорошая, — говорит король. — А я был уверен, что еда хорошая. Как такая вкусная еда могла быть нехорошая?
Еда была очень вкусная, — говорит Кавалер.
Расскажи какую-нибудь историю, — просит король.
Историю, — повторяет Кавалер.
(Придворный — тот, кто в ответ на сказанное повторяет последние слова или фразу.)
Да, расскажи по шоколадную гору. Огромную гору, всю из шоколада. Вот куда бы я с удовольствием залез.
Жила-была гора, черная как ночь.
Как шоколад!
А внутри все белое, и пещеры, и переходы, и…
Внутри было холодно, — прерывает король. — Если жарко, шоколад будет таять.
Холодно, — соглашается Кавалер, промокая лоб шелковым платком, пропитанным эссенцией туберозы.
Там внутри город? Свой мир?
Да.
Мир, только маленький. Как уютно. Мне не надо бы столько слуг. Вот бы здорово иметь такой маленький мирок с людишками, тоже маленькими, — они бы делали все, что я прикажу.
Но ведь и сейчас так, — замечает Кавалер.
Не так, — протестует король. — Ты же знаешь, как мною командует королева, и Тануччи, и вообще все, кроме тебя, мой дорогой, дорогой друг. Мне нужен шоколадный мир! Вот что мне нужно! Чтобы все, как я хочу. И чтобы женщины, когда захочу. И пусть они тоже будут шоколадные, я буду их есть. Ты когда-нибудь думал о том, каково это — есть людей?
Он лизнул жирную белую ладонь. Хм, да она соленая! Он засунул ладонь под мышку и продолжил: — И пусть там будет огромная кухня. А королева у меня будет поваренком, ох, как ей это не понравится! Пусть чистит чеснок — миллионы блестящих головок. Я ее ими нашпигую, и у нас будут чесночные дети. Люди будут бегать за мной и просить их покормить, а я буду швырять им еду. Уж я их накормлю!
Он нахмурился и повесил голову. Рулада бульканья и всплесков достигла кульминации в окончательном, глубоком, гулком исторжении.
Вот хорошо, — сказал король.
Он потянулся и шутливо пхнул Кавалера в тощий крестец. Кавалер кивнул. От омерзения его собственный кишечник забунтовал. Но — такова придворная жизнь. Этот мир придуман не Кавалером.
Помоги мне, — приказал король начальнику королевской спальни, стоящему у открытой двери. Он такой грузный, что ему трудно подняться самому.
Кавалер задумывается о широте спектра человеческих реакций на отвратительное. На одном полюсе — Катерина, которую ужасает и маниакальная вульгарность короля, и многое другое при дворе. На противоположном — король, для которого отвратительное является источником наслаждения. И он сам посередине — там, где и следует находиться придворному, никогда не выказывающему ни возмущения, ни полного бесчувствия. Возмущение само по себе вульгарно, как признак слабости, недостатка воспитания. Эксцентричные повадки великих мира сего должно принимать безоговорочно. (Кавалеру ли, другу детства иного государя, не знать? Тот являл порою полнейшее безумие.) Люди таковы, каковы они есть. Никто не меняется — это прописная истина.
* * *
На невежу-короля легко произвести впечатление. Его равно восхищает и хладнокровие английского рыцаря, и ум женщины из династии Габсбургов — когда он достиг семнадцатилетия, ее доставили для него из Вены, и она с рождения их первого сына заседала в государственном совете и являлась истинной правительницей королевства. Как хорошо, если бы вместо надменного, грозного, мрачного человека, восседающего на троне в Мадриде, его отцом был кто-нибудь похожий на Кавалера! Разве Кавалер не любит музыку? И король тоже любит, музыка для него все равно что еда. А разве Кавалер не прекрасный спортсмен? Он же не только лазит на свою ужасную гору, он еще и ловит рыбу, и ездит верхом, и охотится. А уж охота — главная страсть короля, ей он предается, забывая об усталости, трудностях, опасностях. Что как не опасность, хоть и мешает, но в то же время придает законность и азарт истреблению животных? Обычно король стоит в каменной будке без крыши в парке загородного дворца или сидит на коне среди поля, а егеря гонят мимо бесконечные вереницы диких кабанов, оленей, зайцев. Из сотни выстрелов разве что один не достигает цели. Тогда он выходит или спешивается и, до локтей закатав рукава, приступает к работе, свежует дымящиеся кровавые туши.
Король наслаждается поднимающимся от ободранных скелетов запахом крови, запахом набухающих в котлах макарон или требухи, запахом достающихся тяжким трудом собственных экскрементов или экскрементов своего потомства, запахом сосен, одуряющим ароматом жасмина. Длинный луковицеобразный орган, благодаря которому он заслужил прозвище Король-Большенос, величествен — и чудовищно безобразен. Его влекут сильные, горячие запахи: перченой еды, только что убитых животных, выделений готовой уступить женщины. И, помимо всего прочего, запах его грозного отца, дух меланхолии. (Этот запах исходит и от Кавалера, но едва слышно, потаенно.) Влекуще животный запах жены заманивает короля в ее тело, но после, когда он засыпает, другой запах (или сон о запахе) скоро будит его. Едкие молекулы ласкают внутреннюю поверхность толстых ноздрей, летят прямиком в мозг. Он любит все бесформенное, изобильное. Запах овладевает вниманием, отвлекает. Запах пристает, идет следом. Он ширится, проникает. Им никто не может завладеть, но сам запах завладевает кем угодно — мир запахов неуправляем, — а король не слишком-то любит править. Что там крошечное королевство!
Органы чувств заменяют ему умственные способности. Отец намеренно вырастил его неучем. Ему было назначено стать слабым правителем. Из-за склонности якшаться с бесчисленной братией городских попрошаек он получил еще одно прозвище, Король-Нищий, хотя суеверия его разделяли все люди в этом городе, а не только необразованные. А вот развлечения носили более оригинальный характер. Он самозабвенно предавался гнусным проказам и жестокой охоте, но помимо этого любил сам выполнять обязанности слуг, на время стряхивая с себя рутину дворцового этикета. Кавалер, прибыв однажды в грандиозный дворец в Казерте, застал короля за странным занятием: тот снимал со стен закопченные лампы и заботливо их чистил. А когда на территории дворца в Портичи расположился отборный полк, король устроил для солдат таверну и сам подавал там вино.
Король вел себя неподобающе (какое разочарование!), король не стремился утвердить свое Богом данное отличие от прочих смертных: ни ума, ни величия, ни сдержанности. Только грубость и аппетит. Но Неаполь вообще умел шокировать, так же как умел очаровывать. Леопольд Моцарт, этот добрый католик из провинциального, безжалостно клерикального Зальцбурга, пришел в ужас от языческих предрассудков высшего света и от размаха идолопоклонства в церковных обрядах. Путешественников из Англии возмущали и отвращали непристойная настенная живопись и фаллические предметы во дворце в Помпеях. Всех без исключения оскорбляли капризы недоразвитого короля. А там, где всех все шокирует, рождается больше всего слухов и сплетен.
* * *
Как и всякий иностранный дипломат, Кавалер умел услаждать слух почетных гостей тщательно подобранными и многократно отшлифованными историями о невыносимых выходках короля.
От других король отличается отнюдь не копрологическим юмором, — так обычно начинал Кавалер. — Насколько мне известно, шутки на тему дефекации популярны практически при всех итальянских дворах.
Неужели? — ронял слушатель.
Затем, от вступления о том, как он сопровождал короля в уборную, Кавалер переходил к другой истории, где известную роль играл шоколад.
Эта история, которую Кавалер рассказывал многим визитерам, касалась событий, происшедших через три года после его прибытия на место в качестве посланника. Тогда Карлос III Испанский, отец короля Неаполя, и Мария-Терезия Австрийская завершили переговоры о союзе между двумя династиями, и для брака императрица назначила одну из своих многочисленных дочерей. Уже было собрано приданое в размере стоимости поместья, и плачущую невесту вместе с ее огромной свитой готовили к отъезду. В Неаполе тем временем полным ходом шли приготовления к сверхпомпезной королевской свадьбе. Подробнейшим образом обсуждалось убранство общественных мест, виды аллегорических фейерверков и тортов, сочинялась музыка для всевозможных процессий и балов. Аристократия и дипломатический корпус туже затягивали пояса, готовясь к расходам на банкеты и пышные наряды… И никто, никто не был готов к прибытию одетого в черное эмиссара габсбургского двора, привезшего убийственное известие: вечером накануне отъезда пятнадцатилетняя эрцгерцогиня скончалась от оспы, которая свирепствовала тогда в Вене и едва не унесла жизнь самой императрицы.
В то же утро узнав о трагедии, Кавалер облачился в придворные регалии и в лучшей своей карете отправился выражать соболезнования. Прибыв во дворец, он попросил, чтобы его проводили к королю. Его отвели не в королевские покои, а в нишу внутри сводчатого перехода, откуда открывался вид на огромную, длиною свыше трех сотен футов, галерею, увешанную изображениями сцен охоты. Там, задумавшись, стоял королевский наставник, князь Сан-***ский. Нет, не задумавшись. Молча кипя от злости. С другого конца галереи приближалась шумная, раззолоченная, окутанная ароматными клубами, освещенная факелами и масляными лампами процессия.
Я прибыл, чтобы выразить мои искренние…
Обиженный взгляд князя.
Как вы видите, горе его величества не знает границ, — процедил князь.
К ним двигались шестеро молодых людей. Они волокли на плечах затянутый малиновым бархатом гроб. Чуть поодаль, размахивая кадильницей, шел священник. Две хорошенькие служанки несли золотые вазы с цветами. Следом брел укутанный в черное, прижимающий к лицу черный носовой платок шестнадцатилетний король.
(Вы не можете себе представить, что здесь вытворяют на похоронах, — вставляет Кавалер, всегда готовый поделиться интересной информацией. — Никакая демонстрация горя не будет чрезмерной.)
Процессия приблизилась к Кавалеру.
Опустите ее, — приказал король.
Он подошел к Кавалеру и схватил его за руку.
Идем, ты тоже будешь плакальщиком.
Ваше величество!
Идем! — взревел король. — Мне не разрешили поехать на охоту, не пустили ловить рыбу…
Только на один день, — гневно прервал его старый князь.
Целый день, — король топнул ногой, — мне нельзя выходить. Мы уже играли в чехарду, боролись — но эго интереснее. Гораздо интереснее.
Он подтащил Кавалера к гробу. Там лежал юноша в белом, отороченном кружевами платье. Его бархатистые ресницы были плотно сомкнуты, а розовые щеки и сложенные на груди руки испещрены крошечными бледно-коричневыми точками.
(Играть покойную эрцгерцогиню выпало самому молодому из гофмейстеров, которого часто дразнили за почти девичью красоту, — поясняет Кавалер. Пауза. А шоколадные капельки… вы и сами можете догадаться, что они обозначали. К сожалению, нет, — признается слушатель. Это, — объясняет тогда Кавалер, — были оспины.)
Грудь юноши тихонько вздымалась и опускалась.
Смотрите, смотрите, совсем как живая!
Король выхватил факел у одного из участников процессии и принял театральную позу. О, моя любовь! Моя невеста мертва!
Несущие гроб прыснули.
Нет, нельзя смеяться. Свет моей жизни! Радость моего сердца! Такая юная. Девственница. По крайней мере, надеюсь. И вот — мертва! И эти красивые белые ручки, которые я мог бы целовать, красивые белые ручки, которые она могла бы положить вот сюда. Он, пользуясь собственной анатомией, показал куда.
(Кавалер не упоминает, что уже не однажды имел честь лицезреть королевский пах — очень белую кожу, усыпанную пятнами лишая, что королевский доктор считал признаком хорошего здоровья.)
Разве тебе не жаль меня? — крикнул король, обращаясь к Кавалеру.
(Кавалер умалчивает и о том, как ему удалось все же отделаться от участия в процессии, но не забывает упомянуть, что на протяжении всего фарса священник, человек карликового роста, безостановочно читал заупокойную молитву. Но не настоящий же священник, — восклицает слушатель, — какой-нибудь переодетый гофмейстер. Если учесть, какой чепухой занимаются здесь священники, — отвечает Кавалер, — он вполне мог быть и настоящим.)
Юноша в гробу начал потеть, и шоколадные оспины потекли. Король, стараясь не расхохотаться, приложил пальцы к губам. Я непременно прикажу сочинить об этом оперу, — воскликнул он.
И так далее, и тому подобное, — завершает рассказ Кавалер.
Возможно, именно слово «опера» напоминает Кавалеру одну сцену в Сан-Карло, свидетелем которой недавно явились они с Катериной во время премьеры нового творения Паизьелло. Это было в последний вечер карнавала. Через две ложи от них сидел король, посещавший оперу регулярно, чтобы смотреть, подпевать, кричать и есть. Он не любил своей, королевской, ложи и часто занимал одну из верхних, держатели абонементов на которые почитали за честь лишиться постоянного места таким манером. В тот вечер король приказал принести макароны, чем вынудил окружающих вдыхать ароматы масла, сыра, чеснока и мясного соуса. Затем король перегнулся через барьер и принялся обеими руками швырять вниз обжигающе горячие куски пищи.
(Кавалер делает паузу, ожидая реакции. Что же сделали несчастные зрители? — непременно интересуется слушатель. Казалось бы, они должны возражать, — говорит тогда Кавалер, но нет, они оказались более чем снисходительны к баловнику.)
Некоторые, само собой, расстроились оттого, что на их лучшем платье расцвели жирные пятна — наблюдая за их попытками отчиститься, король покатывался со смеху, — зато остальные сочли макаронный душ знаком королевского благорасположения и, вместо того чтобы уклоняться, напротив, отпихивали друг друга, стараясь ухватить и съесть кусочек.
(Как странно, — восклицает слушатель. — Здесь, похоже, вечный карнавал. Надеюсь, это безопасно?)
Позвольте мне также рассказать, — обычно продолжает Кавалер, — еще об одном, на этот раз — менее комичном случае давки за еду, устроенной королем. Это случилось через год после мнимых похорон. Тогда из Вены на замену покойной невесте была доставлена ее младшая сестра, которая, узнав, за кого ей предстоит выйти замуж, рыдала еще горше, чем старшая. К счастью, эта эрцгерцогиня прибыла целой и невредимой, и последовала свадьба, продолжавшаяся много дней. Здесь я должен пояснить, — поясняет Кавалер, — что празднование всякого важного дворцового события в этих местах сопровождается сооружением искусственной горы, уставленной всяческой снедью.
(Горы? — удивляется слушатель.)
Да-да, горы. Гигантской пирамидальной конструкции из балок и досок, которую посреди большой дворцовой площади возводят несколько плотничьих артелей. Затем ее драпируют и превращают в весьма правдивое подобие небольшого парка с железной оградой и двумя аллегорическими скульптурами, охраняющими вход.
(Могу я поинтересоваться, какова высота сооружения? — Точно не знаю, — отвечает Кавалер, — Футов сорок, самое меньшее.)
Как только гора была установлена, поставщики продовольствия и их помощники принялись ходить вверх-вниз. Пекари складывали в предгорьях громадные бревна хлеба. Фермеры тащили к вершине тяжеленные корзины с арбузами, грушами, апельсинами. К деревянным перилам проходов, ведущих наверх, торговцы домашней птицей прибивали гвоздями за крылышки живых цыплят, гусей, каплунов, уток, голубей. Пока гору в надлежащем порядке обставляли пищей, украшали гирляндами цветов и флажков, на площадь прибывали и становились лагерем тысячи людей. Гору круглосуточно стерегло кольцо охраны, вооруженных конников. Лошади нервничали. Во дворце, не прекращаясь, шел пир, и ко второму дню толпа на площади выросла в десять раз. Повсюду мелькали лезвия ножей, тесаков, топоров, ножниц. Около полудня раздался рев — на площадь прибыли мясники. Они волокли за собой стадо быков, овец, коз, телят и свиней. Когда животных стали привязывать к стойкам у основания пирамиды, гомон толпы смолк и повисла напряженная тишина.
(Кажется, мне следует подготовиться к тому, что последует дальше, — говорит слушатель после внушительной паузы, которую в этом месте делает Кавалер.)
Вскоре на балкон, держа за руку невесту, вышел король. Снова раздался рев, немногим отличающийся от того, которым встретили появление животных. Пока король кивал в ответ на приветственные крики и здравицы, прочие балконы и верхние окна дворца стремительно заполнялись главными из придворных, важными представителями знати, членами дипломатического корпуса, пользующимися наибольшим расположением…
(Я слышал, что никто не пользуется бо льшим расположением короля, чем вы, — перебивает слушатель. Действительно, — говорит Кавалер, — я там был.)
Затем с вершины крепости Сан-Эльмо раздался пушечный выстрел, подавший сигнал к началу штурма. Изголодавшаяся толпа ответила утробным воем и прорвала сторожевое оцепление. Солдаты на брыкающихся лошадях ускакали под укрытие дворцовых стен. Пихая друг друга локтями, коленями, кулаками, самые сильные мальчишки и молодые люди прорвались вперед и полезли на гору, и вскоре та кишмя кишела людьми. Кто-то лез наверх, кто-то, уже с добычей, вниз, кто-то задерживался посередине и резал птицу, поедая сырые куски или швыряя их в протянутые руки жен и детей. Другие тем временем вонзали ножи в привязанных к подножию животных. Невозможно определить, какие органы чувств страдали при этом более всего: обоняние ли — от запаха крови и экскрементов испуганных животных; слух ли — от воя забиваемой скотины и криков людей, падающих или сталкиваемых с горы; зрение ли — при виде агонии несчастных животных или того, как кто-то, обезумев от происходящего (а к этому следует еще добавить аплодисменты и подбадривающие выкрики с балконов и из окон дворца), вонзал нож не в брюхо свиньи или козы, а в шею соседа.
(Надеюсь, из-за моего рассказа вы не станете считать здешние нравы слишком уж низменными, — беспокоится Кавалер. — В большинстве случаев эти люди вполне дружелюбны. Неужели, — восклицает слушатель и, погружаясь в размышления скорее о человеческой дикости, чем о несправедливости земного устройства, не прибавляет ничего более.)
Вы бы поразились, узнав, как мало времени потребовалось на то, чтобы все растащить. А в наши дни это происходит еще быстрее. Тот год оказался последним, когда животных резали живыми. Ужасный спектакль настолько потряс нашу юную австрийскую правительницу, что она упросила короля внести в варварский ритуал некоторые изменения. Король издал указ: скотина должна быть предварительно забита, туши разделаны, тогда только их разрешается вывешивать на ограду. И теперь все происходит именно так.
Как видите, — заключает обыкновенно Кавалер, — даже этот город не чужд прогресса.
* * *
Как Кавалеру донести до собеседника, насколько омерзителен король. Описать это невозможно. Нельзя влить источаемое королем зловоние в бутыль, чтобы поднести ее к носу слушателя или отослать друзьям в Англию, как он посылает в Королевское общество серные и солевые растворы. Нельзя приказать, чтобы в комнату внесли ведро крови и, окунув в него по локоть собственные руки, изобразить короля, только что освежевавшего сотни туш — добычу целого дня, полностью отведенного на убийство животных (у него это называется охотой). Кавалер не способен изобразить короля, на закате дня торгующего своим уловом на рынке в гавани. (Он сам продает свой улов? — Да, и зверски торгуется. Правда, надо отметить, — говорит Кавалер, — что заработанное он бросает свите попрошаек, которая повсюду за ним следует.) Кавалер, хоть и умеет притворяться при дворе, все же не актер. Он ни на минуту не может представить себя королем, чтобы сыграть его, показать собеседнику. Актерство — не мужское занятие. Кавалер лишь повествует, и отвратительная гнусность превращается в легенду, в миф; ничего ужасного. В этом царстве перехлестывающей через край неумеренности, излишеств король — только один из экземпляров. Поскольку Кавалер всего лишь произносит слова, он имеет возможность пояснять (убогое образование короля, безвредные предрассудки местной знати), снисходить, иронизировать. Он высказывает свое мнение (нельзя описывать события, не принимая по отношению к ним той или иной позиции), и это мнение становится важнее фактических ощущений, обесцвечивает их, приглушает, дезодорирует.
Запах. Вкус. Осязательные ощущения. Невозможно описать.
* * *
В книге одного из тех французов-безбожников, самые имена которых вызывали у Катерины недовольную гримаску и вздох, Кавалер наткнулся на следующий пассаж. Представьте себе парк, говорилось там, а в парке — красивую статую женщины, точнее, статую красивой женщины, статую женщины с луком и стрелами, не обнаженную, но словно бы обнаженную (так плотно мраморная туника облегает грудь и бедра). Это не Венера, а Диана (стрелы — ее атрибут). Чудесные кудри придерживает лента, женщина прекрасна — но мертва. А теперь, — призывает автор, — представим человека, который обладает возможностью оживить эту статую. Представим себе Пигмалиона не скульптором, не тем, кто создал статую, а неким мужчиной, который случайно увидел ее в парке такой, как она есть — на пьедестале, размерами чуть превосходящую человека, — и решил проверить на ней свои способности. Скажем, это исследователь, ученый. Статую создал кто-то другой, создал и покинул. И теперь она принадлежит ученому. Он отнюдь не очарован ее красотой. Но в нем есть дидактическая жилка, и он хочет до конца раскрыть возможности этой красоты. (Не исключено, что потом он против собственного желания влюбится и захочет овладеть ею, но это другая история.) Пока же он приступает к работе, медленно, вдумчиво, вдохновенно. Желание не подгоняет его, не принуждает оживить статую как можно скорее.
Что же он делает? Как он ее оживляет? Очень осторожно. Ему нужно, чтобы у нее появилось сознание, поэтому, исходя из простого соображения, что всякое знание приходит через ощущение, он решает разбудить органы чувств. Постепенно. Для начала он даст какое-нибудь одно. Какое же он выбирает? Не зрение, прекраснейшее из чувств, не слух впрочем, нет нужды оглашать весь список, каким бы коротким он ни был. Лучше скажем сразу: прежде всего он награждает ее (и пожалуй, это не очень благородно с его стороны) самым примитивным чувством — обонянием. (Допустим, он не хочет, чтобы она его видела, до поры до времени.) Следует добавить, что за непроницаемой поверхностью божественного создания мы предполагаем реагирующую на окружающее внутреннюю сущность, иначе эксперимент не удастся. Впрочем, это лишь гипотеза, хоть и необходимая. До сих пор ничто не говорит нам о присутствии подобной сущности. Богиня, воплощение красоты, неподвижна.
Итак, богиня охоты может обонять. Ее яйцевидные, немного выпуклые мраморные глаза под тяжелыми бровями не видят, полураскрытые губы и изящный язык не ощущают вкуса, гладкая мраморная кожа не способна почувствовать прикосновения, очаровательные раковинки ушей ничего не слышат, однако точеные ноздри улавливают все запахи, и близкие, и далекие. Богиня вдыхает смолистый, острый запах платанов и тополей, запахи крошечных испражнений червя, ваксы на солдатских сапогах, жареных каштанов, подгорающего бекона, она упивается ароматами глицинии, гелиотропа и лимонных деревьев, она способна ощутить едкий дух оленей и диких кабанов, убегающих от королевских гончих, пот трех тысяч королевских загонщиков, испарения совокупляющейся в ближайших кустах пары, свежесть только что подстриженного газона, дым из труб дворца и — далеко-далеко — жирного короля на стульчаке, она слышит даже запах промытых дождем трещин на мраморе, из которого сделана, запах смерти (хотя о смерти ей ничего не известно).
Есть запахи, которых она не чувствует, ибо находится в парке — или потому что находится в прошлом. Она избавлена от городского смога, зловония горшков, выплеснутых ночью из окон на улицы. Вони маленьких машинок с двухтактными двигателями и мягких брикетов коричневого угля (запах Восточной Европы второй половины нашего века), химических и нефтеочистительных заводов под Ньюарком, сигаретного дыма… Но зачем говорить «избавлена»? Она могла бы наслаждаться и этими запахами. Ведь они идут из такого далека — это запах будущего.
И все запахи, которые мы называем хорошими или плохими, гнилостными или чарующими, вливаются в нее, проникают в каждую пору мраморного существа. Она трепетала бы от наслаждения — но ей пока не дали ни возможности двигаться, ни даже дышать. Мужчина, который обучает, просвещает, берет на себя право решать, что лучше для женщины, действует с оглядкой, не собирается раздавать все сразу. Его устраивает идея создания ограниченного существа — такой женщине легче быть и оставаться красивой. (Невозможно представить себе эту историю с участием женщины-ученого и красивой статуи Ипполита, точнее, статуи красавца Ипполита.) Таким образом, богиня охоты отныне обладает обонянием, особым внутренним миром. Пространство еще не рождено, но уже рождено время — ибо один запах сменяет другой. А вместе со временем рождается вечность. Получив в дар обоняние, всего лишь обоняние, богиня становится обитательницей мира запахов, которыми, естественно, она хочет упиваться постоянно, ad infinitum. К несчастью, запахи имеют обыкновение исчезать (некоторые из них так быстро!), впрочем, некоторые возвращаются. Едва запах ослабевает, богиня ощущает себя — и действительно становится — ущербной. В ней, в Той, Что Умеет Нюхать, зарождается мечта сохранить запахи при себе, внутри себя, так, чтобы никогда их не потерять. Именно из этой мечты возникает пространство, пусть внутреннее, — по мере того, как у Дианы появляется желание хранить различные запахи в различных частях своего мраморного тела: собачьи испражнения в левой ноге, гелиотроп в сгибе локтя, сладость скошенной травы в паху. Она лелеет их все, жаждет обладать всеми вместе и каждым в отдельности. Она способна теперь испытывать муки, но не муки (а точнее сказать, неудовольствие) от дурного запаха, ведь она не имеет счастливой возможности различать хорошее и плохое (всякий запах хорош, ибо любой запах лучше его отсутствия, лучше небытия). Она испытывает муки потери. Любое наслаждение — а ощущение запаха, не важно какого, есть чистое наслаждение — обращается предчувствием потери. И у богини появляется желание стать — если бы она только знала как — коллекционером.
4
Очередная зима. Месяц кровавых расправ с животными у подножия Апеннин в обществе короля. Рождественские балы. Визиты высокопоставленных зарубежных гостей, которых надо развлекать. Разрастающаяся переписка с многочисленными научными обществами. Поездка с Катериной в Апулию — взглянуть на новые раскопки. Еженедельные концерты (правда, Катерина похварывает).
Задрапированная снегами гора сердится, дымит. Коллекция Кавалера, до сей поры состоявшая исключительно из работ старых мастеров, теперь включает в себя несколько десятков картин местных художников. Гуашь и масло: пейзажи с изображениями вулкана и расфранченных веселящихся крестьян. Эти картины (измеряемые в ладонях или даже ярдах покрытого краской холста) чрезвычайно дешевы, Кавалер помещает их в галерее, ведущей к кабинету. Он посещает миракль, который дважды в году ставится в соборе: твердый сгусток крови святого покровителя храма превращается в жидкость. Считается, что от этого представления зависит благополучие всего города. Твердый сгусток местных суеверий. Желая увидеть менее привычное воплощение отсталости здешней публики, Кавалер договаривается о встрече со знаменитой прорицательницей Эфросиньей Пумо.
Антураж: извилистая улочка, осыпающаяся кладка стен, убогая дверь с не поддающейся расшифровке надписью. Странная женщина в сырой комнате с низким закопченным потолком и белеными стенами, оплывающие жертвенные свечи, котел на огне, солома на выложенном плиткой полу, черный пес, метнувшийся обнюхать пах Кавалера. Валерио оставлен ждать у двери вместе с жалкой гадалкиной клиентурой, ждущей своей порции пророчества и исцеления, и Кавалер ощущал в себе изрядное, так сказать, вольтерьянство — интерес к этнологическим изысканиям. Он — одинокий сторонний созерцатель чужих предрассудков. Он чувствовал себя более развитым существом и наслаждался этим чувством, он презирал суеверия, колдовство, религиозный фанатизм и вообще все иррациональное — но в то же время не отвергал возможности испытать удивление, подвергнуть сомнению свои убеждения. Он жаждал услышать отзвуки мертвых голосов, увидеть, как встанет на дыбы столик, вынудить эту сумасшедшую произнести имя, которым он в детстве называл свою мать, или описать форму малинового родимого пятна у себя в промежности… тогда эго все-таки будет волшебный мир, пусть не в том вульгарном виде, как здесь принято считать.
Вместо этого — чем и пришлось удовлетвориться — он попал в мир чудес. Красот. Диковин, среди которых главная — вулкан. Но никакого волшебства нет.
Говорили, будто несколько лет назад эта женщина точно предсказала год и месяц обоих извержений, большого и малого, которые прервали долгий сон вулкана. Кавалер намерен об этом побеседовать. Однако — как подсказывает опыт более чем десятилетней жизни среди этих ленивых хитрых людей — приступить сразу к делу нельзя. Сначала он должен выслушать множество раболепных благодарностей за честь, оказанную посещением столь высокого и знатного Кавалера, ближайшего друга и советника молодого короля (и да ниспошлет ему Господь с годами мудрость!), снизошедшего озарить своим присутствием стены ее жалкого обиталища. Потом он вынужден цедить переслащенный настой, который она называет чаем и который подает долговязый мальчишка лет пятнадцати, чей левый глаз напоминает перепелиное яйцо. Потом ему приходится положить изящную открытую ладонь на шершавую ладонь гадалки.
Она начинает с того, что обещает ему длинную жизнь. Кавалер в ответ поднимает брови и морщит нос.
Длинную жизнь здесь, — бормочет гадалка. Нельзя сказать, что Кавалеру приятно это слышать, воображение отказывается рисовать подобные картины. Он рассчитывает, что за Неаполем последует лучшее назначение, Мадрид, скажем. Или Вена.
Затем она сообщает, что впереди его ждет большое счастье.
Давайте побеседуем об иных материях, нежели моя судьба, — предлагает Кавалер, отнимая руку. — В действительности я вовсе не ищу дополнительной информации о себе.
В самом деле? Его превосходительство необычный человек, в чем я уже убедилась. Кто, скажите, не интересуется самим собой?
О, — восклицает Кавалер, — я не претендую на отсутствие интереса к себе. Я люблю себя не меньше, чем всякий другой.
По его прикидкам, гадалке должно быть около пятидесяти, хотя с теми, кто называется «народ» (то есть большинство), никогда нельзя быть уверенным. Все они, особенно женщины, выглядят, как правило, старше своего возраста. У этой женщины умное, приятное лицо, желтые, нет, скорее зеленые глаза, твердый подбородок. Седеющие волосы заплетены в косы и уложены на голове. Плотное тело скрыто под бесчисленными, свисающими с плеч шалями, розовыми, красновато-коричневыми. Гадалка сидит у стены на большом дубовом стуле. Кавалера же с подобающими церемониями поместили в кресло, обложив для удобства драными подушками.
Большинство тех, кто ко мне приходит, интересуются, когда они встретят свою любовь, — бормочет женщина. — Или получат наследство. Или умрут.
Кавалер отвечает, что обожает свою жену, и твердо уверен, что шансы получить наследство у него нулевые. И что только дурак захочет узнать точную дату своей смерти и тем самым испортить себе остаток жизни.
Его превосходительство считает себя пожилым человеком.
Я никогда не чувствовал себя молодым, — раздраженно бросает Кавалер. И эта мысль — новая для него. Так называемая гадалка еще не успела удивить его, но он уже удивил самого себя.
Поэтому вы и моложе своего возраста, — сообщает гадалка, театрально взмахивая рукой. В том, что касается возраста и молодости, Эфросинья настоящий… эксперт! — Как я сказала его превосходительству, он проживет еще много лет. Разве не это хотят услышать все?
Он промолчал.
Разве его превосходительству не любопытно знать?
Напротив, — чуть раздраженно роняет он, — мне чрезвычайно любопытно. Любопытство привело меня… сюда.
И жестом поясняет: в эту комнату, в эту страну, в эту нелепую ситуацию. Надо быть терпимее, уговаривает он себя. Я среди дикарей. Он отводит глаза в сторону и перехватывает пристальный одноокий взгляд притулившегося в углу мальчишки — слуги? ученика? Взгляд такой же проницательный, как и у гадалки, но более выразительный за счет своей половинности.
Мне любопытно узнать, как в точности вы работаете. Гадаете ли по картам или по следам животных, или жуете горькие листья и впадаете в транс…
Вы нетерпеливы, мой господин. Истинный сын севера.
Как интересно, подумал Кавалер. Эта женщина не глупа. Она хочет вести со мной беседу, а не просто показывать фокусы.
Эфросинья на мгновение опустила голову, вздохнула, затем кивнула мальчику. Тот вытащил из углового шкафа нечто, завернутое в малахитово-зеленую ткань, и поместил это на столик-козлы, разделяющий Кавалера и гадалку. Под тканью, которую она медленно сняла, оказался ларчик из толстого непрозрачного молочно-белого стекла без крышки. Не спуская глаз с ларчика, гадалка пристроила ткань на груди, пробормотала непонятные слова, проделала в воздухе странные пассы, перекрестилась и склонила голову. Представление началось.
Так, — сказал Кавалер ободряюще.
Я вижу слишком много, — прошептала она.
Кавалер, всегда желающий видеть больше, улыбнулся про себя, отмечая разницу между ними.
Она подняла лицо. Глаза широко распахнуты, рот кривится.
Нет, не хочу видеть несчастья! Нет!
Кавалер кивнул, по достоинству оценивая разыгрываемую перед ним борьбу с трагическим озарением. Вздыхая, гадалка обеими руками поднесла ларчик к глазам.
Я вижу… вижу воду! — Ее голос сделался хриплым. — Да! Дно моря, усеянное открытыми сундуками. Из них высыпаются сокровища. Я вижу корабль, огромный корабль…
Ах воду, — перебил он. — Потом землю. Потом воздух, а потом — надеюсь, еще до наступления ночи — мы доберемся и до огня.
Она поставила ларчик на стол. Голос снова приобрел вкрадчивую монотонность. Но ведь его превосходительство любит воду. Весь Неаполь радуется, когда видит, как он целыми днями ловит рыбу в нашем чудесном заливе.
А еще я хожу в гору. Это также известно.
Да, все восхищаются смелостью его превосходительства.
Он не ответил.
Возможно, его превосходительство все-таки заинтересуется обстоятельствами своей смерти.
Смерти, смерти. Кавалер уже закрывал клапаны своего внимания.
Вас нельзя убедить, мой господин, — бормотала она в это время, — а можно ли вас напугать?
Я не из пугливых.
Но ведь уже не раз лишь чудом вас миновали раскаленные камни. Вы могли наклониться над кратером и потерять равновесие. Забраться туда и не суметь выбраться.
Я на удивление твердо стою на ногах.
Вы же знаете, как непредсказуема гора. В любой момент может случиться все, что угодно.
У меня превосходная реакция, — ответил он. И добавил про себя: я наблюдаю, собираю свидетельства. Он поудобнее уселся в плетеном кресле.
Я дышу, — вдруг сказал он.
Из-за тесноты помещения у него закружилась голова. Он слышал, как шепчет гадалка, как выходит из комнаты мальчик, слышал тиканье часов, жужжание мухи, лай собаки, звон колоколов, грохот тамбурина, крик продавца воды. Магма звуков, откатившись, обнажила безмолвие, сквозь которое — более отчетливые, словно завернутые отдельно, — проступали голоса, стук часов, колокола, лай, крик, возвращение мальчика, стук собственного сердца. Затем тишина. Громкий, полнозвучный голос тягуче повествовал об опасностях, которые таит в себе гора, а Кавалер тем временем старался расслышать другой голос — очень слабый, еле слышный. Его необходимо расслышать. Кавалер, всегда твердо нацеленный на приобретение нового опыта, хорошо умеет сосредотачиваться. Достаточно переместить направление мысли, нацелить ее на что-то одно: мысленно уставиться. Это очень просто, если знаешь, что делать. Темнота при этом необязательна. Это все внутри.
Вы не спите?
Я никогда не сплю, — объявляет Кавалер. Он сидит с закрытыми глазами.
Вот теперь вы по-настоящему слушаете, мой господин.
Откуда-то из глубин сознания пришло удивление — зачем он здесь? Потом вспомнилось, что из этого приключения выйдет интересный рассказ, которым можно будет позабавить знакомых.
Должна ли я начать с вашего прошлого? — произнес голос Эфросиньи.
Что? — ворчливо переспросил он. Вопрос повторился. Он потряс головой. Только не с прошлого!
Не желаете, чтобы я вызвала дух вашей покойной матушки?
Боже сохрани! — восклицает Кавалер.
Он открывает глаза и встречает странный, проникающий в душу взгляд гадалки. Видимо, ее посетители всегда демонстрируют обожание к своим матерям, и ей невдомек, насколько нежелателен для Кавалера пусть даже воображаемый визит бесчувственной, величественной красавицы, от которой он в самом раннем детстве выучился ничего не ждать. Ничего.
Я хотел бы узнать о будущем, — бормочет он.
Кавалер забывает удивиться тому, что Эфросинье известно о смерти его матери, но затем ему приходит в голову: я стар, следовательно, моя мать к настоящему времени была бы очень, очень стара. И некрасива.
Ближайшем будущем, — осмотрительно поясняет он.
Он помимо воли закрывает глаза и тут же открывает их, заслышав непонятные конвульсивные звуки.
Эфросинья очень бледна. Она смотрит в ларчик, стонет, хрипит.
Мне не нравится то, что я вижу. Мой господин, зачем вы просили меня заглянуть в будущее? Нет. Нет. Нет…
Она дрожит, обильно потеет, тело сотрясают жесточайшие приступы кашля и икоты. Она стремится показать, как ей плохо. Нет, разумеется, это неверно: тому, кто так дрожит, потеет, кашляет и икает, дей действительно плохо. Тем не менее это спектакль.
Что ж, поиграем в эту игру.
Вы что-то видите? Что-то связанное с вулканом?
После этого она не сможет не перейти к делу.
Как я сказала Кавалеру, он еще не стар, — хрипловато бормочет гадалка. Это я стара! Мой Бог, на что я похожа. Да. Вижу: как только стану слишком старой, то буду спасена. И снова стану молодой. Я буду жить веками! Я стану, — гадалка начинает хохотать, — я стану Эмилией. А потом Эсапией. А потом я буду путешествовать по разным местам, получу всемирную известность как паладина Эсапия, и мною даже заинтересуется американский профессор. А потом… о чем я? — Она промокает глаза кончиком шали. — Ах да, Элеонора. Элеонора ужасно плохая, — Гадалка смеется. — Но… потом я уеду из Неаполя, перееду в Лондон. Теперь меня зовут Элли, и я глава крупного…
Вулкан! — кричит Кавалер. Указав Эфросинье, что сеанс не должен касаться его судьбы, он не ожидал, что она начнет нести непонятный бред о себе самой.
Вы можете увидеть, когда будет следующее извержение?
Эфросинья обращает на него дерзкий взгляд.
Мой господин, я могу увидеть все, что хотите.
Она нагибается, задувает свечу на столике и впивается взглядом в ларчик.
Вот теперь я вижу. О! — трясет она головой в показном изумлении, — о, как ужасно!
Что?
Я вижу черные руины. Вершины больше нет.
Он спрашивает, когда это произойдет.
Как все изменилось, — продолжает она. — Лесов нет. Лошадей нет. Черная дорога. А вот кое-что смешное. На гору лезут толпы людей. Толкают друг друга. Все такие рослые. Такие же, как вы, мой господин. Но одеты странно, слуг не отличить от господ, они все как слуги. А у вершины… маленькая будка, а в ней кто-то продает куски лавы и цветные камушки в коробочках, голубые, красные, желтые, еще шарфы и тарелки, на них нарисована гора. Ох, кажется, я забегаю слишком далеко вперед.
Не надо, — говорит Кавалер.
Будущее — это дыра, — бормочет Эфросинья. — Когда в нее падаешь, то не знаешь, до какой глубины провалишься. Вы просили заглянуть туда, а насколько далеко — этим я не могу управлять. Но я вижу… Да.
Что?
Двадцать шесть.
Она поднимает глаза.
Двадцать шесть извержений? Столько вы их видите?
Лет, мой господин.
Лет?
Столько вам осталось. Это немало. Не сердитесь, мой господин.
Она снова зажигает свечу, хлопочет над ней, будто избегая смотреть на Кавалера. Он вспыхивает от раздражения. Было там что-нибудь еще? Нет. Она снимает с груди ткань, укутывает ларчик.
Знаю, вы разочарованы. Но приходите опять. Каждый раз я вижу разное. Простите Эфросинью, что сегодня она почти не рассказала о вулкане.
Снаружи доносится приглушенный шум.
Люди приходят со своими страхами, — говорит гадалка. — И не каждого я могу успокоить.
Кто-то стучит. Возможно, Валерио.
Мы поговорим об этом в следующий раз, — обещает она. (О страхе? О вулкане?) Она обещает расспросить своего сына, который ходит на вулкан с детства и знает все его секреты.
Кавалер не понимает, о ком речь. Однако решает, что потратил достаточно времени на сеанс уклончивого ясновидения, и, достав кошелек, кладет на столик несколько монет. Эфросинья королевским жестом останавливает его — ей довольно и чести, оказанной визитом его превосходительства, ей самой следует вознаградить его. И она приказывает Толо, а может быть, Барто — как там зовут этого одноглазого? — проводить Кавалера и его слугу домой.
* * *
Кавалер считал себя (и являлся) посланником благопристойности и разума. (Не этому ли учит нас общение с произведениями античного искусства?) Камни, черепки, загадочные предметы из мрамора, серебра, стекла были не только выгодным вложением средств и выражением его страсти к коллекционированию, они в себе несли определенную мораль, являли собой образцы совершенства и гармонии. Эти ранние меценаты не умели разглядеть в античности ее дикости, неотесанности, близости к демоническому. Но то, чего Кавалер не был готов увидеть в античности, он ценил в вулкане: страшные черные проломы, отверстия, впадины, пещеры, расщелины, пропасти, водопады, нагромождение скал и впадин — все ненужное, дикое, опасное, несовершенное.
Редко кто способен увидеть то, к чему не готово сознание. Веком ранее великий предшественник Кавалера, собрат по любви к вулканам, Афанасий Кирхер, наблюдал за извержениями Этны и Везувия, спускаясь в кратеры на канатах. Однако отчаянные по своей смелости исследования, сопряженные с таким риском и такими неудобствами (как, должно быть, страдали его глаза от дыма, а грудь — от врезающихся веревок!), не помешали хитрому иезуиту представить вниманию публики целиком и полностью выдуманный отчет о внутреннем устройстве вулканов. Картины, иллюстрирующие его «Mundus Subterraneus», показывают Везувий — в разрезе — как полую раковину, скрывающую отдельный мир с небом, деревьями, горами, долинами, кавернами, реками, как водными, так и огненными.
Кавалер не знал, осмелится ли когда-нибудь предпринять спуск внутрь вулкана, даже пока тот спит. Разумеется, он был столь же далек от мысли увидеть подземный мир Кирхера, сколь мог считать кратер вулкана входом в ад или извержение (так же как и голод) — карой небесной. Он был человеком рационального мышления, плывущим в море суеверий. Он, как его римский друг Пиранези, был знатоком руин — чем еще считать гору, как не огромной руиной? Руиной, способной ожить и создать новые руины.
На иллюстрациях, дополняющих два фолианта, изданных Кавалером на основе «вулканических» писем к Королевскому обществу, он кое-где появляется собственной персоной, на коне и пешком. На одном рисунке наблюдает за слугой, купающимся в озере Авернус, на другом — незабываемое событие — подводит короля и его гостей к краю ущелья, по дну которого ползет лава. На пейзаже с заснеженными вершинами, где гора выглядит особенно безмятежной, люди отсутствуют, но на большинстве рисунков, демонстрирующих вызванные вулканической деятельностью непостижимые и чудовищные изменения ландшафта, обязательно есть человеческие фигуры: чтобы подчеркнуть зрелищность, нужен зритель. Извержение — натура вулкана, его природа, пусть проявляемая лишь изредка. Поэтому на картине вулкан обязан извергаться… особенно если такая картина у вас одна.
Очередное извержение приближалось, и Кавалер взбирался на Везувий все чаще. Помимо прочего, ему нравилось подвергать проверке свое бесстрашие. Способствовало ли этому обещание долгой жизни? Иногда он чувствовал себя в безопасности, лишь взбираясь по склону клокочущей горы.
Гора дарила ощущения, совершенно отличные от всего, что он когда-либо знал, — другое измерение. Земля простиралась, небо вырастало, залив ширился. Можно было забыть о собственном «я».
Вот на исходе дня он стоит на вершине. Наблюдает, как солнце, багровеющее, набухающее, опускается все ниже к горизонту, все ближе к морю. Он ждет того прекраснейшего момента, момента, который хочется продлить до бесконечности, когда солнце, перед тем как уйти за горизонт, на секунду замирает на пьедестале собственного отражения — а затем тонет с неотвратимой окончательностью. Устрашающий рокот готовящегося к очередному извержению вулкана. Мечты о всемогуществе. Усилить это. Прекратить то. Убрать звук. Так барабанщик в заднем ряду оркестра извлекает из двух огромных барабанов гулкую дробь, а затем быстро опускает палочки и, положив ладони, такие нежные и такие решительные, на кожу барабана, убирает звук, склоняет ухо и проверяет настройку (как изящны его движения, словно не он только что отчаянно лупил по несчастному инструменту) — если бы так же можно было убрать мысль, чувство, страх.
* * *
Узкая улочка. Лежит прокаженный, греется на солнышке. Скулят собаки. Продолжаются визиты в низкую комнатку Эфросиньи Пумо.
Кавалер не перестает удивлять сам себя. Он, скептик (так считают все, включая и его самого), — к великому отчаянию Катерины, абсолютно невосприимчивый к зову религии, атеист как по убеждению, так и по характеру, — тайно посещает какую-то пошлую гадалку. Ему приходится держать свои походы в секрете, ведь, сказав о них кому-либо, он будет вынужден подвергнуть их осмеянию. И тогда все это действительно станет чепухой. Его слова могут убить волшебство. До той же поры, пока о посещениях никому не известно, этот интересный опыт можно придержать в сознании. Быль и небыль. И убеждает, и нет.
Кавалер наслаждается тем, что у него есть тайна, он может позволить себе эту маленькую слабость, этот очаровательный недостаток. Нельзя же быть последовательным во всем. Как и вся его эпоха, Кавалер не столь рационален, как о нем говорят.
Сон разума рождает… матерей. Большегрудая женщина с обломанными ногтями и странным взглядом дразнит, забавляет его, бросает вызов. Ему нравится противостоять ей.
Она с видом оракула вещает о своих сверхъестественных способностях, объявляет о своем двойном — в прошлом и в будущем — гражданстве. Будущее существует в настоящем, утверждает она. Будущее, как она говорит, это перекошенное настоящее. Какой кошмар, думает он. К счастью, из этого мне доведется увидеть очень немногое. Затем он вспоминает, что ему напророчили еще целых четверть века. Пусть до тех пор никакого будущего не наступит!
* * *
В третий или четвертый визит она предложила наконец погадать ему на картах.
Мальчик принес деревянную коробочку. Эфросинья открыла крышку, достала колоду карт Таро и поместила ее, обернутую в пурпурный шелк, в центр стола. (Все ценное должно храниться завернутым и разворачиваться очень, очень медленно.) Освободив карты, она расстелила шелковую ткань на столе. (Все ценное следует оберегать от соприкосновения с грубыми поверхностями.) Гадалка перетасовала карты и протянула их Кавалеру, чтобы он перетасовал их еще раз.
Карты оказались сальными на ощупь. К тому же, в отличие от карт ручной работы, которые Кавалер привык видеть в гостиных благородных семейств, эти были неаккуратно отпечатаны с деревянных клише грязными красками.
Получив колоду обратно, гадалка ласковым движением развернула карты веером, долго смотрела в них, а потом закрыла глаза.
Я стараюсь сделать краски яркими, — пробормотала она.
В самом деле, — сказал Кавалер, — краски выцвели.
Я представляю себе людей, — продолжала гадалка. — Я их знаю. Они начинают двигаться. Я слежу за их движениями, вижу, как ветер треплет одежды. Я слышу взмахи лошадиных хвостов.
Она открыла глаза и запрокинула голову. Я чувствую запах травы, слышу лесных птиц, журчание воды и звук шагов.
Это же только картинки, — перебил Кавалер и удивился собственному нетерпению: по отношению к Эфросинье? Или к картинкам?
Она сложила колоду и протянула ему, чтобы он выбрал карту.
А разве не полагается раскладывать их на столе?
Эфросинья делает это так, мой господин.
Он вытащил карту и отдал гадалке.
Ах, — воскликнула она, — его превосходительство выбрал самого себя.
Кавалер, улыбаясь: — И что же говорит обо мне эта карта?
Она посмотрела на карту, нерешительно помолчала, а потом завела певучим голосом: — Карта говорит, что вы… покровитель наук и искусств… умеете направлять реки фортуны в нужные вам русла… стремитесь к власти… предпочитаете действовать за сценой… неохотно доверяете людям… Я могу продолжить, — она подняла глаза, — но скажите Эфросинье, мой господин, права ли она?
Вы говорите это потому, что знаете, кто я такой.
Мой господин, таково значение этой карты. Я ничего не придумываю.
А я пока что не узнал ничего нового. Дайте взглянуть.
На карте, которую она протянула ему, зажав указательным и средним пальцами, грубо нарисован мужчина в элегантных одеждах, с большой чашей или вазой в правой руке. Левая рука небрежно покоится на подлокотнике трона. Нет.
Но это точно его превосходительство. Король Кубков. Это не может быть никто другой.
Она переворачивает колоду и расстилает ее перед ним на шелковом платке, чтобы показать, что все карты разные и из семидесяти восьми он мог выбрать любую. А выбрал именно эту.
Хорошо. Давайте следующую.
Эфросинья снова перемешала колоду и протянула ему. На этот раз, прежде чем отдать, он сам посмотрел на карту, которую выбрал. Женщина с большой чашей или вазой в левой руке, в длинном развевающемся платье, на троне более скромных размеров.
Гадалка кивнула. Это супруга его превосходительства.
Почему? — раздраженно спросил он.
Королева Кубков — чрезвычайно одаренная личность, сказала Эфросинья. Она очень нежная… романтичная… в ней чувствуется нечто нездешнее… она очень восприимчива… обладает внутренней красотой, которая не нуждается в поддержке… и у нее нет ни одного…
Довольно, — оборвал Кавалер.
Правильно ли я описала супругу его превосходительства?
Вы дали такое описание, под которое желала бы подходить любая женщина.
Возможно. Но не всякая подходит. Скажите Эфросинье, права ли она.
Сходство есть, — неохотно процедил Кавалер.
Готов ли его превосходительство вытащить еще одну карту?
Почему бы и нет, — подумал Кавалер, — следующая карта уж точно не может относиться к моей семье. — И выбрал карту.
Ах…
Что?
Энергичный… приятный… носитель новых идей и возможностей… артистичный и утонченный… часто скучает, нуждается в постоянной стимуляции… человек строгих принципов, но легко увлекающийся… Это Рыцарь Кубков!
Эфросинья какое-то мгновение изучает карту. Мой господин, это человек, способный на большое двуличие.
Она смотрит на Кавалера.
Его превосходительство узнал человека, которого я описала, я вижу по лицу. Они в близком родстве. Это не сын. Не брат. Может быть…
Дайте посмотреть, — говорит Кавалер.
На карте изображен Чарльз — молодой человек на коне, с непокрытой головой, с длинными, рассыпанными по плечам волосами, в простой тунике и коротком плаще. Вазу или чашу он держит перед собой в руках, точно протягивая ее кому-то. Кавалер вернул карту Эфросинье.
Не представляю, кто это может быть, — сказал он.
Она ответила загадочным взглядом. Не желает ли его превосходительство попробовать еще раз? Вы не верите Эфросинье. А карты не лгут. Смотрите, сейчас я их хорошенько перемешаю.
Еще одна карта, еще один молодой человек.
Но это поразительно! — вскричала Эфросинья. — Никогда за все время, что я гадаю по картам, никто не вынимал четыре связанные между собой карты подряд.
На сей раз молодой человек идет по дороге, внимательно глядя в сосуд, который несет в левой руке и поддерживает ладонью правой. Чаша прикрыта полой плаща будто для того, чтобы спрятать содержимое. Молодой человек одет в короткую тунику, открывающую бедра и выпуклость гениталий.
Паж Кубков, — сурово изрекла гадалка, — поэтический юноша, склонный к… размышлениям и ученым занятиям… большой ценитель прекрасного, но, кажется… не обладающий достаточными способностями, чтобы самому заниматься искусством… еще какой-то младший родственник… точно не вижу, но, по-моему, он является другом вашей жены… которая вскоре…
Кавалер нетерпеливо отмахнулся. Покажите что-нибудь еще, — сказал он. — Меня интересуют все ваши трюки.
Еще одну карту, мой господин.
Только одну. Демонстративно вздохнув, он протянул руку за картой, последней.
Ах, вот это для меня! — воскликнула Эфросинья. — Но также и для вас. Какая удача!
Надеюсь, не очередной представитель семейства Ваз.
Она, улыбаясь, покачала головой и показала карту.
Не узнает ли его превосходительство этого светловолосого юношу с кожаным мешком цвета индиго через плечо и сачком для бабочек?
Кавалер молчит.
Его превосходительство не видит, как юноша оступается и падает в пропасть?
Пропасть?
Но это не страшно, — продолжает она, — ведь он бессмертен.
Ничего не понимаю! Кто это такой?
Дурак.
Что еще за дурак? — кричит Кавалер, вспыхнув. Из угла выходит одноглазый мальчишка.
Мой сын.
* * *
Снова у Эфросиньи.
Она сказала, что может ввести его в транс, хоть и не уверена, что ему это понравится. Его превосходительство желает видеть только то, что и так видит.
Ее приходится уговаривать. Но вот все свечи, кроме жертвенной, загашены. Юный Пумо принес напиток. Кавалер откинулся на спинку кресла.
Я ничего не вижу, — сказал он.
Закройте глаза, мой господин.
Он поплыл куда-то. Позволил апатии, кроющейся под его энергией, взять верх. Раскрыл, как разводной мост, свои убеждения, чтобы пропустить огромный корабль ясновидения.
Откройте глаза…
Комната исчезла. В напитке, должно быть, содержался опиум — Кавалер видит себя в громадном подземелье, или гроте, или пещере. Повсюду сияют картины. Стены молочно-белые, как тот стеклянный ларчик, который гадалка доставала во время его первого визита, как жирные руки короля. На стене танцует толпа.
Вы видите свою мать? — спрашивает голос Эфросиньи. — Люди всегда видят своих матерей.
Разумеется, нет, — отвечает Кавалер и протирает глаза.
Видите ли вы вулкан?
Он начинает слышать отдаленное шипение, рокот. Почти неслышный звук — и почти недвижные перемещения танцующих.
Звук и рисунок меланхолии.
Я вижу огонь, — говорит Кавалер.
Он хотел бы видеть огонь. А на самом деле видит черную, обрушившуюся вершину, о которой как-то говорила гадалка. Гора, похороненная под своими же обломками. Он видит ее всего мгновение и скоро забудет об этом — об ужасном будущем. Залив без рыбы, без купающихся детей, вершина горы, лишенная привычного плюмажа, — одинокая куча пепла.
Что же случилось с моим прекрасным миром? — вскричал Кавалер и взмахнул рукой в направлении свечи, словно желая зажечь ее вновь.
5
Маркиз де Сад назвал Италию — он посетил ее в 1776 году и встречался с Кавалером, который в то время готовился отбыть в очередной отпуск, — «самой красивой страной мира, населенной самыми отсталыми в мире людьми». Счастлив тот, кто много странствует: приехал и уехал, полный впечатлений, и те постепенно превращаются в суждения, а со временем — в ностальгию. Но каждая страна по-своему мила, как мил и каждый народ. В каждом фрагменте, в каждой частичке сущего есть что-то милое!
* * *
Через четыре года после первого отпуска Кавалер и Катерина вновь приехали в Англию и вновь пробыли там около года. Незначительность занимаемого Кавалером поста становилась все более очевидной — английских министров куда больше интересовало восстание в американских колониях и соперничество с Францией, — но его вклад в науку и в дело развития общественного вкуса ценились как никогда. Кавалер стал символом — таким же, как звезда и красная лента ордена Бани, в которых он позировал перед сэром Джошуа Рейнолдсом. На портрете он узнаваем безошибочно — благодаря эмблемам главных своих увлечений. Кавалер сидит у открытого окна на фоне увенчанной белой дымкой вершины Везувия, а на колене изящной, обтянутой белым чулком ноги покоится раскрытая книга, посвященная его коллекции ваз.
Порой на ассамблее, в театре, или на аукционе рядом с Чарльзом Кавалер вдруг вспоминал о вулкане. Он гадал: в каком состоянии сейчас, в этот самый миг, пребывает раздражительный Везувий? Кавалер явственно чувствовал жар на щеке, вибрацию под ногами, биение сердца в сонной артерии после трудного восхождения, потаенную пульсацию под внешней поверхностью лавы. Перед глазами вставала обрамленная валунами картина залива, изогнутые очертания города. Тем временем гости спокойно продолжали беседовать. Непостижимо, что он — здесь, а гора — там. Находясь в Англии, нельзя уразуметь суть Везувия. Конечно, и здесь случаются катаклизмы (исключительно холодная зима, лед на Темзе), но нет такого возвышающегося над миром самодержца — царя всех катастроф.
Где это он? Ах, да. Здесь. В Лондоне. Тут друзья, которых надо навестить, картины, которые надо купить, вазы, которые он привез, чтобы продать, доклад о последних извержениях, который надо зачитать перед Королевским обществом. Его ждет посещение Виндзора, завтрак с родственниками, поездки в Уэльс, в Катеринино поместье. Там мало что изменилось. Да и везде все по-старому, разве что Катеринина астма стала хуже. Друзья, казалось, привыкли к его постоянному отсутствию. Никто не считал нужным высказываться по поводу его загара, худощавости, моложавого вида. Его лишь поздравляли с достойным всяческой зависти положением — он имеет возможность постоянно жить в теплой стране, куда все мечтают поехать хотя бы ненадолго. И как это хорошо для дорогой Катерины. Кавалер превратился в экспатрианта. Он стал интересен тем, что он — оттуда. Впрочем, друзья по-прежнему журили Кавалера за его, как они выражались, «бесшабашность». Собирай, привози нам сокровища легендарной страны, но не надо так сильно рисковать на этом ужасном вулкане. Помни о судьбе Плиния-старшего. Это было больше похоже на визит в чужую страну, чем на возвращение домой.
* * *
Прошел год с момента возвращения на место службы. Чарльз писал, что в этом году Катеринино поместье должно принести хороший доход, рассказывал о недавно приобретенной скромной коллекции скарабеев и редких драгоценных камней. Также пришло письмо от Уолпола, близкого приятеля. Он извещал, что, к сожалению, не сможет приехать навестить Кавалера, как планировал. Письма в Лондон и из Лондона шли около месяца.
Обширная переписка — на английском, французском и итальянском — отнимала у Кавалера по три-четыре часа каждое утро. Он должен был посылать начальству в Лондон депеши с характеристиками главных действующих лиц местной политической сцены, самые нелицеприятные из которых составлялись шифром. Настоящие письма — Чарльзу, например, или Уолполу, или хорошему знакомому Джозефу Бэнксу, председателю Королевского общества, — непременно были длинными и затрагивали множество тем. Это могли быть события при дворе («политика здесь пребывает в упадке»), текущее состояние археологических раскопок, пошатнувшееся здоровье Катерины, новости касательно сексуальной активности местной знати и иностранных дипломатов, прелести недавней поездки на Капри или в деревеньку на побережье Амалфи, новые «красивейшие», или «истинно элегантные», или «любопытные» приобретения и вулкан («источник мудрости и вдохновения»). Хитросплетенные любовные приключения занимают все время этих людей, упоминает Кавалер в письме к лорду Палмерстону. Сам же я занят совершенно другими делами, учитывая, что подобное проведение мною досуга было бы неприемлемо для Катерины, а кроме того, изучение естественной истории, археологии и вулканической деятельности поглощает меня всецело. Кавалер пишет записки об очередных выходках горы. Об опыте с электричеством, имеющим целью проверить один из экспериментов Франклина. О том, что обнаружил новый вид морских ежей среди прочей необычной живности, выловленной в скальной бухте неподалеку от летнего домика, который он теперь снимает в Посиллипо. О кабанах и оленях, убитых на охоте, и о бильярдных партиях, намеренно проигранных королю. Это письма, вдохновляющие на ответ. Вдохновляющие на сплетни, на пустую, но необходимую болтовню. Письма говорят: я все тот же. Мне не на что жаловаться. Мне хорошо. Здешняя жизнь не изменила меня, у меня все те же, усвоенные дома, идеалы, я не одичал.
Иногда он чувствует себя в ссылке, иногда — дома. Здесь так спокойно. Ничто не меняется: Неаполь красив как на картинке, главное занятие богатых — развлечения. Король развлекается крайне экстравагантно, Кавалер — крайне эклектично.
Он пишет и рекомендательные письма… для музыканта, уволенного из оперы, для священнослужителя, рассчитывающего на более высокий сан, для наводняющих живописный город немецких и английских художников, для торговца картинами, для пятнадцатилетнего рыжеволосого ирландского тенора, нищего и невероятно талантливого (его вскоре ждет всемирная известность): Кавалер — неутомимый благодетель. Он выписывает для короля двух щенков ирландской гончей, выпрашивает у нелюбезного премьер-министра пятнадцать билетов на бал-маскарад во дворце (достать их совершенно невозможно) — живущие в Неаполе англичане возмущены тем, что их не пригласили.
Он пишет быстро, неровно, большими буквами, мало заботясь о пунктуации. Даже в чистовиках он делает кляксы и вымарывает слова — чрезмерная аккуратность ему не свойственна. Однако его (как и многих, кто в детстве страдал меланхолией) отличает повышенная самодисциплина. Он не отказывается ни от какой работы, ни от каких поручений — это входит в его широкие понятия о долге, благотворительности, взаимной выгоде.
Каждую неделю он получает несколько десятков просьб о помощи, патронате или каких-либо других актах благотворительности, при этом многие приходят из отдаленных владений неаполитанского двора. Один сицилийский граф просил содействия Кавалера в том, чтобы его восстановили в должности начальника археологических раскопок в Сиракузах, откуда, по его словам, он был изгнан в результате заговора, выношенного в Палермо. Этот же граф при распродаже имущества разорившихся семей сицилийской знати посредничал для Кавалера и помог заполучить несколько замечательных картин, в том числе обожаемого Корреджо (до сих пор непроданного!). Просьбы часто подкреплялись подарками — интересными сведениями или материальными подношениями. Так, монсеньор из Катании, обратившись к Кавалеру за помощью в получении должности архиепископа епархии Монреале, любезно сообщил, что на горе Этна есть место, где между двумя пластами лавы пролегает пласт глины. Каноник из Палермо, сопровождавший Кавалера при его единственном восхождении на Этну, вместе с прошением о помощи в продвижении по церковной службе прислал следующее: список найденных на Сицилии античных предметов, морские окаменелости из своей коллекции, каталог собранных за последние двенадцать лет камней, два куска лавы с Этны и один агат.
Наряду с репутацией «лица, к которому можно обратиться», Кавалер был известен как человек, которому можно рассказать о своем увлечении, интересе, о ярком событии. Живущий в Катании француз прислал ему подробное описание недавнего извержения Этны. Монах из Монте-Кассино намеревался прислать словарь неаполитанских диалектов. Впрочем, любой человек, достаточно любознательный и дерзкий для того, чтобы считать себя «всем интересующимся», должен ожидать большого потока писем от незнакомцев.
Люди слали Кавалеру поэмы и образцы вулканического пепла, предлагали на продажу картины, бронзовые шлемы, вазы, урны с прахом. Со всей Италии шли письма от директоров общественных библиотек: с благодарностями — за четырехтомник, посвященный коллекции ваз, за двухтомный фолиант писем о вулкане с прекрасными иллюстрациями выпестованного Кавалером местного художника — либо с просьбами прислать экземпляры упомянутых трудов. Житель Бирмингема, изготовитель коробочек из папье-маше, возносил Кавалера до небес за то, что тот предоставил ему и Джозайе Веджвуду образцы рисунков с древних ваз из своей коллекции. Теперь эти рисунки повсюду распространяются на коробочках (на благо всего сословия, как он надеется) и на так называемом этрусском веджвудском фарфоре — что неминуемо должно способствовать развитию современного вкуса. Энтузиазм и особый талант к благотворительности связывали Кавалера с множеством разных миров. Ему предлагалось почетное членство в Академии Сиены и Берлинском обществе любителей природы (письмо пришло на французском). Председатель последнего также просил Кавалера прислать некоторое количество образцов вулканической породы для их коллекции. Какой-то молодой человек из Лечче умолял Кавалера вступиться за честь изнасилованной сестры, в благодарность предлагая рецепт чудесного лекарства, увеличивающего количество грудного молока. Один из агентов в Риме прислал калькуляцию: реставрация недавно приобретенных Кавалером фрагментов скульптур — барельефа с вакхическим сюжетом, маленького мраморного фавна и головы Купидона — обойдется в сто пятьдесят скудо. Из Вероны от Societa dei Litologi Veronesi пришел подписной лист на издание альбома ископаемых рыб с призывом к Кавалеру пожертвовать средства. Посланник в Риме от имени князя Ангальт-Дессау испрашивал содействия в сохранении редких изданий о находках в Геркулануме, опубликованных за последние два десятилетия Королевской геркуланумской академией. Некто из Ресины важно оповещал Кавалера о том, что высылает образцы вулканического пепла. Поставщик вина из Бонна почтительно интересовался, когда он может надеяться получить плату за сотню ящиков шамбергена, высланного Кавалеру полтора года назад. Изготовитель шелка из Патерсона, Нью-Джерси, посещавший Кавалера в прошлом году, прислал, согласно обещанию, копию отчета об используемых на неаполитанских шелковых фабриках методах фиксации красителей с помощью гидроокислов алюминия. Местный осведомитель описывал, каким именно образом французам на неаполитанских фелюгах удается ввозить контрабанду. Другой осведомитель подробно освещал обстоятельства восхождения к власти и последующей гибели Тито Греко, главаря калабрийских бандитов. Кто-то из Неаполя прислал амулет, охраняющий от дурного глаза. А кто-то из Позитано, обладатель дурного глаза, чей порог соседи еженощно заваливали рыбьей требухой, просил защиты.
* * *
Кавалер обладал феноменальной памятью. И редко что записывал. Все хранилось у него в голове: обязательства, суммы, перечни… феноменальное изобилие. Он отправлял списки необходимых для пополнения библиотеки экземпляров книготорговцам Парижа и Лондона. Переписывался с антикварами и другими продавцами произведений искусства. Торговался с реставраторами, упаковщиками, перевозчиками, страховыми агентами. Деньги отвлекали от сути коллекционирования — являясь как мерой стоимости, так и фальсификацией ее.
Чарльзу и торговцам картинами он жаловался, что цены на интересующие его вещи — картины и, хуже того, вазы — постоянно растут. Растут, в частности, из-за того, что он их собирает. Что повышает их ценность.
Сладкое бремя коллекционера (или законодателя вкуса… но все они, как правило, коллекционеры) — опережать остальных, но, когда другие начинают догонять, выпадать из конкурентной борьбы за то, интерес к чему сам же и создал. (Причем теперь, когда этим интересуются слишком многие, оно перестает казаться столь желанным.)
Некто — чаще всего это «он» — случайно находит нечто забытое, никому не нужное. Невозможно назвать такую находку открытием, назовем ее узнаванием. (С натяжкой — предчувствием открытия.) Он начинает собирать это нечто, или писать о нем, или делать и то и другое. Благодаря таким просветительским усилиям то, на что никто не обращал внимания, что никому даже не нравилось, становится объектом интереса или восхищения многих. Они тоже начинают собирать это. Цены растут. И так далее.
* * *
Творение Корреджо. Промежность Венеры. Этим можно по-настоящему владеть — пусть короткое время. Самым ценным предметом, когда-либо попадавшим в руки Кавалера, была римская стеклянная ваза с камеей первого века до нашей эры, и ею он владел всего один год. (А затем продал старой герцогине Портлендской за двойную цену.) И бог с ней. Вещей много. Сами по себе они не важны. Моногамии в коллекционировании не существует. Зрение неразборчиво в связях. Алчный взгляд всегда ищет нового.
* * *
Вы дрожите, когда вдруг обнаружили нечто. Но вы молчите. Нынешний владелец не должен догадаться о том, что значит для вас эта вещь. Ни к чему, чтобы он взвинтил цену или решил не продавать вовсе. Поэтому вы храните спокойствие, рассматриваете что-то еще, идете дальше или выходите, небрежно бросая, что зайдете потом. Это целое театральное представление: вы заинтересованы, но не чрезмерно, вам нравится, даже очень, но не настолько, чтобы купить. И вовсе эта вещь вас не околдовала. Вы вообще не готовы немедленно заплатить сколько попросят (или даже больше), лишь бы срочно завладеть ею.
Коллекционер — лицемер, обманщик, человек, чья радость всегда омрачена тревогой. Потому что всегда есть нечто большее. Или лучшее. То, что на шаг ближе к идеалу, к предмету, который явится достойным завершением коллекции, — и этим тоже необходимо завладеть. Однако идеальное завершение, которого алчет всякий собиратель, есть цель иллюзорная.
Полное собрание не обладает той завершенностью, к которой стремится коллекционер. Все до единой работы некоего умершего знаменитого художника могут — теоретически, практически это трудно себе представить — в конце концов быть собраны где-то во дворце, в подвале или на яхте. (Все до единой? А уверен ли ты, гордый владелец, что не найдется еще одной?) Но даже если такая уверенность существует, удовлетворение от обладания полным собранием неизбежно проходит, рано или поздно. Полное собрание — мертвое собрание. Оно не дает потомства. Создав его, вы постепенно начинаете к нему остывать. И вскоре вас посещает желание продать его или подарить музею и отдаться новым поискам.
Великие коллекции огромны, но не полны. Незавершенность — повод искать завершенности. Всегда есть нечто еще. Но даже если есть все — не важно что, — нужна лучшая копия (версия, издание) того, что уже есть; а если речь идет о массовой продукции (глиняной посуде, книгах, артефактах), тогда дубликат, на случай потери, порчи, кражи. Запасные копии. Тень коллекции.
Огромное частное собрание есть некий субстрат, который постоянно стимулирует, подхлестывает владельца. Не только возможностью пополнения, но и своей избыточностью. Коллекционер жаждет именно излишества, неумеренности, чрезмерности.
Этого чересчур много — но мне едва хватает. Тот, кто сомневается, спрашивая себя — нужно ли мне это? действительно ли необходимо? — не коллекционер. Коллекция — то, чего заведомо больше, чем необходимо.
* * *
Кавалер — на первом этаже, за приемной, где посетители ожидают, пока он сможет уделить им внимание, — в своем кабинете.
Комната производит впечатление захламленной. На столах древние терракотовые черепки, геммы; в шкафах — образцы лавы, камеи, вазы; стены завешаны картинами, одна из которых приписывается Леонардо. Гуаши местных живописцев — извержение Везувия. В окне — телескопы, нацеленные на залив. На одной из стен под карнизом вьется золотая надпись: «La mia patria é dove mi trovo bene» («Моя родина там, где мне хорошо»), и от нее в кабинете сквозит высокомерием. Здесь Кавалер проводит большую часть дня, любуясь своими сокровищами. Их форма, пишет он, проста, прекрасна, разнообразна и не поддается никакому описанию.
* * *
Кавалер — под землей, в подвале, на своей «свалке».
Здесь хранятся отвергнутые вазы, лишние картины, мешанина из саркофагов, канделябров, чрезмерно отреставрированных античных бюстов. Помимо малоинтересных, не достойных показа работ здесь прячутся и такие образцы античного искусства, известие о попадании которых в руки чужестранца не порадовало бы короля и его советников. Кабинет Кавалера посещают практически все, но мало кого из гостей допускают в подвальное хранилище. Всякий собиратель — потенциальный (если не фактический) вор.
* * *
Кто-то сказал: всего иметь нельзя — хранить негде. Современная шутка. Шутка, которую можно понять в наше время, когда мир перенаселен, когда пространство съеживается и крепнут теллурические силы. Во времена Кавалера подобное вряд ли прозвучало бы.
Вообще-то иметь можно порядочно. Это зависит от желания, а не от наличия площади хранения. Зависит от того, до какой степени вы хотите забыть самого себя — от того, насколько вам плохо.
* * *
Кавалер — в обсерватории, которую устроил на верхнем этаже, вдоль южной и западной стен особняка. Стоя на балконе за окном, занимающим половину круглой комнаты, можно, не поворачивая головы, полностью вобрать взглядом голубое небо, землю, залив. Как счастлив Кавалер: ни в одном европейском городе, в центре, нельзя видеть ничего подобного! А он еще и приблизил этот вид — оказавшись посреди него, будто на утесе. Или в камере обскура. Кавалер велел завесить вторую половину комнаты зеркалами, и в них на закате появляется призрак Капри, по ночам — залив, играющий лунными блестками, и, иногда, полная луна, встающая, кажется, из самого жерла вулкана.
Кавалер — на длинном парчовом сиденье, опоясывающем зеркальную часть комнаты. Он откинулся на подушки, читает книгу. Поднимает глаза. Как хорошо! Можно ли желать большего? Вот моя родина.
* * *
Кавалер — в гостиной на третьем этаже. Наблюдает за колонной серого дыма, поднимающейся, набухающей, повисающей в небе. Наступает ночь. Кавалер следит за продвижением мерцающей красным массы. Катерина в соседней комнате играет на спинете. Густой поток лавы ширится.
* * *
Кавалер — на склоне горы, с Бартоломео Пумо. Они одни. Два человеческих существа. Кавалер с кем-то моложе себя — привычная ситуация. Но Бартоломео — слуга, и Кавалер не ощущает потребности быть дядей. Кроме того, мальчик настолько скромен и настолько не подобострастен в обычном понимании этого слова, что Кавалер позволяет ему собой руководить. Приятно для разнообразия побыть нерешительным, ведомым. Здесь они на равных. В присутствии других Пумо играет подобающую роль, занимая положенное место в цепи общественной несправедливости.
К королеве прибыл с визитом брат, эрцгерцог Иосиф, и Кавалер повел венценосное семейство смотреть на новое извержение. Экспедицию, с тем чтобы обеспечить царственным особам максимальный комфорт, сопровождали сотни слуг, однако и они ничего не могли поделать с тем, что по мере приближения к кратеру воздух становился все горячее и горячее. Король начал раздражаться и велел поставить паланкин на землю.
Как же мне жарко! — взревел он.
Но этого следовало ожидать, — заметила королева и с усталым раздражением посмотрела на брата, уверенная в его понимании.
Ух, какая у меня холодная женушка, — захохотал король. — Не добьешься сочувствия. Он наклонился к соседнему паланкину. — Смотри-ка, братец, как я вспотел, — проорал король и, схватив изумленного шурина за руку, сунул ее себе под рубашку. Чудовищная фамильярность мгновенно вызвала у австрийского эрцгерцога приступ самого что ни на есть дурного настроения. Секунду спустя он объявил, что одноглазый мальчишка невыносимо дерзок, и счел необходимым со всей силы обрушить на его голову палку. (Осторожный Бартоломео всего лишь осмелился выкрикнуть, что там, где они сейчас находятся, оставаться небезопасно.) Кавалер же, обследовавший в это время горку пемзы, выброшенной вулканом, не смог его защитить.
Кавалер — отнюдь не демократ. Однако его холодному сердцу не чужды некоторые понятия о справедливости. Он не смог бы повторить подвиг своего деда — о котором рассказывали, будто тот, напившись в таверне, вышиб мозги мальчишке-прислужнику, после чего, так и не осознав, что наделал, удалился к себе в комнату. Смущенный хозяин вошел вслед за ним и сказал: «Милорд, знаете ли вы, что убили мальчика?» «Внесите в счет», — пьяно отозвался предок Кавалера.
* * *
Кавалер — в кабинете, составляет депешу лорду Палмерстону. Поднимает от бумаг глаза.
Они привезли это, — доносится от двери голос Катерины.
Это? Только не «это», моя дорогая. Мне обещали, что это будет «он».
Письмо проскальзывает под промокательную бумагу. Кавалер встает.
И где же это?
Она улыбается.
В ящике, — говорит она.
Что ж, надо пойти и выпустить его.
«Он» сидел в большом дощатом ящике со щелями, такой черный, что невозможно было различить очертания его тела, и отчаянно чесался. Глаза ярко сверкали. От ящика воняло. Тучный Винченцо, мажордом, величественно зажимал нос платком. Рядом с ним, тоже почесываясь, стояли два мальчика-пажа.
Слуги, должно быть, боятся, что вы начнете коллекционировать животных, — предположила Катерина.
Что же, в окрестностях много диких зверей, — ответил Кавалер. — Но к ним я планирую добавить лишь одного. — И, обращаясь к разинувшему рот Пьетро и хихикающему Андреа: — Не будем больше держать беднягу в заточении, давайте освободим его.
Андреа взял инструменты, сделал шаг к ящику.
Чего же ты ждешь? Смелее! Он тебя не обидит.
Он на меня смотрит, ваше превосходительство! Мне не нравится, как он на меня смотрит.
Разумеется, он на тебя смотрит. Ему интересно, что ты за зверь.
Мальчик застыл на месте с широко раскрытыми глазами. Над верхней губой выступил пот. Кавалер отвесил ему шутливую, даже нежную, затрещину, взял ломик и молоток и начал открывать ящик сам.
Не успел он отодрать и несколько досок, как в образовавшееся отверстие с пронзительным криком выскочила глянцево-черная индийская обезьянка и прыгнула Кавалеру на плечо. Слуги отшатнулись и перекрестились.
Видите, какой он добрый.
Обезьяна уперлась лапкой в парик Кавалера и издала негромкий клич. Похлопала по парику. Затем, сжимая и разжимая пальчики, исследовала черную ладошку. Кавалер потянулся, чтобы снять обезьяну с плеча, но та оказалась проворнее и соскочила на пол. Кавалер крикнул, чтобы дали веревку. Он приказал поместить обезьяну в главную подвальную комнату, привязать и создать все необходимые удобства. После чего вернулся в кабинет, закончил депешу, полистал, уделяя особое внимание вопросам правильного питания, одну из книг об обезьянах, полученных от лондонского поставщика, и начал письмо Чарльзу. Когда через час Катерина пришла звать его к ужину, Кавалер велел, чтобы обезьяну тоже покормили.
Плошку риса и плошку козьего молока с водой и сахаром, — со знанием дела распорядился он.
Во второй половине дня он спустился в подвал проведать нового питомца. Того разместили у высокого углового окна, расчистили там место, постелили постель. Плошки были пусты. Обезьяна бросилась к Кавалеру, но ее не пустила цепь. Я же говорил про веревку, подумал Кавалер. Достаточно и веревки. Обезьяна загремела цепью и начала, почти не переводя дыхания, издавать пронзительное «у! у! у! у!», — это продолжалось самое малое минут десять. Наконец она устала и, часто дыша, улеглась. Кавалер подошел, сел на корточки и стал поглаживать черную голову, перебирать длинную шерсть на руках, пробежал пальцами по животу и ногам. Обезьяна каталась на спине, отвечала на ласку тихим горловым урчанием, а когда Кавалер перестал ее гладить, схватила за большой палец и подтащила его руку к своему животу. Кавалер отстегнул цепь, поднялся и стал ждать, что будет делать обезьяна. Она поглядела на Кавалера, потом обвела взглядом комнату, лес окружающих предметов. Кавалер мысленно приготовился к тому, что обезьяна снова вскочит на него. Она же с мудрым видом кивнула новому хозяину, легко вспрыгнула на голову Цицерона (копия, семнадцатый век, мелькнуло в голове Кавалера) и стала лизать мраморные кудри. Кавалер рассмеялся.
* * *
Кавалер — в кабинете, заканчивает очередное письмо Чарльзу. Обезьяна свернулась у ног мраморной Минервы, спит или притворяется, что спит. На ней малиновый жилетик (такие носят местные крестьяне), оставляющий открытыми волосатые бедра и длинный толстый хвост. Она вполне освоилась. Самый маленький гражданин маленького частного государства. Кавалер добавляет в постскриптуме: Я практически неразлучен с чудесной обезьянкой из Восточной Индии. Это очаровательное живое создание, которому менее года от роду и которое не только является для меня новым источником забавы, но и дает новый повод для размышлений.
Во времена Кавалера знатоки природы с восторгом — объявляя себя потрясенными до глубины души — отмечали сходство между обезьяной и человеком. Но обезьяны значительно более людей животные общественные. Когда обезьяна одна, в ней не может выразиться вся обезьянья природа. Одинокая обезьяна суть изгнанник — и приступы депрессии обостряют ее врожденные умственные способности. Будучи в одиночестве, обезьяна лишь удачно пародирует человека.
Джек, продолжает Кавалер, так я назвал его, Джек, обладает умным угольно-черным лицом, обрамленным светло-коричневой бородкой. Вопросы разумности Кавалер наиболее подробно освещает в письмах тем корреспондентам, чьи умственные способности уважает. Джек разумнее многих, с кем мне выпала судьба общаться здесь, пишет Кавалер Уолполу. Движения его утонченнее, а манеры — благороднее.
* * *
Кавалер — в комнате, куда ему подают завтрак. Рядом столик, на котором лежат камеи, инталии, добытые из кратера куски лавы и пемзы; стоит новая, только что купленная ваза. Джек рядом. Меньше чем за месяц он сделался таким ручным, что приходит на зов Кавалера, садится с ним за стол и грациозно таскает с хозяйской тарелки кусочки яйца или рыбы. Жидкости — а он любит кофе, шоколад, чай, лимонад — Джек обычно поглощает так: обмакивает костяшки черных волосатых пальцев в чашку и после облизывает их. Впрочем, когда он сильно хочет пить, то хватает чашку обеими руками и пьет как человек. Из того, что ест Кавалер, Джек особенно любит апельсины, инжир, рыбу и сладости. Вечером он иногда получает стакан мараскина или местного везувианского вина. Кавалер, почти не употребляющий спиртных напитков, любит, когда его гости наблюдают за Джеком, макающим и облизывающим черные пальчики. Он, этот сморщенный бородатый ребенок, пьянеет так, как пьянеют дети: становится непослушным, а потом внезапно, в неловкой позе, засыпает.
У Джека богатый запас ракушек, цветов, пуговиц, которыми он играет и которые внимательно рассматривает. У него удивительно проворные пальчики. Он тщательно чистит виноградину, потом кладет перед собой и долго, вздыхая, на нее взирает, прежде чем отправить в рот. У него есть спортивное развлечение — охота на насекомых. Он выискивает пауков в трещинах стен особняка и ловит мух одной рукой. Часто, уставившись большими, поразительно круглыми глазами на инструмент, Джек наблюдает, как Кавалер упражняется в игре на виолончели. На еженедельных музыкальных ассамблеях Кавалер стал усаживать его перед гостями. Но нередко, слушая музыку — музыка определенно ему нравилась, — Джек начинал грызть коготки: возможно, музыка его еще и нервировала. Он зевал, мастурбировал, искал вшей в длинном хвосте.
Иногда расхаживал из стороны в сторону или не отрываясь глядел на Кавалера. Может, ему было скучно. Кавалер не знал, что такое скука.
Джек был мил, чрезвычайно доверчив. Он ходил с Кавалером за руку, помогая себе при ходьбе другой рукой. Кавалеру приходилось склоняться на один бок. Это ему не нравилось, он не нуждался в суррогатном ребенке. В его отношении к питомцу появилась едва заметная жестокость, он начал дразнить Джека, лишать каких-то милостей. Солил молоко. Стукал по голове. «У! у! у! у!» — жаловался Джек, хватая хозяина за руку, когда тот по утрам приходил навестить питомца. Кавалер отбирал руку.
В одно прекрасное утро Кавалер, явившись в подвал, обнаружил, что обезьяний тюфяк пуст. Джек перегрыз веревку и сбежал. Раздраженный Кавалер закрылся в кабинете. Слуги, чертыхаясь, перевернули вверх дном все комнаты. На третий вечер Джека нашли в винном подвале. В руках у него был изгрызенный почти до неузнаваемости фолиант в кожаном переплете — работа Пиранези по каминным полкам. Алессандро потянулся, чтобы накинуть на обезьяну веревку. Джек оскалил зубы — и укусил слугу. Позвали Кавалера. Джек уворачивался, но все же позволил взять себя на руки. И попытался стянуть с Кавалера парик. Кавалер ухватил обезьяну крепче. Создавалось впечатление, что за время отлучки Джек вспомнил о своей природе и сделался большей обезьяной, чем был до этого, — хитрой, скандальной, похотливой, плутоватой. Кавалер хотел видеть в питомце не ребенка, а скорее протеже, шута… а бедный Джек любил его самозабвенно и подчинялся требованиям. Тогда-то и началась настоящая дрессировка, его истинное служение Кавалеру.
Тот научил Джека имитировать отрешенный взгляд ценителя искусств, проделывать перед посетителями, рассматривающими коллекцию, разные трюки. Поднимая глаза, гости вдруг обнаруживали, что дрессированная обезьянка Кавалера тоже изучает через лупу вазу, или с ученым видом листает книгу, или вертит в лапках камею, подносит ее к свету. Очень ценная вещица. Да-да. Определенно. Вижу, вижу. Очень интересно.
Джек, приставив лупу к глазу, щурился, поднимал голову, чесал в затылке, снова возвращался к изучаемому предмету.
Не подделка ли?
Подделка!
Подделка!!
Затем, смягчившись, Джек ставил вещь на место. (Если бы обезьяны умели улыбаться, он улыбался бы.) Мол, проверил на всякий случай. Осторожность не повредит.
Гости Кавалера смеялись над обезьяной. Кавалер смеялся над собой.
Кавалер позволял обезьяне донимать слуг и даже Катерину. Она не любила демонстрировать неприязнь к тому, к чему муж питал склонность, и сумела привязаться к Джеку. Тот же всегда с нетерпением ждал момента, когда Катерина выйдет из комнаты в ватерклозет, летел следом и приставлял глаз к замочной скважине. При Катерине Джек усердно мастурбировал. Хватал за пенис пажа Гаэтано, когда Кавалер брал его с собой на рыбалку. Скабрезные выходки питомца забавляли хозяина. Кавалер не очень сердился, даже когда Джек разбил вазу (не из ценных, разумеется, стоит ее склеить, и никто не заметит разницы). В жизни Кавалера Джек был маленьким примечанием, гласившим: все пустое, все пустое.
* * *
Кавалер с Джеком стояли в самом центре концентрических кругов сарказма, из которых, казалось, состоял мир. Зоопарк общественного устройства был полностью предсказуем: нового дипломатического назначения он не получит. Жизнь расписана до самого конца — интересная, спокойная, не потревоженная страстью. Сюрпризы преподносил один лишь вулкан.
1766, 1767, 1777… 1779. Каждое следующее извержение было сильнее предыдущего, каждое предвещало грядущую катастрофу. Последнее оказалось самым сильным. Двери и окна летнего дома в Портичи раскачивались на петлях. Джек нервно прыгал, прятался под столами, бросался к Кавалеру на колени. Катерина, в душе питавшая к обезьяне почти такое же отвращение, как и слуги, изображала заботу о бедной крошке: как ему, должно быть, страшно. Обезьяне дали опия. Катерина вернулась к клавесину. Милая Катерина, подумал Кавалер.
Наблюдая с террасы, он видел, как из кратера один за другим вырываются клубы белого пара. Постепенно облако стало в три раза больше самой горы и заполнило небосвод. Белое все больше прорастало черными прожилками, в точности как описал Плиний-младший: Candida interdum, interdum sordida et maculosa(иногда белые, иногда пятнистые, грязные). Он имел в виду земляную пыль, поднимаемую в воздух вместе с паром. Затем случился летний шторм, потом тропическая жара, а через несколько дней из жерла вырвался огненный фонтан. По ночам гора светилась тусклым зловещим светом, и можно было читать в постели. В письме Королевскому обществу Кавалер описывал черные штормовые облака, яркий огненный столб, раздвоенные молнии: зрелище скорее прекрасное, чем пугающее.
* * *
Нам свойственно очеловечивать вулкан, наделять его чувствами — жестокостью, равнодушием, стремлением к разрушению — в том объеме, в котором они присущи нам самим. Зверские фантазии, которые маркиз де Сад увез с собой из Неаполя после пяти месяцев пребывания у бездействующего тогда Везувия, могло спровоцировать любое другое страшное природное явление. И через много лет в «Джульетте» неизбежно появилась следующая сцена у вулкана: она взбирается к вершине в сопровождении двух мужчин, одного из которых, утомительного господина, вскоре сбрасывает в огненную пропасть, а с другим, приятным, совокупляется на краю кратера.
Пресыщенный Сад не постигал ровной, безмятежной страсти. Кавалер не боялся угасания чувств. Гора рождала в нем желание созерцать. Каким бы шумным ни был Везувий, он дарил Кавалеру то же, что и коллекция: острова тишины.
* * *
Май 1779 года. На склоне. Везувий светится тусклым оранжевым светом. Кавалер, широко раскрыв бледно-серые глаза, стоит неподвижно. Земля дрожит под ногами. Поднимающийся раскаленный воздух шевелит брови, ресницы. Дальше идти нельзя.
Опасность таит не земля, а невыносимый, смертоносный воздух. Они с Бартоломео, с трудом удерживаясь на ногах, пригибаясь к земле из-за клубящегося дыма и падающих камней, идут по диагонали, прочь от потока лавы, по ветру, чтобы их не захлестнуло дымом. Вдруг направление ветра меняется, и в лицо летят обжигающие струи серы. Повсюду — ослепляющий, удушающий дым. Спускаться невозможно.
Слева — расщелина. Справа — поток лавы. Ничего не понимая, Кавалер озирается по сторонам. Где Бартоломео? Он словно растворился в дыму. Где же он? Ах вот, идет не в ту сторону, кричит и манит Кавалера. Сюда!
Путь преграждает широкий, не менее шестидесяти футов, страшный поток рыжей зернистой лавы.
Сюда! — кричит Бартоломео, показывая на другую сторону.
Одежда Кавалера начинает дымиться. Дым разрывает легкие, ест глаза. Впереди — огненная река. Я не буду кричать, говорит себе Кавалер. Но это — смерть.
Идите же! — кричит Бартоломео.
Не могу, — стонет Кавалер, и сознание словно отступает.
Мальчик бежит к потоку лавы. Удушающий дым, крики Бартоломео — Кавалер ушел глубоко в себя. Бартоломео ступает на корку, стягивающую поверхность лавового потока, и идет по ней. Те, кто следовал за Христом по воде, удивлялись меньше, чем теперь Кавалер. Мальчик не проваливается. Кавалер идет за ним, идет, будто по живой плоти. Если не останавливаться, верхняя корка выдерживает вес тела. За какие-то секунды страшный переход совершился. На другом берегу они, выкашливая ядовитые пары, снова оказались на подветренной стороне. Рассматривая обгоревшие ботинки, Кавалер исподтишка бросает взгляд на Бартоломео. Тот грязным кулаком трет свой видящий глаз. Это ведь мой талисман неуязвимости. Кавалер со своим Циклопом, Король Кубков со своим Дураком — не то чтобы совсем неуязвимый, но все-таки в безопасности. С ним — в безопасности.
* * *
Август 1779 года. Суббота, шесть часов. Сильнейший подземный толчок должен был по меньшей мере пошатнуть фундамент виллы Кавалера, которая стояла у самого подножья горы — если не хуже. Но Кавалер в это время был в городском доме и спокойно смотрел из обсерватории на фонтаны докрасна раскаленных камней. Через час в воздух взметнулась огненная струя. Она быстро достигла невероятной высоты вдвое большей, чем высота горы, — огненная колонна в десять тысяч футов, усыпанная черными точками дымных облачков, прорезаемая мгновенными зигзагами молний. Солнце исчезло. Черные тучи накрыли Неаполь. Закрылись театры, открылись церкви, сформировались процессии. Улицы заполонили люди, они стояли на коленях со свечами в руках и возносили мольбы святому Януарию. В кафедральном соборе кардинал воздел к небесам фиал с кровью святого и начал согревать его руками. Это достойно того, чтобы посмотреть поближе, сказал Кавалер — имея в виду гору, а не чудо. Он послал за Бартоломео и на лошади отправился по тускло освещенным улицам из города, в ночь, по темным дорогам, мимо черных скелетов деревьев и обугленных виноградников к полыхающей горе.
Неожиданно извержение прекратилось, и, если не считать тлеющих на Везувии углей и небольших потеков лавы на верхних склонах, повсюду воцарилась темнота.
Через час, когда на небо выкатилась круглая луна, Кавалер доехал до деревни, расположенной на одном из нижних склонов. Дома были наполовину погребены под вулканическими выбросами, под пылью, колышущейся от жара. Луна взошла выше и осветила мертвенным светом черные, изломанные, чешуйчатые дома.
Спешившись и передав поводья Бартоломео, Кавалер осмотрелся. Улицы залиты лунным светом, всюду мерцающий пепел, тусклые камни. Деревня завалена валунами весом до ста фунтов; дома почти не пострадали, но окна все разбиты. Кое-где провалились крыши. К Кавалеру подходили люди с перепачканными сажей лицами и с головешками в руках. Каждый хотел рассказать свою историю. Да, они оставались в домах, что еще было делать. Некоторые пробовали выйти, прикрывая головы подушками, столами, стульями, крышками винных бочек, но пришлось отступить — они не могли дышать от жара, пыли и серы. Кого-то сразу ранило камнями. Кавалер наслушался ужасов. Затем его отвели посмотреть на семейство, которое спряталось раньше времени, накануне, и загадочным образом погибло. («Никто не заставлял их идти в погреб, ваше превосходительство, и сидеть там!») Перед низким входом в погреб один из жителей деревни прошел вперед и осветил головешкой печальную немую сцену. Мать, отец, девять детей, несколько кузенов и бабушка с дедушкой; все сидят выпрямившись, прислонясь к земляной стене, и глядят прямо перед собой. Одежда цела. Лица не искажены — значит, они умерли не от удушья. Все в их внешности обычно, за исключением волос, безжизненных волос, посыпанных белой пылью. Из-за них — крестьяне не носят париков — мертвые похожи на статуи.
Интересно бы знать наверняка, отчего они умерли, думает Кавалер. От мощного, направленного именно сюда подземного толчка? От проникновения в погреб струи смертоносного вулканического газа? В ответ на его мысли из-за спины раздается голос мальчика, юного Бартоломео. Они умерли от страха, милорд.
6
Паж Кубков прибыл в конце октября. В самом деле, кто же еще. Кавалер досадовал на собственную недогадливость: как можно было не понять, кто он.
Действительно, родственник — троюродный брат Кавалера, Уильям Бекфорд. К своим двадцати годам он уже был фантастически богат и являлся автором тонкой иронической книжицы, собрания вымышленных биографий. Активный коллекционер и знаток искусства, он был своенравен, склонен жаловаться на судьбу, охоч до всяческих зрелищ, соблазнов, сокровищ. Сокращенный, пунктирный вариант Гранд-тура (Уильям выехал из Англии лишь два месяца назад) в рекордно короткие сроки привел его в самый южный пункт маршрута, на гостеприимный порог Кавалера. Произошло это как раз перед началом сезона, когда начинает дуть горячий ветер, один из тех знаменитых ветров Южной Европы (мистраль, фен, сирокко, трамонтана), которые, как дни перед менструацией, используются для оправдания всякой нервозности, беспокойства, слезливости — коллективный сезонный ПМС. В воздухе витала тревога. По узким крутым улочкам, поджав хвосты и поскуливая, рыскали собаки. Женщины оставляли новорожденных младенцев на порогах церквей. Утомленный Уильям, с нездоровым блеском в глазах, терзаемый несбыточными мечтами о чем-то еще более экзотическом, более зрелищном, растянулся на парчовой кушетке и сказал: уверен, это далеко не все. Я хочу видеть больше. Больше. Больше.
Кавалер узнал в молодом человеке себя — представителя людей той редкой породы, которым никогда, ни единой секунды на протяжении долгой жизни, не бывает скучно. Он показал Уильяму всю свою коллекцию, все трофеи, все самостоятельно нажитое добро. (Едва ли он был способен отрешиться от мысли, что этот мальчик является, точнее, скоро должен стать самым богатым человеком в Англии.) Кавалер показал шкафы, набитые сокровищами. Картины, висящие в три-четыре ряда на стенах, большинство — семнадцатого столетия, итальянские. Мои этрусские вазы, — сказал Кавалер. Восхитительно, — сказал Уильям. Образец из моей коллекции вулканических пород. О таком можно только мечтать, — сказал Уильям. А вот мой Леонардо, — показал Кавалер. Неужели, — поразился Уильям. Все замечания юноши были удивительно точны и уместны. Взаимная симпатия взбудоражила обоих. Но Кавалер не нуждался в еще одном (более сложном, более блистательном) племяннике. Уильям был нужен скорее Катерине, робко, но страстно потянувшейся к родственной душе, к тени несуществующего сына.
Они мгновенно оценили друг друга. Он сказал об этом ей. Она сказала об этом ему. Они упивались родством своих душ — красивый, кудрявый молодой человек с сильными бедрами и обкусанными ногтями и хрупкая сорокадвухлетняя женщина с широко посаженными, чуть выпуклыми глазами. Они принадлежали к разным поколениям, вели совершенно разную жизнь. Тем не менее у них оказались схожие вкусы и схожие горести. От обычных разговоров они — каждый со своим узелком печалей и несбывшихся надежд — перешли к доверительным беседам. Уильям, как младший и к тому же мужчина, счел себя вправе начать первым.
Он раскрыл перед ней свой внутренний мир, полный непонятного (так он сказал) томления. Он описал свою жизнь дома, в Фонтхилле, — как он мрачно ходит из угла в угол по кабинету, как читает книги, как плачет над ними, как он полон недовольства собой и своими глупыми мечтаниями (от которых не намерен отказываться никогда, до самой глубокой старости), как его бесит недалекость матери, тупость учителей, бездушие окружающих.
Читали ль вы «Страдания юного Вертера»? Я думаю, в каждой строчке этой книги сверкает истинный гений.
Этот вопрос — проверка для Катерины.
О да, — отвечает она. — Я обожаю эту книгу.
Все произошло стремительно, как это часто случается. Только вчера вы изредка, в гостях или на концертах, встречали Такого-то, о котором и думать забывали между встречами. Потом, в один прекрасный день, вы распахнули дверь — и упали в пропасть. И вот, изумленно и благодарно, вы спрашиваете себя: может ли эта удивительная личность быть тем самым человеком, который казался всего лишь… самым обыкновенным?.. Да. Может.
Я хочу быть только с вами. А я, мой дорогой, с вами.
Из окна кабинета на вилле в Портичи Кавалер видел, как они бок о бок молча замирают на террасе. С террасы он видел, как они медленно удаляются по аллее под сводами мирта и винограда. Из галереи он видел их вдвоем за роялем. Иногда играла одна Катерина, а Уильям располагался на канапе у трехногого столика и листал книги Кавалера. Кавалер был рад, что у Катерины появился друг, кто предпочитает ее общество обществу самого Кавалера.
Они не просто играли вместе, как, бывало, Кавалер и Катерина. Они импровизировали, соревнуясь друг с другом, добиваясь наиболее выразительного звучания, наиболее проникновенного декрещендо.
Катерина призналась, что тайно сочиняет музыку. Эти свои «порывы души» она никогда никому не исполняла. Уильям упросил ее сыграть. Сначала это был менуэт, стремительная веселая мелодия. Потом — менуэт произвел впечатление, и Катерина расхрабрилась — сочинение в более свободной манере и более серьезное: медленное, загадочное, с долгими печальными аккордами.
Уильям признался, что всегда мечтал сочинять музыку, но знает, что ему не хватает созидательного пыла. Она возразила, что он слишком молод и не может этого знать.
Нет, — Уильям покачал головой, — я умею лишь мечтать, но вы, — он поднял глаза, — поверьте, я не льщу вам. Вы — прекрасный музыкант, Катерина. Я не знаю никого, кто чувствовал бы музыку так, как чувствуете вы.
Когда мне нужно было играть для Моцарта, — сказала она, — я вся дрожала, садясь за инструмент. Его отец заметил, я видела.
Я тоже вечно дрожу, — сказал Уильям.
Каждый почувствовал, что понят (наконец-то!) другим. До этого Уильям считал, что удел такого мужчины, как он, — оставаться никем не понятым. Но вот появилась эта женщина — ангел! — которая полностью понимает его. Катерина же, вероятнее всего, считала, и ошибочно, что встретила редкий экземпляр мужчины, лишенного эгоизма.
Он дарил подарки, которые ей льстили. Возвышенные отношения. Он нашел мудрую, образованную, элегантную, доброжелательную женщину старше себя — всякий молодой человек ищет наставника. А она, в том возрасте, когда это уже казалось невозможным, обрела нового мужчину — всякая женщина нуждается или думает, что нуждается, в эскорте.
Катерина с самого начала прониклась отвращением к дворцовой жизни — дочь богатого буржуа отличалась большей щепетильностью, чем ее истинный патриций муж. Кавалер объяснял подобные эмоции склонностью жены к уединению и только больше уважал ее за это. Катерина предпочитает вести жизнь отшельницы, писал Кавалер Чарльзу, восторженно преувеличивая, а мне часто приходится проводить время с королем. Союз Кавалера и Катерины был устроен так, что подчеркивал их разность. Так бывает у большинства пар — двух детей в одной семье, мужа и жены, босса и секретаря — разделение ролей. Ты замкнут, а я общителен; ты разговорчив, а я — лаконичен; ты толстый, а я — худой; ты будешь читать стихи, а я возиться с мотоциклом. С Уильямом Катерина образовывала более редкую пару — союз, в котором двое очень разных людей стремятся к максимальной схожести.
Ей хотелось доставлять удовольствие ему, а ему — делать приятное ей. Их трогала, восхищала одна и та же музыка, поэзия; отвращали одни и те же вещи (убийство животных, вульгарные разговоры, интриги аристократических салонов, придворное шутовство).
Кавалер, чья жизнь в силу обстоятельств была во многом посвящена именно убийству животных, вульгарным разговорам, интригам аристократических салонов, придворному шутовству, радовался, что Катерине есть с кем поговорить по душам, есть перед кем проявить свою чувствительность. Но это должен быть непременно мужчина — удивительно, Катерина никогда не получала удовольствия от общения с особами своего пола, — к тому же мужчина много моложе, чтобы она могла относиться к нему по-матерински, и, в идеале, сам любящий мужчин, чтобы Кавалер не беспокоился о нежелательном ухаживании.
Без ревности, напротив, с одобрением, Кавалер замечал, что в обществе этого юноши Катерина выглядит совсем молодой и — счастливой.
Они вдвоем долго сидели на террасе, наслаждаясь видом на Неаполь и залив. Теперь пробило шесть, и они вошли в дом, в комнату с окнами на Везувий. Любимая горничная Катерины принесла чай. Свет стал приглушенным, мягким. Зажгли свечи. Но они не слышали суеты слуг, стрекота цикад. Не обращали внимания на нечастое рокотание вулкана.
После долгого молчания Катерина села за рояль. Уильям слушал со слезами на глазах.
Пожалуйста, спойте, — попросила она. — У вас красивый голос.
Вы разве не споете со мной дуэтом?
О, — засмеялась она, — я не пою. Я не люблю, никогда не умела…
Чего, дорогая Катерина?
Кавалер вернулся поздно, в грязных сапогах, весь забрызганный кровью, потный, полный свежих воспоминаний о королевской жестокости, и увидел их за роялем. Они тихо смеялись, их глаза сияли. Но я ведь тоже тонкий человек, подумал он. А удостоился роли того, кто «не понимает».
* * *
Легкий тенор Уильяма долго держал последнюю ноту, затем смолк. Рояль еще некоторое время звучал неслышно — в чем и кроется секрет выразительности этого инструмента.
Катерина, — позвал Уильям.
Она повернулась к нему и кивнула.
Никто никогда не понимал меня так, как вы, — сказал он. — Вы ангел. Вы бесценная женщина. Если бы я только мог остаться здесь, под вашим благодатным влиянием, я был бы совершенно исцелен.
Нет, — сказала Катерина. — Вы должны вернуться в Англию, к своим обязанностям. Я уверена, что вы сумеете победить ваши слабости. Они — продукт вашей исключительной чувствительности, происходящей от чрезмерной мягкости сердца. Такие чувства подобны горячке, они проходят.
Я не хочу возвращаться домой, — воскликнул он, жалея, что не осмеливается взять ее за руку. Какая она сейчас красивая. — Катерина, я хочу остаться с вами.
Уильям считает, что страдает от душевного расстройства, принявшего форму безграничной жажды всего странного, необычного. Какое лестное объяснение! В действительности ему лишь не дано заключить в объятия тех, кого хочется заключить. Самая сильная неудовлетворенность — неудовлетворенность сексуальная. Любви всей его жизни, когда они впервые встретились, было одиннадцать. Четыре долгих года Уильям обхаживал свой предмет, пока наконец одним прекрасным утром его не застали в постели мальчика. Виконт Кортиней отказал Уильяму от дома, угрожая подать в суд, если тот еще хоть раз осмелится приблизиться к его сыну. Уильям пересек Канал и отправился на юг.
Он искал пристанища под более древними и снисходительными небесами. Но никакая степень чуждости не способна умерить страдания сексуального изгнанника. Нет места настолько низменного, настолько другого. (Разве что потом, в памяти — в воспоминании, в рассказе.) На севере южной страны он стал виновником аналогичного скандала, от которого снова пришлось бежать: опять страсть к пятнадцати летнему отпрыску благородной венецианской фамилии, скорое разоблачение, ярость еще одного разгневанного отца, погнавшая Уильяма из города и сбросившая его на самый низ полуострова — в неаполитанские обольщения, в неаполитанскую апатию, в одинокое сердце Катерины.
* * *
Она чувствовала себя лучше, бодрее и (отметил Кавалер) привлекательнее. Он же под ее благотворным влиянием исправлялся. Ими найдена тихая гавань, крайний вариант интимности: добровольный остракизм. Каждый стремился только и единственно к обществу другого.
Разумеется, они не могли быть наедине в буквальном смысле слова. Как и подобало человеку, превосходящему богатством любого лорда, Уильям не мог путешествовать без наставника, секретаря, личного врача, мажордома, кухарки, пекаря, художника, обязанного зарисовывать виды, которые господин желает запечатлеть, трех камердинеров, пажа и так далее, и тому подобное. И Катерина с Кавалером тоже держали огромный штат прислуги: в городском особняке, на вилле возле королевского дворца в Портичи, в пятидесятикомнатном охотничьем доме в Казерте. Слуги были повсюду, чтобы обеспечить господам комфорт, однако — подобно черным фигурам театра но, появляющимся на сцене, чтобы поправить сложный костюм персонажа или быть ему опорой, — слуги не принимались в расчет.
Да, они были наедине.
Эти отношения, отмеченные прелестью недозволенности, развивались перед лицом — и с благословения — Кавалера. Это был роман, пусть и обреченный остаться незавершенным. Они могли любить друг друга потому, что каждый безнадежно любил кого-то еще. Что, как не самозабвенная, абсурдная любовь Катерины к Кавалеру после двадцати двух лет брака и не импульсивные увлечения Уильяма тщательно оберегаемыми юношами своего круга, позволили им влюбиться друг в друга, нисколько не тревожась об этом, не чувствуя необходимости что-то с этим делать?
Будучи влюблены и не способны это признать, они с удовольствием предавались разговорам о любви вообще. Есть ли чувство более сладкое и жестокое, сказал Уильям. Сердце переполнено так, что не можешь говорить, а можешь лишь мечтать и петь, — вам знакомо это чувство, Катерина, знаю, что знакомо. Иначе вы не понимали бы с такой полнотой того, что чувствую я, — чувствую, но вынужден скрывать.
Любовь — всегда жертва, — сказала в ответ Катерина (и она знала, о чем говорит). — Но тому, кто любит, дарована лучшая доля, чем тому, кто позволяет себя любить.
Мне не нравится быть несчастным, — сказал Уильям.
Ох, — вздохнула Катерина и поведала о том, как давно чувствует себя несчастной, не имея для этого, казалось бы, никаких оснований, — ведь она до сих пор униженно благодарна Кавалеру за то, что тот на ней женился. Уверенная в своей некрасивости — и презирающая себя за суетность подобных мыслей, — она с благоговением гадкого утенка взирала на элегантного мужа, который, с его длинным орлиным носом, стройными ногами, тонкими замечаниями, пристальным взглядом, казался таким привлекательным. Она до сих пор тосковала по нему, если он отсутствовал дома более одного дня, у нее до сих пор слабели колени, когда он входил к ней в комнату… Она обожала его силуэт.
Вы не осуждаете меня? — тихо спросил Уильям.
Дорогой мальчик, вы сами осуждали себя достаточно. Вам лишь нужно неуклонно идти к той высокой цели, к которой вы в душе стремитесь. Ваше чистосердечие, деликатность чувств, музыка, которая нас объединяет, — прошу, скажите, что в сердце вашем живут чистые помыслы.
Взаимные уверения в природной чистоте, невинности — не важно, насколько различно их окружение, насколько порочна его жизнь.
Уильям, сопротивляйтесь обольщениям этой нежной, но преступной страсти! Так называла она любовь юноши к особам одного с ним пола — такая любовь не могла не пробудить никогда не засыпавшего в ней стремления осуждать. Зато ее мужа — среди друзей которого были Уолпол и Грэй, патрон жуликоватого ученого, переименовавшего себя в барона Д’Анкарвилля (он составлял издание, посвященное вазам Кавалера), — наклонности Уильяма нисколько не шокировали: и в те времена в мире собирателей произведений искусства, особенно античного, имелось необычайно много мужчин, питавших слабость к лицам своего пола. Кавалер гордился тем, что свободен от предрассудков. Однако он считал подобное пристрастие недостатком, которое делает своего адепта социально уязвимым, а иногда, увы, подвергает его опасности. Невозможно забыть ужасный конец великого Винкельмана — двенадцать лет назад в дешевой гостинице в Триесте он был забит до смерти молодым карманником, после того как вздумал показать ему сокровища, которые вез в Рим. Будь осторожен, Уильям! Придерживайся мальчиков своего круга.
* * *
Они оба не вписываются в окружающую действительность, оба любят то, чего не могут получить. Поэтому они союзники. Она защищает его, он дает ей возможность почувствовать себя желанной. Каждый из них так удачно удовлетворяет потребности другого. Как лестно было бы для обоих, если бы их считали любовниками. Это означало бы, что его считают способным любить женщин, а ее — все еще привлекательной. И обоих — храбрецами, способными отбросить все предосторожности. Подобные отношения, очень редко приводящие к постели, есть одна из классических форм проявления гетеросексуальной платонической любви. Вместо удовлетворения желания здесь возвышение духа. Они — тайное общество из двух человек, они постоянно на взлете, в экзальтации, их возбуждает соучастие.
Их голоса стали глубже. Разговоры перемежаются долгими паузами. Руки соприкасаются над клавишами, ее лицо повернуто к его лицу, она склоняется к нему. Потаенные улыбки, замирание в груди, пронзительная красота Скарлатти, Шоберта, Гайдна. Вулканические спазмы игнорируются. На зрелища отвлекаться некогда.
Когда она играет, он зримо видит музыку — та дугой поднимается от ее изящно двигающихся ног, струится сквозь тело, выходит через пальцы. Она наклоняется, прядь ненапудренных волос падает на лоб, чуть дряблые руки изгибаются, словно обнимая клавиатуру, лицо вдохновенно сияет, губы раскрываются в беззвучном стоне — пении…
Любовник сразу узнал бы это выражение лица, любой другой невольно почувствовал бы себя посвященным в тайну: вот какова она с любовником! Ее лицо искажалось, она вздыхала, кивала, загадочно улыбалась — демонстрируя целый спектр, сразу несколько октав эмоций, от одинокого страдания до удовлетворения. Именно тогда Уильям яснее всего видел ее сексуальность, именно тогда его больше всего влекло к ней, он робел, и она трогала его до глубины души. Она так невинно показывает, думал он, что значит для нее музыка, что она с нею делает.
Иногда, — говорила Катерина, — музыка завладевает мною до полного самозабвения, и уже ни моя воля, ни мои желания ничего более не значат, они перестают существовать. Музыка проникает так глубоко, что начинает управлять моими движениями.
Да, — говорил Уильям, — я тоже это чувствую.
Они достигли той стадии совершенного согласия, когда все вокруг кажется метафорой их отношений. На экскурсии в Геркулануме они вместе удивляются воображаемым строениям. Они могут существовать только в воображении, Катерина! — на фресках виллы Деи Мистери. Стройные колонны ничего не поддерживают, лишь обрамляют изящное пространство — свободно парящие архитектурные элементы, существующие сами по себе для света и красоты.
Я строил бы так же, — сказал Уильям.
У входа в пещеру кумской Сивиллы они испытали единение со всем античным миром.
Они вместе стояли над холодными водами Авернуса, затопленного кратера. В древние времена этот кратер считался адскими вратами, через которые Вергилий провел Энея в подземный мир.
Помните предостережение Сивиллы Энею? Facilis descensus Averno, — продекламировал Уильям своим высоким нервическим голосом, восторженно глядя на Катерину, — Sed revocare… hoc opus, hie labor est.
Да, дорогой мой мальчик, да. Вы должны работать над собой.
Согласно Вергилию, сойти в ад очень просто. Но вернуться обратно… О Катерина, с вами, с вашим пониманием… это не было бы тяжким трудом.
Теперь, чтобы вместе быть счастливыми, им больше не нужно презирать низменные местные развлечения. В Сан-Карло на премьере очередной оперы (сюжет: спасение невесты из мавританского гарема) они рыдают под пение кастрата Каффарелли. Самая кошмарная музыка и самое чудесное пение, которое я когда-либо слышал, — вполголоса говорит Уильям. — Вы заметили, как он держал легато в дуэте? Да, да! — подхватывает она. — Прекраснее пения быть не может!
Перед Катериной внезапно раскрылась красота и чувственность Неаполя — она увидела город глазами Уильяма. До сих пор, отвращаемая беспутством королевского двора, праздностью знати, язычеством религиозных обрядов, ужасающей бедностью и жестокостью нравов, она отметала окружающую действительность, закрывалась от любых впечатлений. С Уильямом она позволила себе ощутить эротическую энергию, бившую ключом на улицах города. Следуя за полным желания взглядом Уильяма, она и сама не стеснялась дольше задерживать взгляд на сочных губах, длинных черных ресницах и открытой груди молодого кузнеца. Впервые в жизни, сама поблекну в и не рассчитывая кого-то пленить, она восторгалась красотой молодых людей.
И золотым светом. И чудесными видами. Гранатовыми деревьями. И, мой бог, гибискусом!
Под наслоениями истории все говорит о любви. Согласно местному фольклору, многие неаполитанские достопримечательности обязаны своим происхождением несчастной любовной истории. Когда-то все они были мужчинами или женщинами, с которыми в результате безответной или невозможной любви произошла та или иная метаморфоза, и они приняли нынешний, привычный нам вид. Вулкан из их числа. Везувий раньше был юношей, и ему встретилась нимфа, красота которой сияла как бриллиант. Она ранила его душу и сердце, и он не мог думать ни о ком, кроме нее. Он распалялся все больше и больше и наконец бросился на нее. Нимфа, оскорбленная домогательствами, прыгнула в море и превратилась в остров, ныне именуемый Капри. Везувий сошел с ума от горя. Он стал раздуваться, его огненные вздохи становились все громче — мало-помалу он превратился в гору. И теперь, неподвижный, как и объект его страсти, до которого никогда не добраться, он продолжает гневаться, плеваться огнем и наводить страх на город Неаполь. Как несчастный город сожалеет о том, что юноша не получил желаемого! Капри лежит в воде, на виду у Везувия, и тот горит, и горит, и горит…
* * *
Как глубоко преданы мы друг другу, — могли бы сказать они. (Как часто под видом бескорыстной преданности скрывается самовлюбленность!)
Каждому приходится быть терпимым: у него опасные наклонности, у нее — свои недостатки. Она вместе с тем более осторожна, потому что он уедет (он молод и он мужчина), а она останется. Ибо когда-то это должно закончиться. А теряет, разумеется, женщина: молодой человек встретит новую любовь, не только романтическую, но и физическую. Для нее же он — любовь последняя.
Он уехал в январе, убитый горем. Рыдал. Она, без сомнения, горевала сильнее его, но глаза ее оставались сухи. Они обнялись.
Я буду жить ради ваших писем, — сказал он.
* * *
Покинув вас, я предался мечтам, пишет он в первом письме. Он говорит о том, как тоскует по ней, выразительно описывает различные ландшафты, напоминающие ему о… нем самом. Каждый пейзаж погружает его в мечтания, становится отображением его мыслей (и их власти над ним), его ассоциаций. Его почерк в высшей степени витиеват — Катерине трудно разбирать его, — а описания в высшей степени многословны.
Где бы ни находился Уильям, он непременно, с кем-то еще. В Микенах он был с Плинием-старшим. У входа в пещеру Сивиллы — с Вергилием. На крайний случай — со своими неописуемыми чувствами. Бесстрашная путаница литературных реминисценций, неукротимое стремление превращать всякую реальность в мечту или видение в письмах очаровывали Катерину меньше, чем в жизни. Очевидно, это происходило оттого, что она теперь была не соавтором, а лишь приемником фантазий.
К себе она была очень требовательна — показатель сильной натуры: никогда, например, не придавала особенного значения тому, что мастерски играла на клавесине. От других же старалась не ждать многого, чтобы потом не испытывать разочарования. Она ничего не ждала и от Уильяма. Она просто сама была Уильямом… или он был ею. Любить кого-то — значит прощать те недостатки, которые никогда не простишь самому себе. И, если бы ей вдруг показалось, что эгоцентризм писем Уильяма нуждается в оправдании, она бы напомнила себе о его молодости или — попросту — о его принадлежности к мужскому полу.
Это было как сон, писал он о чем-то только что виденном. Я мечтал, я мысленно вернулся в прошлое. Я шел, замирая в мечтах на каждом шаге. Я пролежал целый час, глядя на спокойную гладкую воду. Я был недоволен, что пришлось оторваться от грез.
Каждый шаг своего путешествия он описывал как паломничество. Каждая остановка превращалась в место возвышенного уединения, некоторой дезориентации чувств. Где бы он ни оказался, в какой-то момент ему хотелось спросить себя: где я?
И Катерина, Катерина, я не забыл. Где вы?
Их духовная близость тоже казалась сном.
Я слушал ее как завороженный, — говорил Уильям через много лет о Катерининой игре. — Никакое другое исполнение не волновало меня так сильно. Вы не можете себе представить, как чудесно она играла (вспоминая ее за клавесином, Уильям всегда имел в виду музыку других композиторов). Казалось, — говорил он, — что она вкладывает в музыку все свое существо, это эманация чистого, неоскверненного сознания. Личность и искусство соединялись в единое целое. Среди разврата неаполитанского двора она жила безгрешным ангелом, — вспоминал Уильям. А поскольку в те времена хвалить женщину можно было лишь двумя способами — называя либо ангелом, либо святой, Уильям стремился, чтобы эти слова звучали чаще и громче обыкновенного. Чтобы понять все значение моих слов, писал он, нужно знать, что это был за двор. Я никогда не встречал столь возвышенной натуры.
Все время стремительного путешествия вверх по полуострову, включавшего в себя бесполезную остановку в Венеции (чтобы еще раз вздохнуть по сыну Корнаро), Уильям писал Катерине. Он делил с нею (с ней одной!) безумные фантазии, объявляя, что, будь у него достаточно силы духа — и тысячу раз безразлично, что люди сочтут его эксцентричным! — он бы забыл о своем решении ехать в Англию и немедля повернул бы назад в Неаполь. Ничто не способно дать ему того счастья, которое дали бы еще несколько месяцев в обществе Катерины: они вместе встретили бы весну, и он снова читал бы ей под их любимым утесом в Посиллипо и слушал бы ее игру.
Из Швейцарии Уильям писал о музыке, которую сочинял он.
Вы когда-нибудь читали о гномах, шныряющих в подземельях огромных гор? Под странные, необыкновенные мелодии, которые я только что наигрывал на клавесине, могли бы танцевать гномы и эльфы. Эти отрывистые мелодии — печальные, звучащие словно из-под земли, — похожи на пение без слов. Немногие смертные — разве что мы с вами, Катерина! — способны уловить тихий шепот, исходящий в ночное время от мертвых скал.
И опять: как жаль, дорогая Катерина, что у меня не осталось надежды провести весну в Портичи, побродить с вами по густым лесам Калабрии. Все мои молитвы о том, чтобы вернуться и слушать вас много часов подряд, все мои тревоги — о том, что мы долгое время не сможем видеть друг друга. Я не смел и надеяться на то, что когда-нибудь встречу человека, способного столь полно понимать меня. Надеюсь постоянно узнавать от вас, что в вашей душе еще сохраняется капля жалости к вашему самому нежному и преданному…
Пересекая Альпы, сообщал он, я вдыхал воздух самый чистый и прозрачный, что мне доводилось вдыхать. Он описывал долгие прогулки, во время которых бесконечно брел по долинам, окутанным ароматами трав и цветов, окруженным высокими скалами, или повествовал о мысленных путешествиях, во время которых, перемещаясь с одной горной вершины на другую, строил там замки в стиле Пиранези. Он уверял, что ни на минуту не прекращает думать о ней. Вы одна можете понять, какие грустные мысли овладевают мною прозрачными морозными ночами, когда в небе отчетливо видна каждая звездочка. И дальше: жаль, что вы не можете слышать того, что шепчет мне на ухо ветер. Я слышу то, чего не слышит ни один человек во Вселенной, мой слух улавливает Голоса эфира. Какое множество Голосов доносят до меня ледяные ветры, дующие в этих фантастических, грандиозных горах. Я думаю о вас, вы там, где всегда лето.
Но в Неаполе зима выдалась на удивление холодная. Катерина почувствовала себя хуже. Ее почти каждый день навещал доктор, старый шотландец с морщинистыми щеками (ей вспоминались гладкие щеки Уильяма), обосновавшийся в Неаполе много лет назад. Разве я так уж больна? — спросила она. Всего-то десять миль, и мне, старику, прогулка, — улыбаясь, ответил он. От необычной мягкости его взгляда ей стало жутко.
Вот я и в Париже, написал Уильям. Мое чудесное уединение заканчивается. Англия ждет. Но боюсь, о Катерина, что от меня никогда не будет проку, ибо я пригоден разве что для сочинения странных мелодий, строительства башен, составления планов разбивки садов, коллекционирования произведений древнего японского искусства и воображаемых путешествий в Китай или на Луну.
В Неаполе первый раз за последние тридцать лет пошел снег.
Как бы ни был далек Неаполь от Англии, он еще дальше от Индии, родины Джека. Кавалер с болью в сердце заметил, что обезьяна больна. Джек больше не прыгал повсюду, он лишь волочил ноги от стола к стулу, от вазы к бюсту. Медленно-медленно поднимал голову на зов Кавалера. Из его крохотной грудки доносился хриплый свист. Кавалер задумался: не слишком ли холодно Джеку в подвальном помещении? Он собирался сказать Валерио, чтобы тот перенес обезьяний тюфяк в один из верхних этажей, но как-то позабыл об этом. Ему будет не хватать маленького шута. Он постепенно начал изгонять Джека из своего сердца. Да и забот было куда более обыкновенного.
Подошло время королевской охоты на кабанов. Кавалер перевез все самое основное: Катерину, необходимые музыкальные инструменты, избранные книги и минимальный (тридцать четыре человека) штат прислуги — в жилище в Казерте, где было еще холоднее, чем в Неаполе. Чтобы избавить Джека от неудобств переезда и от более сурового климата, его оставили в городе на попечении юного Гаэтано, которому было приказано ни на минуту не выпускать обезьяну из виду. Король на неделю увез Кавалера в Апеннинские предгорья на охоту. О, я привыкла к его отлучкам, — заверила Катерина доктора Драммонда, наезжавшего через день. — И я не хочу быть причиной беспокойства для моего мужа.
Она также не хотела, чтобы он тревожился о бедном Джеке. Как подготовить его к неизбежному? Она волновалась и об этом. В воскресенье пришло известие, что Джек утром не проснулся. Кавалер отвернулся и надолго умолк. Потом заново застегнул пуговицы на охотничьем сюртуке и повернулся обратно. Земля еще не оттаяла? — спросил он. Оттаяла, — ответили ему. Кавалер вздохнул и приказал похоронить Джека в саду.
Она с облегчением увидела, что он не слишком горюет, но обнаружила, что сама очень опечалена судьбой маленького чужеземца, столь преданно служившего ее мужу. Ей вспомнилось, как Джек сидел, похожий на скрипичный ключ, аккуратно свернув под задиком мохнатый хвост.
Из Англии Уильям написал, что начал и уже почти закончил новую книгу. Эта книга — рассказ о его путешествии, обо всех его фантазиях и воображаемых встречах с духами, которыми населены эти места. Но, спешил он заверить Катерину, она не должна беспокоиться, ибо, хотя книга проникнута ее присутствием, ее имя нигде не будет упомянуто. Он принимает на себя ответственность за все идеи, которые они породили совместно, дабы оградить ее от людской злобы и зависти. Никто и ни в чем не сможет ее упрекнуть. Ее роль в его жизни навсегда останется священной тайной. Он будет представлять перед миром их обоих.
Неужели.
Она чувствует себя так, словно исчезла с лица земли. Что ж, по крайней мере останется книга, что воплощает их обоих.
Я издал пятьсот экземпляров, известил Уильям. Потом написал, что передумал и приказал уничтожить все издание, за исключением пятидесяти копий. Она защищена от всего, но он — нет. Попав в плохие руки, книга может быть истолкована неверно. Он не желает становиться объектом насмешек.
Но книга всегда будет принадлежать вам, Катерина.
Она не хочет чувствовать себя покинутой — но чувствует.
Он пишет, что еще раз перечитывает свою — нет, нашу — любимую книгу.
Катерина, Катерина, помните ли вы этот пассаж в начале «Вертера», после того, как герой говорит: «Удел такого человека, как я, быть непонятым остальными», где он вспоминает подругу своей юности. Конечно, вы помните. Но я не могу не повторить этих слов о себе, настолько точно они выражают мои чувства: «Я мог бы сказать: „Глупец! Ты стремишься к тому, чего не сыщешь на земле!“ Но ведь у меня была же она, ведь чувствовал я, какое у нее сердце, какая большая душа, и с ней я сам казался себе больше, чем был, потому что был всем тем, чем мог быть. Боже правый! Все силы моей души были при этом в действии, и перед ней, перед моей подругой, полностью раскрывал я чудесную способность своего сердца приобщаться Природе. Наши встречи порождали непрерывный обмен тончайшими ощущениями, острейшими мыслями, да такими, что любые их оттенки, любые шутки носили печать гениальности. А теперь! Увы, она была старше меня годами и раньше сошла в могилу. Никогда мне не забыть ее, не забыть ее светлого ума и ангельского всепрощения!»
О, подумала Катерина, он уже похоронил меня. Но эта мысль не потрясла ее до той степени, до какой должна была бы потрясти.
Кавалер вернулся с охоты, нервный, с красным лицом. Наутро за завтраком он вгляделся в бледное, покрытое морщинами лицо Катерины. Она совсем постарела… И это сейчас, когда он чувствует себя таким молодым, таким бодрым, когда тело покалывает от усталости, от недавних острых ощущений, от ветра и криков, и острых запахов, от того, что ноги еще помнят широкую лошадиную спину… Кавалер почувствовал ненависть к ней — за то, что она стареет, что вечно сидит дома, за весь ее хрупкий, болезненный вид. За то, что она грустна, — он полагал, что знает почему. И, приревновав, не смог удержаться от жестокости.
Позвольте напомнить вам, дорогая, что мы оба в трауре.
Она не ответила.
Вы лишились моего юного кузена. А я потерял Джека.
Еще одно письмо от Уильяма. Он сетует, что она не ответила на его последнее и предпоследнее письма. Не покидайте меня, мой ангел! В действительности период траура по нему подходил к концу. Уильям начинал казаться далеким прошлым. Неужели я и правда так чувствовала? Так сильно? Звуки неизбежно сменяются тишиной, эйфория — равнодушием, и поразительно, как со временем слабеют, исчезают сильные чувства. Ей становилось все труднее помнить, какой она была при Уильяме. Сила ее чувств казалась теперь… казалась… Она даже могла без содрогания употребить слово «сон».
7
СИМПТОМЫ. Затрудненное дыхание, боль в области сердца. Потеря аппетита. Расстройство кишечника, боли в боку и груди, хроническая рвота — пища не удерживается в желудке, ощущение слабости в правой руке. На это она уже не жалуется. Головные боли. Бессонница. На подушке каждое утро — выпавшие бледные волосы. (Женские слабости: неясные, обобщенные. Мужчину поражает недуг, благородная женщина угасает.) Самоуничижение. Переживания: она доставляет беспокойство мужу. Отвращение к пустой болтовне знакомых женщин. Религиозные настроения. Равнодушие ко всему земному.
ДИАГНОЗ. Доктор Драммонд подозревает паралич. Либо крайнее истощение жизненных сил. Ей всего сорок четыре, но она больна уже не один десяток лет.
МОЛИТВЫ. Бесконечная благодарность Богу за все его милости, униженные просьбы о прощении всех грехов, жаркие мольбы о снисхождении к нечестивому мужу. Снова и снова мысли о небесах, где прекращаются страдания. Господи, пожалей меня и направь.
ПИСЬМА. Друзьям и родственникам в Англию. Крайний упадок духа. Боюсь, больше мы с вами не увидимся. И мужу, в феврале (охотничьи оргии в самом разгаре, и Кавалер часто отсутствует), душераздирающее любовное письмо. Как утомительны долгие часы, которые я провожу без любимого, как тяжко видеть все вокруг. Вот его кресло, но оно пустует, и сердце мое сжимается от боли, глупые глаза наполняются слезами. Сколько лет мы вместе! Но с годами мои чувства не угасли, напротив, стали сильнее, вплелись в ткань существования, и ничто не способно их изменить. Напрасно старалась я совладать с этими чувствами, урезонить себя! Никто, кроме тех, кто сам испытал подобное, не знает, сколь жалки муки неразделенной любви. Когда любимый со мной, все вокруг обретает смысл, когда его нет — о, как тоскливо, как горько! Тщетны попытки найти успокоение в обществе других, с ними я лишь острее чувствую одиночество. Увы, мне дано одно успокоение, одно счастье — и все оно сосредоточено в вас.
МУЗЫКА. Это не совсем правда, что без него она теряет интерес ко всему. Но клавесин звучит жалобно. Музыка возвышает над страданием, но не устраняет его.
СТРАСТЬ. После отъезда Уильяма она стала более уязвимой. Но подобная страсть в браке противоестественна. Более того, такую страсть следует искоренять. Чтобы как-то отвлечься, Катерина вновь осматривает мертвые города, участвует в музыкальной ассамблее в особняке австрийского посла. Посещает высокородную сицилианку, которая с помощью яда и кинжала отправила на тот свет десять, нет, одиннадцать человек. Семья в конце концов отказалась от преступницы, и ее в наказание заточили — в самых роскошных условиях — в монастыре близ Неаполя. Ей года двадцать три, — рассказывала Катерина мужу. — Она принимала меня, сидя в постели, опираясь на гору шелковых подушек, предложила миндальные пирожные и другие угощенья, разговаривала вежливо и с большой веселостью. В голове не укладывается, что женщина с такими благородными манерами способна на такие злодейства. У нее робкое, даже доброе выражение лица, — с изумлением продолжала Катерина. Это обстоятельство не удивило бы и самого тупого коренного обитателя страны, в которой ей приходится жить. Любой крестьянин знает, что под хорошей вывеской часто продается гнилой товар, но Катерина — не крестьянка и не аристократка, а северянка, истинная протестантка, — свято верит в соответствие внутреннего и внешнего облика. Она совсем не похожа на убийцу, — тихо сказала Катерина.
* * *
Катерина всегда говорила очень тихо, вспоминал потом Кавалер. Чтобы ее расслышать, приходилось наклоняться. Мольба о близости? Да. И признак подавляемого гнева.
* * *
Пришла весна, теплый ароматный апрель. Катерина бо льшую часть времени оставалась в постели. Письма Уильяма с раздражающим ликованием говорили о будущем. Но она знала, что будущего для нее нет. Она могла думать только о прошлом, любить одно прошлое.
Кавалер больше чем на неделю уехал в археологическую экспедицию в Апулию. Катерина была не в силах встать с постели, слабела с каждым часом. Однажды, жаркой апрельской ночью, терзаемая астматическим припадком, который, как думала Катерина, мог быть началом конца, она попыталась найти забвение в письме.
Она никогда ничего не боялась, но теперь ей страшно. Долгий тяжкий труд умирания придает новый смысл еженощной необходимости переживать астматический кошмар. Будет легче, если она оставит Кавалеру записку, чтобы после ее смерти гроб три дня не закрывали. Но прежде необходимо написать, чего она опасается: что через несколько дней, а возможно и часов, уже не сможет держать перо; затем, что нет слов выразить всю любовь и нежность, которые она к нему чувствует; что лишь он один был источником всех ее радостей, он — главное из всех дарованных ей земных благословений… и это слово, «земных», заставляет ее перейти от неподдельных, но несуразных излияний к теме величия благословений небесных и выразить надежду, что когда-либо ему будет дарована истинная вера.
В глубине души она не надеется, что он станет верующим человеком (этого и не произошло). Стремление обратить его рождается из потребности говорить возвышенным, экстатическим языком. Ей хочется, чтобы он признал реальность существования иного мира и тем самым существование такого языка, на котором они могли объясняться — и обрести наконец истинную близость.
Но едва ли он познает счастье, даруемое возвышенным… Ибо все гнетущие чувства, которые… Тут она начинает задыхаться и вспоминает, что собиралась о чем-то попросить его в этом действительно последнем, прощальном письме. Не только заверить в любви, умолять простить и забыть все, в чем она перед ним виновата, самой простить его за то, что он так часто оставлял ее одну, благословить и попросить поминать ее добрым словом… нет, она хотела просить о чем-то еще. Ах, да! Пусть, после того, как я умру, гроб не закрывают до тех пор, пока в этом не будет абсолютной необходимости. Она заканчивает письмо напоминанием, чтобы он не забыл внести в свое завещание, во исполнение данной ей клятвы, пункт относительно того, чтобы, когда Господу будет угодно призвать его, а она надеется, что этого не произойдет еще многие десятилетия, его прах был похоронен рядом с ее прахом, в слибичской церкви, а пока они не воссоединятся — это такое бесконечное, на едином дыхании, предложение, которое астматику написать особенно приятно, — пока они не воссоединятся, она надеется, что он не будет один. И да пребудут над вами все благословения земные и небесные, и дарует вам небо любовь, какой вас любила ваша преданная жена, остаюсь, и т. д.
Она запечатала конверт, физически ощутила, как с души свалился камень, и уснула таким спокойным сном, каким давно уже не спала.
Наступило лето, влажное, удушающе жаркое. Кавалер злился на Катерину за то, что она умирает — причиняет ему неудобства, оставляет одного. Когда в июле они перебрались на виллу рядом с Везувием — из трех резиденций эту она любила больше всего, — Кавалер находил тысячу причин, чтобы по целым дням оставаться в королевском дворце. Доктор Драммонд приезжал каждое утро, привозил сплетни, чтобы заставить ее улыбнуться, конфетки, чтобы вызвать у нее аппетит, и раз в неделю пиявок, чтобы пустить ей кровь. Однажды в начале августа он не приехал утром, как обычно. В три часа дня она велела унести нетронутый обед и отправила лакея справиться о докторе. Лакей возвратился с известием, что доктор сегодня решил ехать не в карете, а верхом на новом гунтере и в миле от виллы был сброшен с лошади и доставлен обратно в город на носилках. Повреждения серьезные, сказали ей. Очень серьезные: перелом спины и разрыв почки. Доктор умер неделю спустя. Когда Катерине сообщили об этом, она плакала последний раз в жизни.
Кавалер уверял, что чувство вины за этот несчастный случай, произошедший как раз, когда доктор ехал навестить ее, ускорило смерть Катерины — она умерла всего двенадцатью днями позже. Она сидела в любимом кресле лицом к миртовой рощице и читала, но вдруг потеряла сознание. Ее отнесли в дом, уложили в постель. Она попросила маленький овальный медальон с портретом Кавалера и положила его лицом вниз себе на грудь. Потом закрыла глаза и, больше ни разу не открыв их, к вечеру скончалась.
* * *
Тем, кто плохо знал Катерину, Кавалер описывал ее так.
Моя жена, — говорил он, — была маленькая, изящная женщина элегантной наружности и благородных манер. У нее были светлые волосы, не поседевшие с годами, живой взгляд, прекрасные зубы, умная улыбка. Она вела себя достойно и сдержанно, обладала умением незаметно, с помощью нескольких слов, направлять беседу в нужное русло, ни в коей мере не будучи навязчивой. Она обладала чрезвычайно деликатной конституцией, и слабое здоровье очень сказалось на ее образе мышления. Она была хорошо воспитана, образована, прекрасно музицировала, ее всегда хотели видеть в обществе, которого она, по причине хрупкого здоровья и склонности к уединению, часто избегала. Она была истинным благословением для всех, кто ее знал, и нам всем будет ее сильно недоставать.
Он вспоминал ее добродетели, таланты, предпочтения. На самом же деле он в основном говорил о себе.
Горе сильно меняет человека, писал Кавалер Чарльзу. Я переживаю потерю значительно острее, чем ожидал.
С ним впервые в жизни случилось что-то непоправимое. Судьба очень вероломна. Человек живет своей жизнью, занимается своим делом, и вдруг в один миг все кончается или ужасным образом меняется. Вот буквально на днях в Портичи один из королевских пажей открыл дверь в давно неиспользуемую часовню, попал в мофетту — так называется застойный слой холодного ядовитого газа, испускаемого вулканом, — и умер на месте! Король так напуган, что с тех пор редко говорит о чем-то другом, и даже решил добавить еще несколько амулетов к той огромной коллекции, которая обычно украшает его нижнее платье. И посмотри, что случилось со стариком Драммондом, когда он ехал с визитом к… нет, внезапно вспоминает Кавалер, это со мной случилось страшное, непоправимое. У меня нет амулетов, но у меня есть ум, характер.
Непоправимое. То, что нужно встречать мужественно. У меня была счастливая жизнь, думает он.
Мудрый человек готов ко всему, он знает, как принимать неизбежное, смиряться, быть благодарным за те дары, которые преподносила жизнь, — он не ропщет, не хнычет, когда счастье проходит (что неизбежно).
Кавалер был настоящим коллекционером. А именно — человеком, вечно погруженным в себя, отрешенным, он постоянно переключал внимание на другое. Он не знал, что его чувства, его привязанность к Катерине так глубоки. Не знал, что нуждается в ком-то настолько сильно.
Коллекционеры и хранители коллекций часто — и без особой необходимости — признаются в своей мизантропии. Они утверждают, что да, неодушевленные предметы их волнуют значительно больше, чем люди. И пусть это кого-то шокирует — они-то знают, о чем говорят. Вещам можно доверять. Их характер не меняется. Они не теряют привлекательности. Вещи, редкие вещи, обладают подлинной ценностью, в то время как люди ценны лишь постольку, поскольку вам необходимы. Коллекционирование возвышает эгоизм до уровня страсти (что приятно), но защищает от других страстей, делающих вас уязвимыми. Оно защищает того, кто не желает быть уязвимым. Оказывается, любовь Катерины тоже давала ему чувство защищенности — и он не осознавал, до какой степени.
Он ждал большего от своей способности к отрешению, которую путал с холодным темпераментом. Чтобы справиться с горем, отрешенности недостаточно. Тут нужен был стоицизм — подразумевающий наличие истинного страдания. Он не ожидал, что страдание сломит его, что жизнь будто остановится. Исчезнув, любовь Катерины стала казаться драгоценной. Он не пролил ни слезинки, когда сидел у постели жены, когда вынимал из ее коченеющих рук свой портрет, когда вернул его, положив в гроб, перед тем, как закрыли крышку. Он не плакал, но волосы (еще более поседевшие), кожа (сделавшаяся суше, морщинистее) говорили о его горе, оплакивали ее за него. Однако он ни в чем себя не укорял. Он любил столько, сколько мог, и хранил верность больше, чем это было принято. Кавалер всегда отличался особым талантом к самооправданию.
Как-то он сидел под шпалерой с видом на миртовую рощу, там, где сидела Катерина до того, как упала в обморок и ее отнесли в дом. Там, где она часто сиживала с Уильямом. Наверху в овальном просвете между листьями висела плотная паутина. Кавалер долго и рассеянно смотрел на нее, прежде чем догадался поискать паука, которого в конце концов обнаружил на самом краю, на длинной нитке. Тогда он приказал принести палку, с которой обычно взбирался на гору, потянулся и снял паутину.
Его письма говорили об устойчивой, неизбывной меланхолии. Грусть, тоска, апатия — как утомительно писать эти слова — вот мой удел. Кавалеру не нравилось испытывать сильные чувства, но их явное угасание тревожило. Он хотел постоянно чувствовать не слишком много, но и не слишком мало (так же, как хотел всегда оставаться не молодым и не старым). Он не хотел меняться. Но менялся. Ты бы не узнал меня сейчас, писал он Чарльзу. По природе живой, энергичный, восприимчивый, всем интересующийся, последнее время я стал безразличен ко всему, что когда-то доставляло удовольствие. Это равнодушие не к тебе, дорогой Чарльз, и не к какому-то отдельному лицу, нет, это всеобъемлющее равнодушие ко всему. Кавалер отнял перо от бумаги и перечитал написанное.
Надеюсь, апатия завладела мною не навсегда, продолжил он, стараясь придать письму более оптимистическое звучание.
Он собирался приступить к работе над вторым изданием книги о вулканах, дополнить ее новыми иллюстрациями. Эти планы пришлось оставить, писал он Чарльзу, я не могу одолеть охватившей меня слабости. По поводу недавней поездки в Рим, посмотреть новые картины, он сообщал: меланхолия догнала меня и здесь. Новые приобретения почти не радуют. Кавалер все же описал Чарльзу одно из приобретений — картину малоизвестного тосканского мастера. Идея картины состоит в том, что все в человеческой жизни преходяще. Эта мысль передана на удивление зримо, чувственно, картина выполнена с восхитительным мастерством. Но Кавалер взирал на бесхитростно выписанные цветы в зеркале, на мягкую плоть молодой женщины, рассматривающей свое отражение, без эмоций. Впервые в жизни его не радовало пополнение коллекции.
Тело не потеряло гибкости, он, как и раньше, мог плавать, ловить рыбу, ездить верхом, охотиться, взбираться на гору. Но словно какая-то пелена отгораживала его от окружающего мира, лишая происходящее смысла. Однажды ночью, на рыбалке, он наблюдал за Гаэтано и Пьетро (лишь они сопровождали его). Слуги болтали на непостижимом здешнем диалекте, бодая головами воздух — как будто слова и фразы им приходилось проталкивать подбородками. С других лодок тоже доносились голоса. Отражаясь от берегов, они сталкивались в воздухе, в черной ночи, над черным заливом и были похожи на крики животных.
Да, физически он был крепок как прежде. Эмоциональное старение, угасание интереса к окружающему — вот что он в себе отмечал. Его взгляд стал скучным. Слух не так остер. Язык меньше чувствовал вкус. Он решил, что начал стареть. Причин столь одновременного остывания всех чувств может быть множество, рассуждал он — не забывая упомянуть смерть Катерины, — но, возможно, всему виной годы. Он старался примириться с новым положением вещей, с ограничением возможностей.
Кавалер никогда не чувствовал себя молодым, о чем в свое время сказал гадалке. Но со смертью Катерины он внезапно ощутил себя старым. Ему пятьдесят два. Сколько там еще лет напророчила Эфросинья? Он поднес к глазам ладонь. Хотелось бы понять, чем, черт побери, заниматься то бесконечно долгое время — двадцать один год! — которое ему предстоит прожить.
* * *
Прожить одному. Без товарища. Погрузившись в бездну собственных чувств. И видеть там — туман, дымку. Крохотные протуберанцы былых страстей и желаний. И безграничную пустоту. Вспоминать о том, что когда-то делал, — делал с охотой, с живостью — ворочал горы. Вся эта энергия, ушедшая в небытие. Теперь жизнь превратилась в одно бесконечное усилие.
Эта его неуемность, безграничная жажда жизни. Нынче ему всего хватает.
* * *
Спустя несколько месяцев после смерти Катерины Кавалер осматривал место недавнего землетрясения в Калабрии. Он не отрываясь — в депрессии люди часто склонны к пассивному наблюдению — глядел на выкопанные из-под развалин, окоченевшие, покрытые пылью трупы, на искаженные лица и скрюченные пальцы, на все еще живого ребенка, который восемь дней пролежал под руинами с прижатым к щеке кулаком, и кулак в итоге прорвал щеку.
Показывайте свои ужасы. Еще, еще. Я не поморщусь.
* * *
На мгновение, лишь на мгновение, он осознает, что он безумец, замаскированный под разумное существо. Сколько уже раз он взбирался на эту гору? Сорок? Пятьдесят? Сто?
Он останавливается перевести дыхание — широкие ноля шляпы защищают от солнца похудевшее лицо — и смотрит вверх на конус кратера. На вершине вулкана — высоко над городом, заливом, островами.
Он стоит высоко наверху и глядит вниз. Человеческая песчинка. Игрой расстояния унесенная от всех обязательств, сочувствия, от своего «я».
Раньше все вокруг утверждало его «я». Я мыслю, следовательно, я существую. Я коллекционирую, следовательно, я существую. Я всем интересуюсь, следовательно, я существую. Только взгляните, сколько всего я знаю, сколько всего мне небезразлично, сколько всего я сохранил и передал. Я сам создал свое наследие.
И вдруг вещи ополчились на него. Тебя нет, — сказали они.
Тебя нет, — сказала гора.
Вулкан — врата адовы, — сказали священники.
Нет! Эти чудовища, вулканы, эти «огнедышащие горы», не имеют к аду никакого отношения, нет, они — предохранительные клапаны. Без них огонь и опасные испарения куда чаще прорывались бы наружу, сеяли хаос и разрушение.
Он опустился на колени на некое подобие крепостного вала, окружавшее конусовидную вершину, положил ладони на пыльные камни, затем, прячась от ветра, растянулся на животе и приложил ухо к земле. Тишина. Она говорит о смерти. И густой, неподвижный желтый свет, и поднимающийся из разломов запах серы, и нагромождение камней, тефра и сухая трава, плотные куски облаков на сером, с оттенком индиго, небе, и плоское море — все это говорит о смерти.
Но давайте посмотрим на вещи позитивно. Гора символизирует все виды смерти разом: и пожар, и потоп (sterminator Vesevo, выражаясь словами великого поэта), но она же есть эмблема выживания, человеческой устойчивости. В данном конкретном случае безумие природы, убивающей, разрушающей историю, одновременно порождает культуры, цивилизации, создает артефакты. В катаклизмах есть много полезного.
Под землей — яркие полосы пористых и слежавшихся минералов, камни с вкраплениями руды, мутный обсидиан, постепенно обретающий прозрачность. Под ними — более неподвижный, устоявшийся пласт, он покрывает ядро из расплавленного камня. С каждым извержением все они больше и больше деформируются, утолщаются, покрываются новыми напластованиями. А вниз по склону горы, под землей, — под каменными уступами, под рядами ракитника, спускающегося к деревням, к самому морю, — наслоения человеческого добра, артефакты, сокровища. Похороненные Помпеи и Геркуланум теперь — миракль столетия! — эксгумированы. Зато в Тирренском море, под водой, прячется Атлантида. Всегда остается что-то неизведанное.
Земля хранит свои сокровища для коллекционеров.
Земля — место, где живут, штабелями хранятся мертвые.
Так, припав ухом к земле, Кавалер переходит на минеральный уровень существования. Нет больше его чудесных сокровищ, нет королевского двора и веселого головореза-короля. Мыслимо ли, что ему больше нет до них дела? Да. Сейчас они ему безразличны.
* * *
Кавалер хочет видеть спасительные просторы, изобилие и красоту — привычный вид с вершины горы. Но для этого ему требуется подниматься выше, выше. Он вспоминает про новомодное французское диво, воздушный шар, и воображает себя в воздухе со свитой сопровождающих… нет, с одним Пумо. Он мог бы смотреть на Везувий сверху, видел бы, как гора становится все меньше и меньше. Прохладное, блаженное, пассивное воспарение, вверх, вверх, в чистый небесный приют.
Или он хотел бы взглянуть с высоты на прошлое — зрелище, которым так часто потчевал Катерину Уильям. Но на ум почему-то приходят одни катастрофы. Скажем, панорамный вид великого извержения 79 года нашей эры. Страшный грохот, облако в форме горной сосны, гибель солнца, взрыв вулкана, огонь, смертоносные испарения. Пепел, серый, как крыса, потоки коричневой грязи. Ужас обитателей Помпей и Геркуланума.
Как и в более позднем случае двойного городоубийства, один из мертвых городов известен больше, чем другой. (Как сказал один остряк, у Нагасаки был плохой менеджер по связям с прессой.) Его-то мы и поместим в Помпеи: вот он стоит и смотрит, как с небес льется смерть. Он не хочет бежать, медлит, пока есть время, пусть он — некий доблестный коллекционер. Куда ему бежать без своих ценностей? Может, как раз он, глядя, как сначала улица, а потом и собственные колени исчезают под слоем горячего пепла, написал на стене своего дома строки из «Энеиды», которые потом обнаружили археологи: «Conticuere omn…» («Все смолкло»). Он не сумел закончить цитату — задохнулся.
Как спящий (или умирающий), он взлетает над обреченным городом и превращается в наблюдателя. Отчего бы ему не стать знаменитым свидетелем, и одновременно жертвой, извержения? Он, по очевидной ассоциации, представляет себя Плинием-старшим — отчего бы и нет, если воображение позволяет ощутить зверский удар ветра, встретивший адмиральский корабль, когда тот обогнул Микенский мыс; позволяет оставаться с адмиралом до конца, до того момента, когда его ослабленные астмой легкие (о Катерина!) не выдержали гибельного жара… Впрочем, Кавалеру — в отличие от его молодого кузена, который вечно воображает себя кем-то (и который в сорок лет будет радоваться тому, что нисколько не состарился), — трудно представить себя кем-либо, кроме себя самого.
Той ночью Кавалер спал на склоне вулкана.
Если он видит сны, то это сны о будущем — не о своем будущем (оно не сулит ничего интересного, ничего радостного), а о том, что будет после его смерти. Думая о будущем, Кавалер вглядывается в свое несуществование. Умереть может даже гора. Даже залив — хотя это невозможно представить. Залив отравлен, морские существа мертвы? Кавалер способен увидеть угрозу в природе — но не природу под угрозой. Он не может представить, сколько смертей ожидает в будущем эту самую природу: того, что случится с ласковым воздухом, с зеленовато-голубой водой, где сейчас резвятся купальщики и куда нанятые Кавалером мальчишки ныряют за разной морской живностью. Если бы они нырнули в эту воду в наши дни, то остались бы без кожи.
Во времена Кавалера люди имели иные представления о разрушительном. Им казался достойным упоминания тот факт, что поверхность земли не так ровна, как скорлупа яйца. Гладкость вод первичных морей нарушали изрезанные береговые линии, земная твердь бугрилась; повсюду дыбились эти кошмарные горы… Да, их мир был неопрятен, хаотичен, искорежен — если сравнивать с Эдемом или примордиальной сферой. Их мир был результатом великого катаклизма. Не знали они, что такое настоящие катаклизмы!
* * *
Он ждал освежающего дуновения ветра. Над всем стыла лавовая корка безразличия.
Он глядел в бездну, и она, как всякая бездна, говорила ему: прыгай. Кавалер вспомнил, как после смерти тестя привез Катерину на Этну во время извержения. Они остановились на нижнем склоне в хижине отшельника (всегда найдется какой-нибудь отшельник). Тот рассказал легенду о древнем философе, который прыгнул в кипящее жерло вулкана, чтобы проверить, бессмертен ли он. Надо полагать, оказалось, что нет.
* * *
Он жаждал катастрофы. Таково губительное воздействие глубокой меланхолии: она порождает ощущение беспомощности, которому хочется подчинить и других людей, поэтому страдалец спокойно представляет себе тотальные бедствия (а следовательно, желает их).
Зловещее громыхание вулкана радовало не только Кавалера, но и многих туристов. Каждый хотел, чтобы вулкан «сделал что-нибудь». Каждому нужна была своя доза апокалипсиса. Посещение Неаполя между двумя извержениями, когда вулкан спал, неизбежно вызывало легкое разочарование.
* * *
В то время люди впервые начали задумываться над этическими понятиями, начало исторического периода, который мы называем современностью. Что, если бы кто-нибудь мог (просто нажав на кнопку и избежав при этом неприятных для себя последствий) вызвать смерть какого-нибудь китайского мандарина на другом краю земли (как разумно выбрать столь удаленный объект)? Смог бы он противостоять искушению?
Человек может решиться на самые ужасные поступки, если их совершение не требует усилий.
Как незаметна грань, за которой желание умереть пересиливает желание жить. Как тонка мембрана, отделяющая энергию от апатии. Насколько увеличилось бы число самоубийств, если бы убить себя было просто? Вот, скажем… яма, очень глубокая яма, в общественном месте, для общественного пользования. На Манхэттене, скажем, угол Пятой и Семидесятой. Там, где располагается «Коллекция Фрика». (Или по более пролетарскому адресу.) У ямы объявление: «16.00–20.00/пн, ср, пт/САМОУБИЙСТВА РАЗРЕШЕНЫ». Вот так запросто. Объявление. Разумеется, в эту яму побросались бы и те, кто об этом никогда не думал.
При хорошей вывеске любая яма — бездна. Представьте, вы возвращаетесь домой с работы или выскакиваете из дома за вредными сигаретами, делаете крюк, чтобы забрать белье из прачечной, оглядываете мостовую в поисках красного шелкового шарфика, сорванного с плеч ветром… и замечаете объявление. Заглядываете в яму, быстро вдыхаете, медленно выдыхаете и говорите — как Эмпедокл у самого жерла Этны — «почему бы и нет».