Отца Витька лишился ещё в малолетстве. «Завербовался на север скважины бурить, – рассказывала мать, разглаживая Витькины вихры, – там и сгинул». Витька косился на её худое, постаревшее лицо, на скупые, неискренние слёзы. А повзрослев, узнал про пьянство, ежедневную грызню, принудительное лечение, которое она устроила отцу, и про сожаление, что из тюрьмы шлют скудные алименты. Витька думал навестить отца, но не успел. Читая извещение о смерти, он представлял убогие, казённые похороны, и ехать за тридевять земель на могилу с наспех сколоченным крестом не захотел.

Школу Витька закончил с грехом пополам. А после выпускного вечера, на котором он выделялся залоснившимся отцовским пиджаком с подвёрнутыми рукавами, мать сбила машина. За шаткой оградой на далёком загородном кладбище Витька размазывал кулаком слёзы, а потом возвращался в неуютную, разросшуюся от одиночества квартиру. И, получив повестку в армию, был рад.

Россия большая, и Витька служил в захолустном гарнизоне на другом конце земли, а вернувшись, где только не работал. И гардеробщиком, и банщиком, и официантом. Он раздобрел, его круглое, с ямочками, всегда чисто выбритое лицо стало привлекательным, а услужливость приносила хорошие чаевые. Он прятал их в розовую свинью с прорезью на спине, а когда она переполнялась, разбивал, относя деньги в банк, и заводил новую.

Рядом с домом, через шоссе, было рабочее общежитие, куда Витька ходил по воскресеньям. Там он иногда дрался и оттуда приводил женщин. Если познакомиться не удавалось, подолгу сидел в буфете: рассказывал про армию, пил водку и ругал «жидов». Так бы всё и шло, но надоело быть на побегушках. Он продал родительскую квартиру, взял угол на окраине, а разницу пустил в оборот. Одолжился, добавил нажитое и всё вложил в дело. Когда оно прогорело, Витька заперся дома. Целыми днями тряс лохматой головой, сплёвывая между колен на грязный линолеум, подливал водку в треснувший стакан. Он щурился, поднимая стекляшку на просвет, крутил так, чтобы не пораниться, пока не валился под стол. А когда однажды очнулся, за столом сидели крепкие ребята, совавшие под нос кулаки и бумагу. Витька подписал – и его угол пошёл за проценты. С него требовали и долг, грозили включить счётчик. А для «науки» сломали ребро.

В палате встретили неприветливо. «Иван Ильич», – сухо представился долговязый преподаватель философии, согнувшийся, как колодезный журавль. Пётр Прокопьевич, отставной полковник, безразлично кивнул. Уже на другой день Витька понял, что они – мертвецы, но отметил это с полным равнодушием – своё горе заслоняло чужое. Лёжа в темноте с открытыми глазами, Витька слушал, как во сне охают соседи, и видел впереди только сгустившийся мрак.

Внизу находился морг. Хмурым, серым рассветом философ, сухо кашляя, наблюдал, как вывозят покойников. «Представляешь вселенскую трагедию, – шевелил он распухшим языком, – а ждёт каталка и пьяный санитар». Сгорбленный, он становился похож на ворона, и Витька ёрзал от холода, залезавшего под одеяло.

А философ не отступал. «Жалок человек, – расхаживал он по палате в рваных кальсонах. – В лесу – болото, в болоте – мох, родился кто-то, потом – подох…» Он обводил всех мутными голу быми глазами, ожидая возражений, но слова повисали в воздухе.

Рукомойник плевал ржавчину, обмылок выскальзывал из рук. Причёсываясь перед треснувшим зеркалом, Иван Ильич видел среди морщин набухшую венку. От лекарств шелушился лоб, высотой которого он гордился в молодости, а теперь лоб был ему противен, и он спешил отвернуться, зачёркивая венку на пыльном стекле.

Коротая время, засиживались в столовой с решётчатыми окнами, пили чай, соря на скатерть хлебные крошки.

– Думаете, только у нас плохо? – ворчал Иван Ильич. – Везде каннибалы. Что сейчас, что при царе Горохе…

Давясь, он сделал глоток. Полковник криво ухмыльнулся:

– А если и Бога нет?

– Может, и есть, да не про нашу честь. По горлу полковника заелозил кадык.

– Хотите сказать, при жизни гадаем, а по смерти недостойны и краешком глаза?

Начинался русский спор, бесконечный, как ночь. А Витька вдруг вспомнил тёплый туман, который висел клочьями над лесом, таился в оврагах. Выплеснулось солнце, перламутром вспыхнула роса. И вдруг – грибной дождь! Маленький, счастливый, он шлёпал босиком по лужам рядом с матерью, стегая палкой заросли кусачей крапивы. Куда всё девалось? Неужели исчез навсегда лес, туман, мокрое лицо матери, неужели всё смыто дождём?

Развесив уши высохших листов, в кадке чернела пальма.

– У нас юродство в крови, – с раздражением резал Иван Ильич. – Царю угодничают, а псарю – козью морду! У своих же, нищих, воруют… Богат – ненавидят, беден – презирают…

Он уже раздразнил полковника и теперь подливал масла:

– Родился русским – терпи! А зачем? Византия исчезла через тыщу лет, это и наш срок…

Пётр Прокопьевич в растерянности смотрел на Витьку.

– Не вам решать! – оскалился он. – Народу!

– Народ… – заскрипел зубами философ. – Завистлив, злораден. Близких хоронят – крестятся, что сами живы, у соседей горе – и слава богу, не одни на свете бедные-несчастные…

– Так бедные-несчастные! – взвизгнул полковник. – Жалеть надо!

– Конечно, – качнул головой Иван Ильич, – только всё равно стервятники.

«Он прав, – подумал Витька, угрюмо собирая в тарелке размазню, – народец-то с гнильцой…»

Он вспомнил дедовщину, искалеченных новобранцев, вспомнил, как унижали его и как издевался сам.

Мест не было, и шулера Акима Волина бросили с радикулитом в коридоре. Ему было чуть за тридцать, но курчавая бородка уже серебрилась. Он слегка картавил, а общительность была частью его профессии. «Евгопа, – слушал Витька через час после знакомства, – это стагуха в буклях. – Для солидности Волин делал паузы, дёргая жёсткий ус. – Молодится, а нутго давно чег-ви съели…» Витьке такие разглагольствования были в диковинку, жадно прислушиваясь, он путался, стуча слепыми костяшками домино. «Каков негодник!» – с деланым изумлением сопровождал его ходы Аким. А когда Витька проигрывался, возвращал деньги: «Возьми, возьми, мне только зуд унять…»

А бывало, и играть лень. Растянувшись на дощатом, лупившемся краской полу Аким подсовывал под поясницу подушку с торчащим пером. «Люди, Витёк, дгянь, – позёвывал он. – Дай мизинец – по локоть откусят…» И опять Витька перебирал свой небогатый опыт, и опять соглашался.

Раз в сутки щербатый врач прописывал лекарства. После него мир сужался до булавочной головки. «Сколько осталось, кукушка?» – гадал философ. Ему хотелось геройствовать, хотелось любви, хотелось жить.

И опять всё упиралось в разговор:

– Учишь, учишь, а потом, глядь, выросло поколение, которое тебя не понимает…

– Выросло-то сорной травой, – живо откликался Пётр Прокопьевич.

Или менялись местами – толочь воду в ступе можно и по очереди.

– А кто виноват? Отцы ели мёрзлую картошку, чтобы страну поднять, а дети всё по ветру пустили. И откуда в их поколении червоточина?

– А может, из мёрзлой картошки?

– Не мелите чепухи!

Ругаться не было сил, и спустили на тормозах.

А иногда заводился Аким, вещавший с каким-то кощунственным глумлением: «А хоть бы и война – нам тегять нечего!» Он задиристо вскидывал бородку, плоское лицо его краснело. «Ишь, аника-воин», – хмыкал про себя Витька, вспоминая, как быстро исчезает храбрость после ударов сапогом, как слетает бравада вместе с багровеющими рубцами от шомпола.

Витька ждал беды. И дождался. Как-то утром явились гости. Витька соскочил с кровати, сцепив руки за спиной. «Плати!» – выстрелил один, выпятив подбородок. «Иначе – край!» – на-бычив шею, перепилил её ребром ладони другой. Их глаза превратились в лезвия. Витька оторопел, а они, наслаждаясь, впитывали его ужас. Витька заюлил, мечтая забыться, зарывшись в подушку. Дав сроку неделю, они удалились, зыркнув для острастки в дверях.

– Каково? – встрепенулся Иван Ильич, повторяя ладонью зловещий жест.

– Лиходеи! – покосился Пётр Прокопьевич, не вставая с кровати. – У меня сын – ровесник.

Чиркнув спичкой, он закурил, стряхивая пепел на простыни.

По утрам выпадал снег. Во дворе собака с драным ухом, волоча цепь, ловила пастью белые хлопья. Отделяя дни, менялись сиделки, от которых пахло карболкой. «На уколы!» – будили они в сизых, предрассветных сумерках, и Витька, держась за стены, ковылял по коридору, сливаясь с тенями метавшихся на ветру деревьев. Стараясь не думать о будущем, он целиком подчинился распорядку, а когда вдруг пробуждался от тупой больничной тоски, яростно курил в уборной, задыхаясь от едкого дыма.

Он искал выход.

И не находил.

Засиделись за обедом, столовая опустела.

– Лгать, изворачиваться, бояться… – раздвигая в бульоне блёстки жира, бубнил философ. – Пропади пропадом такая жизнь!

Полковник поёжился:

– Недолго осталось…

От таких разговоров хотелось бежать на край света.

Флиртовали отчаянно. Ночами запирались в процедурной, в кабинах дамских туалетов с навесными щеколдами. Замечая по утрам рдеющие следы вишнёвой помады, Иван Ильич дивился бесстыдному буйству жизни, Пётр Прокопьевич мрачно язвил.

Витьку, свежего, как морозное яблоко, приглядела больничная старожилка в заштопанных чулках, поблёкшая от камней в почках. Шаркая стоптанными тапочками, она не давала проходу, а когда встретила отказ, стала докучать сплетнями. «И чего ломаешься!» – поражался Аким. Сам он волочился напропалую и вскоре занял Витькино место, с пошловатой развязностью пересказывая ему про «изменнника-мужа, сгубившего молодость», про мёртвого ребёнка и другого, отданного в инвалидный дом. У Витьки защемило сердце. «Ну-ну, – усмехнулся Аким, ловко управляясь с колодой. – Больно жалостливый, выдумал я всё…»

А через неделю повторился визит. Витька стоял ни жив ни мёртв, а гости не церемонились: сверлили глазами, трепали по щеке.

– Что ж вы делаете! – не выдержал Иван Ильич. Развернулись на каблуках.

– Умри, доходяга! – просипел один.

Другой толкнул в грудь. Иван Ильич с кашлем упал на кровать. А вечером подумал, что жизнь – это бунт обречённых. И ему вдруг открылось безбрежное, спокойное море, в которое впадает мутная река жизни. Он нервно разглядывал тыльную сторону ладони, оттопырив вниз палец, указал на морг.

– На что намекаете? – выдохнул полковник. Иван Ильич прицелился в цветочный горшок:

– У вас остались неоплаченные счета?

– И что?

– За себя мстить поздно. А это шанс расплатиться.

Иван Ильич кивнул в сторону Витьки, который сидел на кровати, обхватив голову руками.

Полковник отвернулся к стенке. Но философ упорствовал:

– Меня всю жизнь унижали, и вы, верно, натерпелись… Пусть последнее слово будет за нами…

– Ах, заткнитесь, пожалуйста! – огрызнулся полковник. – К чему столько пафоса…

Больничные запахи стали вдруг нестерпимо острыми, в тишине долбил умывальник.

– Пуля благороднее метастаз, – гнул своё философ. Полковник безнадёжно отмахнулся.

– И что вы предлагаете? – неожиданно для себя вставил Витька.

– А ничего он не предлагает! – вскипел полковник. – Строит из себя бог знает кого!

Он ещё долго ворчал, пока, выключив свет, не дали отбой.

В ту ночь Витька увидел сон. Будто он бежит по огромному полю одуванчиков, загребая руками душистый воздух, купается в нём, не чувствуя ног. А ему навстречу, опираясь на палку, идёт согнутая старуха, в которой он узнаёт мать. Она прячется за спину мужчины в нелепой косоворотке, с низко надвинутым картузом, из-под которого выползают бакенбарды. «Это отец», – понял Витька, хотя никогда его не видел. Мать неласково подталкивает отца, обоим лезет в ноздри пух одуванчиков. «Мама, – тихо шепчет Витька, – обопрись на меня…» Он протягивает руку, но мать недобро хохочет и бьёт его палкой. Из глаз у него сыплются брызги, он спотыкается и с воплем летит в пропасть.

Проснувшись, Витька дрожал, уткнувшись в подушку, и слушал, как намаявшаяся за день дворняжка воет на холодную луну.

Сговора не было. Но спозаранку ушли прямо в застиранных до дыр, больничных халатах. Только прежде Витька посоветовался с Акимом. «Как фишка ляжет, – дёргал он бороду. – Но с вами не пойду – здесь каждый за себя…» А когда остался один, разложил пасьянс и впервые задумался, что когда-нибудь предстанет перед тем, кто укажет на ошибки, объяснив, почему карты на земле никогда не сходятся, как ни раскладывай.

Полковник жил на окраине. Долго ехали трамваем, громыхали колёса, гудели провода. По проталинам прыгали кособокие галки, и Витька, прищурившись, охотился на них каплей на стекле. Прохожих было мало, но у пивной уже размахивали кулаками. Один схватился за бутылку.

«Ох, не любим друг друга, – запричитал Пётр Прокопьевич, – ох, не любим…»

У полковника царил тот беспорядок, в котором ориентируются только холостяки. Среди хлама красивая, рослая женщина на карточке, взмыв на качелях – прочь от всего этого хаоса, – улыбалась ребёнку.

– Это после академии, – перехватил Витькин взгляд полковник. – Служба монотонная, дни, будто дятел стучит. Вот и женился. Глупо. А развёлся ещё глупее…

Он дёрнулся, будто от щекотки.

– Банальная история, – клевал носом философ. – Банальная история…

Полковник достал с антресолей старенький, почти игрушечный пистолет, обёрнутый ветошью. Опрокинув коробку из-под крупы, рассыпал по столу патроны, набил магазин, остальные, чтобы не катались, прикрыл газетой. Потом примерил отутюженный, висевший под клеёнчатым балдахином, мундир, наглухо застегнув пуговицы. «Как на парад», – не удержался Витька. Философ заглянул в его простодушное мальчишеское лицо, и в груди у него разлилось тепло:

– Не стоит втравливать парня.

– Только покажет, – мотнул головой полковник, заглядывая в ствол.

День пролетел, а ночью у философа шла горлом кровь.

– Пётр Прокопьевич, вам убивать приходилось?

– Нет.

– Но вы же военный.

– Штабная крыса.

В свете матовой лампы они были похожи на инопланетян.

– А, думаете, мы способны?

Голос философа звучал пусто и ровно.

– Спустить курок? Это не ножом ударить. – Полковник громко высморкался: – Хоть попробуем, прежде чем земля череп выест…

Утро предвещало быть холодным. Глухо барабанил дождь, за ставнями злобился ветер.

– А знаете… – Ивану Ильичу навернулась слеза, он смахнул её, притворяясь, что поправляет волосы. – Мне казалось, я предназначен для большего. Думал стать вторым Кантом…

Он уставился на тонкие запястья, на когда-то холёные ногти.

– Что делать, мир не мы придумали…

– И бездну над нами, и нравственный закон внутри…

– Чепуха всё это.

– Что?

– Нравственный закон. Я с рождения приказам подчинялся, а вы за место на кафедре тряслись… Интриговали?

– Интриговал.

– Вот видите. Только это для живых.

У Витьки заломили виски. Он стал принимать их за сумасшедших.

– А вы верите? – вдруг тихо спросил Иван Ильич.

– Верю, – также тихо ответил полковник.

– А как же «не убий»?

– Вы что же, и там допускаете земную мораль?

В тишине неотвратимо двигалась стрелка будильника.

– Пётр Прокопьевич… – философ запнулся. – Я вчера уговорил вас… но… – Он внезапно разрыдался, сотрясая худыми плечами, – сам я не смогу…

– Я знаю.

– Это не из-за…

Не договорив, он показал платок в запёкшейся крови.

– Знаю.

– И презираете?

– Помилуйте… Там каждый за себя…

Чахлый дождь, мшистое небо. Проплешинами темнеет снег, по канавам хохлятся воробьи. Хочется скомкать это мглистое утро, хочется дожить до весны!

Полковника шатало. Он то и дело замирал, прислонившись к фонарю. Витьке казалось, что они никогда не дойдут, а когда оказались на нужной улице, у него свело скулы. Он ткнул пальцем в номер дома, полковник шагнул в подъезд.

Бурый кирпич, засиженный слизняком. Витька забился под лестницу, пялясь на ветхую паутину, на разводы штукатурки с прочерченными углём любовными признаниями. «Врёшь, – думал он, – никто никого не любит».

А из-за двери отчётливо доносились голоса.

– Я за него отвечу… Полковник тяжело дышал.

– Заступник! – рассмеялся один.

– Ответь сначала за свои штаны! – поддержал другой. Но, видно, что-то заподозрили, предложили стул. «Сейчас будут морочить», – догадался Витька. Засопели, обдавая молчанием, точно кипятком.

– Давай разберёмся… Витёк под нами ходит, нам и спрос… Полковник не возразил. И это стало первой ошибкой.

– Он задолжал… Посуди сам, разве это справедливо? Витька знал эти байки о лукоморье – смущают словами, как глупую рыбу, ловят на блесну.

– Но к чему жестокость, он ещё молод…

У полковника запершило в горле. Он взывал к человечности, и это было второй ошибкой. «Не усовестишь!» – думал Витька. Он был как в бреду. И тут его пронзило: сейчас полковника свалят ударом кулака и будут бить даже мёртвого!

Он с криком шагнул за дверь, на ходу сунул руку в карман полковника. Комната была маленькой, его пули ложились в цель, и он не заметил, как ответная сразила полковника. Выплёскивая бешенство, он стрелял и стрелял – за себя, полковника, преданного отца, за безалаберную, неустроенную жизнь.

Когда Витька вернулся, философ был уже мёртв. Он лежал, вытянувшись на постели во весь свой огромный рост, и от него, как и при жизни, веяло какой-то детской наивностью. Он там, подумал Витька, где уже не помогает раскаяние. Потом медленно прислонил дуло к виску и выстрелил.