Возможно, именно пощечина, полученная от Габриелы Эберт вечером, в начале шестого (этого я не видела), кое-что, вернее все (это мне тоже неизвестно), немного прояснила. Приехав в театр с неизменной пунктуальностью за два часа до начала спектакля, Марына направилась в свое звездное логово, разделась до сорочки и корсета и облачилась в подбитое мехом платье и туфли с помощью костюмерши Зофьи. Марына послала ее в соседнюю комнату прогладить костюм, придвинула свечи к зеркалу с обеих сторон, склонилась над беспорядочной палитрой уже откупоренных баночек и флакончиков с гримом, чтобы внимательно изучить слишком знакомую маску — свое настоящее, «исподнее» лицо актрисы. Вдруг дверь за ее спиной распахнулась, и прямо перед собой, в том же самом зеркале, она увидела разгоряченное, злобное лицо своей грозной соперницы, которая надвигалась на нее, выкрикивая нелепые оскорбления. Марына откинулась в кресле, обернулась и заметила опускавшуюся руку, в ту же секунду непроизвольно зажмурилась, обнажила верхние зубы и сморщила нос, затем ощутила острую боль от удара большой окольцованной кисти по лицу.

Все произошло так быстро и так громко — глаза были по-прежнему закрыты, дверь с грохотом захлопнулась, — и в испещренной тенями комнате с шипящими газовыми лампами стало так тихо, словно это был кошмарный сон: у Марыны случались кошмары. Она прижала ладонь к своему вспыхнувшему лицу.

— Зофья! Зофья!

Тихо открылась дверь. И встревоженный шепот Богдана:

— Что этой стерве было нужно? Мы с Яном стояли слишком далеко, в конце коридора, иначе я остановил бы ее. Как она смеет к тебе врываться?

— Ничего страшного, — сказала Марына, открыв глаза и опустив руку. — Пустяки.

Иначе говоря — ноющая боль в щеке. И мигрень, что подступает с другой стороны головы. Мигрень Марына собиралась сдерживать привычным усилием воли до самого конца спектакля. Она нагнулась, чтобы замотать волосы в полотенце, встала и подошла к умывальнику, энергично намылила и вымыла лицо и шею, после чего промокнула кожу мягкой тканью.

— Я всегда знал, что она не…

— Все в порядке, — сказала Марына. Не ему. Зофье, замершей в нерешительности у приоткрытой двери, держа костюм на вытянутых вверх руках.

Жестом пригласив ее войти, Богдан закрыл дверь немного громче, чем ему того хотелось. Марына сбросила платье и надела бургундский халат с золотой тесьмой («Нет, нет, спину не застегивай!»), медленно повернулась несколько раз перед зеркалом-псише, кивнула своему отражению, отправила Зофью пришить к туфле оторвавшуюся пряжку и разогреть щипцы для завивки, затем снова уселась за туалетный столик.

— Чего хотела Габриела?

— Ничего.

— Марына!

Она взяла пуховку и нанесла толстый слой жемчужных белил на лицо и шею.

— Пришла пожелать мне удачи сегодня вечером.

— В самом деле?

— Как благородно с ее стороны, не правда ли? Ведь она считала эту роль своей.

— Очень благородно, — сказал он, а про себя подумал: «И очень не похоже на Габриелу».

Он наблюдал, как Марына трижды наносила белила, заячьей лапкой накладывала румяна до самых скул, под глазами и на подбородок, подкрашивала веки, затем трижды снимала все губкой.

— Марына, что ты?

— Порою кажется, что все это лишено смысла, — сказала она безразличным тоном и вновь принялась подкрашивать веки углем.

— Все это?

Она макнула тонкую щеточку из верблюжьей шерсти в чашку со жженой умброй и провела линию под нижними ресницами.

Богдану подумалось, что она наносит слишком много краски, отчего ее красивые глаза кажутся грустными или просто старыми.

— Марына, взгляни на меня!

— Милый Богдан, не буду я на тебя смотреть. — Она положила еще больше краски на брови. — А ты не слушай меня. Тебе уже пора привыкнуть к моим нервным срывам. Актерской истерике. Сегодня хуже, чем всегда, но ведь это премьера! Не обращай внимания.

Если б это было возможно! Он наклонился и прикоснулся губами к ее затылку:

— Марына…

— Что?

— Не забудь, я снял номер в «Саски», чтобы потом отметить…

— Пожалуйста, позови мне Зофью. — Она уже готовила хну.

— Извини, что встреваю со своим ужином, когда ты готовишься к спектаклю. Но ужин можно отменить, если ты слишком…

— Не надо, — прошептала Марына. Она смешала чуточку голландских румян и измельченной сурьмы с готовыми белилами, чтобы припудрить руки и кисти: — Богдан…

Тот не ответил.

— Я жду ужина с нетерпением, — сказала она и потянулась назад за его рукой в перчатке, чтобы положить ее себе на плечо.

— Ты чем-нибудь расстроена?

— Я расстроена всем, — сухо ответила она. — И будь так любезен, позволь мне этим насладиться. Старой актрисе нужна небольшая подпитка, чтобы всегда оставаться на высоте!

Марыне не нравилось обманывать Богдана, единственного человека из тех, кто любил ее или утверждал, что любит, человека, которому она действительно доверяла. Но она не нуждалась в его негодовании или утешении. Она решила, что лучше будет скрыть это чрезвычайное происшествие.

Порой необходима настоящая пощечина, чтобы твои чувства сделались настоящими.

Когда жизнь бьет тебя по лицу, ты говоришь: «Такова жизнь».

Ты чувствуешь себя сильной. Ты хочешь быть сильной. Главное — идти вперед.

Как шла она — целеустремленно, на многое закрывая глаза. Но если ты обладаешь стоическим характером и даром уважать себя, если ты упорно трудилась над другим даром, который дал тебе Господь, и получила за усердие и настойчивость именно ту награду, на которую смела надеяться, успех придет к тебе быстрее, чем ты ожидала (или, быть может, втайне считала, что заслуживаешь), и тогда покажется мелочным помнить унижения и смаковать обиды. Оскорбляться — значит проявлять слабость, все равно что волноваться о том, счастлив ты или нет.

Сейчас ты ощутила неожиданную боль, вокруг которой могут сосредоточиться заглушенные чувства.

Ты должна воспарить над землей, чтобы спасти свои идеалы от осквернения. Избавиться от неудач и обид, пока они не укоренились и не придавили твою душу.

Если воспринять пощечину в прямом смысле — неистовый отзыв завистливой соперницы на неизбежный успех Марыны, — то можно рассказать все Богдану и вскоре выбросить из головы. Но если воспринимать ее как символ, как призыв утолить неясные потребности, которые Марына много месяцев носила в себе, тогда стоило ее утаить и даже взлелеять. Да, она будет лелеять пощечину Габриелы. Будь эта пощечина улыбкой младенца, она улыбалась бы, вспоминая о ней; будь пощечина фотографией, вставила бы ее в рамку и хранила на туалетном столике; будь пощечина волосами, она заказала бы из них парик… «Да я с ума схожу! — подумала Марына. — Неужели все так просто?» Она рассмеялась про себя, но брезгливо заметила, как дрожит рука, наносящая на губы хну. «Нищета — это зло, — сказала она себе. — И моя нищета — такое же зло, как нищета Габриелы. Ведь она просто хочет того, что есть у меня. Нищета — это всегда зло».

Кризис в жизни актрисы. Игра была подражанием другим актерам, а затем, к твоему удивлению (на самом же деле, ты вовсе не удивилась), обнаружилось, что ты лучше их всех, лучше той несчастной, что дала тебе пощечину. Неужели этого недостаточно? Нет. Уже недостаточно.

Ей нравилось быть актрисой, потому что театр являлся для нее истиной. Высшей истиной. Играя в пьесе — одной из великих пьес, — ты становишься лучше, чем на самом деле. Произносишь только отточенные, необходимые, возвышенные слова. Ты всегда была прекрасна — насколько в твоем возрасте это позволяли искусственные средства. Все твои движения исполнены глубокого, высокого смысла. Ты ощущаешь, как становишься лучше благодаря тому, что тебе дано выразить на сцене. Теперь же случалось, что посреди возвышенной тирады из любимого Шекспира, Шиллера или Словацкого, кружась в неудобном костюме, жестикулируя, декламируя и сознавая, что зрители покорены ее искусством, актриса не чувствовала ничего, кроме самой себя. Давнее преображавшее ее волнение прошло. Ее покинул даже страх перед выходом на сцену — а эта встряска необходима истинному профессионалу. Пощечина Габриелы разбудила ее. Час спустя Марына надела парик и корону из папье-маше, последний раз взглянула в зеркало и вышла из гримерной, чтобы показать игру, которая по ее собственному признанию и по ее же меркам была не так уж плоха.

Богдана так поразила величавая осанка Марыны, шедшей на казнь, что, когда начались овации, он так и сидел, прикованный к обитому плюшем креслу у переднего края ложи, вцепившись в перила. Теперь он оживился, проскользнул мимо своей сестры, импресарио из Вены, Рышарда и других гостей и к моменту второго вызова пробрался за кулисы.

— Ве-ли-ко-леп-но! — воскликнул он, когда актриса вернулась после третьего вызова, чтобы подождать рядом с ним за кулисами, пока шумные аплодисменты зрителей не вызовут ее вновь на усыпанную цветами сцену.

— Я рада, что ты так думаешь.

— Только послушай!

— Их? Да что они понимают — они ведь никогда не видели никого лучше меня!

После того как Марына еще четыре раза вышла к зрителям, Богдан проводил ее до двери в гримерную. Казалось, теперь-то она получит удовлетворение от собственной игры. Но, очутившись внутри, Марына разразилась немыми рыданиями.

— О, мадам! — Зофья тоже готова была расплакаться.

Потрясенная страданием на лице Зофьи, Марына бросилась в объятия девушки, желая ее успокоить.

— Ну, не плачь! — шептала она. Зофья прижимала ее к себе, нежно гладила туго уложенную копну Марыниных волос.

Марына неохотно освободилась из крепкого кольца рук Зофьи и с любовью посмотрела ей в глаза:

— У тебя доброе сердце, Зофья.

— Не могу видеть, как вы печалитесь, мадам.

— Я не печалюсь, я… Это ты не печалься обо мне.

— Мадам, я стояла за кулисами почти весь последний акт, и вы еще никогда так красиво не шли на смерть. Вы были так прекрасны, что я просто не смогла сдержать слез.

— Ладно, хватит нам плакать, — Марына рассмеялась. — За работу, негодница! Что это мы с тобой бездельничаем?

Сняв королевский костюм и переодевшись в подбитое мехом платье, Марына смыла лицо Марии Стюарт и быстро наложила скромную маску, которая подобает супруге Богдана Дембовского. Зофья, все еще негромко всхлипывая («Зофья, хватит!»), стояла за креслом и прижимала к груди серо-зеленое платье, в котором Марына решила в тот день появиться на ужине, устроенном Богданом в отеле «Саски». Актриса медленно надела платье перед зеркалом-псише, вернулась к туалетному столику, расплела и расчесала локоны. Потом свободно уложила их, внимательно всмотрелась в зеркало, нанесла немного расплавленного воска на ресницы, снова встала, еще раз осмотрела себя, прислушиваясь к нараставшему гулу в коридоре, сделала несколько глубоких вдохов и распахнула дверь навстречу волне криков и рукоплесканий.

Среди поклонников, имевших достаточно связей, чтобы попасть за кулисы, оказалось несколько знакомых, но, за исключением Рышарда, который прижимал к широкой груди букет шелковых цветов, она не увидела близких друзей: приглашенных на ужин попросили отправиться прямиком в отель. Еще более сотни человек, невзирая на непогоду, ждали за дверью служебного входа. Богдан предложил укрыться под его зонтиком-шпагой с ручкой из слоновой кости, так что Марына смогла пятнадцать минут простоять под снегопадом и простояла бы еще пятнадцать, если бы он не отстранил самых робких поклонников с так и не подписанными программками и не провел Марыну сквозь толпу к поджидавшим их саням. Рышард, все-таки передав ей свой букет, сказал, что «Саски» отсюда всего в семи кварталах и он доберется туда пешком.

Странно — в родном городе принимать друзей в гостинице! Но последние пять лет (после того как ее таланты неумолимо привели к вершине — пожизненному ангажементу в Имперском театре Варшавы) у нее больше не было квартиры в Кракове.

— Странно, — сказала она. Богдану, никому, самой себе. Богдан нахмурился.

Раскат грома, подобный артиллерийской канонаде, когда они подъехали к отелю. Вопль, нет, просто крик: это бранится кучер.

Они поднялись по мраморной лестнице, покрытой ковром.

— Как ты, Марына?

— Все прекрасно. Это всего лишь выход на сцену.

— И мне предоставлена честь открыть для тебя дверь.

Теперь нахмурилась Марына.

Богдан отворил дверь (в ответ на ее вопрос: «Богдан, а сам ты как?» — он лишь вздохнул и взял ее за руку), она вышла к гостям, и ее встретили аплодисментами и улыбками — обычное приветствие на званом ужине в честь премьеры (ведь она действительно блестяще играла). Петр бросился в ее объятия. Она обняла сестру Богдана и передала ей цветы Рышарда; затем позволила обнять себя Крыстыне, глаза которой блестели от слез. После того как тесно обступившие ее гости отдали дань восхищения ее игре, она обвела их взглядом и радостно пропела:

Не знать вам лучших пиршеств никогда, Друзья обжорства! [9]

Все рассмеялись. Видимо (это случилось до моего прихода), она произнесла Тимоновы слова по-польски, а не по-английски, и никто, кроме Марыны, не читал «Тимона Афинского», поскольку пир в этой пьесе не был счастливым, в особенности для того, кто его устраивал. Гости разбрелись по просторной комнате и стали обсуждать ее игру, а затем более насущный вопрос (примерно в это время пришла я, вся озябшая, и принялась выяснять, о чем речь), Марына же предалась более смиренным и менее язвительным мыслям. Завистливых соперниц здесь не было. Только друзья, желавшие ей добра. Где же ее благодарность? Она устала от своей неудовлетворенности. «Если у меня будет новая жизнь, — думала она, — я никогда не стану жаловаться».

— Марына!

Тишина.

— Марына, что случилось?

— А как вы думаете, доктор?

Он покачал головой:

— Ах да, понимаю.

— Хенрик…

— Уже лучше.

— Я беспокою вас…

— Да, — улыбнулся он, — вы беспокоите меня, Марына. Но только не в моем кабинете, а в моих грезах.

И прежде чем она успела упрекнуть его за этот флирт, пояснил:

— Вы превосходно играли вчера.

Он видел, что она все еще колеблется.

— Входите, — он протянул руку, — садитесь, — указал на обитое декоративной тканью канапе. — Рассказывайте.

Пройдясь по комнате, она прислонилась к книжному шкафу.

— Вы не хотите присесть?

— Присядьте вы. А я еще немного прогуляюсь… здесь.

— Вы пришли сюда пешком в такую погоду? Благоразумно ли это?

— Хенрик, прошу вас!

Он сел на угол стола.

Она принялась ходить взад и вперед:

— Я, кажется, хотела расспросить вас о Стефане, действительно ли он…

— Но я же сказал вам, — перебил Хенрик, — состояние легких заметно улучшилось. Борьба со столь грозным противником, которую ведут доктор и пациент, может затянуться. Но я верю, что мы с вашим братом победим.

— Вы несете вздор, Хенрик. Неужели вы сами не понимаете?

— Марына, в чем дело?

— Все говорят вздор…

— Марына…

— И я не исключение.

— Что ж, — вздохнул он, — значит, вы ко мне пришли не по поводу Стефана.

Она покачала головой.

— Можно, я угадаю? — Он отважился на улыбку.

— Вы смеетесь надо мною, мой старый друг, — печально произнесла Марына. — Вы считаете, что у меня женская истерика. Или что-нибудь похуже.

— Я? — Он хлопнул ладонью по столу. — Я, ваш старый друг (как вы сами признались, и я благодарен вам за это), не принимаю Марыну всерьез? — Он пристально посмотрел на нее. — Что у вас? Головные боли?

— Нет, дело не… — Она внезапно села. — …не во мне. Не в моих головных болях.

— Дайте-ка я пощупаю ваш пульс. — Доктор склонился над ней. — Вы покраснели. И я не удивлюсь, если у вас небольшой жар.

Хенрик с минуту подержал ее за кисть, отпустил и вновь посмотрел ей в лицо:

— Жара нет. Вы совершенно здоровы.

— Я же сказала вам: все в порядке.

— Ах да, это означает, что вы хотите излить душу. Что ж, вы увидите, я — самый терпеливый слушатель. Изливайте, милая Марына! — весело воскликнул он, не заметив слез в ее глазах. — Изливайте!

— Наверное, это все же связано с моим братом.

— Я же сказал вам…

— Простите меня. — Она поднялась на ноги. — Я ставлю себя в глупое положение.

— Ни в коем случае! Прошу вас, не уходите. — Он преградил ей дорогу к двери. — У вас жар.

— Вы же сказали, что нет.

— Перегреться может не только тело, но и разум.

— Что вы думаете о воле, Хенрик? О силе воли?

— Не понимаю.

— Верите ли вы, что человек может делать все, что хочет?

— Вы, моя милая, можете делать все, что захотите. Мы все — ваши слуги и помощники.

Он взял ее за руку и наклонился, чтобы поцеловать.

— Ах! — Она отдернула руку. — Негодный вы человек, не надо мне льстить!

Некоторое время он смотрел на нее с нежностью и удивлением.

— Марына, милая, — сказал он ласково. — Неужели вы не знаете по опыту, как воспринимают вас окружающие?

— Опыт — пассивный учитель, Хенрик.

— Но ведь…

— В раю, — она вплотную подошла к нему, и ее серые глаза засверкали, — не будет никакого опыта. Одно лишь блаженство. Там мы сможем говорить друг другу правду. А может, нам и вовсе не нужно будет говорить.

— С каких это пор вы уверовали в рай? Я вам завидую.

— Я всегда в него верила. С самого детства. И чем я старше, тем крепче моя вера, потому что рай необходим.

— И вам… несложно поверить в рай?

Она вздохнула:

— Дело не в рае. Дело во мне самой, в моем жалком «я».

— В вас говорит артист. Человек с вашим темпераментом всегда…

— Я так и знала! — Она топнула ногой. — Я приказываю вам, умоляю вас, не говорите о моем темпераменте!

(«Да, она больна. Нервы. Да, она еще нездорова», — говорили между собой все ее друзья, за исключением доктора.)

— Так, значит, вы верите в рай, — успокаивающе проговорил он.

— Да, и у его врат я спрошу: «Это и есть ваш рай? Все эти бесплотные фигуры в белом, парящие среди белых облаков? А куда же я сяду? Где же вода?»

— Марына… — Взяв актрису под руку, он проводил ее к канапе. — Я налью вам капельку коньяку. Нам обоим не повредит.

— Вы слишком много пьете, Хенрик.

— Вот, возьмите. — Он передал ей рюмку и сел напротив. — Так ведь лучше?

Она отпила немного, откинулась на спинку и молча посмотрела на него.

— Что с вами?

— Мне кажется, я очень скоро умру, если не совершу чего-нибудь безрассудного… великого. Знаете, в прошлом году мне казалось, что я умираю.

— Но вы же не умерли.

— Неужели для того, чтобы тебе поверили, нужно умереть?

Из письма никому, то есть себе самой:

«Не потому, что мой брат, мой любимый брат, умирает и мне не перед кем будет преклоняться… не потому, что моя любимая мать действует мне на нервы, ах, если б я только могла закрыть ей рот… не потому, что я тоже неважная мать (но ведь я же актриса!)… не потому, что мой муж, который не является отцом моего сына, так добр и готов сделать все, чего бы я ни пожелала… не потому, что все аплодируют мне, потому что не представляют меня более живой или не такой, как сейчас… не потому, что мне уже тридцать пять и я живу в древней стране, но не желаю стареть (не хочу стать такой, как мать)… не потому, что некоторые критики снисходительно сравнивают меня с актрисами помоложе, хотя овации после каждого спектакля все такие же бурные (так зачем тогда нужны овации?)… не потому, что я заболела (нервы) и не могла играть три месяца, каких-то три месяца (мне не по себе, когда я не работаю)… не потому, что я верю в рай… ах, и не потому, что полиция до сих пор следит за мной и доносит на меня, хотя все безответственные заявления и надежды давно в прошлом (боже мой, прошло уже тринадцать лет после Восстания!)… не потому я решила совершить поступок, которого никто не одобряет, который все считают безумием, но которого я жду от других, вопреки их нежеланию; даже Богдан, который всегда хочет того же, что и я (он обещал, когда мы венчались), на самом деле против. Но ему придется это сделать».

— Наверное, таково мое проклятие — всегда откуда-нибудь приезжать. Видите ли, мир, — говорила она, — очень велик. Мир распадается на множество частей. Мир, подобно нашей бедной Польше, всегда можно разделить. И подразделить. Ты занимаешь все меньше и меньше места. Хотя и чувствуешь себя как дома на этом месте…

— На этой сцене, — подсказал друг.

— Если вам угодно, — холодно сказала она, — на этой сцене. — И нахмурилась: — Надеюсь, вы не хотите напомнить мне, что весь мир — театр?

— Но как вы можете оставить свой дом, ведь он — здесь!

— Мой дом, мой дом! — воскликнула она. — У меня нет дома!

— Бросить своих…

— Друзей? — выкрикнула она.

— Мы с Иреной имели в виду ваших зрителей.

— Кто сказал, что я бросаю своих зрителей? Забудут ли они меня, если я решу уехать? Нет. Примут ли обратно, если я решу вернуться? Да. Что же касается моих друзей…

— Да?

— Уверяю тебя, я не собираюсь бросать друзей.

— Мои друзья, — повторяла Марына, — намного опаснее моих врагов. Я постоянно думаю об их одобрении. Их ожиданиях. Они хотят, чтобы я оставалась такой, какая есть, и я не могу полностью разрушить их иллюзии. Возможно, они разлюбят меня.

Я им все объяснила. Хотя могла бы преподнести это как причуду. Недавно думала, что уже готова это сделать. На ужине в отеле после премьеры я собиралась поднять бокал: «Я уезжаю. Скоро. Навсегда». Кто-нибудь воскликнул бы: «О, мадам, как же так можно?» А я бы ответила: «Можно». Но у меня не хватило смелости. Вместо этого я предложила тост за нашу бедную, растерзанную родину.

Любовь к родине, к друзьям, к семье, к сцене… да, и любовь к Богу: слово «любовь» легко слетало с уст Марыны, хотя она так мало ждала от романтической любви — привычной темы пьес.

Она росла скромным, послушным ребенком. Верила, что Бог следит за ней и записывает в большую коричневую книгу (такой она ее себе представляла) все ее мысли и поступки. Держала спину прямо и всегда смотрела людям в глаза. Богу это нравится, думала она. Еще в нежном возрасте девочка поняла, что жаловаться бесполезно и лучше всего никому не доверять. Бог знал, как она слаба, но прощал ее, потому что она очень старалась. Взамен она решила не просить Бога ни о чем, чего не могла заслужить либо собственными талантами, либо силой желания. Ей не хотелось злоупотреблять Его щедростью.

Разумеется, она не могла сказать правду. Но в ней было столько энергии, чтобы сказать нечто и заставить других прислушаться! Женщина мало что может сказать. Но примадонна — слишком много. Как примадонна, она может вспылить, попросить о невозможном, солгать.

Возникла ниоткуда и стала звездой — хорошо. И ничуть не хуже — происходить из чудесного, всячески одаренного рода. В придуманной ею семейной истории о счастливом, хоть и бедном детстве искусно сочетались элементы первого и второго.

Она была младшей из десятерых детей ее матери — шестерых от первого брака и четверых от брака со школьным учителем латыни. Как говорила Марына, два ее единоутробных брата уже были на сцене, когда ей исполнилось четыре и она только училась читать, так что ей оставалось лишь последовать их примеру. На самом деле Марына поначалу даже не мечтала об актерской карьере. Она хотела стать солдатом; но, когда поняла, что девушке никогда не разрешат носить оружие, захотела стать поэтом, патриотические оды которого будут выкрикивать демонстранты, требуя свободы для своей родины. И хотя отец не отбивал у нее охоты к чтению, он, похоже, считал, что девушке больше пристала музыка, чем книги. Подготовившись к завтрашним урокам, он уходил от вечернего семейного шума и играл на флейте.

Из всего этого она рассказывала друзьям лишь о том, что отец научил ее играть на флейте.

Запрещалось рассказывать: о пугающих размолвках между родителями, о маминых тирадах, об отце, засыпавшем над своим Цезарем или Вергилием, о насмешках соседских детей, говоривших, когда ей исполнилось шесть, что ее отцом был не учитель латыни, а какой-то человек, снимавший у них комнату (им всегда приходилось брать жильцов); об одном пожилом мужчине, наполовину немце, наполовину поляке, который переехал к ним на квартиру под видом жильца, когда ей было одиннадцать, два года спустя после смерти отца, и стал приходить к ней (добившись обещания, что она ничего не расскажет матери) только после того, как ей исполнилось четырнадцать — можно считать, что ей повезло, если ее никто до сих пор не домогался, прокомментировала мать.

— Я из многодетной семьи, и все мои братья и сестры с детства влюблены в театр, но лишь четверо из нас — Стефан, Адам, Йозефина и я — стали актерами. Разумеется, только один оказался подлинным гением, но это не я. Нет, — она подняла руку, — не возражайте мне.

Марына любила повторять, что талант Стефана был врожденным, а она всего достигала тяжелым усердным трудом: ее не покидало чувство вины за то, что ее взлет так быстро затмил его карьеру.

— Мы были бедны. И стали еще беднее после смерти отца, когда мне исполнилось девять. После его смерти мать пошла работать в кондитерский магазин, находившийся на той же улице, что и дом, в котором все мы родились и который сгорел во время Большого Краковского Пожара. — Она помолчала. — В юности мне казалось, что я не смогу жить без роскоши и комфорта. — Тщедушный официант разливал шампанское. — Потом казалось, что не смогу жить без друзей.

— А теперь?

— А теперь мне кажется, что я смогу обойтись без всего.

— Это все равно что нуждаться во всем, — возразил ее умный друг.

В семь лет она впервые попала в театр. Давали «Дона Карлоса». По-видимому, речь шла о любви, затем — о разбитом сердце, а в конце показали куда более интересные вещи: Карлос отправлялся сражаться за свободу порабощенной Голландии. (То, что Карлос никогда не уедет в Голландию, что в финале пьесы король, отец Карлоса, прикажет схватить и казнить своего сына, казалось таким ужасным, что с этим нельзя было смириться.) Ее глубоко потрясла шиллеровская идея свободы, и Марына в конце концов забыла, почему увлеклась театром в столь юном возрасте. Дело в том, что она увидела на сцене своего единоутробного брата Стефана, впервые игравшего в Кракове одну из главных ролей. По ходу пьесы она со стыдом начала понимать, что не узнает его. Она смотрела на всех мужчин, выходящих на сцену и уходящих с нее, но не заметила своего красавца-брата. Один казался слишком толстым, другой — слишком старым (Стефану было девятнадцать), а третий — слишком высоким. Единственный человек, который не был слишком толстым, старым или высоким, мужчина в серебристом парике и с красным гримом на лице, игравший роль верного Позы, оказался совсем на него не похож. Но она не могла спросить у родителей, кто из них Стефан. Ее сочли бы безнадежной тупицей и больше никогда не повели бы в театр.

После спектакля, когда она вместе с матерью прошла за кулисы и появился Стефан — его сияющее худое лицо с выступающим подбородком и высоким лбом уже очистили от грима, — она не решилась спросить, какую роль он играл (не мог же он быть Позой!), и сказала только, что он играл просто превосходно.

Потом ей пришло в голову — и показалось весьма хитроумным, взрослым расчетом, — что существует лишь один способ обеспечить себе доступ в театр: самой стать актрисой. Кто посмеет не пустить актера в театр? Ведь актеры — такие желанные гости, что они, очевидно, не пользуются обычным входом (хоть она и предполагала, что они все равно должны покупать билеты), а заходят через служебный.

— В ту ночь, — рассказывала она другу, смеясь над собой, — я прижалась ртом к заиндевевшему маленькому окошку в комнате, которую делила со своими пятерыми братьями и сестрами… нет, не в той квартире, где я родилась, а в новой (через год после Пожара)… и дала клятву, что буду жить только ради театра. Естественно, я не знала, смогу ли стать актрисой. И долгое время Стефан и даже Адам изо всех сил пытались отговорить меня, рисуя страшные картины актерской жизни: тяжелый, изматывающий труд, низкое жалованье, бесчестные импресарио, неблагодарные, невежественные зрители, злобные критики. Не говоря уже о необогреваемых, грязных гостиничных номерах и скрипучих половицах, жирной пище и холодном чае, бесконечных поездках по ухабистым дорогам в плохо подрессоренных экипажах, но… — она внезапно умолкла, — именно это мне и нравилось.

— Неудобства?

— Да, скитания! Бродячая жизнь. Приезжаешь куда-нибудь, доставляешь людям радость и больше никогда не обязан с ними встречаться.

— Но теперь-то стало удобнее — вы можете путешествовать на поезде.

— Вы не слушаете меня. Вы не понимаете! — воскликнула она. — Мне хотелось быть бездомной.

— Тот пожар до сих пор у меня перед глазами, — рассказывала она Рышарду, — и я чую его запах. С тех пор я боюсь огня. Мне было десять лет. Мы с другими погорельцами укрылись в дверном проеме доминиканской церкви на той стороне площади и смотрели, как плавятся наши окна, откуда мои братья, бывало, целились из деревянных ружей в австрийских солдат — как это пугало мою мать! Она сказала: нам еще повезло, что мы остались живы — только жизнь и удалось спасти, потому что все сгорело, даже церковь, а квартира, куда мы переехали после пожара, оказалась еще меньше прежней. Несмотря на это, мать взяла нового жильца — мы всегда брали жильцов в квартиру на улице Гродзкой. Им оказался пан Заленжовский, Генрих Заленжовский, который был очень добр и давал мне уроки немецкого. Понятно, что латынь шла у меня легко — нас натаскивал отец; но я даже не подозревала, что обладаю способностями к языкам. И хотя пан Заленжовский был чужеземцем из Кенигсберга, а его настоящее имя — Зибельмейер, он стал одним из нас и взял польскую фамилию. Пан Заленжовский был патриотом. В семнадцать лет участвовал в Восстании 1830 года. Братья обожали его. И мать, видимо, тоже очень его любила, и некоторое время мы с братьями подумывали: мой бородатый угрюмый учитель немецкого вскоре станет нашим отчимом. Но случилось так, что он влюбился в меня, и, хотя я была еще очень молода и нас разделяла пропасть в двадцать семь лет, у меня не хватило сил отвергнуть любовь такого прекрасного человека, который столь многому мог меня научить. Именно он продолжал верить, что меня ждет большое будущее в театре, а Стефан по-прежнему меня отговаривал, даже после провального прослушивания у знаменитой варшавской актрисы (нет, я не буду называть ее имени), которая сказала, что я напрочь лишена таланта. Напрочь! Именно он предложил мне заняться сценой. Дело в том, что несколькими годами ранее, скрываясь от полиции, пан Заленжовский руководил бродячим театром и предложил мне поехать на время в Бохню, чтобы возродить эту труппу с помощью нескольких знакомых актеров, которые искали работу. Тем самым он мог помочь мне сделать карьеру.

Поэтому, когда мне исполнилось шестнадцать, с материнского слезного благословения, без которого я никогда бы на это не пошла, мы обвенчались с паном Заленжовским и уехали из Кракова в тот город, где у него оставались связи. Там я в семнадцать лет дебютировала в пьесе «Окно первого этажа» Коженевского, в роли жены, которая, как вы помните, чуть не изменила мужу, но ее спас крик больного ребенка. В те времена публика была еще неискушенной. Любила здоровые чувства и мораль. Но пан Заленжовский хотел, чтобы я играла в великих пьесах — немецких и шекспировских, и за несколько месяцев я выучила роли Гретхен, Джульетты, Дездемоны…

— Зачем я вам об этом рассказываю? — сказала она раздраженно. — Создается впечатление, что все было очень просто.

— Разумеется, все было непросто, — успокаивающе сказал друг.

— Напротив! — воскликнула она. — Ведь я была вся соткана из амбиций и столь же неискушенна, как публика тех лет. Помню, какое впечатление произвела на меня книжка под названием «Гигиена души», автор которой, некто Фейхтерслебен, пытался доказать, что можно получить все, чего пожелаешь, если очень сильно захотеть. Я вскочила с кровати — была глухая ночь, — топнула ногой и, следуя учению этого утописта, прокричала: «Я должна стать знаменитой!» Возглас разбудил няньку, и мой ребенок расплакался, поэтому я заползла обратно в постель, грезя о будущих лаврах.

— Тогда вы были еще очень молоды.

— Не так уж и молода. Мне уже стукнуло двадцать. А моя дочь, мое дитя — вы же знаете, что с ней случилось. Дифтерия. Когда я была на гастролях.

— Да.

— Я не могла к ней поехать. Пан Заленжовский, мой муж, подчеркивал, что спектакли нельзя давать без меня и что мы больше никогда не получим ангажемента в театре, если не выполним условий контракта.

— Вы, должно быть, очень страдали.

— Я страдаю до сих пор. И оплакиваю ее каждый день. Я люблю Петра, но никогда не хотела иметь сына. Я всегда мечтала о дочери.

— Но лавры… Вы ведь оказались правы насчет лавров.

— Да, я признаю, что с самого начала играла только главные роли. Но это не помогает. Просто поразительно, как быстро привыкаешь к аплодисментам!

Поскольку Стефан и другие в свое время отговаривали ее саму, Марына считала своим долгом отговаривать молодых людей, которые стремились попасть на сцену и искали у нее поддержки.

— Ты даже не представляешь, какие унижения тебе придется испытать, — предупреждала она Крыстыну. — Если даже ты добьешься успеха, — она покачала головой, — и в один прекрасный день именно потому, что ты добьешься успеха.

И хотя Марына не собиралась никого поддерживать, она помимо воли поддерживала — просто потому, что любила наставлять и рассказывать истории из своей жизни.

— Пан Заленжовский, Генрих Заленжовский, часто говорил: «Нет никакого проку в том, чтобы денно и нощно зубрить роли. Только подорвешь здоровье и нахватаешься разных идей. Поверь мне, актерам не нужно думать!» — Она рассмеялась. — Я считала это полным абсурдом. Мне нравятся идеи.

— Да, — вставила одна из ее протеже, — идеи, они…

— Но я знала, что спорить с ним бесполезно. И поэтому отвечала смиренно (я была еще очень молода, а он намного старше и к тому же мой муж): «Так что же мне делать?» «Трудиться, трудиться изо дня в день!» — кричал он (почему люди, связанные с театром, так много кричат?). Можно подумать, что я не трудилась!

Она прижала пальцы к вискам. Опять закулисная головная боль.

— Одного труда мало. Я могу очень долго разучивать роль, а сыграть ее не готова. Я учу слова, проговариваю их, расхаживаю взад и вперед, представляю, как поверну голову и поведу руками, чувствуя все то, что чувствует мой персонаж. Но этого мало. Я должна увидеть его. Увидеть себя в его роли. И порой, сама не знаю почему, у меня это не выходит. То ли изображение нечеткое, то ли я не могу сосредоточиться. Ведь это — будущее, которого никто не знает.

В этот момент юная актриса, слушавшая Марыну, немного разволновалась.

— Да, готовить роль — все равно что смотреть в будущее. Или гадать, какой выдастся поездка.

Она произнесла задумчиво:

— Видишь ли, я робкая. Я прекрасно себя знаю. И еще я медлительная. Можно сказать… несообразительная.

— Но…

— Медлительная. Неумная. Чуть выше среднего. В самом деле. Но я всегда знала, — она жестко усмехнулась, — что смогу победить с помощью простого упорства и усердия.

— Может, вам нужно отдохнуть?

— Нет, — сказала она. — Я не хочу отдыхать. Я хочу трудиться.

— Никто не трудится больше вас.

— Я хочу покоя.

— Покоя?

— Я хочу дышать чистым воздухом. Я хочу стирать одежду в сверкающем ручье.

— Вы? Стирать свою одежду? Когда? У вас же нет времени! Да и где?

— Да не эту одежду! — воскликнула она. — Неужели никто не понимает меня?

— Может, Париж? — предложил кто-то. — Хотя там много наших меланхоличных, благородных соотечественников, в Париже весело и к тому же столько возможностей! И там вы никогда не станете эмигранткой сотте les autres. Вам понравится…

— Нет, только не Париж.

— Я и вправду не удовлетворена. И прежде всего, — добавила она, — собой.

— Зачем же вы…

— Хорошо быть счастливой, но п́ошло хотеть быть счастливой. И если ты счастлива, п́ошло знать об этом. Становишься самодовольной. Главное — уважение к себе, которое возможно лишь, пока остаешься верна своим идеалам. Так легко пойти на компромисс, когда вкусишь хоть толику успеха.

— Разумеется, я не фанатичка, — говорила она, — но, наверное, слишком привередлива. Например, не могу отделаться от мысли, что человеку, который смешно чихает, не хватает уважения к себе. А иначе как он мирится со столь непривлекательной чертой? Необходимы сосредоточенность и решимость, чтобы чихать элегантно, искренне. Словно пожимать руку. Помню разговор с одним тонким человеком, которого знаю уже много лет, доктором — его дружбой я дорожу. Когда мы говорили о Фурье и его теории двенадцати основных эмоций, он остановился на полуфразе, словно его внезапно охватило волнение. С пронзительным звуком он сказал: «Пчх!», затем еще раз и закрыл глаза. «Что вы сказали?» — переспросила я, вглядываясь в его веснушчатое лицо. И все поняла, когда увидела, как он полез в карман за носовым платком. Но после этого трудно было продолжать беседу об Идеальной Гармонии и Вычислении Привлекательности!

— Мне кажется… — начала она торжественно и вдруг замолчала.

Как все нелепо!

— Продолжай, — сказал Богдан.

Да, нелепо — то, что она чувствовала. Или нет. Как ужасно навязывать свое несчастье, если его можно так назвать, Богдану, который понимал все, что она говорила, буквально! Почему ее постоянно подмывало сказать что-нибудь такое, отчего он хмурил брови и сжимал челюсти?

— Я думаю о том, как ты добр ко мне, — сказала она и прижалась лицом к его шее. Только его тело могло даровать ей утешение и прощение.

Она помрачнела:

— Да, я терпеть не могу жаловаться, но…

— Но? — подхватил Рышард.

— Я люблю рисоваться. — Она шлепнула ладонью по лбу, простонала: «Ох-ох-ох!» — и лукаво усмехнулась.

Казалось, молодой человек был потрясен. (Да, она больна. Об этом говорят все ее друзья.)

— Я рисуюсь? — спросила она, сверкнув глазами. — Скажите мне, мой верный кавалер.

Рышард не отвечал.

— И если да, — безжалостно продолжала она, — то почему?

Он покачал головой.

— Не волнуйся. Ты же хотел сказать: «Потому что вы — актриса».

— О да, великая актриса, — ответил он.

— Спасибо.

— Я сказал глупость. Простите меня.

— Нет, — сказала она. — Возможно, я и не рисуюсь. Даже если это происходит само по себе.

— Поверьте мне, я пытаюсь совладать со своими чувствами!

— Совладать со своими чувствами? — воскликнул критик, причем весьма дружелюбный. — Но ради чего, сударыня? Ведь именно избыток ваших чувств доставляет наслаждение публике!

— Мне всегда приходилось отождествлять себя с каждой из трагических героинь, которых я играла. Я страдаю вместе с ними, проливаю настоящие слезы, остановить которые часто не могу даже после того, как опустится занавес, и вынуждена неподвижно лежать в гримерной, пока не вернутся силы. За всю карьеру мне никогда не удавалось сыграть, не испытав всех мук моего персонажа. — Она поморщилась. — Я считаю это слабостью.

— О нет!

— Что бы сказала публика, если бы я решила перейти на комические роли? Ведь комедию, — рассмеялась она, — никто не считает моей сильной стороной.

— Какие комические роли? — осторожно спросил критик.

Если взять слишком высоко, некуда будет подниматься.

— Я помню, — рассказывала она по секрету Рышарду, — как однажды потеряла самообладание, и в результате произошла катастрофа, хоть мне и не суждено было за нее расплачиваться. Давали мою любимую «Адриенну Лекуврер». Роль актрисы — самая завидная, а Лекуврер была величайшей актрисой своей эпохи. Итак, за мной пришел мальчик, я вышла из гримерной, встала за кулисами, и вот — пора на сцену. И хоть я играла эту роль уже не раз, я почувствовала, что начинаю волноваться. Такое со мной часто случается. Если бы просто заколотилось сердце и вспотели ладони, то не страшно. Наоборот, я считаю это признаком профессионализма. Если я не горю перед выступлением — скорее всего, сыграю плохо. Но в тот вечер я чувствовала себя немного хуже, чем обычно: не парализующий страх (его я тоже испытывала!), а страх, от которого теряешь голову. Я вышла на сцену, весь зал принялся хлопать и продолжал аплодировать несколько минут. В знак признательности я сделала глубокий сценический реверанс, едва коснувшись скрещенными руками правого колена и склонив голову, и, когда рукоплескания смолкли, распрямилась и сказала себе: «Ты еще увидишь, на что я способна». Эту роль создала Рашель, ее голос был сильнее и глубже моего, и люди до сих пор помнят, как она привозила эту пьесу в Варшаву много лет назад, но все считают, что моя Адриенна великолепна, и в тот вечер мне казалось, что я сыграю лучший свой спектакль. В этом зажатом состоянии я начала играть свою сцену — и слишком высоко взяла первые строки. Я пропала. Невозможно было понизить голос после того, как я уже начала. Адриенна за кулисами «Комеди-Франсез» учит новую роль, но не может сосредоточиться: ее сердце бешено стучит, потому что она мечтает о встрече с мужчиной, в которого недавно влюбилась. И когда она рассказывает своему наперснику-суфлеру, который влюблен в нее, но не смеет в этом признаться, о своей новой, тайной страсти, я ору — ору, как самая бездарная актриса. После того как я начала не с той ноты, вообразите, что произошло со мной, когда в артистическое фойе вошел принц, которого Адриенна еще толком не знала. Любой опытный актер скажет вам, что у меня не оставалось выбора — следовало продолжать в том же духе. Приходилось брать еще выше, когда чувство, которое я должна была выразить, становилось сильнее и патетичнее. Я вздыхала и терзалась с подлинным чувством. К пятому акту, после того как Адриенна поцеловала букет отравленных цветов, присланных ее соперницей в любви к принцу, я испытывала ужасные физические страдания, и руки, протянутые к исполнителю главной роли, когда я лежала на смертном одре, дрожали от неподдельного желания. Когда опустился занавес, он отнес меня, бесчувственную, в гримерную.

— Я люблю ваши рассказы, — сказал Рышард. Подразумевая, конечно же, «Я люблю вас». — И поскольку я люблю ваши рассказы, — продолжал он (хотя это уже было лишено всякого смысла), — я принесу величайшую жертву, на какую способен писатель.

— О чем это вы?

— Если я даже напишу сто романов…

— Сто романов! — воскликнула она. — Грандиозные планы! А если вспомнить, — она улыбнулась, — что вы написали пока только два…

— Постойте, — сказал он. — Это торжественный момент. Я приношу клятву.

— Артист!

— Я клянусь, Марына, — он поднял руку, — если даже я напишу сотню романов, то ни в одном из них главной героиней не будет великая актриса.

Они находились у нее в гримерной. Рышард сидел на низком табурете и делал набросок с Марыны. А она шагала из угла в угол — изумительный силуэт.

— Кстати, о гриме, — задумчиво проговорила она. — У меня в голове глупая сцена: словно бы я не накладываю все это, — Марына указала на поднос с баночками и флакончиками, — себе на лицо, свое старое лицо, — она рассмеялась, — не изменяю себя, чтобы казаться не такой, какая есть на самом деле, — актриса вздохнула, — что я могу оставаться собой и при этом играть все те роли, которые люблю, — она покачала головой, — но это невозможно.

— Но почему невозможно? — сказал Рышард. — Почему?

— В тебе говорит писатель, — она улыбнулась. Как ему хотелось сжать ее руку! — Ни один писатель не может понять, что игра не имеет никакого отношения к искренности. И даже к чувствам — это иллюзия. Игра — это видимость. Решимость. Игра должна быть бесчувственной.

— Неправда! Вы же сами говорили мне, что переживаете, вплоть до физического недомогания, все эмоции тех персонажей, которых играете.

— Мало ли что я говорю о себе!

— Но ведь вы…

— Рышард, я говорю о том, как стать хорошим актером. Я не так уж хороша, просто лучше других. Знаете, почему большинство актеров так плохи? Они полагают, что для показа сильного чувства нужно переигрывать. Они не умеют играть. Не умеют скрывать. Я пытаюсь растолковать это нашим юным актерам. Вспоминаю пана Заленжовского, который не раз повторял, делая мне замечания: «Не принимай свою горячность за гениальность. Многое придется отмести, прежде чем ты чего-нибудь добьешься». Он оказался прав. Но он даже не догадывался, насколько, ведь пан Заленжовский был очень… — она старательно подбирала нужное слово, — старомодным человеком.

— Вообрази, — говорила она Крыстыне. — Ты молодая девушка, живешь с мужчиной, который намного старше тебя, к тому же иностранец. Он пообещал жениться на тебе, но есть одно препятствие — где-то у него осталась жена, однако ты, разумеется, называешь его своим мужем. И вот у тебя появляется ребенок. Порой мужчина бывает груб, но ты любишь его и всегда находишь оправдания для той боли, которую он тебе причиняет. Твой дом — дурно обставленная комната в неприветливом шахтерском городке, вдали от того прекрасного города, где ты родилась, и любимого дома твоего детства. Представь себе эту комнату. Грязное окно. Печь. Шкаф. Широкая кровать. В углу — колыбель, где блаженно спит твоя маленькая дочь. Простой деревянный стол и два стула. Время ужина. И вот мужчина, с жадностью проглотив ту скудную пищу, которую ты приготовила, утирает рот рукавом и заявляет, что уходит от тебя. Он встает из-за стола. Ты бежишь за ним до самой двери, умоляешь остаться. Он громко хлопает дверью. На самом деле он еще вернется. Да, не так-то легко тебе будет отделаться от этого подлеца, но ты еще об этом не знаешь. Для тебя он ушел навсегда. А теперь покажи мне, что ты будешь делать? Ты — на дне отчаяния. Покажи. Нет. Иди туда, к двери.

Стоя у двери, Крыстына мгновение помедлила, затем принялась всхлипывать. Ссутулившись, она прошла на середину комнаты; потом упала на стул, навалилась грудью на стол, вытянув руки прямо перед собой, и уронила на них голову; затем опустилась на колени, воздела руки под углом в сорок пять градусов и молитвенно сложила их; потом…

— Нет! Нет! Нет!

Крыстына покраснела и поднялась с колен.

— Но, мадам, я видела, как вы сами делали это. Помните, когда вы играли…

— Нет!

— Расскажите же, что я должна делать.

— Ты медленно возвращаешься в комнату… только не очень медленно… собираешь посуду… садишься на стул, немного грузно. Смотришь в стол.

— И все?

— Да.

— И не молюсь?

— Я же сказала, это все.

«Господи боже мой, — говорит она себе. Марыну нельзя назвать глубоко верующей, если не считать тех моментов, когда она мучается (а когда она не мучилась за последнее время?), — боже всемогущий, будь милостив! Избавь меня от этой неудовлетворенности или позволь мне осуществить свое желание. Боль на время утихла, но теперь Богдан замечает одни лишь препятствия, он решил, что это — безумие, спрашивает, зачем ему нужно все бросать, и просит меня пообещать, что мы еще вернемся. Сегодня вечером я должна поговорить с Богданом. Усажу его на кровать, сожму его милые руки и пристально посмотрю в глаза, но нет, не хочу подкупать его показным чувством, не буду прибегать к актерским хитростям, — о господи, как же я разочарована! И все-таки Богдан должен признать: я сделала все, что позволяли мои способности. Я отдала нашей родине все, что должна была отдать, не забывая о своей патриотической миссии. Подумать только, единственной трибуной в Варшаве, с которой полякам разрешено говорить по-польски, служит сцена! Я была покорной и благоразумной. Благодарной, когда требовалось. И Генриху тоже — за все его измены, за то, как грубо он возвращался в мою жизнь и постель, когда ему только заблагорассудится, — Генриху прежде всего. Он не вправе упрекнуть меня в неблагодарности. И моя милая подруга, жена русского управляющего театрами, знала, как я благодарна ей за покровительство. Все, чего я добилась здесь, в Варшаве, стало возможным только благодаря ее вмешательству. Когда я решила, что пора показать варшавской публике Офелию, а главный цензор отказался дать театру разрешение на постановку „Гамлета“ — только потому, что в пьесе изображалось цареубийство! — она пригласила этого человека домой и убедила его, что убийство — всего-навсего семейная драма, а посему совершенно безобидно. И он дал разрешение. И это лишь один пример ее доброты ко мне. Но с тех пор как госпожа Демичева умерла, никто мне больше не покровительствовал. Будь она жива, они не посмели бы поставить эту пьесу, эту… комедию о стареющей актрисе, супруге богатого землевладельца, чьи званые вечера по вторникам изображались с такой неприязнью. Теперь-то я понимаю, что популярная актриса, занявшая высокое положение в обществе благодаря своему браку, обречена стать предметом насмешек. Какое бесстыдство! Фривольные салонные пересуды — и наши возвышенные патриотические беседы! Ведь они были настолько возвышенными и патриотическими, что пробудили бдительность русских властей. Эти власти каждый вторник выставляли у нашей двери двоих полицейских, которые следили за нами, записывали имена всех наших гостей, выспрашивали у тех, кто приехал из-за границы, их адреса и какие у них с нами дела. Но меня никогда не удивляло то, что творят наши угнетатели. Вот где настоящие критики! Вот где завистливые актеры и посредственные драматурги! Если б я только умела ненавидеть, возможно, ненависть приносила бы мне облегчение. Нужно обладать стальным характером и каменным сердцем — но у какого подлинного артиста есть такая броня? Лишь тот, кто чувствует, может вызвать ответное чувство, лишь тот, кто любит, способен внушить любовь. А если бы я казалась хладнокровной и надменной, меньше ли я страдала бы? Нет-нет, мне нужно просто играть! Да, публичная жизнь — не для женщины. Ее место — дом. Там она царит — неприступная, неприкосновенная! Но женщина, которая дерзнула поднять голову выше других, протянула жадную руку за лаврами, не побоялась выставить перед толпой весь восторг и отчаяние своей души, — такая женщина дала право каждому рыться в самых сокровенных тайниках своей жизни. Для любопытных нет ничего занимательнее подслушанных обрывков откровенного разговора актрисы или слухов о ее беспорядочных связях и непонимании в семье. Господи боже мой, неужели моя жизнь должна быть вечным искуплением за грехи — мои и чужие? Впрочем, все это не имело бы значения, если бы касалось одной меня. Но когда жестокость и злоба ополчаются против тех, кто мне дорог, я начинаю ненавидеть этот позорный столб, называемый Сценой. Богдан, бескорыстный, великодушный Богдан не в силах меня защитить. Тот факт, что любящий муж актрисы из этой пьесы родился и вырос в Познани, он приводит лишь в доказательство того, что актриса — я, словно бы ему безразлично, насколько оскорблен он сам. Но для такого человека, как Богдан, возможно либо молчание, либо то, что произошло два года назад, когда он без моего ведома вызвал на дуэль одного варшавского критика; к счастью для Богдана, критики — трусы. У меня сердце разрывается. Теперь брат Богдана в самом деле меня возненавидит. Я слышу, как все судачат об этом — с тех пор, как на прошлой неделе состоялась премьера, но никто, разумеется, не говорит на эту тему с нами. В субботу мы обедали с критиком из „Газеты польской“, но Богдан ничего не сказал, критик тоже. В следующий раз, когда я увидела этого человека (он всегда приходит на наши „вторники“), мне захотелось отвести его в сторону и спросить, не сердится ли он на меня, — кажется, на меня сердятся многие, потому что я играю в стольких зарубежных пьесах. Но разговор, который вращался вокруг истинной свободы и страданий нашего народа, оказался таким увлекательным, и мне стало стыдно за то, что я озабочена собственными страданиями.

Тогда я написала два письма, спокойных, возмущенных, горделивых, — одно в его газету, а другое директору театра, по его словам, моему поклоннику, — но так и не отослала их. Следует знать, что, если ты добилась успеха, когда-нибудь, задолго до того, как ты от него устанешь, публика отвернется от тебя — я говорю сейчас не только об этой пьесе. Публика ветрена. Моим зрителям необходимо новое, молодое лицо. Да, наверное, публика недовольна мною, но я не могу играть лучше, по крайней мере — в Варшаве. Нам нужно бежать отсюда. Богдан не должен страдать из-за вражды, что окружает меня, хотя, конечно, многие меня защищают. Друзья будут говорить, что меня выжили этой пьесой, даже те из них, кто знает, что я уже давно собиралась уехать за границу. Но они также будут обвинять меня в том, что я обиделась — обиделась до такой степени, что наконец уехала. Богдан раскаивается в том, что вообще согласился на отъезд, не спускает с меня глаз, видимо, надеется, что сможет управлять моим смятенным духом, — как муж, он наверняка считает это своим долгом. Я должна быть ему благодарна. И я благодарна. Господи боже мой, я так страстно ждала этой перемены — так трудно было все устроить, — и вот теперь все рухнуло! Я больше не мечтаю об отъезде, ведь люди подумают, что я убегаю, но я всегда о чем-нибудь мечтала. В детстве у меня было Рождество, несмотря на то что мы были так бедны и мне никогда не дарили подарков. Я мечтала о том, как вырасту, о, как я мечтала об этом! Не могу сказать, что была счастлива в той темной крошечной комнатушке вместе с другими малышами, но я не чувствовала себя маленькой и грезила о том времени, когда стану свободной и сильной, уеду далеко, и люди… Нет, не буду клеветать на свое детство. Я была счастлива, я знала, что во мне горит свет, и уверенно смотрела в будущее. О Господи, не бросай своего слабого чада! Я запуталась, как я устала играть!»