«Ни одну книгу нельзя читать бесконечно, ни одну жизнь нельзя прожить дважды», – думал художник Артём Дериземля, закрашивая холст густыми, рублеными мазками. Время от времени он сплёвывал между ног, и мысли возвращали его к тому серому, промозглому дню, когда на пороге появились двое – чёрные пиджаки, одинаковые галстуки, хищно глядевшие из-под брюк остроносые ботинки.

– Прохор Захарчук, – жестом представил товарища тот, что справа.

– Захар Прохорчук, – ответил жестом левый, так что у Артёма перекосило глаза.

Нацепив на крепкие зубы улыбку, казалось, одну на двоих, они пропели сладкими голосами:

– Нам что-нибудь для интерьера…

У Артёма с утра не было во рту маковой росинки, и он заломил цену.

– Не сумма, – кашлянул в кулак Прохор Захарчук.

– Смешные деньги, – хихикнул Захар Прохорчук.

И оба уже стягивали перчатки с коротких толстых пальцев, чтобы ударить по рукам. У Артёма защипало в носу, и он чихнул. Провожая гостей, он подумал, как легко его купили, всматриваясь в широкие спины, гадал, какая из них чья.

Обычно Артём приступал к заказу не раньше, чем забывал тех, на кого горбатился, и работал над картиной так долго, что краски в нижних слоях жухли, проступая, казалось, с обратной стороны холста. Он и сейчас тянул до последнего, но деваться было некуда – деньги давно потрачены, а завтра выходил срок.

Разминая затёкшую спину, Артём потянулся, хлопнул по коленям и, в три шага одолев комнату, отдёрнул на окне штору. На улице проплывала щекастая луна.

«Ну, ничего, – состроил ей рожу Артём, – я вам покажу интерьер…»

Артём Дериземля принадлежал к тем живописцам, которые передают реальность случайным расположением цветовых пятен. Они считают, что рамы, какими бы дорогими ни были, запирают картины на ключ, что порядок быстро надоедает, а вечно созерцать можно только хаос. Любая картина – это зеркало, в котором художник отражает себя, так что любая картина – автопортрет. За извилистой радугой линий Артём Дериземля помещал свои сны и фантазии, в грудившихся пятнах терялось его прошлое и проступало будущее. Вплетая в извивы краски свою судьбу, он верил, что каждый цвет является символом: красный означает силу, синий – истину, жёлтый – предательство. А если жизнь – это смешение символов, которые предстоит разгадать, значит, должен существовать и цвет, обозначающий будущее, надо только правильно развести краски.

В мастерских, где он обучался, часто вели беседы. Но Артём с детства использовал слова особым образом, вкладывая в них только ему ведомый смысл. Поэтому, когда, взгромоздившись на стул, он говорил так, что у него горели глаза, и ему хотелось жить, вокруг в глухом молчании мылили верёвку, подыскивая крюк. А теперь на картине он воскресил свои слова, их двойной смысл, запечатлел висевший в воздухе топор и косые взгляды, от которых кисло молоко.

Надо только уметь читать – честное полотно не хуже биографа. Сбоку, в тёмных тонах болотной умбры, Артём поместил своего деда. От сырости у того ломило кости, и он лежал на печи, обвязанный шерстяным платком. «Короток век человеческий, – кряхтел он, – а жизнь, ох, длинна…» С годами его волосы стали цвета соли, а глаза – как ночь. И когда он щурился, в них сгущался сумрак. Дышал дед неровно, будто заполнял кроссворд: вдохами – вертикали, выдохами – горизонтали, а когда не спал, ругал мужчин, фыркал на женщин и всех без разбору звал алёшами. «Знал алёшу… – жмурился он. – После свадьбы пять раз меняла фамилию на мужнину и всё приговаривала: „Каждая последующая хуже предыдущей“. Так что умерла под девичьей…» А кончилось тем, что дед забыл, как его зовут, и, умирая, просил позвать по имени, чтобы он смог откликнуться. И с ним сыграли злую шутку, назвав Алёшей.

Слабая память передалась и Артёму. В ресторанах он часто знакомился с женщинами и, зная свою забывчивость, записывал их имена на денежных купюрах, которыми потом расплачивался. А теперь он вспомнил их имена, телефоны, запах духов, достоинство купюр, которые оставлял на скатерти, вспомнил помятого официанта, который, мучаясь похмельем, постоянно икал: «Коньяк идёт легко – выходит трудно…» Добавив в палитру охры, Артём изобразил улыбки, которые не старели, и подумал, что он щедрее жизни, оставляющей одни морщины.

А ещё он подумал, что никому не пригодился, что забывали его также легко, как и он. «Жизнь – борьба, – бросила ему на прощанье старая знакомая, – герои в ней борются за себя, неудач ники – с собой…»

Трогая похудевшую шею с проступившими жилами, Артём качал головой, и теперь ему казалось, что жизнь всё же больше, чем борьба. «Это пыльное зеркало, – в который раз возражал он, рисуя пальцем на стекле, – и я в нём не вижу себя…»

Темперой на яичном желтке Артём рассказал и про другого своего деда. «Рулетка в пять утра – не рулетка в час ночи, – крутил тот рыжий ус. – И карты на рассвете уставшие крупье сдают иные». Дед был азартен, случалось, проигрывался в пух, но с него всё сходило как с гуся вода. «Без штанов, зато с опытом», – зевая, бросал он через плечо, вернувшись под утро. И заваливался спать. От его храпа дрожали стёкла, и Артём не мог делать уроки. А теперь он изобразил и этот храп, и рулетку, в пять утра и в час ночи, прозрачным ультрамарином нарисовал зеркало, отражавшее рыжие усы деда, и будильник, заведённый на вечер, чтобы не проспать открытие казино.

Всё это разместилось в жирных охристых пятнах, где, потягиваясь, давал советы дед:

– На мир как смотреть, таким и увидишь. Возьми хоть еду – ежедневно разогревай, добывай хлеб в поте лица – Божье наказание! А ты думай: какое счастье, что завтра опять проголодаюсь, а то паштет из гусиной печёнки уже не лезет… Эх, Артём, – гладил он внука по голове ладонью такой широкой, что в ней помещались три туза, – только дураки оставляют после себя миллионы, после умных остаются дыры в карманах…

Сам дед старался жить так, чтобы его смерть никто не оплакивал. Он со всеми был на короткой ноге, не подпуская к себе ближе, чем на вытянутую руку, и легко влезал в долги, вылезать из которых предоставил наследникам.

Однажды дедом овладела непонятная маета, он слонялся по комнатам, не зная, куда себя деть, раскладывал пасьянс, который раньше всегда сходился, а теперь – нет, брал за роялем несколько нот и тут же захлопывал крышку. «Надо побриться», – решил он, проведя ладонью по щетине. Намылив щёки, он до синевы скрёб их опасной бритвой, потом насухо вытер полотенцем. Одеколон дед не пользовал, считая, что тот сушит, а кожа у него и так дублёная. Потом он долго смотрел в зеркало, не выпуская из рук полотенца, с которым не расстался и на вокзале. Там он взял билет в один конец, и больше его не видели.

А теперь у Артёма самого были виски цвета соли и глаза как ночь. И ему казалось, что за окном мелькают огоньки, что в его поезде давно не объявляют станций, а в кармане – билет в один конец.

На стене угрожающе пробили часы, путаясь, поползли кривые тени. Артём Дериземля надрезал мизинец и капнул в сурик крови.

Семьи он не завёл, потому что ему на роду было написано обвенчаться с краской. Таких зовут пустоцветами. «Это молодость гоняется за удовольствиями, а старость их избегает, – учил он своих несуществующих внуков. – Потому что, испытав удовольствие, невыносимо жить…»

Словно хищная птица, Артём вонзил грязные ногти в холст и долго смотрел, как в зарубках сочится его отчаяние.

За газетой отец курил трубку и, читая о политике, не успевал менять точку зрения. Он и сам писал статьи, а когда их публиковали, жаловался:

– Отчего так? Писал – верил, а перечитываю – стыдно…

– А это потому, что в тебе живут двое, – отзывалась мать, помешивая на огне суп, – один – глухой, который не слышит, что говорит, а другой – немой, который слышит, но сам ничего сказать не может.

Тогда Артём только зря оттопыривал уши, а когда его имя удлинилось на отчество, понял, что мать права, что и в нём тоже живут двое: слепой, который на ощупь, будто впотьмах, водит кистью, и зрячий, который замечает все его промахи, но сам не сделает и мазка.

Из мастерских Артём на каникулы приезжал домой, продолжая под стук паровозных колёс смешивать в голове краски, ища тот единственный цвет, обозначающий будущее. А оно лежало на ладони. На перроне его встречала только мать, а отец избегал его даже в доме за резным палисадом.

«Думал, человеком станешь, – читалось в его глазах, – а ты – мазилка…»

Поначалу Артём обижался, решив, что будущее у каждого своё, а его – не имеет цвета: прислушиваясь к чужим словам, он уже махнул на себя рукой, когда однажды вдруг понял, что расхожие истины звенят как монеты, но правды в них ни на грош.

Свет из окна ложился прямоугольником на холодную мостовую. Высунувшись по пояс на улицу, Дериземля вспомнил парочку, непробиваемую, как булыжник. И зачем скупать искусство, которого недостойны? Артём пожал плечами и подумал, что прожил на свете, как в гостинице, что он везде был чужой, а свои на земле те, кто вращает её в коротких толстых пальцах.

«Ну, черти, – повернулся он к полотну, – вы у меня ещё попляшете, намалюю-ка я вас со спины, с чугунными затылками – вешайте тогда в интерьере…»

С одиночеством в молчанку не поиграешь – Артём давно разговаривал с собой.

И всю жизнь его сопровождал один и тот же сон.

Кисточкой из овечьей шерсти, которую считал золотым руном, Артём поведал и его. Будто идёт он по дороге, а впереди несут гроб. «Кого хоронят?» – спрашивает он. И не дожидаясь, кричит, поражённый страшной догадкой: «Так вот же я – живой!» – «Это тебе только кажется…» – молчат в ответ. А потом дорога расходится, и на развилке возле заросшего мхом валуна процессию встречает оборванный нищий.

«Налево ли, направо, – ухмыляется он из ночи в ночь, – а всё равно – в ад!»

Просыпаясь, Артём долго трёт глаза, вспоминая, куда ведут все дороги, и подушка у него мокрая от слёз.

«Вот он какой – цвет будущего», – шепчет Артём.

И тут просыпается, растерянно моргая, пока не понимает, что до этого пробуждался во сне.

А прошлой ночью сон изменился. Теперь его траурную процессию встречал ворон, он стучал клювом по валуну, под которым покоился нищий, точно старался соскрести эпитафию:

Отобрали всё.

«Прошёл мимо», – нацарапал поверх неё Артём. Но прежде чем проснуться, почувствовал, как его горло сжимают короткие жадные пальцы.

Труба на крыше дырявила побледневшую луну. Но работа двигалась. Ему оставалось изобразить на картине себя, пишущим картину, на которой бы он изобразил себя, пишущим картину… «Не провалиться бы в эту бездну», – испуганно подумал Дериземля, и у него закружилась голова.

А утром к нему постучали. Никто не откликнулся, и через час дверь выломали, наполнив комнату гулким эхом. Помещение было пустым, но искать художника не стали, забрав то, за чем пришли, – стоявшую на мольберте картину.