Зачем жить, если завтра умирать (сборник)

Зорин Иван Васильевич

Три измерения

Роман

 

 

Дочь

Я знаю, о чём думает бармен: «Как это будет с нею?» Глядя на меня, так думают все мужчины. Я сижу за стойкой с бутербродом и банкой колы – бармену кажется, что я стою, – и улыбаюсь, продолжая разговор.

– Неужели на полметра?

– И пять сантиметров.

– Среднестатистической женщины?

– Точно, я выше её на пятьдесят пять сантиметров.

У бармена отвисает нижняя губа. Я медленно жую бутерброд, запивая колой. Я давно привыкла к удивлению, которое вызываю. На улице я отворачиваюсь на проезжую часть, чтобы случайно не заглянуть в окна первых этажей. Когда-то мне доставляло удовольствие пугать жильцов, просунув голову в форточку, мне было любопытно, как они живут, разглядывать сверху цветы на подоконниках, застилавшие паркет яркие ковры, на которых возятся малыши, но с годами это мне надоело. Разные цветы – герани, традесканции, гортензии, – пыльные или тщательно убранные ковры, розовощёкие дети, короче, всё везде одинаково.

Я пью колу.

Я улыбаюсь.

И завидую бармену.

Он среднего роста, коренастый, рассекая толпу, смотрит прямо в глаза, в его мозгу отпечатывается множество лиц – весёлых, уродливых, приятных, угрюмых, озабоченных, для него толпа – это люди, а для меня, возвышающейся на две головы – шляпы, парики, шиньоны, лысины, мужские и женские, пучки, заплетённые косы, на своём веку я видела причёсок больше, чем парикмахер, а лица, когда на меня задирают подбородок, – всегда удивлённые.

– Это у вас наследственное?

Бармен имеет в виду мой рост. Я понимаю его, даже не слушая. Конечно, о чём ещё можно меня спросить, не о душевных же качествах. Кого волнуют мои душевные качества? Я качаю отрицательно. Интересно, какие у меня могли быть дети? Такие же жирафы? У меня всплывают испуганные родители, когда я поднимала их чад, держа на вытянутых к небу руках, ужас детей постарше, оказавшихся так высоко, их перекошенные рты, капавшие на меня слёзы и мольбы опустить на землю.

Я улыбаюсь.

– Какое отношение имею к баскетболу? – механически повторяю я вслед за барменом. – Как это ни покажется странным – никакого.

Чтобы чем-то заняться, бармен протирает полотенцем сухие стаканы. Бар пуст. По столам с застиранными скатертями, на которых всё ещё проступают пятна от красного вина, пляшут лишь зайчики, затеявшие игру с топорщившимися занавесками.

– А почему?

От нечего делать бармен поддерживает беседу, стараясь выглядеть любезным. Полотенце, перекинутое через плечо, делает его похожим на кавалергарда со старинных гравюр.

– Спорт не для меня – анаболики, допинг.

Он понимающе кивает.

А я вру. И мне не стыдно. Ложь спасает от расспросов, не приходится рассказывать про университетскую команду, ежедневные тренировки, про потные майки, липнувшие в раздевалке, как кожа к змее, можно не вспоминать про бесконечные травмы, которые преследуют, как тень.

А ещё умолчать про свой неудачный роман…

– Сигарету?

Перегнувшись через стойку, бармен щёлкает зажигалкой, при этом полотенце образует с его телом острый угол, сметая крошки от моего бутерброда, и я курю. Странно, что он не заговорил про Гулливера. Нет-нет, в таких случаях отвечаю я, люди не кажутся мне лилипутами, никаких аналогий быть не может – но это очередная ложь.

Книги. Сотни, тысячи книг домашней библиотеки. Их собирали мои родители. Зачем? Я снимала с высоких полок тяжёлые фолианты, отодвинув в угол специально приготовленную лестницу, листая на ходу, пока шла в свою комнату, забывая после прочтения поставить обратно, чем вызывала недовольство отца и улыбку матери, такой же, как дочь, рассеянной и мечтательной. Зачем нужны книги? Чтобы удлинить путь к жизни? Тысячи извилистых тропинок пересекаясь, петляя, стремятся запутать в своей паутине, заставляя блуждать в своем лабиринте, прежде чем вывести – если это вообще случится! – на прямую, широкую дорогу. Лучше пробиваться напролом, через чащобу, разодрав в кровь руки, каждая ссадина на которых экономит годы. Я знаю! Я сама брела по тропам тысячи мифов, которые, несмотря на всю ложность, оказались на редкость живучими – они умеют за себя постоять, их трудно разрушить, у их крепости миллионы защитников! – я пробивалась через частокол философских выдумок, лукавство историков, фальшивые романы, чтобы оказаться в этом баре, зная наперёд, что скажет бармен и о чём он подумает: «Как это будет с нею?»

Я курю.

Пепел валится на пол.

Бармен жалуется на отток клиентов – с тех пор, как рядом построили эту чёртову гостиницу с дешёвым кафе, хоть закрывайся, одни убытки, а ведь он здесь двадцать лет, всю жизнь, начинал в заведении своего отца, – я киваю, прикидывая скольких усилий стоило мне выйти на дорогу жизни из бумажного леса родительской библиотеки, колледжа, университета, чтобы глядеть на её идущую в обе стороны бесконечную даль – жирафа, жирафа и есть.

– Каков болтун!

Это относится к политику, выступающему по телевизору.

– Все политики мерзавцы.

Он пожимает плечами.

– Трудно, конечно, попасть во власть и не замараться.

– Невозможно.

Я категорична.

Я настаиваю.

Бармен соглашается. Но в глубине, я вижу, шокирован. В такие моменты я ощущаю себя на две головы выше. Не только ростом. Люди, людишки, человечки, приматы, одноклеточные. Первых единицы, вторых уже больше, третьих много, имя последним легион, их несёт по течению, а они радуются…

– Мафия, – добиваю я, тыча в экран сигаретой. – Они все – мафия.

Бармен снимает полотенце с плеча. Кладет на стойку. Выключает телевизор.

Я думаю:

Он, действительно, глуп, или у меня разыгралось самомнение? А вдруг это мания величия? С этим надо бороться, иначе плохо кончится.

Докурив, я ухожу.

Не прощаясь.

Я продолжаю думать:

Интересно, барменом тоже кто-то играет? Или он приложение к программе? Скорее всего, он встроен в игру вместе со своим баром. А почему я, Устин Полыхаев, каждый раз выбираю великаншу? Почему зарегистрировал её под ником «Устины Непыхайло»? Я не баскетболист, не женщина, не карлик. Я снимаю шлем, превращающий её мысли в мои, а мои – в её. Симуляр делает нас тождественными. Я плотно прикрыл за ней дверь, уже не видя бармена с полотенцем. Можно было просто всё бросить, и тогда она бы продолжала неподвижно стоять за стойкой, дымя сигаретой, которая никогда не кончится. Целую вечность! Но я всегда завершаю игру корректно, не нарушая общего плана – бар остаётся вполне реальным, надо отдать должное дизайнеру, с барменом, вытирающим стаканы, пустыми столиками и задавленным в пепельнице окурком, – так что вошедший не заметил бы фальши в виде гигантши, застывшей у стойки, будто в коме, не реагирующей на звук, свет или прикосновение. Снимая шлем, я перехожу из одной реальности в другую, возвращаясь к своему телу, голосу, привычкам, к своему дому и работе. Каждый раз, прощаясь с великаншей, я даю себе слово больше не становиться ею, мне кажется, я полностью исчерпал её мир, представив его изнутри, вжившись в образ. Или изжив его? Как свой собственный? Как бы там ни было, мне в нём тесно. Я ощупываю себя, как всегда при выходе из игры, чтобы быстрее принять правила новой реальности. Мозг переключается, вспоминая её законы, я готов покинуть зал для игры.

Устин Полыхаев женат.

С женой они разговаривают часами, не находя общего языка, будто употребляют разные слова.

– Чай?

– Нет, кофе.

– Сэндвич с ветчиной?

– Лучше с сыром.

– Ах, ты меня совсем не любишь.

На этом разговор обрывается, и они погружаются в примиряющее, так им кажется, молчание, точно с размаху плюхнулись в воду, накрывшую их с головой, оглушив, как рыб. Когда Устин возвращается из игрового зала, жена кривится. Ей за глаза хватает одной реальности, и увлечение мужа воспринимается ею, как попытка усидеть на двух стульях или угнаться за двумя зайцами. Устин смотрит в её жёлтые, с кошачьими зрачками глаза и не ждёт для себя ничего хорошего. Он знает слово, которое вертится у неё на языке.

– Наркотик, – угадывает он.

– Наркотик, – эхом откликается она.

Жена улыбается. Сначала Устину невдомёк, чему. А потом до него доходит: она рада, что употребила общее с ним слово. Устин тронут. Налажен мостик, на котором можно встретить понимание. Один из миллиона. И всё же сейчас – лучше. Раньше были истерики. Смирилась? Или делает вид? Раньше – это десять лет назад. «Время лечит», – вздыхает жена по телефону. Её искренность вызывает у Устина сомнения. К тому же её сентенция, возможно, относится к подруге, которую она утешает. «А прежде калечит», – хочется передразнить Устину, и вместо того, чтобы прикусить язык, он начинает грызть заусенцы. И вспоминать. Было время, когда их объединяло общее дело. Они занимались любовью, доставляя друг другу удовольствие, пугая соседей, кричали по нескольку раз за ночь, и эти крики были их общим языком, в котором отсутствовали буквы, слова, предложения. Тогда мост был широким, по нему мог проехать поезд, гружёный взаимопониманием. Сколько это продолжалось? Год? Два? Пока страсть не иссякла, как вода в пересохшем колодце, пока постель не разделил пресловутый меч. А других совместных дел с тех пор не появилось.

Жена недовольна.

– Иллюзия? – переводит Устин в слова её громкое молчание. – По-твоему, я живу иллюзиями?

Жена молчит ещё выразительнее, ещё громче.

– Ты пойми, мне иногда просто необходимо выпасть из реальности, умереть для неё, чтобы потом воскреснуть, как тому египетскому богу.

Предложение слишком длинное. Устин запутался. К тому же его сбивает угрюмое молчание. Пять минут и тридцать семь секунд он пребывает в растерянности. Его нерешительность за это время напоминает ему детство, когда он ещё колебался между правдой и ложью, не научившись обману. Наконец, хмуро спрашивает:

– Думаешь, ты другая? Хочешь, я перечислю твои иллюзии?

Ответа он так и не дожидается.

Хрустя костяшками, Устин начинает загибать пальцы.

– Как у всех, иллюзия № 1 состоит в том, что ты веришь в прогресс. Ты не сомневаешься, что чем дальше, тем лучше. Убеждена, что рабочий сыромятной мануфактуры жил хуже офис-менеджера. Мы и тут расходимся. По моим наблюдениям мы сейчас ближе к биологическим предкам, мы больше приматы, чем отцы и деды.

Жена, как бы между прочим, крутит Устину у виска. Он не обращает внимания.

– Иллюзия № 2. Что мир такой, каким его изображает телевидение и рисуют газеты.

Жена накручивает волосы на палец.

– Иллюзия № 3 заключается в том, что мы, как дети, верящие в непогрешимость родителей, убеждены, что из прошлого дошло только лучшее, а мы наследовали достойнейшим.

Жена нервно теребит ухо.

– Хотя нет, я ошибся в приоритетах, иллюзия № 1 – Бог. Тебе ведь кажется, что ты нужна кому-то ещё кроме самой себя.

Устин увлечён. Он размахивает руками, приводя убедительные аргументы, выдвигает контраргументы, которые легко опровергает, и не замечает, что давно разговаривает со своей тенью.

– Псих, – доносится из ванной, когда он смолкает. Открывается кран, и вода журчит так, что остального не разобрать.

Схватив с вешалки пальто, Устин хлопает дверью.

Осень. Под ногами шуршит листва. Не холодно, и Устин не надевает пальто, перекинув его через руку. Город, как муравейник, в котором ходят раз и навсегда проложенными тропами. «А машины нужны, чтобы быстрее по ним двигаться», – глядит по сторонам Устин, пока ноги, загребая лужи, несут его в игровой клуб.

У меня вытягивается шея, вырастают конечности, меняется пол.

Я снова становлюсь дылдой.

Вижу себя со стороны:

Девка-верзила шагает по городскому муравейнику – джинсы мужского размера, куртка для здоровенного толстяка-байкера, неразлучного с банкой пива, на голове причёска из разряда «чёрт знает что», а в голове мысль, что автомобили созданы для того, чтобы быстрее доставлять нас по одним и тем же хоженым маршрутам.

– Устина!

Проскочив на «красный», резко тормозит чёрный джип, визг шин об асфальт режет уши, и на тротуар выскакивает Он.

Замирает сердце?

Учащается пульс?

О, нет, всё спокойно.

– Тебя ни с кем не спутать.

– Тебя тоже.

Стоим, болтаем. Он по-прежнему тренирует университетскую команду. В прошлом году выиграли первенство города.

Я рада.

Главное, не выходить из роли.

Он постарел. Возле губ безусловные складки, и волосы поредели. Нет, до лысины ещё далеко, однако уже заметно. Вернуться в спорт? О, нет, куда такой тётеньке. Не замужем. Были предложения, но одной лучше. Ты тоже? Ну, тогда ты меня понимаешь.

Он смеётся.

Он вспомнил старое.

Он сожалеет.

А я нет.

В любовь вечную, любовь до гробовой доски, я давно не верю. Весь вопрос в том, кто бросит первый. И не надо упускать своего преимущества! «Не простишься ты – простятся с тобой», – твержу я себе каждый раз, расставаясь с очередным мужчиной.

Да, нам было хорошо вместе.

Теперь хорошо порознь.

Ему делается неловко. Он смущен и немного расстроен. А если бы сложилось по-другому? Да, если бы? Может, тогда на выпускном вечере, куда Он притащился с огромным букетом – розы были великолепны, до сих пор помню их пьянящий аромат, их жертвенный кровавый отлив, – может быть, тогда не стоило быть резкой, разыгрывая пресыщенную интеллектуалку? Это вышло вульгарно. Да, задним числом это надо признать. Но накануне мы поссорились. Из-за чего? Из-за какого-то пустяка, какая разница. Все ссорятся по пустякам, а расходятся всерьёз. Может быть, тогда стоило уступить? Не задевать его самолюбия? Но уступишь раз, другой, и тебя уже нет, есть только твоя тень, которая всегда отступает, стоит на неё надвинуться. К чёрту воспоминания! Перебирать, что было бы, если бы, и где допущена ошибка. Будет тысячи прошлых и ни одного будущего.

– Знаешь, а я тебе благодарна.

– За что?

– За то, что мы встретились. За то, что разошлись.

Он опять растерян.

Он не понимает.

А всё же хорошо, что мы расстались!

Я вспоминаю:

Студенты от меня дистанцировались. Те немногие, кто решались пригласить меня на свидание, узнав, что я не вожу машину, не разбираюсь в рок-музыке, не умею танцевать и не пробовала себя в групповом сексе, со мной обычно прощались. Одна, две встречи. А тут на последнем курсе появился Он! Галантный, взрослый. Принадлежащий к иному сословию – касте наших учителей, тренер ведь тоже профессор своих спортивных наук. На факультете наш роман вызвал целый переполох – растерянное недоумение наших мальчиков и зависть подруг. Это продолжалось полтора года. А точнее, год, шесть месяцев и семнадцать дней. До выпускного бала, куда он принёс розы. Было жарко, шумно. А ещё этот чертов каблук! Я чувствовала, как он шевелится под моей тяжестью, готовый вот-вот сломаться. Я иду – хруп, хруп, хруп, – поворачиваюсь, смеюсь, а все мысли о его последнем издыхании. До сих пор, стоит вспомнить, в ушах появляется это угрожающее хрупанье. Зачем я тогда поддалась на уговоры и надела туфли? Ах, да, форма была обязательной – длинное, наглухо закрытое платье а ля монашка, без малейшего намёка на декольте, со строгим поясом на талии по моде тридцатилетней давности, и аккуратно уложенные волосы, – университетские ханжи, якобы блюдущие традиции, умели о себе позаботиться. Видимо, это напоминало им юность. Что ж, о вкусах не спорят – их навязывают.

Я стояла с букетом роз.

– Потанцуем?

– Ты же знаешь, я не умею.

Он стал настаивать. Взял за локоть. До сих пор стыдно за свой грубовато пьяный смех. Что на меня нашло? Может, я просто перебрала? Или виноват хрупающий каблук, на котором качало, как на море в шторм? Он пробовал отвезти меня домой. Как это благородно с его стороны! Или хотел заняться со мной любовью? Во всяком случае он легонько шлёпнул меня ниже спины, не оставляя сомнения в наших отношениях. Не знаю, что мне взбрело: выдернув руку, я дала пощечину. Вокруг все замерли – и танцевавшие, и оживлённо говорившие, и рассыпавшиеся по полу розу.

А всё же хорошо, что мы расстались!

Его губы, как и тогда, беззвучно шевелятся. Умер ректор? Какая жалость! Впрочем, он был уже совсем стареньким. Я понимаю его девятым чувством, и мне противно оттого, что я сюсюкаю, что вру – гадкий, противный старикашка с идиотской улыбкой на морщинистом лице, делавшей его похожим на обезьяну. Хоронили всем университетом? Так и должно быть, он был воплощенной добротой, знала бы, пришла обязательно, жаль…

Я вспоминаю:

Меня только что научили считать. Подставив табурет к окну, я залезла на него с коленками и, упершись локтями в холодный подоконник, пересчитываю свои пальцы, пешеходов на улице, звёзды на ночном небе, сколько осталось в нашей семье, когда умерла бабушка. Вчера на кладбище моросил дождь, и сырая земля налипала на лопаты. По небритым щекам могильщиков стекали ручьи – пот или вода, никак не могла понять я, – они угрюмо ворочали комья чернозёма, всё больше мрачнея, точно хоронили их, а не нашего родственника. Застучали молоки. Я стояла под зонтиком, сжимая руку отца, и считала, сколько гвоздей уйдёт на драпированную чёрным бархатом крышку. «Папа, а гробы заколачивают, чтобы покойник не убежал?»

Боже, какая я дура!

И бесчувственная.

Мы прощаемся.

– Увидимся?

– Обязательно.

Я улыбаюсь, я рада, что не вышла из роли. Мы обмениваемся телефонами, но оба знаем, что не позвоним.

Я иду домой.

Я больше не вспоминаю Под душем намыливаю голову яичным шампунем – он не щиплет глаз, я до сих пор не изжила детских страхов, – тру мочалкой шею, плечи, бедра, бесконечно долго, бегемотиха, которой воды требуется в несколько раз больше, чем обычной женщине, и тихо напеваю:

«Устина, ты орясина!»

Отправив её под душ – из игры надо выходить корректно – Устин отправил себя на улицу. Был вечер, фонари двоили его тень, а лужи замерзли, хрустя под ногами колючей жижей. Мысли путались, стараясь сосредоточиться, Устин пытался о чём-нибудь думать, например, о том, что бы ещё сказал жене во время их разговора, когда перечислял её иллюзии. «Ты живёшь будущим, для тебя оно – неопределённость, которую слагают надежда и страх, именно поэтому ты терпишь настоящее. – И потом незаметно перешёл бы к своему оправданию: – А я знаю будущее наперёд, до деталей, точно оно уже состоялось – все наши ссоры, примирения, походы в супермаркет, утреннее бритьё, разговоры о ценах, деньгах, политике, нет, переживать это дважды невозможно. – И далее скороговоркой, чтобы не перебила, не ушла, хлопнув дверью: – Пойми, дорогая, мне невыносимо скучно, я должен иметь выбор, иногда становиться другим, быть изменчивым, как Протей…» «Протей? – уже поворотившись, удивится она. – Кто это?» Вместе с любопытством обнаружится ещё одна грань, разделявшая их – получившего кое-какое образование от невежды, но он, сделав над собой усилие, не стал бы заострять на этом внимание, терпеливо объяснив, кто такой Протей, плавно перешёл бы на свои школьные занятия, когда на уроках арифметики его учили считать. Он рассказал бы, что с тех пор ведёт свои подсчёты: «Двадцать тысяч раз застелить кровать, почистить зубы и посетить туалет, произнести десять миллионов слов, не сказав ничего нового». «Дурацкие подсчёты! – отмахнулась бы жена. – От них болит голова, и можно свести счёты с жизнью». О, моя прелесть! Ты очаровательна, в тебе столько жизненной силы, слепой воли, инстинктов, жажды существования! Дай я обниму тебя, может, часть её перейдёт ко мне? Но жена бы всего этого не сказала. Она заперлась бы в ванной, включив кран, чтобы его не слушать. И всё бы повторилось, как встарь. Или нет? Как теперь узнать? Жаль, в прошлое нельзя, задним числом ввернуть последнее слово, вставить в разговор свои «l’esprit de l’escalier». Может, это на что-нибудь повлияло? Может, будущее потекло бы по одному из других рукавов? И жена бы, фыркнув, не показала свою узкую спину? Если бы он изменял прошлое, настоящее было бы другим. Ах, если бы! Почему он всегда строит планы и всё остальное, основываясь на «если бы»? И почему живёт как если бы…

Этот ход мыслей указал Устину новый маршрут – домой идти уже не хотелось, и он свернул в ближайший игровой клуб.

Я сижу за стойкой с надкусанным бутербродом и банкой колы – бармену кажется, что я стою, – и меня не покидает чувство давно виденного.

Да-да, определённо déjа vu!

Этот пустующий бар, по столикам которого пляшут солнечные зайчики, этот пустой разговор, который от нечего делать поддерживает бармен, его переброшенное через плечо полотенце, край которого смахивает крошки от моего бутерброда, когда он протирает над стойкой сухие бокалы – тоже от того, что ему нечем больше заняться, – его улыбка, которую он нацепил, как намордник, чтобы, не дай бог, не сболтнуть лишнего, всё это кажется мне чрезвычайно знакомым, и от того, что я не могу вспомнить, когда я была здесь раньше, у меня чешется нос. Повернув голову, я узнаю телевизор в углу, лицо политика на экране. «Каков болтун!» – перехватив мой взгляд, скажет сейчас бармен. «Все политики мерзавцы» – отвечу я.

– Каков болтун! – говорит бармен.

– Все политики мерзавцы.

Он пожимает плечами.

– Трудно, конечно, попасть во власть и не замараться.

– Невозможно.

Бармен соглашается. Но в глубине, я вижу, шокирован.

– Мафия, – добиваю я, тыча в экран сигаретой. – Они все – мафия.

Бармен снимает полотенце с плеча. Кладёт на стойку. Сейчас, я знаю – откуда? – он выключит телевизор. И тут разражаюсь целой тирадой.

– Что мы говорим, когда говорим? И что понимаем, когда понимаем? Вы никогда над этим не задумывались? В языке животных и дикарей преобладают существительные и глаголы, он создан для взаимопонимания и совместного труда. Это язык Бога. Но с развитием цивилизации язык всё больше засоряется, замусоривается, захламляется, наряду с конструкциями, позволяющими передавать оттенки настроения, выражать сложные мысли, в нём появляется множество ложных ходов, ловушек, пустых фраз, призванных скрыть, дезавуировать, завуалировать истину, чтобы, так или иначе, извлечь выгоду. Двое, ведя диалог, могут бесконечно блуждать в его лабиринтах, но так и не встретиться. Особенно, если один этого не хочет. А как этим пользуются различные проходимцы! Болтуны-политики, часами говорящие так, что извлечь смысл из их слов невозможно. Сказано: «И будет ваше „да“ – „да“, а „нет“ – „нет“, остальное же – от лукавого». Однако язык всё больше становится языком дипломатов. Он ставит целью запутать, обмануть. Поэтому для взаимопонимания вырабатываются особые субъязыки – математический, философский…

Я говорю, а краешком глаза наблюдаю смущенье бармена, точно он тоже знает, что моя реплика не запланирована сценарием, что это импровизация, экспромт задним числом, что в прошлый раз, когда мы вели разговор, такого не было. Он косится в угол, будто ищет невидимого суфлёра, чтобы справиться, как ему вести себя. Впрочем, вставка закончена, и она не изменит дальнейшего расписания, сейчас он выключит телевизор, а я, не прощаясь, прикрою за собой дверь.

– Впрочем, я загнула, – бросаю я ему спасательный круг, – и хорошая поэзия пьянит, и шаманы у дикарей грешат словесной магией, ничто не ново под луной, значит, это необходимо.

Аэродромы, вокзалы, города…

Устин кормится, сотрудничая с нескольким журналами, которые заказывают ему статьи. Тема для него не имеет значения. Двойное самоубийство в Энске или рост преступности в Эмске входят в круг его интересов точно так же, как привезённая в столичный музей выставка импрессионистов – в связи с ней Устин позволяет себе искусствоведческий экскурс, рассуждая о влиянии представленных художников на позднейших фовистов, он вообще не упускает случая блеснуть эрудицией, если речь идёт о заурядном джазовом концерте, белыми нитками пришивает забытую музыку барокко, за что его ценят, – или новый роман несравненного писателя К., ставшего прижизненным классиком оттого, что его книги расходятся миллионными тиражами – Устин и сам пописывает прозу в стол, что не мешает ему иронично морщиться при слове «бестселлер», однако его скепсис не выливается на бумагу.

Ему за это платят.

Он этим кормится.

А живёт игрой.

Лица, разговоры, попутчики. Устин настолько привык к ним, что по-другому не воспринимает окружающих. У него нет друзей. Нет приятелей. Нет близких знакомых. Платон Грудин не в счёт – вместе выросли, женились на подругах, он поводырь всей его жизни, привычный, как отражение в зеркале, – а разве может быть другом старый, заношенный пиджак? К тому же Грудин врач. Психоаналитик. А какой друг из психоаналитика?

Устин едет в поезде.

– Выпьем?

Устин не пьёт.

Не курит.

Он правильный до кончиков ногтей.

Потому что у него есть тайная страсть. Игра. Но попутчик, весёлый усатый толстяк, на вид лет сорока, а на самом деле, думает Устин, ему больше, этого не знает.

– Выпьем?

Устин качает отрицательно. Демонстративно прикрывает глаза. Но так просто усатого не пробить. Он наливает рюмку, крякнув, опрокидывает, тут же повторяя, закусывает апельсиновой долькой, и говорит, говорит… Устин прислоняется к стенке. Устин зевает. На усатого это действует, как кривлянье мыши на слона. Тогда Устин громко смеётся. И вот они уже говорят в два голоса. Каждый о своём. Устин рассказывает о себе, усатый – о себе, глухари на току, они слышат только мерный стук колёс, отсчитывающих вёрсты, и свои слова, которых не понимают. Потом вдруг одновременно смолкают. Мгновенье смотрят друг другу в глаза, точно впервые заметив, и начинают гомерически хохотать.

Остановка.

Проводник спускает железные сходни.

Мальчишка-торговец звонким клянчающим голосом предлагает на перроне яблоки, и Устин покупает, не найдя в себе мужества отказать, потом опять гудят рельсы, по которым монотонно барабанят колёса – раз-два-три, раз-два-три, – колыбельная, от которой в качающемся вагоне клонит в сон. Устин грызёт яблоко, угощает соседа, с которым на вид они ровесники, ведь Полыхаев с набрякшими от усталости мешками и сетью ранних морщин, без которых уже себя не помнит, выглядит старше своих тридцати семи.

– Куда едете?

– Куда?

Устин озадачен. Чтобы выиграть время, он откашливается в кулак, точно забыл, что его отправила по делам редакция, потом, силясь вспомнить пункт своего назначения, трогает вспотевший лоб, но никак не может сосредоточиться; он смущён, увидев в простом вопросе, который повторил для себя, для своего глубоко запрятанного «я», тайный смысл, скрытый подтекст, неожиданно обнаживший со всей ясностью окружавшую его пустоту.

Действительно, куда?

К себе?

От себя?

– По работе.

Ну, вот и всё. Усатый понимающе кивает. Как просто объяснить другому, чего не понимаешь сам. За окном синеют леса, плывут широко раскинувшиеся поля, которые изредка разрезает узкий клин блеснувшего на солнце озера, проносится путевой обходчик, едва успевающий валкой походкой сделать по насыпи несколько шагов к будке, исчезают шлагбаумы, послушно теснящиеся за ними машины, и опять леса, поля, речки – раз-два-три, раз-два-три, – Устин переводит взгляд внутрь – на раздвинутую занавеску с вышитым на ней Георгием Победоносцем, тёмный пластик, которым обито купе, полупустую бутылку на столе, два стакана, дребезжавших дуэтом в металлических подстаканниках, на апельсин, катавшийся между ними, высыпавшиеся из пакета яблоки – такое же однообразное постоянство, на переднем плане то же самое, что и на заднем, мир, привычный, как лабиринт, из которого нет исхода. Устин медленно жует яблоко, кивает усатому толстяку, в который раз наполнившему рюмку и пьющему за его здоровье, а про себя решает, насколько он привязан ко всему вокруг, чьё имя жизнь. Усатый никак не может найти верного тона, и от этого трещит без умолку. Он рассказывает о жене, детях, задаёт вопросы, на которые не получает ответа, да их и не ждёт, а Устин, глядя на его не закрывающийся рот, думает, что мир один, а каждый живёт в своём.

Звонит телефон.

Это редактор.

Устин прикрывает трубку ладонью.

Вялый требовательный голос спрашивает, можно ли изменить заглавие статьи, Устин долго соображает, о чём идёт речь, – каждый журнал убеждён, что он только их корреспондент, и сейчас важно не выдать себя, не вызвать удивления, недовольства, иначе упадут гонорары, – он так и не вспоминает своего материала, но вслух уже соглашается, конечно, ваше название лучше, ёмче, точнее отражает содержание, потом для приличия осведомляется, когда выйдет номер, прикидывая в уме день зарплаты, мысленно он уже несколько раз простился, всё больше затягивая паузы, но на том конце, наоборот, оживляются, продолжая говорить без остановки, теперь речь идёт о новом заказе – грядет какой-то праздник, и нужно осветить его историю, конечно, не выбиваясь из официального русла, разве что слегка. Устин – мастер. Он умеет критиковать, нахваливая, и хвалить, критикуя, он знает, что и как сказать, о чём умолчать и на чём сделать акцент, редактор не сомневается в его талантах, доверяя журналистскому чутью – сроки поджимают, но вы справитесь, целиком на вас полагаюсь, до скорого. Наконец, можно перевести дух, Устин даже жалеет, что так рано отключился, по ходу вспомнив, наконец, с кем разговаривал. Усатый толстяк смотрит сочувственно. Устин виновато улыбается, точно хочет сказать, что все разговоры – сплошное надувательство и шарлатанство, что слова – лживые посредники, что аргументация, в зависимости от настроения и конъюнктуры, меняется на противоположную, однако усатый не понимает, или понимает по-своему, вздыхая, делает в ответ сокрушённое лицо, на котором читается: «Жизнь всех делает подлецами».

Так они и замирают, притворяясь, что смотрят друг другу в глаза.

Вечер.

Луна качается на ложе синеватых туч.

Устин спит.

Во сне он видит усатого толстяка, с храпом развалившегося в это время на соседней полке, – не спи Устин, пришлось бы его толкнуть, – они едут в поезде, пытаются разговаривать, но никак не могут найти общего языка – сон поверхностный, он повторяет дневные сцены, только теперь в них вторгается долговязая девица в мужских джинсах, чуть близорукая, хотя до очков ей ещё далеко, она, скрючившись, заняла весь угол, щурится, поднеся к лицу журнал, в котором скоро должна быть опубликована статья Устина. Толстяк рассуждает о политике, высказывается о мировых событиях, размахивая руками, едва не задевает стаканы на столе, Устин меланхолично кивает, не опускаясь до спора. Усатый перебирает правительство, называя его членов по имени, словно с каждым из них на короткой ноге, ругает некоторых, приводя очевидные, по его мнению, ошибки, но в целом хвалит, Устину кажется, даже чересчур.

– От этих выживших из ума старикашек зависит наша судьба.

Кто это сказал? Устин? Он на такое не способен.

– Вы думаете?

К кому обращается усатый, прежде чем застыть с открытым ртом?

Неловкая пауза.

Устину неудобно.

Отложив журнал, девица встает. Она делает это так долго, что Устин, глядя на неё, задирает голову всё выше и выше, вот её тело, разгибаясь, уже вровень с верхней полкой, распрямившиеся ноги упирают её в потолок, и ей приходится согнуть шею, наконец, встав во весь рост, она нависает, как колодезный журавль.

Устин представляет:

Как это будет с нею? Да, как это будет?

Устин кажется себе пошляком.

Устин просыпается.

Он долго лежит с открытыми глазами, слушая усатого – его храп перешёл в мерное сопение, и уже нет нужды, протянув руку, его толкнуть, – и решает, сойдя с поезда, вместо всех дел прямо со станции отправиться в игровой клуб.

Потом снова засыпает.

Я чувствую себя, будто в чужом сне.

Еду в поезде – куда? – вместе с усатым толстяком и молчаливым мужчиной, который прикрыл глаза, чтобы не участвовать в разговорах, я с той же целью уткнулась в журнал. Усатый разглагольствует. Ему не нужна аудитория. Он самодостаточен. Браво! Я ему завидую, мне никогда этого не удавалось. Читать я уже не могу, стараюсь сосредоточиться на стуке колёс – раз-два-три, раз-два-три, – но его противный, скрипучий голос разрезает эту ненадежную шумовую завесу, пиявкой проникая в мозг. Он несёт ахинею. Не он первый, успокаиваю себя. Мелет чушь. Мало ли таких? Не помогает! Мне хочется заткнуть ему рот кляпом, залепить скотчем, написав: «Долой свободу слова!»

– От этих тупиц-толстосумов зависит наша судьба.

К чему это я? Ах, он хвалит власть.

– Вы думаете?

Когда не выдерживаю, я всегда что-то да залеплю в этом роде.

Он растерян.

Он подавлен.

Но желание двинуть ему не пропадает. Я медленно встаю. Молчаливый мужчина задирает на меня голову. Я повисаю, распластавшись над ними, как облако. Откуда во мне столько злости? К черту рефлексию! Надо дать, наконец, выход своему раздражению. Я успеваю представить, как он повалится на бок, схватившись за лицо, когда я дам ему пощёчину, прежде чем просыпаюсь.

В последний месяц я вывожу себя в люди, хожу по театрам – за всю жизнь столько в них не бывала! – слоняюсь по вернисажам; сгибаясь, как лупу подношу очки к картинам, развешенным на уровне моей груди, веду светские беседы – ах, живопись закончилась с Пикассо, но современные инсталляции не уступают в выразительности; бывали в павильоне технодизайна? Виртуальные 3D конструкции, восхитительная графика, параллельные миры, – раскланиваясь, завожу знакомства, принимаю приглашения на вечеринки, где хохочу до упада, и не понимаю зачем. Действительно, зачем? Кукла, у которой не спрашивают желания? Меня не покидает ощущение, что со мной не считаются, водя за собой, как собачонку. И зачем я вбила себе, что тренирую волю? Что я, взбалмошная, капризная, порывистая, иду наперекор себе, воспитываю характер, пытаясь выстраивать личную жизнь, вместо того чтобы отдаться природному домоседству, проводить все дни, уткнувшись в книгу, мечтая о чём-нибудь и поглощая эклеры из холодильника. Зачем я, как Мюнхгаузен, вытаскиваю себя за волосы из болота своей неубранной, запущенной квартиры, отправляя в огромный город – такое же болото, населённое лягушками? Ну, здравствуй, чудовище, здравствуй, чёрная дыра, здравствуй, серийный убийца, о подвигах которого предпочитают молчать. Я медленно брожу по улицам, собирая башмаками пыль, топча окурки и палую листву.

Что я вижу:

Ветвистые тополя на бульваре, мальчишек, играющих в «казаков-разбойников», зашторенные окна, старуху, жующую на лавочке хлеб, велосипедистов, урну, доверху набитую вчерашними газетами, двускатные крыши, солнце, которое раскалывает телевизионная башня, машины, серые, красные, чёрные, голубые, темнеющие подворотни, кошек в них, как башенный кран поднимает груз, а строители размахивают руками, вижу пешеходов, с которыми никогда не заговорю, и которых больше не встречу, и переулки, в которые никогда не сверну.

Чего я не вижу:

Ветвистые тополя на бульваре, мальчишек, играющих в «казаков-разбойников», зашторенные окна, старуху, жующую на лавочке хлеб, велосипедистов, урну, доверху набитую вчерашними газетами, двускатные крыши, солнце, которое раскалывает телевизионная башня, машины, серые, красные, чёрные, голубые, темнеющие подворотни, кошек в них, как башенный кран поднимает груз, а строители размахивают руками, вижу пешеходов, с которыми никогда не заговорю и которых больше не встречу, и переулки, в которые никогда не сверну.

А ещё я не вижу себя, медленно бредущую по улицам, не вижу, как башмаки, сметая с тротуара пыль, топчут окурки и палую листву. На высотном здании светится новостное табло, сообщение бегущей строкой: «Торжества в Чертоглухии по поводу подавления революции столетней давности переросли в массовые беспорядки».

Я думаю:

Революция – это борьба со всеобщим отчуждением, революция – это борьба, революция… Почему мы боимся её? А почему боимся всего на свете?

Устин Полыхаев снял шлем и в темноте откинулся в кресле. Неделю назад он рискнул предложить издательству свою книгу. «Оригинально и талантливо», – вынесли ему приговор, потому что оригинальную и талантливую книгу – он знал – никто не будет читать. Уставившись в потухший монитор, Устин вдруг подумал, что писал обо всём, кроме того единственного, в чём разбирается досконально. Страх. Он прошёл все его ступени, изучил от альфа до омега, он различает его оттенки, как кошка оттенки серого, от липкого ужаса, когда в детстве, оставляя одного, выключали свет, вынуждая мгновенно закрывать глаза, чтобы попавшая в них темнота их не выела, до привычного испуга, когда вызывает начальство. Он чувствует его кожей, как подступавшую тошноту, а потом его отголоски, его следы – страх страха, страх страха страха…

В клубах Устин проводит дни и ночи. С редакторами половины журналов, в которых сотрудничал, он поссорился, отказываясь от новых заказов, объясняя, что ему нужен отдых, что его заела текучка – у меня совершенно нет времени, должны же вы, наконец, это понять! Редактора вешали трубки. Устину было плевать. Он с головой погружался в игру, приходя в клуб, переселялся в иную реальность, дверь, которую толкал, надевая шлем, поворачивая ключ, становилась стеной, а он за ней недосягаемым для неприятностей и забот этого мира – там его ждали свои. Устин чувствует себя демиургом. Он перемещает своё воплощение в пространстве и времени, точно шахматную фигуру, когда Устина изъявляет желание сходить в театр или на выставку, за этим стоит он, в сущности, он и есть её время, которое исчезает для неё в его отсутствие, тогда жизнь Устины останавливается, замирает, хотя Устина этого не замечает, проваливаясь в сон без сновидений. Это кома, клиническая смерть. Как она проводит часы без него? Устин не видит. Но он убеждён в её верности, чего не скажешь о других, с которыми имел дело, и, когда, мучаясь разлукой, снова приходит к ней на свиданье, всегда находит в том месте, где оставил.

Это вселяет в него уверенность. Постоянство, которого так не хватает в его мире.

Я голосую на шоссе.

Вытягиваю руку, как регулировщик жезл.

Я едва не перекрываю движение.

Другой день идёт дождь, машины мчатся мимо, обдавая грязью. Наконец, одна тормозит – маленькая, с двумя дверями, я едва помещаюсь на переднем сиденье, и мне кажется, что машину перекосило на правое колесо, но, тьфу-тьфу, это только кажется, – я поправляю в водительском зеркале намокшие, свалявшиеся волосы, насколько это возможно, забывая сказать, куда мне надо. Кресло неудобное, короткий предохранительный ремень. Зато водитель мне сразу нравится, живые, ясные глаза, в которых я не читаю обычного: «Как это будет с нею?» Пока держит руль, он не молчит. Но и не болтает. Мы разговариваем, а это такая редкость. Странно, что он не спрашивает, куда мне, возможно, пока нам по пути. Дождь хлещет в стекло, работают дворники, и у многих встречных машин включены фары. Он ведёт классно, ас, я хоть и не сдавала на права, но понимаю. Говорим о погоде, музыке, политике, обо всём и ни о чём. Короче, болтаем. Он сдержан, учтив, в меру улыбчив, настоящий мужчина в моём представлении, мне с ним легко и, что важнее, интересно. Я совсем не рада, когда приходится говорить:

– Сверните, пожалуйста, налево, там я выйду.

– Ваш дом?

– Да.

Я вынимаю деньги. Он обиженно хмыкает.

– Как вас зовут?

Я говорю.

– А меня Макар. Завезу, куда телят не гонял.

Он роется в бардачке.

– Кстати, легко запомнить: ёк-макарёк, это я.

Я улыбаюсь.

– Забавная мнемотехника. А если произнести, вы сразу появляетесь?

Теперь улыбается он.

– Попробуйте.

Захлопнув бардачок, протягивает мне визитку.

Я кладу её в карман, поднимая воротник, с трудом выбираюсь на тротуар и, помахав на прощанье, смотрю, как его машина вливается в общий поток. Вот она делается неотличимой – такая же грязная, мокрая, с зажжёнными задними фарами. «Когда слякоть, брызги от всех машин летят одинаково», – последнее, что я думаю, прежде чем теряю её из виду.

Дома я первым делом принимаю ванну, как всегда напустив много воды, так что она переливается через край, стоит мне погрузиться, потом достаю из холодильника текилу, принимаю рюмку – и тут вспоминаю про его карточку. В кармане она отсырела. Я долго верчу её в руках – от неё пахнет дорогим мужским одеколоном, – и, поднеся лупу к размытым буквам, читаю:

МАКАР ОБУШИНСКИЙ,

ЗАМУРОВАННЫЙ В СВОЮ СУДЬБУ

Вместо адреса:

Я живу в городе с кривыми переулками, домом, где родился, с машинами, стрессами, грязными голубями, с луной в изголовье небоскрёбов, могилой родителей и будущим надгробием.

Из него никуда не деться!

Вместо семьи:

Меня окружают обречённые на привычку, которая подменяет им счастье и горе.

От них некуда деться!

Вместо политических взглядов:

Я недоволен настоящим, мечтая о будущем, которого, быть может, недостоин.

Это сковывает!

Вместо взглядов религиозных:

Бунтовать против миропорядка нет смысла, смириться – нет сил.

Это убивает!

Вместо автопортрета:

По утрам, когда я выкапываю себя из глубин сна, мне кажется, что я – Макар Обушинский.

Я не люблю его, но другого не знаю.

Мои увлечения:

Скандинавские саги, Младшую Эдду я предпочитаю Старшей, но, главное, Устина Непыхайло.

Карточка чуть не валится из рук – вот те на! вот тебе и «ёк-макарёк»! Или «ёк-рагнарёк»? На обороте значится телефон, под цифрами: «Жду в любое время (по местному)».

Я курю.

Дым свивается в сизые кольца.

По стеклу, как ночной мотылёк, по-прежнему бьёт дождь.

Устин Полыхаев играет теперь с двух рук. Правила это допускают, надо лишь внести дополнительную плату. Деньги немалые, Устин относит в клуб последнее, зато примеряет сразу два образа, две маски, два лица. В игре он теперь Устина Непыхайло и Макар Обушинский. Мужчина и женщина. Адам и Ева. Через три дня в тех же декорациях одиночества, дождя и слякоти за окном – игра позволяет менять погоду, но Устин никогда этим не пользуется, предпочитая естественную перемену, – Устина звонит Обушинскому:

– Приедешь?

– Лучше ты.

Устин лепит Обушинского с себя, придавая внешнее сходство, наделяя своими качествами, но самоуверенности у того значительно больше. Устин видит, как Устина медлит, выкуривая сигарету, потом начинает одеваться, перебирая свой нехитрый гардероб, по-женски вертя руками в воздухе блузки и кофточки, пока, плюнув, не влезает в привычные джинсы. Устин даёт себе слово не вмешиваться. Он позволит развиться их роману, немного искусственному, театральному, как, впрочем, и все романы на свете, – оставаясь за кадром. Этим он убивает двух зайцев. Во-первых, заказав в клубе отдельный кабинет, может спокойно наблюдать, как они занимаются любовью, – это вуаеризм, но Устину не стыдно, даже, когда он присоединяется к ним, запуская руку в штаны, – во-вторых, он надеется избавиться так от возникшей у него ревности. Она появилась незаметно. С каких пор он стал ревновать Устину к её баскетбольному тренеру, героям немногочисленных романов, прошлому, которое сам же и выдумал? Постепенно это болезненное чувство распространилось даже на бармена, интересовавшегося политикой, и усатого толстяка в поезде. Пусть теперь ревнует Обушинский! Устин изобретателен и хитёр. Он действует по древнему поверью, согласно которому болезни – а что такое ревность, как не болезнь? – могут переходить в камень, воду или чурбан, он заклинает бесов детской присказкой: у кошки заболи, у Устина перестань. Можно, конечно, отмотать плёнку назад, изменить все события, сделать бывшее небывшим. «Ты же сам выдумал баскетбольного тренера, он плод твоего воображения, как можно к нему ревновать?» – шепчет Устину ночами внутренний голос. «А разве мы не сами совершаем ошибки, от которых потом мучаемся?» «Но в жизни нельзя ничего поправить». «А в игре? Начать всё заново? Чтобы наделать других ошибок? Быть может, ещё более ужасных». Устин не сумасшедший. По крайней мере, он так считает. Он понимает, что его сознание раздвоено, расколото, оно расщеплено между двумя реальностями, точно бревно, в которое вогнали топор. Но это его не пугает. Он отдаёт себе отчет, что, наполнив Устину своей сущностью, влюбился в какую-то часть себя. Он объясняет это так: «Устина – моё творение, моя выплеснувшаяся женская сущность, отделившаяся от мужской, а в человеке, как известно, присутствуют обе, и я, стало быть, люблю своё женское начало. Ничего страшного». Он повторяет это раз за разом, бормочет под нос, как мантру, направляясь в клуб, не обращая внимания на усмешки прохожих.

Устин агностик. А его жена набожная. Когда, нацепив платок, она собирается в церковь, Устин провожает её глазами и мысленно дразнит, читая про себя проповедь (или антипроповедь).

– Скажи: «Бог есть!» атеисту, и он лишь пожмёт плечами, скажи: «Бога нет!» верующему, и он схватится за нож. Почему? Ничего удивительного, чистая психология. Безбожник для верующего невыносим, потому что сеет сомнения в наличие сверхразума, объективных доказательств существования которого нет. «Зачем умножать сущности?» – вопрошает он вслед за Оккамом. И это воспринимается, как святотатство, отрицание не столько Бога, сколько самого верующего, соломинки, за которую он держится. Любая вера, как ограда покосившаяся, – трудно верить в то, что не поддаётся наблюдению, в то, чего нет, – а тут искушение, дурной пример, который нарушает с таким трудом обретённую гармонию. Отсечь! Тем более речь идёт не о собственной руке. Поэтому в каждом верующем сидит инквизитор.

Жена собирает сумочку.

Устин представляет:

– А лицемерие? Оно соседствует с верой. Ещё бы! Способность убедить себя в невидимом, верить, потому что абсурдно, – это ли ни врожденный талант лицедея, это ли ни самовнушение, гипноз?

Устин косится на жену краешком глаза.

– Эти качества свойственны женщинам, в большей степени расположенным к религии…

Жена швыряет в сумочку губную помаду, прежде посмотревшись, кладет в неё зеркальце.

– Фарисейство и вера идут рука об руку, первое – оборотная сторона второго. Напрасно ополчался Христос, от того, что одна часть сознания во время молитвы обращается к другой, до искренней уверенности в своей непогрешимости, до чистосердечного притворства – полшага. У тех, кто уверовал, ханжество в крови, оно следует из раздвоения психики: одно – для меня, другое – для остальных, двойные стандарты…

Жена невозмутима, Устину никак не удается вывести её из себя.

Но он не теряет надежды.

И продолжает проедать плешь.

– Исповедь, раскаяние. Но разве это не скрытое фарисейство? Все наши признания лишь тёмные махинации с правдой, чтобы прикрыть другую ложь. Молчание – честнее.

Устин победно осматривается.

Лекция окончена.

Жены давно нет.

Устин любит отвлечённые рассуждения и даже не подозревает, насколько прав. Выстрелив в воздух, он попал в десятку, но дело не в вере, а в женской хитрости. Вместо церкви жена ходит к любовнику. Плача у него на плече, она жалуется на несносного мужа, лудомана и бездельника, у которого совсем съехала крыша, вместо священника исповедуясь психоаналитику. Её любовником был уже много лет разведённый Платон Грудин, которого Устин в силу давнишнего знакомства не считал другом и для которого стал открытой книгой.

– Эта его кобыла, которой он играет… Уж лучше бы кого завёл, изменять, так с живым человеком.

Платон Грудин надевает очки, превращаясь во врача.

– Ты это серьёзно?

– Конечно. Ты просто не представляешь, что я испытываю. Это же какой-то фетишизм! Унижение дальше некуда! Он всё время торчит в клубах. Может, поговоришь?

– Я принимаю по вторникам и четвергам, пусть запишется.

Жена Устина чувствует себя неуютно, точно на кушетке у психоаналитика. Мгновенье она умоляюще смотрит, потом начинает медленно раздеваться, пока врач, сняв очки, снова не превращается в её любовника.

– И он всё время меня учит. Учит и учит… А сам ничего не знает, – успевает пожаловаться она, прежде чем заняться любовью.

– Комплекс всезнайки, – ставит диагноз Платон Грудин. – Пусть придёт в четверг.

За окном тарахтят отбойные молотки.

По близости расширяют шоссе, и в окрестных окнах опущены тяжёлые шторы.

Квартира у Обушинского тесная, под стать машине, протянув с постели руку, можно легко достать одежду из стенного шкафа. Устине, занимающей большую часть кровати, если только не комнаты, сделать это вдвойне проще.

Но зачем ей одежда?

На полу валяются её смятые джинсы.

Она курит, не замечая, что стряхивает на них пепел.

– Разве тебе интересны разговоры в толпе? – спрашивает она, будто продолжая беседу, которой на самом деле не было.

Подсунув подушку, Обушинский поднимается на локте.

– Ты это к чему?

– Сначала ответь. Будешь ли ты слушать случайных прохожих? Они тебе любопытны?

Обушинский мгновенье думает.

– Пожалуй, нет.

– Тогда зачем тебе столько книг? – Устина указывает сигаретой на полки. – Они рассчитаны на массовый вкус. Разве ты не выше?

Устин Полыхаев узнаёт свои мысли. Он кивает, так что шлем сползает набок, и его приходиться поправлять.

Обушинский смеётся.

– К людям надо быть снисходительнее, интеллектуалка.

– Перед собой надо быть честнее, лицемер.

Обушинский откидывается на спину, подбирая слова, которых не находит. Устина наклоняется над ним с зажжённой сигаретой:

– Здорово я тебя уела?

– Здорово, – эхом повторяет он.

Прерывая диспут, Обушинский берёт у неё сигарету, глубоко затянувшись, давит о спинку кровати, потом целует её руки, плечи, грудь, придерживая за талию, лёгким движением отправляет на «второй» этаж.

– Не боишься, что раздавлю?

Устина смеётся, вырастая на глазах, точно снежная баба, которую лепит гурьба мальчишек, её голова вот-вот коснётся потолка, она раскачивается, медленно, монотонно, как грот-мачта на морском паруснике…

Наблюдая эти сцены, Устин Полыхаев жадно припадает к экрану. Переплетённые тела, губы, сомкнувшиеся в поцелуе, обвивающие, как змеи, руки, слившиеся воедино мужчина и женщина, Устин чувствует себя демиургом, создателем, он любуется и гордится, как скульптор статуей. Но главное, слова. Демиург – это ремесленник, его удел – тарелки, вазы, горшки, а Бог – это слова, потому что они составляют Слово. Устина и Обушинский, они только в самом начале, у них нет ещё никакого общего прошлого, не считать же за него ничего не значащую болтовню в машине, никакого вчера, только сегодня и, возможно, завтра, время ещё не обогнало их, не поместило в будущее, расставив всё по местам, разложив по полкам, – совместный завтрак, кофе или чай, утреннее «Пока», когда, спустившись в лифте, расходятся по работам, в разные стороны, знакомые, приглашающие в гости уже пару, а не порознь, вечерний телевизор – ах, переключи, это шоу уже осточертело! – прежде чем лечь в постель, спать…

В дверь стучат. Бросив последний взгляд на любовников, Устин снимает шлем, лохматит пятернёй слипшиеся волосы и громко кашляет. Это условный сигнал. Шаги удаляются. Время у Устина вышло, а продлевать его он не будет.

Раннее утро, около семи, Устин щурится от дневного света, и его не покидает ощущение, что он провёл ночь с женщиной – а может, так оно и было? – и, петляя по пробуждавшимся незнакомым переулкам, не выспавшийся и посвежевший, чувствует прилив сил, какое-то лихорадочное возбуждение, смешанное с тревогой. Что его смущает? Что в отличие от выползших из постелей, как обычно спешащих на работу, он, как птенец из гнезда, вывалился из другой реальности, и это написано у него на лице? Что его усталый вид, бледные щёки и мешки под глазами отличаются от других? Или что сегодня четверг? Да, ему неприятно именно это. Задержавшись у ларька, Устин, обжигаясь, пьёт кофе, вспоминая разговор с женой – без криков, без пауз, без выяснения отношений, которых оба боятся, как огня, без колкостей, время которых прошло, – обычный деловой разговор, как быть дальше, очерчивание круга, условия мира, точнее, бесконечного перемирия, ничего из ряда вон, а в результате, он в дураках, сегодня ему предстоит визит к психиатру, жена настояла, а он даже не заметил как. Рядом заспанные мужчины заказывают колу с булочками, вместо завтрака, догадывается Устин, верно, поругались с жёнами или их гонит одиночество, и его охватывает необоримое желание послать к чёрту четверг, психиатра, семейную договорённость, он выплескивает на тротуар чёрную жижу, заглядывая на дно чашки, точно пытаясь разгадать будущее в кофейных разводах, потом ставит её на блюдце и, с минуту поколебавшись, разворачивается на каблуках. Жена подавила его? Подчинила? Или это проявление мудрости? А не всё ли равно, раз он смирился, раз, шагая по пыльному тротуару, повторяет: жизнь – компромисс, в первую очередь с собой.

Полдень. Устин на приёме у Платона Грудина, который старается не выйти из роли, оставаясь старым, добрым знакомым. Комично, когда психиатр – друг семьи. Устин оглядывает кабинет – стол, кресло, задрапированное окно, сквозь которое едва пробивается солнце, создавая, так, очевидно задумано, мягкий сумрак, – странно, что за столько лет он тут впервые. А ведь здесь, возможно, на этой самой кушетке была его жена. Устин давно догадывается про её роман с Платоном и решает дать понять, что они совершают своё путешествие в пределах его великодушия, однако не находит повода. Комично, когда психиатр – любовник твоей жены! Можно, конечно, взять и спросить в лоб, неожиданно привстав на кушетке: «Ты спишь с моей женой?» А вдруг он рассмеётся? Или хуже того, станет отпираться? Нет, слишком грубо, надо деликатнее, оставляя мосты для возможного отступления. Платон раскладывает на столе бумаги. А может, всё представить как шутку? Похлопав по плечу, спросить будто невзначай: «Кстати, дружище, всё забывал полюбопытствовать: и как тебе моя жена?» Да-да, именно так, будто речь идёт о сигарете или бутылке вина, как нечто само собой разумеющееся. Платон достаёт блокнот, собираясь записывать признания. А вдруг это ошибка? Доказательств же нет, одни домыслы. Доказательств чего? Что твоя жена шлюха? Платон выкладывает на стол пачку сигарет, придвигает пепельницу. Устин смотрит на него – узкое, сухое лицо, стрижка ёжиком, очки в роговой оправе – при стопроцентном зрении, чтобы производить впечатления, оправдывая более чем солидные гонорары. И что она в нём нашла? Устин задает себе этот вопрос без злобы, тем более без ревности, им движет чистое любопытство. Шутливая форма. Самое лучшее. Устин откашливается, собираясь с духом, растягивает губы в подобие улыбки, тренируясь перед заготовленным выпадом, но Грудин его опережает:

– Ты что же ещё подросток, проводить жизнь в клубах?

Тот самый насмешливо дружеский тон, к которому он так долго примерялся. Устин сбит с толку. Он молчит, представляя на своём месте находчивого Обушинского. Чиркнув спичкой, Грудин закуривает, прикрывая огонёк ладонями, будто от сквозняка, которого на самом деле нет, – жест, выдающий его нервозность. Устин молчит. Он представляет теперь, как Грудин целовал его жену, вероятно, шепча на ушко нежные непристойности, на что он сам никогда не решался, потом воображает на его месте себя, Устина Полыхаева, образца медового месяца, когда первый хмель безумной любви ещё не прошёл, когда казалось, что они созданы друг для друга, и это будет длиться вечно. Жена в объятиях Грудина, здесь, на кушетке, – эта картина, которую он видит ясно, будто в зеркале, не вызывает у него ни малейшего содрогания, только сменяющие друг друга воспоминания приводят к финалу – трагедии любовников, так и не ставших друзьями.

– Ты проводишь дни в клубах? – повторяет Грудин собственным далёким эхом.

Теперь у него в руках блокнот.

Это и есть психоаналитический сеанс?

– И ночи.

Скрывая усмешку, Грудин поправляет очки.

– Не наигрался в солдатиков?

Устин взбешён.

Он краснеет.

И выкладывает всё.

Да Пигмалион, да Галатея! И что? Мне нравится быть богом. А что ты скажешь, я наперёд знаю: бегство от реальности, сублимация, эскейпизм. И дальше? Меня ревнует жена? К кому? К моей же проекции? К бесплотной тени? Пятну на экране? Так кто из нас двоих сумасшедший?

Устин вскакивает с кушетки.

А ещё ты навесишь ярлык игромана. Плевать! Я влюблен платонически, я всего лишь движущая сила чужой страсти, я энтелехия, а ты трахаешь мою жену!

Сеанс никак не начнётся.

Устин, сцепив зубы, молчит.

– Мы ведь тыщу лет знакомы, – меняет тактику Грудин, – давай поговорим, как друзья.

О, это уже лучше! Ты – не врач, я – не пациент, а жена ни о чём не просила. Прекрасно! Только это ложь.

– Много работы?

– Хватает.

Грудин рад прорыву, но себя не выдает.

– А, скажи, какой процент сумасшедших должен быть, чтобы общество считалось здоровым?

Теперь молчит Грудин.

– Как считать, много больных не выявленных… Так и живут до старости.

– Их процент должен приближаться к ста. Тогда все будет в порядке.

– Думаешь?

В Грудине снова просыпается психиатр.

– Ну, конечно. Демократия – это когда число мыслящих становится пренебрежимо мало. Это делает общество устойчивым и легко управляемым. Значит, и ненормальных должно быть абсолютное большинство.

– Не вижу связи.

– Протри очки! – В Устина вселяется Обушинский. – Ладно, объясню по старой дружбе. Сумасшедшие не умеют договариваться, каждый сходит с ума по-своему, значит, им не грозит коллективное помешательство. Миллиону психопатов никогда не пасть жертвой какой-нибудь безумной идеи. А разве не в этом цель государства? Оно заботится, чтобы мы жили мирно и счастливо…

Обушинский не выдерживает.

Устин хохочет.

Грудин снимает очки.

– Признаться, ты меня напугал. И часто у тебя такие мысли?

– Других нет.

Устин скалится.

Или это Обушинский?

– И что мне сказать твоей жене? – делает последнюю попытку Грудин.

– Правду. Скажи, что я – сумасшедший, и у неё нет поводов волноваться.

Сеанс окончен.

Грудин давит окурок в пепельнице.

Устин откланивается.

Обушинский хлопает дверью.

Жена встречает Устина с нескрываемым любопытством. Пахнет креветками, которые она обожает и варит чуть не каждый день, дверь в комнату нараспашку, а в воздухе висит: «Ну, давай же, выкладывай, как всё прошло». Облокотившись о стену, Устин, задирая в прихожей ногу, расшнуровывает один ботинок, потом, симметрично поменяв положение, другой. Жена молча ждёт. Он вешает пальто, запихивает в рукав шапку, достаёт из кармана ключи, которые кладёт на полку. Скрестив руки, жена переминается в дверях. А почему? С какой стати он должен давать отчёт? Он тоже умеет играть в молчанку. Жена не видит в пришедшем Обушинского, для неё этот незнакомец по-прежнему Устин, тот самый, который рано или поздно сломается. Она заслоняет дорогу. «Если тебе интересно, позвони своему любовнику», – поставил бы её на место Обушинский. Устин бы остановился и с виноватой улыбкой раскололся. Незнакомец, которого она вдруг увидела, избирает промежуточный вариант – молча отодвигает её в сторону. Пройдя в комнату, он берёт с полки книгу и, сев на диване с плюшевыми валиками, погружается в чтение. Жена ошарашена. Она понимает, что возвращается в детство – кто первым произнесёт слово, тот проиграл, а на кону – её власть, каблучок, ответ на вопрос, кто в доме хозяин. Но терпения ей не занимать, она ходит кругами, как кошка, облизываясь, иногда её язык непроизвольно поворачивается, готовый выразить её недовольство, тогда она спешит на кухню, достаёт из кастрюли креветки и, положив в рот, жуёт…

Устин пробует читать.

Слюнявя палец, переворачивает страницы.

А сам представляет Грудина, который в это самое время ходит из угла в угол и, вспоминая их разговор, повторяет: «Посмотрел я на тебя, а узнал я, брат, себя», точно Устин ещё лежит на кушетке. Устин уже сожалеет о своём поведении. К чему были все эти обобщения? Чем вставать в позу, не проще ли было рассказать про Устину? Можно было даже пригласить в клуб, включить в игру. Нет, этого делать не стоило. Этот зануда всё бы испортил. Любитель разрушать чужие жизни, всюду сующий нос. Того и гляди, отнял бы Устину, как жену. А она молодец, держится, упрямства ей не занимать! Устин тайком поглядывает на фотографии, развешенные по стенам, где они вместе, счастливые, молодые, на которых она ещё любит его и будет любить вечно – только там.

Устин представляет:

Подойти, обнять, произнести с дружеской улыбкой: «Долго будем в молчанку играть?» или «Так нечестно – набирать в рот воду, но ты всё равно победила, сдаюсь». Так поступил бы Устин. «Выплюнь воду – зубы простудишь или заработаешь кариес», – съязвил бы Обушинский. Незнакомец молчит. Сидит на диване и строит из себя книгочея. Сколько это будет продолжаться? Пока не закончится книга? Тогда можно будет взять следующую. Демонстративно, вызывающе – жена этого не перенесёт. Или раньше? Когда придёт ночь и захочется спать? Тогда можно растянуться прямо на диване, не раздеваясь, с книгой, которая незаметно перекочует в изголовье или, раскрытая посередине, защитит глаза от света, слегка давя на нос, приятно пахнув типографской краской.

– Неудачник!

Жена чувствует, что проиграла, и от этого кричит ещё громче.

– Жалкий, ничтожный лузер!

Но молчание незнакомца действует сильнее. Его слышно на улице.

– Неудачник? – Пауза выдержана до конца, выжата до последней капли. – А кто это? Разве есть эталон для сравнения? Или все знают, кто такой успешный? Счастливый? – Град вопросов подавляет последние очаги сопротивления. Можно продолжать не спеша, назидательно, не поднимая глаз, водя пальцем по страницам, будто вычитывая в книге. – Слово «лузер» пришло из Америки, когда там было много земли, много свободы, масса возможностей, так что только ленивый не мог себя прокормить. И отношение к таким было оправдано. Теперь это в прошлом. Но оскорбление осталось, эта пустая оболочка кочует по континентам вместе с Голливудом, его используют, привнося свой смысл. А какой, неведомо.

Лекция окончена.

Незнакомец захлопывает книгу.

С такой же силой, как Обушинский захлопнул бы дверь. Он ещё бросает на прощанье, Устину кажется, совсем не к месту: «Господь создал людей разными, но его величество доллар всех уравнял».

О, Устина, жар моих чресл! Недосягаемая, ты никогда не будешь в моих объятиях, ты та, которой нет. Кто-то звал тебя Дульсиней, Маргаритой или Еленой. Это ты качала страусовыми перьями, твою улыбку срывали, вышибая соперника из седла, это за тобой приплывали корабли, список которых долог, как ночь. Каждый ждёт тебя, как еврей – мессию, спасаясь своей выдумкой. О, Устина, олицетворённая мечта, которая сопровождает нас вместе с ксантиппами, примеряющими нам венец мученичества, делающими из семейной жизни пропуск в рай.

Я люблю тебя!

И ненавижу.

Разве моя страсть преступна?

Воскресное утро, я ещё валяюсь и, зажмурившись, слежу за прыжками по стенам солнечных зайчиков. Жена вошла без стука, без приветствия. Делает вид, что боится меня разбудить. Повертевшись перед зеркалом, нацепила платок.

– Пойдёшь со мной в церковь?

Голос безнадёжный, пробует на всякий случай.

Я качаю отрицательно.

– Сегодня красивая служба, воскресенье – малая Пасха.

Разуверившись в моей религиозности, она взывает к эстетике. С тем же результатом. Разве только теперь добилась от меня разжатых губ:

– Нет.

Пожав плечами, она медленно, точно надеясь, что я передумаю и брошусь её догонять, закрывает дверь. Но я не передумаю. Я занят тем, что рассуждаю. Монотеизм, политеизм. Бог один, богов много. У бога нет имени, кроме тайного, у него бесконечное множество имён. Всё это разделение слишком человеческое, как и сам счёт: раз, два, три… Размышляя о Боге, я всегда представляю его в виде нескольких пятен, как на картинах пуантилистов, почему нет, если он непостигаем, почем бы ему не иметь и такую форму, но тогда возникает вопрос: он каждое из пятен, или их сумма? Их много или он один? А если Бог – делящаяся амеба? Можно бесконечно ломать копья по поводу того, в какой момент – если для Бога есть время – он один, а в какой удваивается. Нет, похоже, божественная идея порочна, хотя, надо признать, заманчива. Впрочем, я много умничаю, а значит, как говорит жена, чего-то не понимаю. Возможно, это так. Жена всегда права. Её гонит в храм страх смерти. А меня томит и пугает отсрочка, оттяжка неизбежного, но смерть, как сказал один безумный немец, достаточно близка, чтобы её бояться. И это меня успокаивает. Мы с ней совершенно разные, даже в этом у нас разные механизмы защиты. Хотя почему «даже», это определяющее…

Вестниками осени, как всегда для Устина, становятся ошалелые осы, они залетают в окна и, прежде чем вырваться, долго бьются о стекло. Устин слушает их сонное жужжанье, совсем не грозное, скорее испуганное, и решает, последовать ли своему обычному времяпрепровождению по выходным или сделать перерыв. Наконец, он загадывает, если очередная оса не вылетит, пока он сосчитает до десяти, то придумает для себя какую-нибудь иную забаву. Насекомое улетело на «семь». Нацепив брюки, Устин трогает в зеркале небритую щетину, кривится, собираясь её сбрить, потом машет рукой. Холодильник почти пуст, проглотив на ходу бутерброд, он решает запить его в клубе. По дороге туда Устин размышляет о том, что такое время. «Время, – думает он. – Время, время…» Он напрягается изо всех сил, предполагая, что время – это движение, без которого оно исчезает, но дальше этого не идёт, и постепенно его мысли путаются, а мозг, буксуя, скатывается на рифмы: время, бремя, стремя, вымя…

Хозяин клуба кивает Устину, как старому знакомому, и в его взгляде читается: «Как всегда?» «Как всегда», – повторяет вслух Устин, заходя в тёмный кабинет. Он находит любовников там же, где и оставил – время, время, что такое время? опять мелькает у него, – посреди смятой постели и перевёрнутых подушек. Обушинский уже достиг крайней точки и через мгновенье, истощённый, в изнеможении валится на спину. Пусть у Обушинского будут усы. Да, пусть у него непременно будут усы, окольцовывающие рот, чёрные, как лапки жука-носорога. Они шевелятся, ходят вверх-вниз, расступаясь перед словами, которые извергает рот, и тогда кажется, что жук ползёт.

– Расскажи о себе? – просит Устина.

– О себе?

– Ну да. Есть ли у тебя знакомые, друзья?

– Были.

Обушинский глядит в потолок, точно видит там картины своего прошлого, а потом хрипловатым голосом рассказывает историю о дружбе. Он не торопится, не выпускает мельчайших подробностей, что делает рассказ скучноватым, но Устине некуда спешить, и она слушает с нескрываемым интересом. Да, конечно, это не праздное любопытство, ей важно всё, что касается любимого человека. Но Устину не обязательно питать к Обушинскому нежных чувств, он, как опытный журналист, сокращает рассказ, передавая его в общих чертах, оставляет лишь скелет его сюжета. Про себя Устин назвал его «Третий всегда лишний».

Вот он:

Трое отправились на выходные в соседний город, чтобы весело провести время. В поезде двое уговорили третьего пойти в вагон-ресторан, отметить встречу, поднять бокалы за предстоявший отдых. Они провели там несколько больше, чем следовало, при этом третий пил рюмками, а двое – бутылками. Это имело следующие последствия. У двоих вышли почти все деньги. Двое набрались до положения риз. Так что на станции третьему пришлось тащить их на себе. Он направился на набережную, рассудив, что у реки двое протрезвеют быстрее. Ну, не бросать же их, в самом деле! Пока двое храпели на лавочке, третий охранял их сон. Так пролетел день. К вечеру двое пришли в себя, а на набережной начались гуляния. Это в свою очередь имело такие последствия. Очухавшись, двое затянули песни, что привлекло внимание женщин, державших друг друга за руку у железной ограды вдоль реки. Двое не преминули с ними познакомиться. Все пятеро двинулись вдоль ограды, а когда та кончилась, двое отвели третьего в сторону.

– Пойми правильно, нас двое, женщин двое, к тому же ты женат.

– А вы разве нет?

– Мы другое дело, мы давно на грани развода. А у тебя крепкий брак, зачем же тебе изменять?

Рассуждения были здравыми, и третий согласился.

– К тому же ты наш друг, – похлопал его по плечу один из двоих.

– Мы все друзья, – поддержал его другой.

В результате двое вернулись к ограде, а третий пошёл в город. Побродив по кривым переулкам, где фонари крутили его тень, как стрелку компаса, он проголодался и стал искать ресторан. Выбрав недорогой, сел у окна, сделал заказ и в ожидании, когда подадут, смотрел на уличных прохожих. Тут ему позвонили.

– Такое дело, брат, женщины хотят прежде поужинать, а у нас деньги кончились. Выручай!

Двое дышали в трубку.

Третий стал шарить по карманам.

– У меня самого не так много.

– Ничего, хватит. Ты где?

– В ресторане.

– Прекрасно, закажи ещё на четверых.

– Может, мне потом уйти?

В голосе третьего звучала ирония. Но она осталась незамеченной.

– Ты сам заговорил, мы бы не решились… Ты настоящий друг, но прежде расплатись. А деньги мы дома вернём.

Третий растерялся.

– И куда ж мне деваться?

– Сними пока номер, надо же где-то ночевать.

Выйдя из ресторана, третий купил пару бутербродов и, жуя на ходу, пошёл искать гостиницу. В номере он посмотрел телевизор, разобрал постель и уже почистил зубы, когда его снова настиг звонок.

– Крайне неудобно, ты и так столько сделал, – сказал один из двоих, – но войди в положение. У женщин свои обстоятельства, к ним нельзя, а вести их некуда. Не погуляешь часика два?

– Столько усилий, и всё напрасно? – взял трубку другой. – Тут дело принципа.

Так третий провёл ночь на вокзале в зале для ожидающих. А первым же поездом уехал.

«Как ты мог? – при встрече обиделись двое. – Нам же не на что было вернуться, пришлось занять у женщин…»

Перевернувшись на живот, Устина потянулась за сигаретой.

– Этим добродетельным идиотом был ты?

– Я. Но не торопись с приговором. По-твоему, надо было вернуться домой после вагона-ресторана? Или когда отвадили от женщин? Где, считаешь, была допущена ошибка?

– Когда согласился с ними поехать. Кстати, у тебя есть жена?

– Была. До встречи с тобой у меня всё – было.

Комплимент получается сомнительный, оба хохочут над его двусмысленностью.

О, Устина, свет очей моих!

Твой смех – бальзам на мою душу!

Я буду любить тебя вечно, потому что неудовлетворённое желание не иссякает!

Целый день Устин трудится над заказной статьёй. Она посвящена истории, ее предварительное заглавие «Феодализм с Интернетом», но хозяин-барин, и редактор может его изменить. Устин к этому готов. Для него это всего лишь хлеб. Можно было бы удовлетвориться черновиком, но Устин, проклиная себя, корпит над каждым предложением. В статье утверждается, что история склонна к повторениям и любит возвратные ходы – мысль сама по себе не нова, но как же было без вступления, – а её оригинальность состоит в сравнении современности и Средневековья, между которыми проводится параллель. Современность – это, по мысли Устина, те же Тёмные века, на новом витке, цивилизация обретает прежние черты, примеряет старые, казалось, изжитые, отношения. Ход рассуждений у него приблизительно следующий. Известно, что европейские нации начали складываться лишь в Новое время. В Столетнюю войну – на этом примере Устин останавливается подробно, – жители континента не видели для себя беды в пришлых островитянах, Валуа или Плантагенеты, не всё ли равно, чьим ленником быть, кому давать оммаж и платить дань. Рыцарская кавалерия проносилась над толщей вилланов, как буря, над поверхностью океана, не затрагивая глубин, не задевая национальной гордости. А разве сейчас французы, сербы или португальцы – не разновидности одного класса потребителей? Этническая принадлежность теряется у прилавка, перед которым все равны. «Господь создал людей разными, но его величество рынок всех уравнял», – вставил в текст Устин фразу Обушинского. Прозрачные границы современной Европы аналогичны размытым средневековым. А потоки мигрантов, скитающихся по её полям, подобны нашествию варваров. Флаги суверенных государств сменили бренды транснациональных компаний, и так же, как августейшие особы, заключают междинастические браки представители международной элиты.

Устин редактировал статью всю ночь, отправив лишь под утро, чтобы её вернули уже днём – нет-нет, в таком виде публиковать нельзя, у вашего дикобраза чересчур колючие бока, – и он стал выдергивать острые иглы, сглаживать углы, подтачивать зубы. Он писал, что эпоха национальных государств себя изжила, дискредитировав своё существование двумя мировыми бойнями, что сейчас такое массовое убийство невозможно, раз все конфликты носят экономический характер и не выходят за пределы элиты, в которой все противоборствующие стороны свято соблюдают общий закон, как зеницу ока оберегая потребителя, что в планетарных масштабах осуществилось, наконец, разделение обязанностей: походами в супермаркет европейцы поддерживают рынок, азиаты работают, – Устин приводил множество аргументов в пользу существующего положения, оправдывал статус кво, пока статья не превратилась в оду современности.

Устин представляет:

«То, что надо, – говорит по телефону редактор. – Выйдет в ближайшем номере, приходите за гонораром».

Устин вешает трубку и пританцовывает.

«Умничаешь? – прочитав журнал, фыркает Устина. – Или лжёшь? Ты – пророк? Тогда возьми псевдоним „Мафусаил Лжебог“»

Устину делается не по себе.

Поколебавшись, он отправляет статью в мусорное ведро.

А почему, Мафусаил? Думаешь, я долго проживу? Или принесу весть о потопе? Или намекаешь, что я уже старше всех и путаю сон с явью?

Впрочем, тебе виднее.

Благословенна будь, любимая!

С тех пор, как, вернувшись от психиатра, Устин стал играть с женой в молчанку, они так и не разговаривают. Жена обижается, время от времени, открывает рот, пытаясь пробить брешь в их семейном безмолвии, но каждый раз, поднимая глаза на Устина, видит вместо него незнакомца. И у неё опускаются руки. Вместо того чтобы обнять мужа, она поворачивается к нему спиной, при этом ей кажется, что чужой мужчина сверлит её ненавидящим взглядом, и, тихо напевая, идёт на кухню варить креветки. Их запах сводит Устина с ума. Он готов перевернуть кастрюлю, разлив кипяток по полу, отправить морских каракатиц в последнее плавание, но это значило быть проявить слабость, дать повод навести мосты в сложившихся отношениях. А они Устина устраивают. Теперь он, когда хотел, шёл в клуб, а вслед ему не кричали, что он тронулся умом, не крутили у виска пальцем, предлагая не возвращаться из той реальности, в которую переселился, и его шаги не отмерялись стоявшим в ушах визгом: «Совсем ку-ку, да? Совсем ку-ку, да?», так что слова сливались в одно странное «кукуда», напоминавшее непрерывное кудахтанье. Сейчас Устин один дома. Жена ушла на работу. Он слоняется по квартире, мучаясь бесцельной маетой, одну за другой снимает с полки пыльные книги, едва открыв, ставит обратно, идёт на кухню, где его преследует, ударяя в ноздри, запах ненавистных креветок, и, чтобы его перебить, начинает варить кофе, механически засыпая в турку тёмный порошок. Он следит, как жидкость бурлит, поднимаясь коричневой пеной, завороженный этим зрелищем, тянет подворачивать газ, пока та не убегает. Разлив кофе, Устин выпивает две чашки подряд, ждёт, трогая запястье, когда участится пульс. Но пульс остаётся прежним, и Устин выпивает третью чашку. Жена ушла на работу. А может, к любовнику? Устину неприятно вспоминать о её романе с психиатром, для него она на работе. При этом Устин не ревнует. Просто ему делается невыносимо от того, что психиатр, цепкого взгляда которого он инстинктивно опасается, делается всё ближе, подкрадывается по-кошачьи незаметно, тихо занимая в постели его место, проникает в его прошлое. Устин воображает, что тот представляет себе, обнимая его жену, видя те же закрытые глаза, закусанные губы, слыша те же стоны и страстный крик – вместо исповеди.

Пусть лучше жена уходит на работу!

Представление о её работе Устин имеет весьма смутное, знает, что она проводит дни в офисе, перекладывая по столу бумаги, тиражируя их на ксероксе, относя в толстых, тяжёлых папках наверх начальству, воображать которое у Устина нет никакого желания, потом, получив высокую подпись и гербовую печать, подшивает их к тысячи подобных, хранящихся за стеклом огромного пыльного шкафа. Между делом она отвечает на звонки, из года в год повторяя ледяным голосом десяток заученных фраз – «нет, к сожалению, ничем не можем помочь», или «увы, это не в нашей компетенции», или «я запишу вас на среду, устроит?» – иногда набирает на компьютере несколько предложений, не более пары абзацев, служебную записку, которую, распечатав, пускает в обычное для всех бумаг путешествие – в папку, на этаж к начальству, вниз, в другую папку и, наконец, в шкаф. Устин часто думает, что, если вдруг закроются все офисы, то на свете ничего не изменится. Он убеждён, что людей держат в них единственно из милосердия, чтобы они жили страхом перед увольнением, который вытеснит остальные, и чтобы, получив свободу, не сошли с ума.

Устин шаркает по полу стоптанными тапочками, озадаченный тем, что правый сносился больше, хотя он левша, и никак не может решить, чем заняться. Пойти в клуб? Но он дал слово сделать перерыв, чтобы окончательно не отвыкнуть от окружавшей его реальности. Или чтобы получить потом большее удовольствие? Он и сам не знает. Опускаясь в кресло, Устин пытается разобраться с собой. Он отдаёт отчёт, что запутался, заблудился в трёх соснах.

Он думает, разгадывая ребус:

Я – Устин Полыхаев.

Я – Устина Непыхайло.

Я – Макар Обушинский.

Где моё «я»?

Что это такое?

Устин трясёт головой, отвечая своим мыслям, смеётся, потом снова погружается в сосредоточенную задумчивость. Впрочем, что толку гадать? Судьба – ловкий напёрсточник, как узнать, под каким колпачком у неё окажешься?

Да и не всё ли равно?

На улице валит снег. С той же мучительно ровной безысходностью, что и в игре. Белые хлопья засыпают припаркованные машины, покрывают голые ветки, ложатся на шапки, шарфы, заставляя поднимать воротники, войдя в клуб, Устин, прежде чем повесить на плечики в гардеробе, стряхнул снег с пальто, а уже через минуту, шагнув в тёмные закоулки игры, увидел такой же на шляпе Обушинского – он стекал с неё на пол в прихожей. Те же декорации, интерьеры. Переселиться в игру – всё равно, что провалиться сквозь зеркало, попасть в зазеркалье, где всё – то же самое, только правое – левое, поэтому тапочек у Устина сносился бы быстрее на левой ноге, а время может течь в любую сторону. Правда, Устин не даёт обратного хода, возвращать события для него мучительно, они бы опять поставили перед выбором, которого он старательно избегает.

Что было, то прошло, что было, то прошло…

Пусть Обушинский пишет романы.

Они у него честные, глубокие, и поэтому их никогда не издадут значительным тиражом, если вообще издадут. К тому же во всех книгах он допускает одну и ту же ошибку, автор у него умнее читателя.

– Демократия – это торжество посредственности, – утешает его Устина. – Мир принадлежит троечникам.

Обушинский вздыхает. Устина берёт его рукопись и, открыв наугад, читает:

– «Всё течёт, всё изменяется. Но как с этим смириться? Как привыкнуть? Привыкнуть к смене – звучит парадоксально, почти оксюмороном. Тут существует единственный рецепт, который и выбрал Устин Полыхаев. С годами он стал суше, бесстрастнее, отстранился от всего происходящего, стараясь ни к чему не привязываться и ни о чём не жалеть. Так ему удалось заслониться от реальности, выстроив между ней и собой каменную стену. Его цена, однако, оказалась высокой и делалась всё выше, по мере того, как он становился холоднее и бесчувственнее, ему удалось раствориться в мире, отказавшись от себя. Он целиком сосредоточился на своих переживаниях, своём одиночестве, то есть, повзрослел. Так живут девять из десяти наших современников, ставших стихийными буддистами». Разве это не меткая характеристика? Разве не повод задуматься?

Обушинский виновато улыбается.

– Толстовщина, как говорят редактора. И длинно.

– Много они понимают!

Устин Полыхаев соглашается. На своём веку он повидал множество редакций и вынес из своего опыта одну непреложную истину: «Издают невежи, издаются шарлатаны». И всё идёт своим чередом, мир тихо катится к чёрту.

Устин пишет в стол, а Обушинский, ревниво следит за своими немногочисленными публикациями. Устин этого не понимает. Тоже мне, буддист! Но пусть, всё остаётся, как есть.

Обушинский талантлив.

Обушинский не признан.

Обушинский тщеславен.

Что стоит за его жаждой известности? Страх перед исчезновением? Подсознательная борьба со смертью? Таким вопросами задавался бы Грудин. Но Устин не психоаналитик, ему это кажется смешным. Днём раньше, веком позже, какая разница, раз все обречены на забвение.

Устин думает:

Я представляю себе Устину, считая, что хорошо её знаю. Устина думает, что, представляя себе Обушинского, знает, о чём он думает. А Обушинский уверен, что видит насквозь Устина Полыхаева, героя своего романа, прототипом которого служу я.

Получается замкнутый круг, дурная бесконечность.

Устин думает:

Человек, который носит мою фамилию, женат, живёт гонорарами и проводит дни в клубах. Он родился такого-то числа такого-то года, сейчас ему под сорок, а через столько-то лет он умрет в такой-то день недели. Это его история. Таким его воспринимают, так он рассказывает о себе, когда заходит разговор. Представляясь, он вместо визитки, чтобы произвести впечатление своего парня, может привести какой-нибудь случай из детства, например, когда отец водил его в зоопарк, где хохотали гиены и кривлялись обезьяны, и он, просунув руку сквозь прутья, погладил льва – пальцы до сих пор помнят жесткую, свалявшуюся гриву, а ноздри – животный запах, – мог бы улыбнуться в ответ на понимающее: «Воображаю, что испытал ваш папа!», и у него после этого могло снова всплыть побледневшее лицо, застывшие в ужасе глаза и долгие назидания на обратной дороге, как нехорошо он поступил и как опасен мир, будто не хищная кошка сидела в клетке, а он сам, добровольно отгородившейся ею и дрожавший от страха, когда дверь оставалась не заперта. Он бы многое мог поведать. И в ответ ему бы кивали. Но разве это приблизило бы к пониманию моего «я»? Пролило свет на то, почему я ненавидел отца? Фрейдистские комплексы оставим Грудину, это его хлеб. История и жизнь, моя жизнь, идут рука об руку, но разными путями, не пересекаясь, каждая сама по себе. И действительно, как объяснить, что я был в ужасе, представляя себя ставшим таким, как отец, унаследовавшим его брюзжание, отвисший живот, привычку отвечать на любой вопрос. Эта непоколебимая вера в собственное всеведение повергала в уныние, делая Вселенную маленькой, сжимая до размеров квартиры, а детали её пейзажа превращая в бытовые. Человек, носящий мою фамилию, был поздним ребёнком. Он помнит отца, уже достигшего того возраста, который всё раскладывает по полкам, заставляя держать тапочки под кроватью и даже поход в уборную рассчитывать на три шага вперёд. Он помнит, как после плотного ужина отец обычно ложился, чтобы его желудок с урчанием переварил пищу, наотрез отказывая жене заняться любовью, говоря, что он не цезарь и не может делать два дела сразу. По его расчётам Устин был слишком мал, к тому же должен был спать в своей комнате, а не слушать, жадно припав к стене. Но мало ли детей слышали подобное? А вырастая, забывали. Почему же он не забыл? И с каких пор отец, всплывая в памяти, стал дремать на диване или ковырять зубочисткой? Может, ему стал противен не отец, а этот поселившийся в памяти чужой мужчина? Стоит задуматься, и можно потеряться, заблудившись во множестве «я».

Человек, который носит мою фамилию, всё это отчётливо понимает. Поэтому он немногословен. Однако иногда ему всё же хочется выплеснуть всё им испытанное, облечь пережитое в историю, тогда он тщательно подбирает слова, жесты, призванные проявить того, настоящего, который прячется внутри него, он, как заправский актёр, модулирует голосом, демонстрируя недюжинный талант, однако, вскоре осознает, что раскрывает всё что угодно, но только не себя. А рассказанная им история, возможно, подходит больше кому-то другому. Он обрывает рассказ на полуслове, уставившись куда-то за собеседника, который при этом недоуменно оборачивается, и погружается в глубокое молчание.

И такое происходит с ним всё реже и реже…

Кстати, в своём романе Обушинский ошибается. Есть ещё один способ, психологический фокус, трюк, позволяющий привыкнуть к переменам, рецепт к ним приспособиться – посмотреть на происходящее из будущего, вообразив, что случившееся уже давно прошло.

Так я пережил смерть отца.

Устин вспоминает:

Сыпал мелкий противный дождь, смывая с покойного макияж, лупил по зонтикам, сырой земле, комья которой налипали на лопаты, так что, копая, приходилось часто обстукивать их о могильный камень. Мать держала меня за руку, в другой у неё был раскрытый зонт, и не могла утирать выступавшие слёзы, катившиеся, как дождевые капли. Какая-то женщина, стоявшая рядом, то и дело промокала ей лицо сложенным вчетверо платком, а потом, прежде чем снова убрать в карман, вытирала мне щеки – их кожа навсегда запомнила прикосновение влажной ткани, – хотя я не плакал. Я смотрел. С подвязанной челюстью отец лежал в еловом, грубо отёсанном гробу, как ещё совсем недавно на диване, точно спал, строго сложив руки на груди, только разом похудевший, осунувшийся, с пожелтевшим лицом, и эта разительная перемена вкупе с траурными лентами, опоясавшими его, как змеи, и навсегда оторвавшими от «родных и близких», как значилось на них белыми буквами, вдруг заставляла проникнуться бесконечной торжественностью происходящего, ужасом, осознавать который было невыносимо. Мне хотелось кричать! Я отчетливо представлял на его месте себя, в гробу, как раньше видел себя постаревшим, достигшим возраста отца, на диване, с огромным урчащим животом. Страх пронзил меня до пяток! Я был замурован в чертогах смерти, мой взгляд повсюду натыкался на её атрибуты, точно на стены склепа. Мне хотелось сбежать!

Но вместо того, чтобы вырваться, я только крепче вцепился в материнскую ладонь – она вздрогнула от нажатия моих ногтей, – и зашептал: «Всё давно кончилось, это я вспоминаю…» Мне сделалось легче. Теперь мне стало казаться, что всё происходившее не имеет ко мне ни малейшего отношения, а я, посторонний, случайно забредший на кладбище, наблюдаю, как хоронят незнакомого мне мужчину. Я видел обступивших его гроб, снятые шляпы и траурные вуали, женщину, которая промокает слёзы вдове, и ребёнка, державшего её руку. Вот он поднял глаза на мать и зевнул…

Устин вспоминает:

Или другой случай. Я присутствовал на чьём-то юбилее, теперь уже не вспомнить, хозяин принимал весьма радушно, его жена порхала от гостя к гостю, точно бабочка с цветка на цветок, заводила непринужденные разговоры, и всё равно царила какая-то напряженность, ещё не закончилась официальная часть. Все стояли с поднятыми бокалами, не садясь за стол, и поочередно произносили тосты, один остроумнее другого. Они изощрялись в комплиментах, скрытой лести, исчерпав, казалось, все возможности. Я был растерян. Скоро очередь дойдёт до меня, надо бы заранее придумать, что говорить, а мне, как назло, ничего не шло в голову, и знал я только одно – сказать мне совершенно нечего. У меня задрожали руки, так что вино перелилось через край, я почувствовал, как спина покрылось липким потом, как его ручейки стекали по позвоночнику, мне казалось, все заметили мою нервозность, и от этого смутился ещё больше. Оставалось трое. Ораторы заливались соловьями! Двое. Ещё не поздно, поставив бокал, уйти. Но это выглядело бы оскорблением. Один! Я был близок к обмороку. Сейчас все взгляды будут прикованы ко мне. И тут, когда предоставили слово, меня осенило – это всё уже было, и юбиляр, и гости, и моё выступление. Сейчас я просто вспоминаю, как, поборов выросший до гигантских размеров страх, произнёс блестящую речь, в которой превзошёл себя. О чём я говорил? Ах, ну конечно, перечислил заслуги юбиляра, список которых оказался длиннее списка кораблей, приплывших к Трое, потом обрисовал достоинства прекрасного семьянина – заботливого отца и любящего мужа, – коснулся – как же без этого? – его политических взглядов, отличавшихся бескомпромиссностью, бескорыстного служения отечеству и вошедшей в анналы честности. Дело оставалось за малым – вспомнить его имя. Как называл его предыдущий оратор? NN? Точно!

Поздравить его под конец с юбилеем? Это было бы слишком банально. И в конце я поздравил собравшихся, удостоенных чести быть приглашёнными к такому человеку, имеющими счастье выразить ему своё глубокое почтение! Когда я смолк, мне аплодировали. Ещё бы! После такой речи попробовали бы только промолчать! Растроганный хозяин долго тряс мою руку, порываясь обнять, хлопал меня по плечу и не отпустил, прежде чем ни выпил со мной на брудершафт…

А было ещё и такое. (Об этом Устин не любит вспоминать, а если случается, думает о себе в третьем лице).

Он читал новостную ленту, пестревшую лесными пожарами, массовыми убийствами в Африке, этническими конфликтами, маньяками, серийными убийцами и, в качестве главных событий – любовными похождениями «звёзд», и вдруг испугался. Ему показалось, что мир, как слепой, который бредёт в тоннеле своих страхов, принимая за свет огни святого Эльма, вспыхивающие на мачтах телевизионных башен, стоит на краю гибели. Мифы, которые раньше рождались, чтобы защитить, теперь, сорвавшись с привязи, завели к бездне. Ощущение этого было невыносимым, задыхаясь, он дёрнул воротничок и стал, как гусь, крутить шеей.

И тут перестал существовать.

Отстранившись от человека, погружённого в сводки новостей, он вдруг увидел мир из бесконечной дали, с высоты своей глубокой, глубокой старости, которую тоже отчётливо представил, когда вместо всех органов чувств остаётся лишь одно внутреннее зрение, мир, населённый детьми, годившимися ему в праправнуки, наивными, шумными, злыми, совсем недалеко ушедшими от своих предков по эволюции. Их возня, такая жестокая вблизи, выглядела жалкой, а стремление залезть друг другу на голову вызывало смех. Он глядел на Землю из будущего, точно со звезды, до которой только теперь с огромным опозданием дошёл её свет, и её мегаполисы казались ему детскими городками, где всё происходит понарошку – не всерьёз рождаются, любят, ненавидят и умирают, – где жизнь, будто карусель с размалёванными лошадками, крутится всё быстрее и быстрее вокруг неподвижной оси, и только поэтому кажется, что она не стоит на месте.

Свой космический взгляд Устин изложил в большой статье, которую написал одним махом. В ней говорилось, что человечество – детская куча мала, что живёт оно иллюзиями, которые строят СМИ. Странно не то, что его КПД такой низкий, а он совсем не высок, странно, что он отличен от нуля. Разве извечная игра в царя-горы не отнимает все силы? Разве человечество может повзрослеть? Вернее будет предположить, что оно рано или поздно, как ребёнок с огнём, доиграется со своими техническими достижениями!

В статье прогнозировалась вселенская катастрофа – экономический кризис, мировая война или новый потоп. Он подписал её псевдонимом «Мафусаил Лжебог» и отправил в солидный журнал.

Устин бил в колокола, надеясь, что статья заставит задуматься, обратив на себя внимание, но вместо этого в редакторской среде обрёл репутацию психопата.

Устина это не смущает.

Он давно знает, что психопат. Знает, что играет множество ролей. А от того, что одна из них раскрыта, ничего не поменяется, разве он продолжит исполнять остальные с особым рвением.

Месяцы тянутся журавлиной стаей, но время ничего не меняет. Устин по-прежнему ходит в клуб, а его жена, встречаясь с Платоном Грудинным, недоумевает.

– И что он в ней нашёл? Ходячая колокольня! Тоже мне бог, влюблённый в своё творение!

Грудин не знает, что сказать. Но промолчать ему мешает профессия.

– Это не психическое расстройство, в известном смысле даже не болезнь.

Посчитав долг выполненным – что ещё нужно от психиатра, кроме утешения? – Грудин делает паузу, надеясь, что дальнейших расспросов не будет.

Но жена Устина любопытна и так просто не отстанет.

– А что же это такое? Любовное помешательство?

– Комплекс Пигмалиона, – сходу парирует Грудин. – Симптоматика давно изученная.

Это производит впечатление, и Грудину не приходиться извлекать из арсенала тяжёлые фугасы: «Искажение в развитии либидо» и «Сексуальная перверсия». Он побережёт их для следующего раза. А в том, что разговор скоро повторится, сомневаться не приходилось, для этого не нужно быть ни гадалкой, ни психиатром.

– А это пройдёт?

– Что это?

– Ну, его сексуальное влечение.

– Синдром Пигмалиона? Несомненно.

Эх, Грудин, Грудин… Разве тебя не учили, что врать не хорошо?

А через неделю, свидания происходили строго по средам, психиатр, упреждая события, вернулся к разговору сам.

– А почему бы тебе не сходить с мужем в клуб? Может, стоит ему помочь, погрузившись в его – э-э – мир?

Глаза у жены Устина округлились.

– Ты это серьёзно?

– Вполне. Проникаешь в его психологическое поле, берёшь за руку и выводишь из опасной зоны.

– Вот именно опасной! Хочешь, чтобы я сама чокнулась? Нет уж, уволь! Довольно того, что раз с ним ходила, видела его дылду…

Грудин не стал настаивать, решив больше не вмешиваться в семейные дела. Зато теперь у него появился козырь, и в следующий раз она подумает, прежде чем к нему обращаться. А если решится, у него будет полное право умыть руки. Он уже представил, как вздохнёт, пожимая плечами, мысленно репетируя эту сцену, обещал себе довести её до совершенства – благо время для этого есть, но тут ему пришлось неожиданно выложить свой козырь без подготовки. Жена спросила:

– А почему у него дылда? Это что-то значит?

В такие минуты Устину должно икаться, но он выпадает из реальности с пришитым к ней временем, снимая вопрос о синхронности, так что приметы на него не распространяются. Как Бог в нашем мире, он находится в 3D пространстве – невидимым для Устины и Обушинского. Да, там он, как наш Бог среди нас, уверявший, что, где вас двое, там и я третий. Игра позволяет подгонять происходящее, увеличивать его скорость, при этом внутри неё события разворачиваются с прежней степенностью, так что там не ощущают быстрее надвигавшейся старости, как герои кино в убыстрённом показе. Но Устин может прокрутить их жизнь с любой скоростью, втиснув её в мгновенье. И узнать финал. К тому же каждая точка на временной шкале в игре – это развилка, где можно выбрать иное развитие сюжета, другой сценарий, определяющий другую судьбу. Устин получает какое-то невыразимое удовольствие от своего всевластия, от того, что героиня всецело принадлежит ему. И он, как бог, обладает ею, распоряжаясь её настоящим и будущим. Верни он её к той встрече с баскетбольным тренером, и её жизнь потекла бы, возможно, по другому руслу. Место Обушинского занял бы немолодой баскетболист – как его звали неважно, скажем, Обушинский–2 – история бы обрела иной оттенок, со своими диалогами, событиями, развязкой. Или той же самой? Или вода, в которую входишь дважды, выносит на одну отмель? Устина подмывает попробовать, но он не решается. Может, потом, всему своё время.

Книга Обушинского, небольшой сборник рассказов, не пользуется успехом.

Потому что она не дошла до прилавка.

По той причине, что не вырвалась из братской могилы отвергнутых рукописей.

Обушинский сидит за столом, как истукан, подпирая кулаками подбородок.

– Чему удивляться… – утешает его Устина, расставляя тарелки. – Случись обратное, это было бы чудо. При том засилье посредственности странно не то, что достойных произведений сегодня так мало, странно, что они вообще есть. Поджарить гренки?

Обушинский утвердительно моргает.

– Не забывай, в какое время живём, реализовалась мрачнейшая из антиутопий. Просто этого не замечают, как рыбы – воды. Как герой известного рассказа.

Обушинский убирает от подбородка руку, уперев щеку в другую.

– Какого?

– Ты не знаешь? Про мытарства и прозрения.

Устина раскладывает гренки.

Между делом неторопливо рассказывает:

– Один законопослушный гражданин всю жизнь интересовался, как работает правительство. Конечно, он не сомневался в правдивости телерепортажей, верил газетам, но ему всё же хотелось увидеть своими глазами, как заседает кабинет министров, узнать, как решают государственные вопросы на самом верху. С годами это превратилось в манию. «Хоть одним глазком», – умолял он охранявших дом правительства. «Не положено!» – строго объясняли ему сменявшие друг друга стражники. Тогда он пошёл на хитрость. Устроился в заветное учреждение уборщиком. Он мыл полы, чистил стены и скоблил подоконники с цветочными горшками на всех этажах, кроме самого верхнего, где по слухам находилось правительство. Туда никого не пускали. И эта секретность только возбуждала в нём любопытство. Остальная обслуга смотрела на него свысока, но он сносил её высокомерие, терпеливо ожидая, когда ему подвернётся случай. Дело в том, что его пускали в помещение или слишком рано, когда министры ещё не собрались, или слишком поздно, когда они уже разошлись. Так прошло несколько лет. Пока однажды ему не пришла в голову мысль спрятаться в одном из чуланов, которые он убирает и, переждав, проникнуть оттуда в правительственный зал. Человек был настолько законопослушным, что понадобился ещё год, прежде чем он решился на это. «Только в замочную скважину», – обещал он себе, опасаясь по беспокоить важных особ. С бьющимся сердцем он ждал в чулане, когда по его расчётам начнётся заседание. Потом, улучив момент, шаги в коридоре стихли, выскользнул на лестницу, ведущую наверх. На последнем этаже, в святая святых, как и положено, стояла гробовая тишина. Там была всего одна дверь с табличкой: «ПРАВИТЕЛЬСТВО», и ниже: «ПОСТОРОННИМ НЕ ВХОДИТЬ!». Опустившись на колени, человек жадно припал к замочной скважине. Но ничего не увидел. Возможно, с той стороны вставили ключ? Он прислонил ухо к двери. Звуконепроницаемая. А внизу его наверно уже хватились! Мгновенье поколебавшись, он толкнул дверь. Слишком тяжёлая! Налёг плечом. Всем телом. И она подалась. Ввалившись в раскрывшуюся щель, он едва устоял на ногах. Перед ним был пустой, тёмный зал, пыльные кресла вокруг огромного растрескавшегося стола и свисавшая с потолка паутина. Человек схватился за сердце. У него случился инфаркт, и он умер, ещё не коснувшись пола.

– Я ждал чего-то подобного, – улыбается Обушинский, взяв горячую гренку. – Возможно, эту историю я уже где-то слышал.

– Не торопись, ещё не всё. Ешь пока и слушай. Этот человек не нарушал закон, был доверчив, терпелив, и после смерти получил воздаяние, попав в рай. Взяв за руку, архангел с хмурым, сосредоточенным лицом водил его по райским кущам, которые оказались обычной городской застройкой. И жизнь в них текла та же самая, ничем не отличавшаяся от земной. Громыхали трамваи, переругивались в пробках водители, а вдалеке виднелся дом, похожий на правительственный. Человек узнал даже знакомого охранника, умершего раньше него, на чьих похоронах он сильно напился, тот пристроился сторожить в раю яблоневый сад.

«Это и есть рай? – удивился человек. – А что же такое ад?»

Как видишь, любопытство не покинуло его и после смерти. Но теперь оно, как и всё в раю, уже не считалось пороком. Архангел щёлкнул пальцами, и перед ним вырос лифт, в который он жестом пригласил человека. На панели внизу была кнопка «Ад», архангел молча утопил её, повернувшись к человеку спиной. У того защипало в носу, а, когда он чихнул, то оказался уже в аду. Там была та же картина. Дома, трамваи, пешеходы. Всё в точности, как в раю. В чумазом прохожем он узнал даже другого охранника, устроившегося здесь истопником.

«А в чём же разница? – удивился человек. – Между раем и адом?»

«Здесь думают, что живут в аду».

Жуя гренку, Обушинский рассмеялся.

– Не поверишь, но я и продолжение где-то слышал.

– Не перебивай, это ещё не конец. Услышав разницу между раем и адом, человек почесал затылок.

«Зачем же возвращаться? Мне всё равно, где быть, так что я остаюсь».

«Не положено!» – строго сказал архангел.

Пока они поднимались на лифте, человек успел подумать, как мудро устроена загробная жизнь. И тут наверху панели заметил кнопку «Бог». Архангел опять повернулся к нему спиной. Отбросив свою обычную нерешительность, человек нажал её.

«Все вы такие, – повернулся архангел. – И зачем вам это?»

Лифт остановился.

Двери открылись.

Но никакого Бога там не было.

Обушинский уже не смеялся.

– Не сомневайся, – по-своему поняла его молчание Устина, – по сравнению с твоими рассказами остальные выглядят газетными фельетонами.

– Кроме твоих.

– Ничего подобного! Просто я хорошо говорю.

Признание курицы в снесённом яйце!

Устина интеллектуальна.

Или просто любит?

Глядя на неё, Устин Полыхаев вспоминает свою жену, с которой даже в лучшие годы, окрашенные постелью, разговоры не шли дальше сплетен – кто теперь с кем и почему. А действительно, почему? Этот вопрос Устин задаёт себе всё чаще. Почему он до сих пор с ней не развёлся? Он смотрит сквозь пальцы на её роман, потому что уже давно не нуждается ни в её пресной плоти, ни в её скудных мыслях. В переселение душ Устин не верит. Но возможно, Устина его следующая реинкарнация? А предыдущая – Обушинский? Вот он говорит (Устина, сложив руки на столе, внимательно слушает): «Писатели всё-таки большие пройдохи. Их уже давно нет на свете, а люди продолжают смеяться над их шутками и плакать над их вымыслами. Это продлевает им жизнь». Устин где-то уже это слышал. Но где? Кто-то совсем недавно говорил ему то же самое. Слово в слово. Может, тот парень на Рождество, когда он ошибся номером? Линия была перегружена, в трубке сплошные помехи, он поздравлял оставшихся у него немногочисленных знакомых и случайно попал к этому незнакомому юноше. Устин был один, нарядив ёлку, жена ушла в магазин за подарками, оставив его в кресле со взглядом, прикованным к единственной вещи, олицетворявшей движение в мёртвом доме. В джунглях зелёных иголок, будто на козьей ножке, вращался хрустальный шар. На стене за ёлкой висела его детская фотография в рамке. Или нет, всё было не так. Тот парень позвонил ему сам. Удивляясь наглой настойчивости, он долго не брал трубку, надеясь, что это уже не понадобится, но телефон надрывался.

– Это ты?

Нелепая формулировка всех говорящих по телефону.

– Я.

– А это я.

Голос был знаком, но Устин его не узнавал. Высветился номер его бывшей квартиры. Но там давно жили чужие.

– Звонишь из дома?

От растерянности Устин сморозил глупость.

– Нет, у меня только квартира!

Шутка была плоской. Но это была его шутка. И смех, сопровождавший её. Много раз Устин слышал его внутренним слухом. Много раз ему улыбались в ответ. И его обожгло чувство давно виденного: обои с чередующимися всадниками, столетник на подоконнике. Он представил, как собеседник ходит маятником между узким, заиндевевшим окном с перильчатым балконом и книжными полками. Перекрученный телефонный шнур лезет под ноги змеиными кольцами. Было слышно, как вдалеке работают отбойные молотки.

– Не прекращают даже на Рождество?

– Чёртово шоссе! К лету обещали закончить.

– А закончат только к следующему. Когда ты получишь диплом. Если не ошибаюсь, журналиста?

Вопрос пропустили мимо.

Ну, конечно, ему хочется большего! Он мечтает стать писателем.

– Летом поеду к морю, – неожиданно поменял он тему. – С Платоном.

– Грудиным? – механически уточнил Устин.

– Ну да.

С суеверным ужасом Устин посмотрел на телефон.

– А ты куда поедешь?

Устин замялся. Теперь пришла его очередь промолчать. Но от молодости так просто не отделаться.

– Любишь путешествовать?

– Не очень.

– Ты странный.

Устин опять увидел его: подпёр спиной стену, затушил в пепельнице окурок.

– Ты куришь? А я вот бросил…

Он и не спрашивал. Разговор не клеился, и от этого оба испытывали неловкость.

– Хочешь анекдот? – скучно предложил он.

– Нет.

– Ты, правда, странный.

Устин силился вспомнить этот разговор. Напрасно. Тот, кто его устроил, позаботился стереть его в памяти.

– Ты помнишь детство?

– Смутно.

– А я будто вчера… А школу?

– Это было давно. Мне уже двадцать.

Похоже, он ещё вёл счёт от рождения!

– А ты чем занимаешься?

Ему безразлично, но он вежливый.

– Сам не знаю. Добываю хлеб насущный.

– Это скучно. Попробуй всё бросить.

– И засесть за роман?

Устин знал, куда ударить. Но он не раскрылся. И всё вышло наоборот.

– Ах, ты пишешь! – раздался звонкий смех. – Писатели всё-таки большие пройдохи. Их уже давно нет на свете, а люди продолжают смеяться над их шутками и плакать над их вымыслами. Это продлевает им жизнь.

Повисла пауза. Он торжествовал, выстроив такое длинное предложение.

Луна равнодушно катилась меж звёзд. Ничего удивительного, подумал Устин, однажды каждому доведётся встретиться с собой. А может, это сон? Версия показалась Устину убедительней сигнала, заблудившегося во времени.

– Мать давно видел? Как она?

– Хорошо. Недавно ходили к отцу на кладбище, в годовщину смерти.

Значит, через полгода она умрёт, и он будет мокнуть под дождём на могиле родителей. Людей соберётся немного, из его друзей придёт лишь Платон Грудин. На прощанье он крепко пожмёт руку, хотя обнять не решится.

– А ты бы хотел знать будущее?

– Я и так знаю. Оно будет не таким, каким представляется.

– Это же относится и к прошлому, – машинально пробормотал Устин.

К чему всё это? Юноша уверен, что перевернёт мир. Стоит ли его разочаровывать? Пересказав прошлое, Устин мог бы поведать ему будущее. Но зачем? Всё равно ничего не исправить! Они были тенями, которые ложились в противоположных направлениях, потому что их общее «я» освещалось разным солнцем – на восходе и на закате.

– И как тебе это? – вдруг сказал он.

– Что?

– Жить после истории. В безвременье.

Он произнёс это с той безысходной интонацией, которая отличает человека мыслящего от просто образованного.

Устин растерялся. Откуда ему знать? Нет, это точно сон.

– Ладно, не отвечай, я догадываюсь Он зевнул.

Паузы становились всё продолжительнее. Они изматывали больше, чем слова.

Устин бесконечно устал. Если верить часам – каким? – они говорили уже полчаса, но по-прежнему оставались чужими. Чувствовалось, что и человеку, бывшему когда-то Устином Полыхаевым, было не по себе.

– С Рождеством.

– И тебя.

Но он уже положил трубку.

Шар безысходно вращался. Устин сидел в кресле и неотрывно смотрел на свою детскую фотографию.

Да, это был Обушинский.

А почему бы не поверить в метемпсихозу?

Разве юность, зрелость и старость не наши реинкарнации?

И почему тогда не брать интервью у самого себя?

Например так.

Устин Полыхаев: Скажите, сколь часто, наблюдая рассвет, вы думаете, что Земля вращается вокруг своей оси?

Полыхаев Устин: Никогда.

У. П.: А что угол между её осью и траекторией полёта составляет двадцать три градуса?

П. У.: Никогда.

У. П.: Считаете ли вы себя частью человечества? Свою жизнь принадлежащей всеобщей истории?

П. У.: Нет.

Или наоборот:

Полыхаев Устин: Скажите, сколь часто, наблюдая рассвет, вы думаете, что Земля вращается вокруг своей оси?

Устин Полыхаев: Почти каждый раз.

П. У.: А что угол между её осью и траекторией полёта составляет двадцать три градуса?

У. П.: Очень часто.

П. У.: Считаете ли вы себя частью человечества? Свою жизнь принадлежащей всеобщей истории?

У. П.: Конечно. А разве может быть иначе?

Человек – это набор субличностей, они сосуществуют, как профили одного интернетовского аккаунта.

Поэтому интервью может выглядеть и так:

Макар Обушинский: В чём состоит, по-вашему, назначение государства?

Устина Непыхайло: Чтобы делать нам гадости и пить нашу кровь.

Устин Полыхаев: Странный вопрос. Государство существует для того, чтобы вить из нас верёвки. И только для этого.

М. О.: А что бы вы сказали мировым правителям, если бы у вас появилась такая возможность?

У. Н.: Если допустить, что они не глухие? Я бы спросила: «Господа, что вы сделали со своими народами!»

У. П.: Вероятно, ничего. Я бы не воспользовался этой возможность.

М. О.: Верите ли вы в прогресс?

У. Н.: Да, верю. Но мы ещё совсем обезьянки.

У. П.: Верю в регресс.

М. О.: Какую книгу вы бы оставили визитной карточкой человечества?

У. Н.: Трудно сказать. Каждая книга имеет свой аромат, пожалуй, оставлять придётся целую библиотеку.

У. П.: Никакую. Я бы оставил музыку.

И т. д. и т. п.

Я снова у Грудина. На приёме, как он выражается. Только теперь не лежу на кушетке с закрытыми глазами, а сижу, свесив с неё ноги так, что они болтаются, не касаясь пола. Грудин в кресле напротив с неизменным блокнотом в руках. Однако ручку не достает, давая понять, что писать не собирается. И на этом спасибо! Грудин молчит, точно знает, что я знаю о его романе с женой. А я знаю, что он знает, но делаю вид, что не знаю. Ему стыдно? Насколько может быть стыдно психиатру. Демонстрируя своё неудобство, он хочет что-то поправить? Насколько это возможно после тридцати лет знакомства. Я первый возвращаюсь к нашему разговору. Мне бы хотелось знать его мнение – нет-нет, не по поводу моего так называемого пагубного пристрастия, об этом он вполне определённо высказался уже в прошлый раз и не встретил отклика, так что не к чему повторять эксперимент, – мне бы хотелось услышать, что он скажет об Устине. Как он её находит? С психоаналитической точки зрения, переспрашивает он, закидывая ногу на ногу, чтобы выиграть время. Да, подгоняю я, беря за глотку, только речь должна идти не обо мне, а о ней. Хорошо, хорошо. Он всё понял. Машет руками, расточая ей похвалы, будто настоящей женщине, из плоти и крови, которую можно потрогать, послушать, приласкать. Он льстит моему самолюбию – мужчины или творца? – одобряет выбор, у него даже получается разыграть легкую зависть, соблюдая меру, чтобы я поверил, но не рассердился. Браво, Грудин, в самый раз! Я ценю твоё искусство. Или твою многолетнюю выдержку? Во всяком случае, теперь между нами нет тайн, мы оба приняли чужую игру – спи и дальше с моей женой. Перед уходом мне ещё хочется рассказать тебе про Обушинского, продемонстрировав его, проследить за твоей реакцией – узнаешь ли ты в нём студента, с которым когда-то ездил к морю, очень давно, ещё до моей женитьбы, до того, как профессия приучила тебя ко лжи. Но это было бы уже слишком, весы могли не выдержать, наша тайная договорённость обратиться в прах, не говоря уж о том, что это жестоко.

И я щажу тебя.

Напоследок жмём руки. Крепко, изо всех сил, оба делаем вид, что за годы между рукопожатиями – этим и тем, на кладбище, которым обменялись, на прощанье, похоронив мою мать, – в наших отношениях ничего не поменялось, что мы всё те же и можем вполне положиться друг на друга, доверив любую тайну, даже такую интимную, как ту, что делим одну женщину.

Наконец-то дело сдвинулось с мёртвой точки! Чтобы вести спокойную жизнь, остаётся договориться с женой, позволить ей и дальше в моём присутствии носить маску. Это будет жизнь лжеца, окружённого ложью. Надо будет убедить жену в её актёрском таланте, что, очевидно, не составит труда, доказать, что верю в её искренность, принимая маску за лицо, и это касается не только её романа с Грудинным, но и всего остального, всей совместной жизни с её каждодневным враньём, которое, благодаря молчаливой договорённости, словно по мановению волшебной палочки, превращается в правду. Мы даже можем вернуться в одну постель, которую я покинул после того несостоявшегося разговора по возвращении от Грудина, когда нёс в себе ядовитые жала его упрёков, перебравшись на диван с плюшевыми валиками, где сидел с книгой тот незнакомый ей мужчина, мы можем снова спать вместе, перемешивая дыхание и сны, каждый на своей половине, разделённые, как прежде, незримым мечом, спать вчетвером: она с Грудиным, я с Устиной. Хотя, нет, Устина займёт всю постель, как занимает всю голову. И я смеюсь. Жена не понимает отчего, но тоже смеется. Собственно, это избавляет нас от слов. Маятник со скрипом качнулся, ставки сделаны, игра принята.

В клубе Устин видит:

Обушинский и Устина по-прежнему за столом напротив друг друга.

Между ними тарелка с ещё неостывшими гренками.

Обушинский удручён.

– Всё же в бестселлерах что-то есть. Приковать внимание с первой строки, убить одним предложением сразу двух зайцев надо уметь. Мои книги не такие.

– И что?

Устина разводит руками и рассказывает утешительную историю.

– Во времена, когда составлялась «Тысяча и одна ночь», там же, на Востоке, появилась заколдованная книга…

– Хочешь побыть Шахерезадой?

– Если не против халиф.

Обушинский улыбается.

– Эту книгу, в отличие от упавшей на землю из-под престола Аллаха, по слухам сочинил сам дьявол. Правда, её авторство приписывали и одному обиженному поэту, не допущенному ко двору падишаха состязаться в изящной словесности. Причины такой неблагосклонности назывались разные – неосторожное слово, вырвавшееся у него под влиянием винных паров, стих, в котором он недостаточно прославлял мудрое правление падишаха, но скорее, на такое решение повлияло отсутствие у него связей. Но как бы там ни было, в отместку – а как ещё может отомстить поэт? – он сочинил книгу. С виду она была обыкновенная – арабская вязь, тиснённый золотом кожаный переплёт…

– Подожди, тогда же в употреблении были свитки…

– На все воля халифа, пусть будет по-твоему. Важно, однако, то, что свиток можно было читать с любого места. Открыв наугад, его уже невозможно было свернуть. Слова были подобраны так, что от них нельзя было оторваться…

– Мечта любого писателя.

– Слава богу, недостижимая. На деле выходило, что приковывая взгляд, свиток ловил читателей, как паук мух. Прочитав до конца, они переворачивали его, возвращаясь к началу, попадая в его адский водоворот! Они забывали, кто они, забывали всё на свете, содержание свитка вытесняло из памяти их прошлое, подменяло собой настоящее, а в недалёком будущем уготавливало смерть от истощения. На счету этого преступного сочинения было уже множество правоверных, когда слухи о нём дошли, наконец, до падишаха – да продлит Аллах его годы! – и он приказал доставить его ко двору. Однако отправленный на его розыски, не вернулся, угодив в его ловушку. Эта жертва переполнила чашу терпения повелителя. Топнув ногой, он приказал сжечь преступный свиток! Исполняя его волю, послали сразу двух придворных, которые, вернувшись, рассказывали, будто из огня, пожиравшего свиток, доносились голоса, похожие сразу на кваканье лягушек, свист стрел, мышиный писк, клёкот орлов, шипение змей, мычание коров, стрёкот кузнечиков, пение цикад, крики сов, блеяние овец, тявканье собак и меканье коз. Им поверили. И всё же у падишаха – да смилостивится над ним Аллах! – остались сомнения, тот ли свиток они сожгли, ведь один из них был неграмотным, а другой слепым. Может, страшный свиток до сих пор ходит по рукам? Как остановить убийцу? Мудрейший из мудрых долго размышлял, запершись в своих покоях, он на целую неделю отказался от посещений гарема, а потом принял решение уничтожить все книги своего царства…

– Он был китаец.

– Кто?

– Император, приказавший сжечь все книги.

– Как будет угодно халифу. Позволю всё же обратить его внимание на другое. Если допустить, что свиток принадлежал перу незаслуженно обиженного поэта, то надо признать, он ловко отомстил своим пронырливым соперникам.

Обушинский в смятении.

– Надо выпустить сборник твоих рассказов, они с честью заменят этот свиток.

– Не преувеличивай, просто я хорошо говорю.

Обушинский отмечает её великодушие. Но ему от этого не легче.

– Ты талантлива, – преодолев себя, мямлит он. – Но это не даёт право быть снисходительной.

– Это право я черпаю в любви к тебе.

Устина находчива. И честна. Обушинский покорён. Он расслабленно улыбается, доедая последнюю гренку.

А Устин завидует.

Почему у него всё не так?

Почему? Почему? Почему?

Устин сосредоточенно наблюдает за тем, как могла бы сложиться его жизнь, возобладай в нём Обушинский, будь он посмелее, поудачливее, поэнергичнее, попроще, поприветливее, повыше, поумнее, помоложе, превосходи он себя ещё на два десятка «по», возможно, всё ещё можно было бы наладить, но он такой, какой есть, и другим не станет, даже сейчас, незримо присутствуя за столом с гренками, он всё равно испытывает одиночество. Где вы двое, там и я третий. Он что, бог одиночества? Или существует одиночество втроём? А почему нет, есть же такая любовь. Или это одно и то же? Кто эти двое? Он проводит с ними дни и ночи, но так к ним и не привык.

Устин злится.

Злится на себя.

Почему жизнь не разрешает перескакивать через себя, забегать вперёд, пропуская скучные или пошлые сцены, которые от этого кажутся ещё скучнее и пошлее, почему она не идёт навстречу, позволяя перелистать настоящее, как надоевшую книгу? Реальность немилосердна! А игра? Изменяя своему правилу, Устин хочет пропустить в ней ряд сцен. Но от себя всё равно не уйти. Жизнь, которую станут вести Обушинский и Устина, будет лишь одной из возможных форм существования Устина Полыхаева. К тому же семейная жизнь, как молоко, имеет свойство прокисать, и дальше, возможно, будет только хуже. Так стоит ли спешить?

Устин размышляет:

Жизнь – тайна, потому что когда её, наконец, понимаешь, она кончается. В этом она напоминает шулера, который прекращает игру, когда раскрыли его фокусы, обнаружив тузов в рукаве. И всё же главная её жестокость заключается в том, что она не даёт перепрыгнуть через неделю, месяц, год, даже если выучил всё наперёд, до мелочей, до запятых и многоточий, даже если всё осточертело, давно засев в печёнках, даже если настоящее сводит с ума. Прекрасный сюжет для притчи Устины. Тема, близкая каждому, потому что людям в большинстве надоедает их однообразная жизнь, изменить которую у них не хватает сил, иначе бы они это давно сделали. Однако на долю каждого выпадает определённое везение, ка кое-то количество счастливых деньков, так что, перетасовав жизнь, как карточную колоду, из них вполне можно составить приличный отрезок сносного существования. На этом можно даже заработать, чем и занялся один ловкач. Представляю, как Утина неспешно разворачивает эту мысль в целое повествование. Как она его назовёт? Ах, ну конечно, «Сказание о цыганском бароне», кто, кроме цыган отважится на подобную авантюру, заведя игру со временем.

Устина рассказывает.

Давным-давно, когда меня ещё и на свете не было, это, правда, трудно представить, жил-был цыганский барон. Цыган, как цыган: черняв, кучеряв и горбонос. Он играл на гитаре, промышлял лошадьми, которых прежде чем продать надувал через камыш, за пятиалтынный предсказывал недород, а за рубль – урожай. Возраста он был неопределённого. «Мужчина исчисляет годы женщинами», – говорил он, густо намазывая на уши свои любовные подвиги, так что слушавшим потом казалось, будто они и близко не подходили к женщинам. А бывало, что после удачной кражи он умасливал обворованных рассказами из прошлого. Там он был то графом, то князем, то первой красавицей. «У кого богаче воображение, – хвастал он, теребя серьгу в ухе, – у того и прошлое богаче». Время – река с двумя берегами, и прошлое равноправно будущему. Оно живёт в памяти, как ребёнок во чреве, от него иногда пахнет розами, а иногда – как от трупа. Если будущее можно выбирать, как тропинку в лесу, то и прошлое можно заказывать. Поэтому цыган не врал, каждый раз предлагая новый цветок из его букета. И так навострился, что однажды открыл лавку по обмену прошлого на будущее. Тем, кому до зарезу нужно было будущее, он давал в рост, вычитая проценты из их прошлого, а кому требовалось прошлое, отвешивал за счёт их будущего. А бывало, путал, возвращая чужое будущее, или, как собаке узду, прилеплял прошлое, оставленное в залог другим. В его прихожей постоянно спорили, кто примерил чьё прошлое, выясняя, в каком из них женился, а в каком развёлся. Прошлое, что кукушкино гнездо, но может и аукнуться.

Барон работал и как сводня: его обычными клиентами были богатые на воспоминания старухи и дрожащие от грёз юнцы. Первые уходили от него окрылёнными, глядя вперёд, вторые мужали, взвалив груз чужого опыта. Цыган себя не обижал, хитрил, как мог, а векселем ему служила душа, которую ставили на кон, продымив прежде в тусклой коптилке дней. Торговля шла бойко, и цыган процветал. В будущем, по крохам выкроенном для себя, он купил дом, обзавёлся прислугой и уже не был цыганом, открестившись от своего прошлого.

Так бы всё и продолжалось, если бы сатана не усмотрел в этом покушение на свой хлеб. И он устранил конкурента, заперев его в клетку цыганского прошлого, запретив скакать воробьём по лестнице времени. Сатана явился завёрнутым в чёрный плащ и, пользуясь безграничным кредитом своего прошлого и будущего, скупил все имеющиеся векселя, рассовав их обратно по ящикам судеб. Не успел барон и трижды прочитать «Отче наш», как оказался снова в таборе среди разинувших рты цыганят.

Вот и вся притча. В устах Устины она прозвучит как-то так. А Обушинский? Умрёт от зависти? Или настроится на философский лад? Глядя на небо, откуда цыганом подмигивает луна, он, вероятно, подумает, что будущее заносится в книгу, а прошлое, как кошка, гуляет само по себе, и одному богу известно, кем можно оказаться в настоящем, когда оно станет далёким прошлым.

Обушинский подаёт надежды. Правда, критики его скорее упоминают, чем хвалят, но он чувствует, что стоит в двух шагах от славы. Изредка ему уже звонят из издательств, пока не бог весть каких, второразрядных, однако это уже кое-что, есть надежда, что им заинтересуются и крупные, надо радоваться – у большинства начинающих писателей и этого нет. Обушинский мечтает о тиражах, спит и видит, как с его книгами не расстаются в метро, автобусах, за рулём, как их не выпускают из рук, читая на ходу. Просыпаясь, он долго смотрит в потолок, и сон написан у него на лице.

– Бывает, торопятся выйти в свет, а выходят с балкона, – читая его, предостерегает Устина. – Ты думаешь, что будет потом?

– Потом? Когда потом?

– Ну, потом.

Обушинский молчит. Его мысли буксуют, не двигаясь с места.

«Главное, получить признание, – стучит у него. – Главное, получить признание».

Да, он тщеславен, отчасти этим смущён, но это ещё не повод, чтобы опускать глаза.

– Поживём – увидим, – отшучивается он. – Зачем размышлять до, о том, что будет после?

Слушая Обушинского, Устин пожимает плечами. У него своё разделение на «до» и «после». Ему всё чаще представляется длинный эскалатор, напоминающий реку – такой же исток, русло, устье, – который спускает в подземку. Его пассажирам разрешается садиться на ступени, бежать вверх, встречая тех, кто зашёл на него позже, на нём можно кричать, драться, заниматься любовью, толкать в спину, стоящих впереди, глядеть, как они летят вниз, можно стоять молча, как статуи, или топать ногами – на движение ленты это не повлияет. «Держаться левой стороны, не мешая проходу!» – всё, что вынес Устин из правил его пользования. Согласно представлениям Устина, «до» означает период, в течение которого пассажир ещё не осознает ни своего присутствия на эскалаторе, ни его движения, а «после» – когда уже отчётливо видит пункт назначения и место схода. Так течёт время на эскалаторе, привязанное к его движению, и таким образом оно у каждого своё. Устин Полыхаев уже давно пережил своё «после». Долгими зимними ночами он, перекручивая простыни, пытался вообразить эскалатор в своё отсутствие, пугая жену, вскрикивал от ужаса, кусая до крови губы, потому что эта картина при всей её очевидности не укладывалась в голове. И совершенно не понимал Обушинского. Его вера в слова, мелкое тщеславие и попытки вырезать своё имя на резиновых поручнях эскалатора, казались Устину ничтожным мальчишеством в сравнение с тем великим, что предстояло ему, и чего было невозможно избежать. Но Обушинскому это не грозило. Он мог себе позволить быть отчаянно легкомысленным, как прохожий за забором онкологического корпуса. Устина и Обушинский иные. Полыхаев вдруг отчётливо осознал, что между ним и ими пропасть, что они будут существовать и после того, как он сойдёт с эскалатора, как альбом семейных фотографий на развалинах разбомбленного дома. Смертный среди богов, он явно выпадал из их трио. И это казалось ему странным – творение, переживало своего творца, как мир, существующий после гибели Бога.

Эх, ёк-рагнарёк…

Устин вспоминает:

Он на приёме у Грудина.

– Да пойми же, чудак-человек, они всего лишь светящиеся пятна на экране, – говорит ему психиатр. Грудин играет карандашом, нервно раскачивая его пальцами, так что концы ударяются о блокнот. – Нельзя воспринимать их всерьёз.

– Как, например, тебя? – ёрничает Устин.

Но Грудина не пробить.

– Или самого себя, – невозмутимо парирует он.

В повисшей паузе карандаш стучит о бумагу, как гильотина.

– Какая разница, разве мы не такие же тени? – находится, наконец, Устин. – У них своё пространство, у нас – своё.

– Ну-ну, – хмыкает Грудин, занося что-то в блокнот. А через мгновенье, заметив свою оплошность, поправляет на переносице очки, снова превращаясь в психиатра, и кивком демонстрирует абсолютное согласие: – Угу.

– Ты угу, а я ни гу-гу, – зло передразнивает его Устин, и, хлопнув дверью, оставляет наедине с междометиями.

Вместо Устины в качестве персонажа Устин избирает теперь Макара Обушинского. Представляя себя на его месте, пробует им играть (играть в данном случае не закавычено).

Что для этого надо знать?

Отправные точки:

Во-первых, Обушинский не потеет, и ему не надо каждые два дня менять сорочку – одно это может сделать счастливым, если испытал обратное. Он также не мёрзнет и меняет одежду, которую, надо отдать должное, выбирает со вкусом и носит с шиком, только для того, чтобы не выходить из образа. В этом смысле он похож на актёра. А тот, кто им играет, на суфлёра?

Или режиссёра?

Во-вторых, Обушинский не тамагочи, его не обязательно кормить по расписанию. И кормить вообще. Что обязательно, так это следить за его внешностью – он не красавец, но довольно приятный, особенно, когда улыбается, гладко выбрит, носит аккуратно постриженные чёрные усики. Это предмет его гордости. Что ещё? Ах, да, он молод! Это главное, о чём не надо забывать. Он ходит обычно мелкими шагами, руки в брюки, не вынимая сигареты изо рта. К тому же нужно держать в голове его целеустремлённость, жажду славы и самоуверенность, скрывающую комплексы.

В-третьих, он тот, кем Устин Полыхаев мог быть в прошлом. Его реконструкция. Автопортрет, который он рисует задним числом, фоторобот, составленный его памятью.

Устину остаётся задать срок, в течение которого он намеревается пробыть в его шкуре. Устин колеблется, трогает лоб и решает, что хватит дня, а там он посмотрит.

Итак, Обушинский просыпается в своей тесной квартирке раньше обычного, его будят короткие очереди отбойных молотков. Чертыхнувшись, встаёт, идёт в ванную, на ходу вынимая из глаз остатки сна, чистит зубы. Щёткой он не пользуется, зубы у него от рождения плохие, и, чтобы не повредить эмаль, выдавливает пасту на палец. Потом завинчивает тюбик, умываясь, фыркает, и, завернув до отказа кран, вытирается махровым полотенцем – всё это можно пропустить. Он выглядывает в окно. Какая будет погода? Солнечная? Нет, пускай идёт дождь. Мелкий, точно небо солит раскисшую землю. Обушинский проверяет интернетовскую почту, отвечает на несколько писем, самых важных, откладывая остальные на потом, завтракает бутербродом с кофе, совершает несколько деловых звонков. Это тоже можно опустить. А вот то, чего нельзя опустить, это его мысли. Радостные, от которых он улыбается, выщипывая перед зеркалом усики: вчера ему обещали напечатать в газете его рассказ, фэнтези, про попавших в будущее, небольшой, но оригинальный, вечером у него свидание, первое, познакомились по Интернету, но, судя по анкете, можно надеяться на продолжение, он в себе уверен, молод, обаятелен, говорлив, последнее важнее всего, в общем, вся жизнь впереди. Неприятные, от которых он хмурится и выдёргивает не тот волосок: редактор сказал, что его рассказ про «попаданцев», выражение издательского жаргона, ничего издевательского, а всё же режет слух, придётся сократить – куда уж больше, что от него останется? – а куда деваться, придётся проглотить, к тому же убедительная просьба составить для газеты гороскоп, естественно бесплатно, и чем быстрее, тем лучше, – луна в Рыбах, Скорпионов ждут перемены, Тельцам необходимо проявить такт, а Девам быть предельно осторожными, что-то вроде этого, у него богатая фантазия, он, как всегда, не подведёт, не забыть только по дороге в редакцию купить астрологический календарь, он вечно путает, какой знак за каким идёт, – а всё же с какой стати, может, не стоит так заискивать?

Он тщательно причёсывается, разглаживая волосы ладонями, на «пробор», опять вспоминает о предстоящем свидании, и тут его мысль плавно перетекает в сопутствующее русло, он на мели, надо бы взять аванс в рекламном агентстве, где подрабатывает, сочиняя слоганы – не бог весть что, но позволяет сводить концы, особенно, когда заказывают оптом, – вытряхивает из карманов всю мелочь, пересчитывает, хватит ли на бензин, решает всё же рискнуть, поехав на машине.

За день Обушинский увидит: соседа, спускающегося с ним в лифте, нахохлившихся под крышей мусорного бака голубей, мокрый асфальт, раскрытые зонтики – чёрные, оранжевые, цветные, – плешивого собачника, на поводке такса, лужи, женщину с ребёнком, у ребёнка портфель, набухшие от воды доски в заборе, ключ зажигания, руль, в водительском зеркальце – свою кепку, которую, сняв, положит на сиденье, на повороте, в зеркале заднего хода – тысячеглазую змею, медленно ползущую в моросящем дожде, разрезавшую его включенными фарами, на светофоре ему повезёт, и он оторвётся от машин, сцепившихся в колонну, он увидит серые дома, низкие подворотни, окна, подмигивающие форточками, бензоколонку, на ней парня со шлангом, водосточные трубы, похожие на перевёрнутые фонтаны, деревья, пустые площади с одиноко мокнущими памятниками и лица – прячущиеся за воротники у пешеходов, сосредоточенно-деловое у главного редактора и обманчиво приветливое у его секретарши.

То, чего Обушинский за день так и не увидит, это себя.

Устину уже не нравится быть Обушинским.

Что он скажет:

«Доброе утро!» – соседу в лифте, плешивому собачнику, парню на бензоколонке, редактору, «Сегодня вы очаровательны!» – его секретарше, «Конечно, я согласен» – редактору, «Гороскоп в нагрузку» – его секретарше.

Что он услышит:

«Доброе утро!» – в ответ на своё приветствие, «Как и всегда» – от секретарши, «Рассказ напечатаем вместе с гороскопом» – от редактора.

Чего он не услышит:

себя.

Чем дальше Устин играет Обушинским, тем больше чувствует себя не в своей тарелке.

А ещё Обушинский скажет: «Эх, ёк-макарёк!» – долговязой девушке, голосовавшей под дождём на дороге, которую решит подвезти, убрав прежде с сиденья свою кепку, и ей же – «От барокко ещё веет космическим холодом, вечностью, а после Баха музыка становится всё более чувственной».

Он услышит её смех: «Представляю Баха на концерте какой-нибудь современной рок-группы»; а протягивая ей визитку: «Меня зовут Устина Непыхайло».

Хлопнув дверцей, он обернётся, увидит её высившуюся одинокую фигуру, и ему покажется, что она провожает его влюбленным взглядом. Но вырулив в поток грязных машин, он её уже забудет, соображая, как лучше проехать к рекламному агентству. Его мысль работает бесперебойно и методично, как дворники.

К чёрту Обушинского!

Устина от него тошнит.

В этой шахматной партии Устина, безусловно, королева, но Обушинский, не король, а скорее конь, прыгающий через фигуры. Их для него просто не существует. Пока для него не существует даже себя. Нет, он даже не конь, а обыкновенный жеребец. Интересно, что в нём привлекает Устину?

И почему он выходит таким карикатурным?

Устин думает:

За что я его не люблю?

Может, во мне говорит ревность?

А почему тогда не ревную жену?

Вспомнив про жену и её роман с Грудинным, Устин подумал, что составляет сразу два любовных треугольника, играя в обоих роль гипотенузы, бесстрастно взирающей на примкнувшие друг к другу катеты. Бесстрастно? Похоже, ему только кажется. По крайней мере, казалось раньше. Иногда полезно менять угол зрения, глядеть на всё глазами Обушинского. Это достаточная причина, чтобы доиграть за него, проведя с ним день до конца. Где он его оставил? На шоссе. Влившись в общий поток, тот включает фары, направляясь в рекламное агентство, у дверей которого, прежде чем вылезти из машины, прилизывает в водительском зеркальце усики, поплевав на пальцы. Аванс ему дают. Хотя не без боя. Он также получает заказ на слоган для адвокатской конторы, с которым клятвенно обещает не тянуть. Зло ухмыльнувшись, Устин сходу придумывает ему два: «Нам не дано предугадать, как ваше дело отзовётся», и «Чужому куску и рот рад». Оба, конечно, не годятся. Но Обушинский, достав из бардачка записную книжку, вносит их на букву «А». На всякий случай. Он расчётливый, этот Обушинский, не по годам. Впереди у него свидание, значит надо завернуть домой, переодеться, вынув из шкафа выходной костюм, приталенный, который так идёт его стройной фигуре, подчеркивая то, что надо, и скрывая остальное, кроме того надушиться, в меру, как он умеет, дорогим одеколоном, который держит специально для таких случаев, почистить ботинки, хотя кругом и грязь, но важно первое впечатление – всё это, впрочем, можно опустить.

Девушка.

Он перечитывает их интернетовскую переписку, настраиваясь на встречу, делает в уме кое-какие заготовки, так, экспромты, которые оттачивались годами, перед зеркалом репетирует наиболее эффектные жесты – это тоже можно опустить. Девушка Обушинского – крашеная блондинка с голубыми глазами или брюнетка с зелёными. Устин ничего не может с собой поделать – ходульность распространяется на всё, что окружает Обушинского. Опоздав, блондинка, пусть всё же это будет блондинка, часто хлопает ресницами, однако не думает извиняться, убеждённая, что красоте прощается всё. «Точность – вежливость голых королей», – каламбурит Обушинский, натягивая одну из отрепетированных улыбок. А про себя ставит минус в графе «обязательность». Он строгий цензор, этот Обушинский! Они идут в ресторан. Недорогой, но всё же. Впрочем, один раз Обушинскому по карману. Точнее в ресторан они едут. Обушинский за рулем, девушка рядом, на месте, где сидела Устина, а ещё раньше лежала его кепка. Девушка без умолку болтает. Обушинский слышит: про мерзкий, противный дождь, который не даёт надеть туфли, про парикмахершу, заболевшую мать, подругу, вчера вышедшую замуж, про маникюр, про свою машину, миленькая, хотя ей случалось ездить и на лучших, что мужчины кокетничают больше, чем женщины, хотя он, Обушинский, и умнее, – чем? Чем женщины, – повторяет она, будто он не расслышал, – про её кошку, ангорскую, кажется, с вечно линяющей шерстью, отчего мать всё время чихает, у неё аллергия.

Обушинский говорит: про погоду – льёт и льёт, конца края не видно, – про предстоящий ему скоро отпуск, который собирается провести у моря (он врёт), – может, вместе? Она смеётся. Нет, я серьёзно, составьте мне компанию, – он шутит, довольно плоско, на грани пристойного…

И за что я так не люблю Обушинского?

Их столик у окна, кажется, дождевые капли летят прямо на скатерть. Они заказывают устриц, бутылку белого, а на десерт фруктовое мороженое. Это грозит Обушинскому крахом, его бюджет не вынесет, он ухнул весь аванс. Но надеется, что не зря.

Наблюдая чужую жизнь, Устин качает головой.

Он ханжа?

Или старик?

Выпив пару бокалов, Обушинский переходит на «ты». В его речи всё чаще проскальзывают двусмысленности, а комплименты, которые он отпускает, становятся весьма сомнительными.

Но блондинка заливается. Обушинский в ударе. Трещит как сорока. Отваливает официанту чаевые. Ухаживая, отодвигает у блондинки стул. Взяв из рук гардеробщика, подаёт пальто.

Дождь сыплет не прекращая.

В машине блондинка снова занимает место Устины.

Устину Полыхаеву это неприятно.

Нажимая на газ, Обушинский решает про себя – выбрать самому дорогу или спросить спутницу? Останавливается на среднем варианте – задает ключевой вопрос как бы между прочим. Нет-нет, она просит отвезти её домой. Он снова слышит про больную мать. Пропускает мимо. Что ему это? Вцепившись в руль, Обушинский переносит удар стойко.

Рыбка сорвалась.

Внутри Обушинский расстроен.

Устин Полыхаев злорадствует.

Или не так:

Она соглашается поехать к Обушинскому, конечно, ненадолго, только на чашечку кофе.

Обушинский на седьмом небе.

Устин Полыхаев вне себя.

Их возможное будущее:

Они беседуют часами, в машине, за столом, в постели, пока не замечают, что в их разговорах всё меньше белых пятен, зато всё больше чёрных дыр, которые надо обходить, обнаруживают, что понимают друг друга превратно, пытаясь всё исправить, они с удвоенной силой прибегают к словам и кончают тем, что говорят на разных языках. Если у них к тому времени уже есть дети, то переводчиками выступят бракоразводные адвокаты.

Такие картины рисует себе Устин.

Во всех случаях день заканчивается, игровое время истекло, и Устин выходит из зала.

В такой-то день недели, такого-то числа такого-то месяца жене Устина делается грустно. У неё выходной, она бесцельно слоняется по квартире, а под вечер ей становится невыносимо. Отчего? Ей тяжело видеть перед собой незнакомца, который когда-то был её мужем. И она пытается навести мосты.

– Видела твою статью в журнале, – начинает она издалека. – По-моему, написано здорово, и вывод правильный – нашему миру человек не нужен.

Устин молчит.

– Я имею в виду каждый отдельный человек.

Устин молчит.

– Конечно, столько всего вокруг – фильмы, машины, электронные игры. – Она косится на Устина, но тот невозмутим. – Человек просто потерялся, как ребёнок в супермаркете. Ты ведь это хотел сказать?

Устин не поддается, но вежливость заставляет его кивнуть.

– Я с тобой совершенно согласна! Раньше жили скромнее, зато в центре всего была личность. А если так и дальше пойдёт? Мы станем не нужны эволюции, нас сменят роботы.

– А кто мы уже, по-твоему?

Лёд тронулся, чтобы не спугнуть удачу, жена вздыхает.

– У нас же ничего своего, – прорывает Устина, который начинает расхаживать по комнате. – Внутри нас только чипы, программы для внешнего управления.

Жена сияет. Фокус удался, она превратила незнакомца в своего мужа.

– И стиль твой, – развивает она успех, доставая журнал. – Опубликовали, не изменив ни словечка?

– Да.

– Согласись, это заслуга редактора.

– Что не испортил? Он же двух слов связать не может, ему всё равно, что «Была ранняя весна», что «Весна была ранняя».

– Однако редактор пока он.

Жена повышает голос, и Устин осекается. Он вдруг осознаёт, что перед ним не Устина Непыхайло, а жена, которая дёргает его за нитки, как марионетку. Мгновенье они смотрят друг другу в глаза, и оба понимают, что прошлого не вернуть.

Кто виноват, что уходит любовь?

Вот же была, и уже нет.

Как заметить этот момент?

А ведь когда-то всё было иначе.

Они срывали лепестки роз, которыми была уставлена комната, как писали в старинных романах, и счастьем могли поделиться со всем миром, отчего бы оно не убавилось. Началось с того, что она изменила ему во сне.

– Представляешь, специально для свиданий снимали квартиру. Какой ужас! А главное, я его совершенно не знаю.

Она повернулась к нему, приподнявшись на локте.

– Может, его знаю я? – рассмеялся Устин, не чувствуя беды.

Может, надо было отнестись всерьёз, вместо того, чтобы обращать всё в шутку? И вечером, когда она пришла с работы, жалуясь на усталость, может, не стоило добродушно зубоскалить: «Ещё бы, ночами к любовникам таскаться».

Тогда она засмеялась.

Но это был первый звонок.

А последним стал её звонок в дверь Платона Грудина…

– Может, попробуем ещё раз? – под занавес делает попытку жена. – У нас получится.

Но сама в это не верит. Устин молчит. И его молчание подписывает приговор: пусть остаётся всё как есть, я – с Устиной, ты – с Грудинным.

Такой-то день недели, такое-то число такого-то месяца.

Обычный, ничем не примечательный вечер.

Короткая история, через два часа после этого рассказанная Устиной Непыхайло:

Жил-был на свете человек, который всю жизнь смотрел по вечерам один и тот же фильм (в другой версии он читал одну и ту же книгу).

– Тебе не надоело? – спрашивали его.

– А вам? – вместо ответа спрашивал он.

– Что нам?

– Вам не надоело? Разве вам не скучно?

– Почему же нам должно быть скучно? Мы-то смотрим каждый день разное.

– Так это вам только кажется!

Обушинский рассеянно слушает. А поняв, что продолжения не последует, удивляется:

– Ты это к чему?

– А к тому, что в закусочной все блинчики одинаковые, хоть и называются по-разному. И как их ни заверни, начинка остаётся прежней.

До Обушинского доходит с трудом, но он старается придать лицу умное выражение. «Все мечтают о язвительной интеллектуалке, с которой не скучно, – думает он, – а когда, наконец, получают, чешут затылок: „Где все эти тёплые женщины с большой мягкой грудью? Почему они несут её мимо?“»

– Да, конечно, – многозначительно вертит он головой, разглаживая усики. – День похож на день.

– И заметь, во всём массовом, будь то, страх, увлечение или вкус, есть что-то вульгарное. Массовым может быть лишь психоз.

– У тебя же левые убеждения.

– Да, левые, но аристократизм не так уж и плох. У него есть свои преимущества. В эстетике определённо.

– Хороша левая, которая считает, что аристократизм не так плох!

Обушинский смеётся.

Он становится мне противен.

Почему моё отношение к нему ухудшается? Он же, в сущности, славный малый. Заурядный, как все жеребцы. И кончит заштатным журналистиком в провинциальной газетке. Но почему он выходит у меня таким поверхностным? Чем дальше, тем больше. Потому, что я всё сильнее люблю Устину?

Или Грудин прав, и я схожу с ума?

Устину приходится менять клубы. Тот, который он посещал чаще всего, в последнее время стал недоступен. Нет, он, конечно, оставался желанным, как любой клиент, делающий выручку, и всё же. Ничто человеческое никому не чуждо, а больше всего любопытство. Мужчина во цвете лет, одетый если не с иголочки, то весьма прилично, запирается в отдельном кабинете, проводя за игрой дни и ночи. Поначалу это вызывает удивление, закрадывается подозрение о его наклонностях, будто мало психов разгуливают по улицам, подозрение переходит в лёгкое раздражение, а так как загадка остаётся, всё кончается неприятием. Устин ловит на себе косые взгляды, всех оттенков, которые только может породить неудовлетворённое любопытство, расплачиваясь, сконфуженно улыбается, поддерживая репутацию тайного извращенца, забывает про сдачу, он даёт себе слово больше здесь не появляться и уходит, насвистывая, с высоко поднятой головой. Однако спиной чувствует, как закрывая за ним дверь, все выходят на улицу и недоверчиво смотрят ему вслед.

 

Жена

Устину Полыхаеву ещё не исполнилось сорока, когда Устина Непыхайло уже достигла бальзаковского возраста. Время в игре течёт быстрее, год идёт там за три, и старость наступает раньше. Устина по-прежнему живёт с Обушинским, пройдя с ним все стадии брака – помолвку, медовый месяц, вулкан страстей, свадебное путешествие с бесконечной чередой отелей, мотелей и постелей, перёлетами, морским круизом, которые изматывают вконец, – испытав на себе общеизвестные этапы – остывшая постель, мелкие стычки на фоне глубокого равнодушия, тернистый путь от совместных завтраков до раздельных ужинов, неудовольствия из-за занятого утром душа и быт, составивший бытие. Всё как у всех. Натянутую атмосферу, которую разряжают только вспыхивающие ссоры, делающие её потом ещё напряженнее, жизнь в относительном согласии, кошмар среди бела дня – всё это можно пропустить. Где она работает? Кем? Эти вопросы задают, когда речь идёт о мужчине, в отношении женщины они не уместны. Пусть Устина будет домохозяйкой. Без определённой профессии. Убеждённой, что самая трудная профессия на свете быть женщиной. Меняя параметры игры, Устин придаёт ей и новую внешность. Теперь Устина Непыхайло миниатюрная, хрупкая женщина с осиной талией, воплощение подвижности, из тех, про которых говорят: маленькая собачка до старости щенок. Она чрезвычайно общительна, её дом открыт для всех, а постоянные гости очарованы её непринуждённостью.

Жить в согласии с собой во многом означает для неё быть в согласии с другими. Наконец, чтобы перемена декорация было полной, Устин решает наградить её ребёнком. Мальчиком или девочкой? Это всё равно. Однако лучше девочкой, с мальчиками – Устин знает это по себе – больше хлопот.

– У меня будет ребёнок, – ровным голосом сообщает она Обушинскому, будто речь идёт о новой причёске.

Устин потирает руки – акцент сделан на местоимении, у «меня».

Обушинский растерянно молчит. Посчитав паузу затянувшейся, не находит ничего лучшего:

– Ты уверена?

– Я была у врача.

Теперь и подавно говорить не о чем.

Кто отец? Обушинский убеждён, что он. Но Устин Полыхаев знает больше. Это он назло Обушинскому устроил его жене мимолётное увлечение, в сущности, интрижку, ничего серьёзного, однако достаточную, чтобы насолить мужу за семейную сцену накануне, чтобы в ребёнке текла чужая кровь со всеми далёкими последствиями, заложенными, как мины с часовым механизмом, завод которых может кончиться в любую минуту. Устин крутит кукиш в кармане, считая ребёнка своим. Да так оно и есть, раз имя отца, одного из случайных гостей, никто никогда не узнает. Устина по этому поводу не переживает, она большая собственница – ребёнок принадлежит ей, а кто отец, не всё ли равно?

Обушинский раздобрел, ему уже не до усиков, по утрам, прежде чем отправляться в забег по редакциям, он, выдавливая языком бугры, до синевы водит по щекам электробритвой, тихое жужжание которой заглушает мысли о пустоте проводимых дней. Ребёнок! Конечно, он давно готовился к такому повороту событий, мысленно примеряя на себя роль отца. Он даже заранее оправдывался, считая, что не обязан с ней справиться, ведь его не учили искусству быть родителем, а от природы это дано не всем. И всё же новость его ошеломила. Он бессмысленно топтался, собравшись уходить, примерял одну за другой шляпы, по второму кругу перебрав свой гардероб, но так и не смог остановиться ни на одной. В конце концов, он вышел с непокрытой головой и долго шёл, не зная куда, сплёвывая себе под ноги.

На другой день, проснувшись, он сразу вспомнил про ребёнка, и эта мысль ударила его, будто обухом по голове.

Обушинский становится невыносим!

Может, его убить?

Устин представляет:

Пустынные улицы, согнутыми шеями подпирают ночь жёлтые фонари. Их целая аллея. Ветрено, на тротуаре под ними дрожат световые пятна, в которых шевелится палая листва. Хлопает парадная. Выскочив из дома, Обушинский садится в машину и, положив голову на руль, долго сидит с заведённым мотором. Потом, закурив, резко газует. Он сворачивает на шоссе, которое наконец-то достроили, мчится по нему наперегонки с тенями, бегущими по мокрому асфальту и огибающими его машину, как взбесившиеся стрелки сломанных часов. У него перекошено лицо, вцепившись в руль, он жмёт педаль газа, забыв про горбатый мост, на который вылетает, не сбрасывая скорости. Его заносит на полном ходу, багажником вперёд. Мгновенье он ещё надеется, что выровняет машину, отчаянно работает баранкой, не убирая ноги с газа, боковым зрением выхватывая рекламный щит торговой компании, фонари, перебегающие с одной стороны моста на другую, взвихренную, поднимающуюся из-под колёс листву, но всё напрасно, его крутит, как в карусели. Машина теряет управление. И в этом становится похожей на жизнь. Его жизнь. Обушинский больше не сопротивляется. Он только стискивает зубы, откусывая у сигареты фильтр. Его искажённое лицо мелькает в водительском зеркальце, которое через мгновенье разлетится на осколки. Машина боком врезается в парапет, со скрежетом корёжит железные столбики, переворачивается и летит в чернеющую студёную воду. Так и не выпуская руля, Обушинский идёт на дно.

За час до этого он узнал, что ребёнок Устины не его…

Устин Полыхаев морщится. Карикатурная жизнь, водевильная смерть. Нет, Обушинский у него явно не получается. Тогда, может быть, всё устроить по-другому? Макар Обушинский несёт свой крест, закрывая глаза на измены жены. В конце концов, он не первый и не последний из обманутых мужей, осознавших, что жену можно поменять, можно ей изменить, но изменить её саму невозможно. Однако менять её Обушинскому не на кого, а изменять ей не с кем, и ему приходится делать вид, что ничего не происходит. Так будет, несомненно, правдивее. Есть, конечно, ещё вариант. Можно отправить его на край света, куда Макар телят не гонял, например, мыть золото в артели угрюмых, заросших щетиной старателей с заскорузлыми, мозолистыми ладонями, грубыми лицами и не менее грубыми манерами, можно оставить его зимовать в занесённом снегом охотничьем срубе, где, подбрасывая в печку поленья, он будет с мрачной ухмылкой вспоминать выбритый до синевы подбородок, беготню по редакциям и женщину, которую почему-то считал женой. Но какой из Обушинского старатель? Как он будет искать золото в тайге, если и в городе-то, где его полно на каждом шагу, не может найти? Да, этому слюнтяю остаётся смириться, пусть живёт, будто ничего не было.

Включив свет, Устин Полыхаев, видит своё отражение в погасшем экране.

Ему пора уходить.

Пора возвращаться к реальности.

Покинув тёмный зал, Устин Полыхаев жмурится на солнце – выходит, он просидел за игрой всю ночь, ещё одну ночь, – и ему не верится, что выдуманная им за эти часы жизнь не имеет никакого отношения к его собственной, наоборот, он не может понять, почему то, что он сейчас видит, и есть его жизнь. Солнце блестит на корке подмороженного снега, он медленно бредёт по тротуару, как сомнамбула, попадая в щели между снующими пешеходами, и его не покидает мысль, что он такой же слюнтяй, как Обушинский, которому изменяет жена. Впрочем, отношения у Полыхаевых в последнее время стали налаживаться – они уже разговаривают.

– Давай возьмём летом отпуск и поедем, как раньше, к морю, – полувопросительно-полуутвердительно говорит жена. – Можно попробовать даже раскинуть палатку, мы же ещё не настолько стары.

Устин слегка кивает, до лета ещё далеко, всё сто раз переменится, а если нет, он что-нибудь придумает. Но жена принимает его кивок за чистую монету.

– Будет здорово купаться голыми в ночном море. Светятся водоросли, медузы… А в горах можно будет рвать цветы. Помнишь?

Да-да, конечно, помнит, на горном лугу, когда он приносил их охапками, а она плела венки, примеряя им на головы, как нимбы. Тогда они были похожи на ангелов с крыльями за плечами. Они спустились с небес, одни на всей планете. И почему было не завести ребёнка? «Когда встанем на ноги», – убеждала она, откладывая из года в год. Теперь, верно, жалеет.

– Скорее бы лето.

Он снова кивает. Она полагает, что ей, но Устин кивает своим мыслям. Он думает, почему они не сумели создать семью, кто виноват в том, что не скрепили расползавшийся, трещавший по швам союз железным звеном: она, не родив ребёнка, или он, не настояв на этом? Тогда бы они стали неразлучны, как каторжник с ядром. С другой стороны, может, всё и к лучшему, камера на двоих выигрывает по сравнению с адом на привязи. Впрочем, вопрос носит уже чисто академический характер, время упущено, и он завёл семью на стороне. Как он назовёт свою дочь? Устиной? Устина Устиновна Полыхаева. Звучит! Устина номер два. Вся в отца: черноокая, чернобровая, с волосами как смоль. Тогда, может, лучше Мелания?

– Ты идёшь спать?

Устин вздрагивает. Зря она так прямолинейна, только испортила, теперь придётся всё рушить, её хрупкие надежды, достигнутый искусной политикой покой. Нет, он ещё почитает, снова превратившись в незнакомца на плюшевом диване, погружённого в книгу, которую, не листая, держит вверх ногами. Плывут лиловые сумерки, Устин выключает ночник, растянувшись прямо в одежде на диване, пытается заснуть, накрыв лицо книгой. Завтра рано вставать – утром в клуб, жена будет думать, что он ушёл на работу, а вечером – в больницу. Неожиданно серьёзно заболел Платон Грудин. Устин узнал об этом от общих знакомых лишь спустя несколько дней. Жена наверняка знала раньше, но молчала, опасаясь лишний раз произнести имя психиатра, с некоторых пор ставшее для них табу, возможно, по этой же причине не позвонил и Грудин. И уж точно поэтому в разговоре с женой он сам не обронил на этот счёт ни слова. Чёртов треугольник! Устин ворочается, не понимая, кого больше ненавидит за это молчание – жену или себя?

Устин снова играет за Устину Непыхайло:

«У меня будет ребёнок», – слава богу, хватило решимости поставить его в известность. И голос не дрогнул. Не знаю, как это получилось, но теперь, по крайней мере, всё честно. Я не солгала, и пусть понимает, как хочет, в конце концов, можно и не заметить, подумаешь, местоимение. Жалею ли я? Не думаю. Ребёнок один, а отцов может быть много. Какая разница?

Я – паучиха, чёрная вдова…

Устина стоит перед зеркалом голая, топорщатся соски, внизу живота курчавятся чёрные волосы.

А всё же было романтично: мерцающие свечи в гостиничном ресторане, его страстное признание. С рукой у сердца он опускается на колено, целует моё платье, при этом я опасаюсь, что он перепутает его с краем скатерти – боже, как прозаично! – он читает стихи, посвящённые, конечно, мне, их сочинила его любовь, горящий взор, чёрная прядь на бледном челе – фу, какая же я всё-таки старомодная со своими книжными представлениями о поклоннике! Прямо мещаночка и аристократ – она в мечтах королева, сидящая на троне, он её бедный, взволнованный рыцарь. Он? Да, не хочу больше вспоминать его имя. Он и только Он. Пусть навсегда им останется. Это моя тайна, и после нашего расставания кому это интересно?

Мечтательно улыбаясь, Устина складывает руки на животе, касаясь пальцами своей чёрной галки.

А всё же он был мил. Какими глазами пожирал меня в лифте, пропустив в коридоре чуть вперёд, как это делает верный паж. И потом, уже в номере, когда шептал на ухо непристойности, меня возбуждал этот контраст. Ах, что мы вытворяли! От одного воспоминания набухают соски. Я – шлюха? Скорее минутная слабость. Кто будет за неё расплачиваться? Я? О, нет! Ребёнок? Он ничего не узнает. Обушинский? Он сам виноват, всё к этому шло. Женщины хотят ребёнка, разве это тайна. И он это знал. Так почему не озаботился, вынудив искать отца на стороне?

Устина упирает руки в бока, вертясь перед зеркалом, представляет, как располнеет и что станет с её осиной талией. Поначалу она хмурится, но потом решает, что игра стоит свеч…

Устин Полыхаев кривится.

В этой сцене есть что-то пошлое, Устина должна вести себя целомудреннее. Например, так. Она долго мучается вопросом, рассказать ли обо всём Обушинскому. В случившемся она глубоко раскаивается, обвиняя только себя. Потом решает всё же пощадить мужа, нося в себе вместе с ребёнком тайну его отца. Главное, отрезать прошлое, в конце концов, у ошибки могут быть и благоприятные следствия, хотя она не перестаёт от этого быть ошибкой. Так уже гораздо лучше, Устину остаётся пройти лишь по шаткому мостику, тонкой грани, отделяющей целомудрие от пуританства.

Но в другой раз.

Уже вечер, и пора собираться к Платону Грудину.

Палата одноместная, окно выходит на больничный двор с тополями, и голые ветки монотонно скребут стекло. Грудин лежит под капельницей, и его пожелтевшее, осунувшееся лицо едва удерживает растерянную улыбку. Устин сидит на единственном стуле, они говорят уже полчаса, пойдя по второму кругу: да, анализы не такие уж и плохие, тьфу-тьфу, особенно радует амилаза, она уже не зашкаливает, хотя и далека от нормы, и сахар в крови не скачет, как в первые дни, всё это вселяет надежду, даёт основания предполагать, что шансы обойтись без операции большие. Устин не суеверный, но в который раз стучит по дереву, сплёвывая через плечо, отмечая про себя осторожный язык Грудина, остающегося дипломатом даже на больничной койке. А врачи? Что врачи? Врачи опытные, как и положено, вселяют оптимизм. Грудин натянуто улыбается. Это же их профессия. Как и твоя? Устин открывает рот, но вопрос повисает в воздухе – больница накладывает свои ограничения, откровенность и грубоватый юмор, который допускает их отношения, в ней не уместен.

– А знаешь… – вдруг говорит Грудин и осекается.

– Знаю, – приходит ему на помощь Устин, делая необязательными дальнейшие признания.

Грудин благодарит глазами, и Устину кажется, что они поменялись местами, теперь психиатр лежит на кушетке, а он сидит, скрестив ноги, постукивая о блокнот невидимым карандашом.

Без стука входит медсестра, строгая, в чепце с красным крестом, они испуганно стихают, как воробьи в кустах, она проверяет капельницу, опуская руку, тем же движением, поправляет подушку, всё молча, и, наконец, говорит: – «нам ничего не надо?» почему они всегда говорят, как с маленькими? «нет, всё хорошо» выпроваживает её Грудин, – она улыбается, давая понять, что и не ждала другого, и снова оставляет их одних. Но что-то изменяется. Им становится неловко, разговор больше не клеится, точно сестра унесла с собой соединявший их мост.

– Знаешь, на всякий случай, – ещё пробует Грудин глухим голосом. – Ты меня прости.

Дело не в тебе, хочет сказать Устин, у нас уже давно всё разладилось, ты и сам знаешь, к тому же у меня есть другая женщина, мы ждем с ней ребёнка, и ты вполне можешь стать крестным отцом, всё зависит от тебя, как поправишься. Но вместо этого, кашлянув в кулак, произносит с обескураживающей веселостью:

– Какой ещё случай, выброси из головы!

У болезни свои правила, своя игра.

У болезни вообще всё своё.

Только у чьей?

Устин торопливо прощается, не решаясь тронуть посиневшую от капельницы руку, проводит ладонью по одеялу и, обернувшись в дверях, видит, что Грудин лежит с закрытыми глазами.

Чего Устин не знает:

У Грудина подозревают кисту в поджелудочной железе, гистологический анализ ещё не готов, в лаборатории случились какие-то неполадки, заставляя ждать, от чего Грудин сходит с ума. Если злокачественная, застрелюсь, повторяет он про себя, стиснув зубы, не задумываясь, где добудет пистолет. Конечно, это надо понимать фигурально. Как и всё, что касается Грудина, избегающего конкретики. Но на этот раз его припёрло вполне конкретно, можно сказать, скрутило, поставило к стенке. Тут словами не отделаться, тут край…

Дорога к чугунным воротам вела мимо приземистого морга, в котором мертвенно синели окна. У дверей с резиновым ковриком Устину перегородила путь каталка с перевязанной мешковиной, из-под которой торчали спереди голые ступни. Устин замер.

– Огонька не будет? – окликнул его санитар с сигаретой в зубах.

Устин замотал головой.

– Долго жить собрались.

Скрипнув колёсиками, каталка толкнула дверь.

На проспекте ярко горели огни, светились витрины магазинов, Устин останавливался у каждой, долго рассматривал рекламные буклеты, пластиковых манекенов с пыльными волосами, упирался лбом в холодное стекло, но сцена у морга по-прежнему стояла перед глазами. Так ему никогда не попасть домой! А стоит ли? Двое в комнате, на одной постели, с давно умершими для любви телами, гробовая тишина, которую нарушает лишь тиканье будильника, заведённого на один и тот же час, всё до боли привычное, изученное до мелочей, и всё равно чужое, разве это сможет отвлечь? Устин перебирает в памяти все известные рецепты забытья – карты, женщины, вино, снова женщины и снова вино, – но останавливается на простой арифметике: минус один плюс один дают в сумме ноль; он видел покинувшего мир, должен увидеть и пришедшего на смену. Устин твёрдо решает форсировать события, развернувшись на каблуках, отправляется в клуб.

Они говорят и говорят, эти несносные гости, словно не замечают огромного живота, выпирающего у хозяйки под просторным платьем. Теперь весь гардероб Устины состоит из одежды для беременных, и куда её прикажете потом девать? Боже, они перемещаются по квартире, ржут, как табун лошадей, то и дело, сбросив тапочки, обуваются, выходя на лестничную клетку, – конечно, большое неудобство, что в присутствии женщины в положении нельзя курить, но они покладистые, идут навстречу, – спускаются к окну между этажами, и оттуда доносится смех, голоса и звяканье о подоконник консервной банки, заменившей пепельницу. Когда её заполняют окурки, их бесстрашно вытряхивают в мусоропровод, ведь правила противопожарной безопасности на гостей не распространяются. Обычно все разбиваются на группки, Обушинский не знает, куда приткнуться, он, как тень, разносит апельсиновый сок, бутерброды, убирает посуду. Устина улыбается в глубоком кресле, стараясь сидеть прямо, как велят врачи, чтобы не сдавливать живот, который, вставая, поддерживает руками. В такие мгновенья Обушинский всегда оказывается рядом:

– Дорогая, тебе помочь?

– Спасибо, я сама.

Гости обтекают Устину, с суеверным ужасом поглядывая на её живот, их бокалы слегка дрожат – при приближении к зарождающейся в нём жизни их охватывает священный трепет. Они говорят об искусстве, политике, пересказывают газетные истории, рассуждают о стилистике высокой моды, новом литературном течении, иногда кто-нибудь возвышает голос, перекрывая остальных: «Да с чего вы взяли, что я гомофоб…» или «Ах, оставьте, в Азии можно отдыхать, но жить невозможно…», но он снова тонет в общем гомоне, здесь обсуждают все темы и ни одной, совершая броуновское движение, кружат по комнате, оставаясь на месте, как предписывает смол-толк. Душно. Устина пытается открыть форточку и вдруг бледнеет, схватившись за живот, валится на диван. Вокруг сначала не замечают, как она судорожно ловит ртом воздух, точно вытащенная на берег рыба, потом – она теряет сознание – обступают с растерянными лицами, мешая друг другу, брызгают водой, дают нашатырь, кто-то с медицинским образованием решается на пощёчину: «Ничего страшного, обморок, сейчас придёт в себя». Обушинский вызывает «Скорую». Два молодых врача перекладывают Устину на носилки, накрывают простыней так, что видно только её искажённое болью лицо с закрытыми глазами, и, раздвигая гостей, направляются к лестнице. Тот, который впереди, спускаясь по ступенькам, поднимает вверх руки, поддерживая носилки в горизонтальном положении, Обушинский, забегая вперёд, держит нараспашку парадную дверь. Когда Устину вносят в дежурившую у подъезда «Скорую», Обушинский порывается её сопровождать.

– Нельзя, – на ходу бросает ему врач, садясь в машину.

– Но я муж.

– Видим, не повитуха, – обрезает его другой. – Родственникам не положено.

Обушинский молча подчиняется.

Но на Устина Полыхаева это не распространяется. Он – бог, он – царь. Он уже сидит в наглухо закрытой, без окон, машине – справа лежит Устина, слева – врачи, которые озабоченно переглядываются, уже начались схватки, и им вовсе не улыбается в дороге принимать роды, а впереди – затылок шофёра с косым шрамом до наметившийся лысины; вой сирены разгоняет автомобили, оттесняет на обочину, обгоняя их, они проскакивают на красный, въезжая в чугунные ворота, как в больнице, где лежал Платон Грудин. Врачи передают Устину с рук на руки, у неё на ходу берут на анализ кровь, делают кардиограмму – слава богу, всё в норме, и подключать к аппарату искусственного дыхания не надо, – отвозят в родильное отделение, на врачебный консилиум: «Угроза для жизни матери? Плода? Узкие бедра, таз, лучше не рисковать…» Качают головами, просят разрешение на кесарево сечение. Нет ничего беззащитнее роженицы! В глазах Устины мольба: «Ах, делайте, что угодно, только, пожалуйста, быстрее». Располосовать? Устин этого не допустит, всё произойдет естественно. Я – бог, я – царь! Устину отвозят в операционную. Что делать? Наблюдать, как она тужится? Видеть отходящие воды, окровавленный комочек, перерезанную пуповину, слышать облегчённый вздох врачей – ребёнок шёл ногами, но в последний момент перевернулся? Сможет ли он после этого любить её? Я – раб, я – червь. Устин остаётся в коридоре перед закрывшимися дверями.

Он ждёт.

Он читает приговор по лицу появившегося врача.

Тот устало вытирает вспотевший лоб.

Человек родился!

Воистину родился!

А через несколько дней Устин приходит в другую больницу, на этот раз он навещает Платона Грудина уже днём. «Какой у тебя дивный вид!» – подходя к окну, говорит он подчёркнуто бодрым тоном, и тут же прикусывает язык, едва не ляпнув, что отсюда не видно морга. Грудин по-прежнему не встаёт, с руками, синими от уколов, набухшими венами, которые держит поверх одеяла, словно рельсы, в ожидании прибывающей удачи, ему, похоже, повезло, как сказали врачи, он отделается курсом терапии, обошлось без операции, и скоро должен выздороветь. Дело идёт к выписке, но сам он не чувствует, что идёт на поправку, у него по-прежнему слабость, которую он объясняет долгим лежанием в постели, а по ночам его мучают боли слева под ребрами. Когда его на утреннем обходе ощупывает врач, Грудин пытается читать по его лицу, но лицо каменное, и он только выдаёт себя:

– Ну как?

Чуть заискивающе, с наигранным весельем, будто речь идёт о ком-то другом.

Врач тут же улыбается, рассеивает сомнения, как это когда-то делал и сам Грудин, сейчас об этом совершенно забывая, безоговорочно веря в поставленный ему диагноз. А что ещё остаётся? Поначалу он ещё вдавался в детали, вспоминая про свой медицинский диплом, пытался разобраться в болезни, следил за её течением по колонкам цифр, в которые складывались ежедневные анализы, но вскоре отказался от этой затеи. Гадать можно на чём угодно. Хоть по воробью на ветке – вспорхнет, пока он досчитает до десяти, значит, всё обойдётся, и он выйдет из больницы. Грудин считает всё медленнее и медленнее, предоставляя судьбе шанс, а если воробей всё же остаётся, смеётся над своей глупостью.

Устину Полыхаеву Грудин рад, хотя его раздражает молодцеватая подтянутость, с которой тот расхаживает по палате. Лучше бы горбился на стуле, тогда было бы легче поделиться своими подозрениями, которые не оставляют бесконечно долгими ночами – а вдруг его выписывают, потому что неоперабелен?

– Дивный вид, – повторяет Устин, видя кислую улыбку Грудина. Он боится произнести что-то ещё, боится оскорбить своей здоровой бесцеремонностью, дать повод подумать, что отбывает повинность. Устин опирается спиной о подоконник, потирая от смущения руки. Ему хочется рассказать про бездушных гостей, едва не случившийся выкидыш, про пытку ожиданием у дверей родильного отделения, он открывает рот, чтобы поделиться радостью от того, что стал отцом. Но Грудин скептик, и у него недостаточно воображения.

– Разве прошло уже девять месяцев? – ухмыльнулся бы он, будто речь шла о настоящей женщине. – В прошлый раз ты ничего не рассказывал. А она у тебя что, знаменитость?

– Нет.

– Тогда откуда столько знакомых. В наше время в гости не ходят.

Устин будет вынужден согласиться, и от этого ему станет неприятно. Грудин бестактен. В конце концов, он же поддерживает его игру, закрывая глаза на роман с женой.

– Зря ты не веришь.

У Грудина насмешливые глаза. Возможно, он даже привстал бы на локте, больше для того, чтобы отвлечься от своих тяжёлых мыслей.

– Не обижайся, я тебя понимаю. Человеку без мифа нельзя. Иначе как смотреть в бездну?

Тон у него будет дружеским, никакой язвительности, кажется, сейчас встанет и похлопает по плечу, но Устина не обмануть, он слишком хорошо его знает, чтобы не почувствовать издёвки.

– Нас с детства приучают верить сказкам: разоблачая одну, тут же подсовывают другую, а если разочаруемся и в ней, в запасе есть третья.

– В тебе говорит психоаналитик.

– Во мне говорит заглянувший в бездну.

Глаза у Грудина станут грустными. Обоим сделается неловко, говорить станет не о чем. Потому что всё будет сказано. Стоит ли начинать? Тайна поддерживает интерес, а так возникнет необоримое желание, скомкав свидание, побыстрее проститься.

Скрестив ноги, Устин садится напротив Грудина, расспрашивает, какие таблетки он принимает, тот послушно, будто на экзамене, перечисляет, и Устин одобрительно кивает, хотя слышит их названия в первый раз, сосредоточившись на табличке, прилепленной к спинке кровати скотчем: «Платон Грудин».

– Слушай, – неожиданно для себя говорит он, – ты же был у меня шафером на свадьбе.

– А ты у меня свидетелем при разводе.

Грудин кисло улыбается.

Снова, как и в прошлый раз, входит медсестра, уже другая, чернявая, стриженная каре, ставит градусник, время измерять температуру, бросив взгляд на Устина, молча исчезает. Она что-то сказала? Ах, ну конечно, он отнесёт потом градусник в сестринскую, пусть не беспокоится. Грудин, с торчащим подмышкой градусником, похож на собаку со слезящимися глазами, ему хочется рассказать о сомнениях в своём диагнозе, о возможной врачебной ошибке, которая была не редкость и в его практике, о том, что боится смерти и ничего не может с этим поделать, несмотря на все психоаналитические рецепты, кажущиеся теперь шаманством, но вместо этого угрюмо молчит.

– Ну, вынимай, – говорит Устин.

– Ещё минуту, куда спешить.

И оба замолкают, точно идёт минута молчания, точно ожидают артиллерийского залпа.

«А моя жена приходила?» – вертится на языке у Устина, и он никак не решит, какой ответ ему больше не понравится. В поисках улик он машинально обводит взглядом палату – тумбочку, подоконник, опуская глаза и чуть наклонив шею, проверяет под кроватью – ни заколки, ни длинных волос, ни закатившейся пудреницы, которую она вечно теряет, останавливает взгляд на телефоне, возможно, хранящем следы её присутствия, Устин принюхивается – пахнет больницей, без примеси жасминовых духов, которые она обожает.

– Ну, пора.

– Нормальная.

Устин облегчённо вздыхает, будто от температуры зависит его жизнь.

– Скоро ужин, ты уж не возвращайся, – отдавая градусник, прощается Грудин.

Устин поспешно, быстрее, чем требует приличие, встаёт.

– Кстати, привет тебе, – оборачивается он в дверях.

– Спасибо. – Грудин не спрашивает, от кого. – И ей тоже.

«Не была, – понимает Устин. – Какая же она всё-таки дрянь».

К Устине по-прежнему приходят гости, поздравляют с рождением дочери, шутят, говорят об искусстве, политике, обо всём на свете, обращая всё внимание на неё, совершенно не замечают Обушинского.

Устину делается его жалко.

Устина плохая мать?

Устин представляет себя на месте Обушинского – проходит десять лет, они становятся ровесниками, – он воображает, как закрывшись от гостей в комнате дочери, готовит с ней уроки. Треугольник а прим, бэ прим, сэ прим, равен треугольнику а, бэ, сэ, а пифагоровы штаны на себя не наденешь. Мелания способная. «Биссектриса – это крыса, которая бегает по углам и делит угол пополам, – смеётся она. – А почему крыса?» «Это мнемотехника». «А что такое мнемотехника?» Мелания любознательная. Пока у неё на уме математика, которую ещё не вытеснили мальчики. Надолго ли? Решая квадратное уравнение – предварительно по учебнику освежив в памяти про дискриминант, – Обушинский думает, что математика похожа на человеческую жизнь и развивалась по тем же законам. От бога ребёнку даётся натуральный ряд, когда всё просто и радостно, мама, папа и я – один, два, три, если не съесть кашу, поставят в угол – какой из четырёх? – и останется рассматривать свои пять пальцев, но лучше есть мороженое, принеся из школы пятерку. А потом появляются обиды, неприятности, зло – возникают отрицательные числа, которых так же много, как и положительных. И в сумме они приносят опустошение, составляя ничто. Но это только начало, дальше – больше. Пропасть между «хорошо» и «плохо» оказывается соединённой мостом, который освещают бесконечное множество фонарей, приглашая провести жизнь под каждым, и два яблока приходится всё чаще делить на троих. Так появляются дроби. А непознаваемое? То, что остаётся за пределами сознания? С возрастом его становится всё больше, превосходя сферу знаний – смешную в своей ограниченности, это принципиально непостижимое выносится в область религии, за которую отвечают иррациональные числа. И всё это тянется к горизонту, за которым маячит тьма…

Да-да, Земля вращается вокруг Солнца по эллипсу, Обушинский учит с дочерью астрономию, чтобы она, глядя на серый рассвет, не забывала, что ось планеты составляет с траекторией её движения угол в двадцать три градуса. Обушинский обнаруживает педагогический талант, он, несомненно, привьёт Мелании хороший вкус, манеры, сделает её воспитание безупречным. Только к чему всё это?

Устин играет Обушинским.

Ребёнок всё-таки чудо из чудес!

Обушинский должен быть счастлив.

Мелания от него в восторге. А он? Играть с ней в лошадку приятно, видеть, как она скачет на колене, возбуждённая, раскрасневшаяся, слышать её звонкий, как колокольчик, голос: «Исчо! Исчо!»; но этого мало, в доказательство отцовской любви Обушинский должен выдумывать на ночь сказки, каждый раз новую, однако, он хитрит, рассказывая одну с продолжением, получается что-то вроде бесконечного сериала, кроме того отцовский долг обрекает на пытку – необходимость пройти заново весь школьный курс. Уложив Меланию, он ещё долго курит, листая её учебники, зубрит формулы, стихотворения, иностранные слова, которые видит будто впервые, и думает, что учителя – большие лжецы. Разве их науки гарантируют счастье? Мелания вырастет, и тогда вскроется обман: вначале она станет подозревать неладное, потом расстанется с иллюзиями, а когда устанет изо дня в день задавать себе вопрос, что делает на этом свете, и поймёт, что её поставили не на ту дорогу, станет уже слишком поздно. Но зачем забегать вперёд? Обушинский твердит на ночь правила грамматики, определения, аксиомы и теоремы, чтобы, разжевав, подать их за завтраком (в непринуждённой обстановке ребёнок легче воспринимает, и он, отодвинув тарелку, начертит всё на листе бумаге, который Мелания унесёт с собой), а потом, сложив учебники в ранец, словно это ему завтра предстоит школа, идёт спать. И его из ночи в ночь преследует один и тот же сон, будто он снова попадает в свой класс. Стоит ранняя весна, за окном плывут облака, серый снег заползает на тротуар. На уроке проходят алгебраические уравнения, молодая учительница, которой Обушинский теперь годится в отцы, исчертила мелом уже полдоски, скрипят перья – иногда во сне они гусиные, – со стен смотрят учёные в париках, деревянные рамы наклонены, кажется, что упадут, а на стёклах играют зайчики. В тишине раздается мерный голос учительницы – из А следует В, из В следует С, значит… – да ни черта не значит, хочется крикнуть Обушинскому с задней парты, жизнь не формальная логика, в ней причина и следствие всегда меняется местами, – но он сдерживается, сложив руки, как первоклассник. Слепит солнце, горшки с цветами на подоконнике бросают на парту тень, в которую он прячет голову. Сначала он видит только затылки, но, удивлённые присутствием постороннего мужчины, на него вскоре оборачиваются – он узнаёт своих одноклассников, многих из которых уже нет в живых. Он встаёт, сгорбившись, опирается кулаками на парту, представляется, называет их по именам, но видит, что остаётся для них чужим. Тогда, смущённо кашлянув, отворачивается к цветам в горшках. Между тем учительница задаёт классу какой-то вопрос, на который у Обушинского нет ответа, и после секундной паузы – он знает об этом заранее, – вызывает его к доске. Раздаётся вздох облегчения. Пройдя между рядами, Обушинский берёт в руки мел, пишет на доске свою фамилию, считая её ответом на все вопросы. За спиной раздаётся смех. Повернувшись, Обушинский собирается нести какую-то околесицу, но от позора его спасает звонок. Вздрогнув, Обушинский просыпается. В рассветных сумерках по потолку плывут бесформенные тени, и он долго лежит с открытыми глазами…

Устин продолжает играть Обушинским.

После рождения ребёнка на Макара Обушинского свалилась масса забот. И главная, о хлебе насущном. Он с удвоенной энергией бегает по редакциям, соглашаясь на любую работу, от которой отказываются другие журналисты. Он пишет заказные статьи, презирая себя, ругает или хвалит за деньги и берёт интервью по раз и навсегда составленному вопроснику. Ему достаются второразрядные знаменитости, чей поезд давно ушёл, он встречается с ними на дому, включая в свой гонорар расходы на транспорт. Обычно это постаревшие актрисы или вышедшие в тираж королевы красоты. Включив диктофон, Обушинский спрашивает как можно непринужденнее: «Что вы думаете о том-то и том-то?» Ему отвечают расковано, точно думали об этом только что: «Ну, это означает то-то и то-то, об этом не следует забывать». «Понятно, а вы не думаете, что это не всегда так?» «Нет, не думаю. Хотя, понятно, бывают исключения». «Ваша позиция ясна. В последнее время много говорят также о том-то. Как вы к этому относитесь?» «К тому, что говорят?» Смех. «Нет, к предмету разговоров». Ответный смех. «Да, я заметила. Разговоров вокруг этого, действительно, ведётся много. Однако я ничего в этом не нахожу». «Тогда, может быть, в другом? Расскажите». «О, у меня его столько! Даже не знаю, с чего начать. Во всяком случае, там я нахожу гораздо больше». «Спасибо, что поделились своими мыслями». «Ну что вы, всегда рада». Обушинский тоже рад. Он отделался от ещё одного интервьюера, про которого тут же забыл. Но в ту же ночь разговор воскресает у него во сне. Всё повторяется до мелочей, тот же интерьер, та же знаменитость, только теперь они перебивают друг друга, не давая договорить. «Что вы думаете…» «Думаю, что это не всегда означает…» «Понятно, а вы не думаете, что…» «Нет, не думаю». «Ваша позиция ясна. В последнее время много говорят…» «Да, я заметила». «Тогда, может быть…» «Даже не знаю…»

Это становится похоже на лай, от которого закладывает уши.

Обушинский просыпается.

Устин переключается, теперь он играет Устиной.

Мелании уже тринадцать, она взрослая девочка, почти барышня. Больше, чем параллелограммы, её интересуют платья, она часами вертится у зеркала, поправляя причёску, примеряет мамины шляпки. А понравившуюся демонстрирует отцу. Устину это раздражает, дождавшись вечера, она проводит за закрытыми дверями педагогический совет.

– Влияние отца, конечно, необходимо, – начинает она издалека. – Но ты совсем не оставляешь мне места.

Обушинский пожимает плечами.

– И что это значит? Уходишь от ответа?

– А кто тебе мешает? Займись ею сама.

– Твоё воспитание! Мать для неё не авторитет.

– Это внушают твои гости?

Обушинский хмыкает, пытаясь скрыться за сарказм.

Но посеявший ветер пожнёт бурю.

– Да причём здесь они! По-твоему я что, попрыгунья? – Устина уверена, что не увидит кивка. – Девочки тянутся к отцу, про комплекс Электры слышал?

– Как ты можешь такое! Ты ещё про нимфеток расскажи.

Мгновенье Устина смотрит удивлённо, потом переводит взгляд за Обушинского, точно увидев там кого-то ещё:

– А почему нет?

(Очередная история Устины.)

Представь, что тебе пятьдесят, а это уже не за горами, жена у тебя такая же стерва, как я, и ты всю жизнь провёл у неё под каблуком.

Обушинский пытается вяло протестовать.

– В браке ты состоишь давно, и секс с женой, которая с годами превратилась в родственницу, стал казаться тебе инцестом. Впрочем, ты уже не смотришь на неё, как на женщину, и мысль заняться с ней любовью даже не приходит тебе в голову.

Обушинский кривится.

– Ну что ты, дорогой, никаких параллелей быть не может, просто все пары одинаковые.

Устина говорит в кавычках, но Обушинский чувствует её «ты», как прилипшую к телу майку.

– Представь, что тебе всё давно осточертело, ты готов целыми днями бродить по улицам, лишь бы не идти домой, готов разглядывать прохожих, кормить на бульваре голубей или разговаривать с пьяными. Одиночество сводит с ума, от долгого молчания слова распирают, как река, попавшая в запруду, но от тебя уже все шарахаются – несносный, занудливый старик. И вот однажды ты встречаешь её – стрижка под мальчика, руки в брюки, сиреневый берет с помпоном. Ты не замечаешь, как идёшь за ней, угощаешь мороженым, приглашаешь в кино. Фильм детский, комедия, тебе скучно, но она смеётся, и ты весь сеанс разглядываешь в темноте её лицо.

Ей пятнадцать, правда, через месяц день рождение, она приехала на каникулы к тёте, и уже вечером – ах, какая жалость! – должна отбыть в свой город. Вы гуляете по бульвару, потом ты провожаешь её до дома, ждёшь, пока снова выйдет, и, взяв её чемодан, отвозишь на вокзал, где садишься в её поезд. Ты не знаешь, зачем это нужно, но делаешь всё почти механически. Можно ли тебя осуждать? Нет, ведь одиночество к лицу только Богу, который единственный способен нести его венец. В купе ты объясняешь её соседям, что она твоя дальняя родственница, внучатая племянница, которую тебе в последнюю минуту поручили сопровождать, а билетов в их вагон уже не было, и пришлось купить в соседний, ты убедительно красноречив, твои глаза не вызывают подозрений, и добиваешься своего – с тобой меняются местами – и вы остаётесь одни. Её это нисколько не смущает, во всяком случае меньше, чем тебя, вы всю дорогу болтаете, как старые знакомые, говоришь, конечно, ты, но она вовремя кивает, поддерживая иллюзию беседу, она – сама! – садится к тебе на колени, щекочет ухо горячим дыханием. Поезд движется скачками, вагон трясётся, тебе приходится обнять её за талию, замыкая в кольцо, ты ещё хватаешься за свой пиджак, погружая ладонь в боковой карман, а, когда решаешь отдохнуть, возраст есть возраст, она приходит на твою полку, ложится рядом, пока всё целомудренно, но ты понимаешь, что ей не в диковинку спать с мужчиной. Тебя это одновременно и радует, и пугает – ты вдруг осознаёшь, как далеко всё может зайти, – к тому же тебе неприятно, что она не так чиста, как казалась. И всё равно кидаешься в омут с головой. Ты развратник? Аморален до мозга костей? О, нет! Просто у тебя нет выбора, тебе некуда идти. Прямо со станции вместо её дома вы едете на съёмную квартиру, и едва закрывается дверь, как она виснет у тебя на шее, и вы задыхаетесь в поцелуе.

Обушинский слушает, подперев щеку ладонью.

– За окном льёт дождь, хрипло орут мартовские коты, и она, скрестив ноги у тебя за спиной, мурлычет в унисон с ними. Вы живёте уже три месяца, ей по-прежнему пятнадцать, она тебя обманула, она вообще неисправимая лгунья, но тебе на всё плевать. Плевать, что она бросила школу, что целыми днями валяется на диване с плеером в ушах или, щёлкая пультом, ищет любовные сериалы, что приходила её мать, на вид твоя ровесница, а на самом деле моложе, что они долго шипели за дверью, а потом перешли на крик, пока ты отсиживался на кухне, что тебя разыскивает жена, оставившая на телефоне десятки безответных сообщений. Ты эгоист? Нет, просто ты уже видишь другой берег, холодный и пустынный, до которого рукой подать, и оттого, как в спасательный круг, вцепился в малолетку. Дети беспечны, они живут, игнорируя время, и ты надеешься, что в её присутствии также сможешь о нём забыть. Забыть окончательно и бесповоротно до тех пор, пока оно в последнее мгновенье не напомнит о себе сквозным уколом в голову или сердце. А разве не в этом счастье?

Скривившись, Обушинский трёт пальцем нос.

– Вы таскаетесь по барам, наравне пьёте, иногда к ней подкатывают юнцы, принимающие тебя за её отца, она хихикает вместе с ними, и тогда ты готов их убить. Время всегда работает против любви, у вас нет будущего, но ты гонишь эти мысли, продолжая жить одним днём. По воскресеньям к вам приходят её подружки, надувая пузыри из жевательной резинки, бесцеремонно разглядывают тебя из-под крашеных ресниц. Ты не понимаешь их жаргона, но догадываешься, что приговор неутешительный. Ты натянуто улыбаешься, в компании, где хрустят чипсами, ты явно лишний, и тебе остаётся лишь забиться в угол, отгородившись бокалом вина. Когда ты слышишь, как за столом отпускают непристойные шутки, то чувствуешь себя воспитателем детского сада, тебе кажется, что на твоих глазах растлевают малолетних. И этот малолетний – ты. Над столом висит сизый дым, они много курят, и тебе приходится менять за ними пепельницы. Ты идешь на всё. Но из возраста, как из штанов, не выпрыгнуть, ей с тобой становится всё скучнее. Однажды она выходит за сигаретами и больше не возвращается. Ты раздавлен. Ты не можешь в это поверить. Тебе кажется, что она всё ещё рядом, ты разговариваешь с ней, касаешься её тонкой шеи, ищешь сухими губами её губы, и когда находишь, тебе делается легче, – ты пьёшь в одиночестве уже неделю, обнимая бутылку за горлышко.

Когда ты попадаешь в лечебницу, ей об этом сообщают. У тебя трясётся голова и беспрестанно текут слёзы. Ты ещё надеешься, но она тебя не навещает.

Устина смолкает.

Обушинский снова отмечает про себя, что её истории достойны публикации гораздо больше, чем его собственные, а вслух произносит:

– И какое отношение это всё имеет ко мне?

Устина смеётся:

– Никакого, если ты не мужчина.

Устин Полыхаев недоволен собой: из Устины получается плохая жена и никудышная мать. Устина – кукушка, подбросившая дочь? Бездушная мегера? Это бы ещё куда не шло. Но навозный жук, копающийся в чужой душе? Грудин в юбке? Нет, это уж слишком!

И Устин решает в следующий раз всё переиграть.

Может быть так:

Обушинский находится на содержании у Устины. Со всеми потрохами. Нет, она, конечно, не против, какая разница, у кого какой вклад в семейный бюджет, она достаточно тактична, чтобы напоминать о его денежной зависимости, и тратить он может по своему усмотрению, естественно, в разумных пределах. Отчёта Устина не требует, к тому же она не скряга, ей приятно делать мужу подарки, те, что он мог бы купить и сам, но зачем же лишать её удовольствия, мешая раскошелиться. В сущности, о такой жизни можно лишь мечтать, и сослуживцы, наверняка, втайне завидуют Обушинскому. Ну и что с того, если иногда Устина допустит на этот счёт не совсем удачную шутку, или у неё проскользнёт намёк, который покажется Обушинскому чуть грубоватым? Игра стоит свеч, в конце концов, чего только не бывает между мужем и женой. К счастью, Устина напрочь лишена самодурства, ей не доставляет удовольствия демонстрировать свою власть, она озабочена тем, чтобы, не дай бог, ни унизить мужа. Она весьма деликатна, эта Устина. Чтобы прояснить для себя их отношения, Обушинскому достаточно расчертить лист на две половины, занеся в левую то, что у него есть: он находится у Устины на полном пансионе, она с ним спит. Это совсем, совсем немало! На доле правой выпадает то немногое, чего у него нет: всё остальное. Но Обушинский не берёт в руки карандаш, он подводит баланс в уме, в каждом конкретном случае его дебет превалирует над кредитом, а мысленная бухгалтерия это не то…

Жаль Обушинского.

Он всё время возится с дочерью.

Вот как он учит Меланию писать школьные сочинения.

Ранний вечер, только что прошёл дождь, они сидят за столом у запотевшего окна.

– Слова в отличие от чисел допускают с собой вольное обращение, одно и то же событие можно описать множеством способов.

Обушинский отворачивается к окну.

– Например:

«По стеклу ползёт капля». Или «Я смотрю на каплю, ползущую по стеклу». Или «Я смотрю, как ползущая капля чертит на стекле кривую, сливаясь с другими в ручей».

Взяв стул за спинку, Обушинский переставляет его к окну и, зацепившись ступнями за батарею, начинает раскачиваться на задних ножках.

– И наконец, на эту тему можно сочинить небольшой рассказ.

Мелания не видит, как он щурит левый глаз, продолжая ровным голосом.

– Подчиняясь земному притяжению, дождевая капля стекает по оконному стеклу. Рваный ритм её движения напоминает человеческую жизнь, те же скачки, метания, при неуклонном сползании вниз, она выводит кривую, такую же непредсказуемую, как наша судьба. Откинувшись на стуле, я внимательно наблюдаю за её маршрутом на стекле, за путешествием по миру, который открывается за окном. Вот сейчас она сидит на облаке, чуть правее луны. Облако состоит из мириад ей подобных, она толкается среди них, отстаивая там своё право, а здесь цепляется за дрожащее стекло. Медленно проплывает лунный диск. Успеет ли моя капля побывать на Луне? Ну, не шевелись, ещё немного… Нет, рванулась вбок, падающей звездой чиркнула по небу и врезалась в антенну, которая растёт на крыше, запутавшись в её металлических ветвях. Мне становится жаль каплю, я слышу, как она взывает к освобождению. Заключённые всегда взывают к освобождению. Представив каплю мушкой у автомата, я прицеливаюсь и даю очередь: тра-та-та-та-та! Эх, промазал! Мушка сползла, скользнула капля и очутилась на тюлевых занавесках. А чьи это силуэты вырисовываются на них? Мужчины и женщины. Обращённых друг к другу. Что может разлучить их? Ничто! Разве маленькая капля, которая упрямо вклинилась между их лицами. Но они её не видят, пока им не до неё.

Обушинский понижает голос. Склонив голову набок, Мелания старательно за ним записывает.

– «Не подглядывай!» – приказываю я капле, и она, повинуясь, отскакивает этажом ниже. Что прячет глухая стена? Может быть, тихое семейное счастье? Может, оно скрывается от чужого вороватого взгляда? Ведь сглазить его способна любая капелька, возникшая в семейной атмосфере. Так вдруг навернётся она на глаза слезинкой, потом закапало – глядишь, счастье-то уж и промокло. Мне становится стыдно за разрушительницу-каплю.

Обушинский делает паузу, давая время записать.

– А может, всё и не так? И капля как раз придётся к месту? Может, собралась за стеной мужская компания, может, подкрашивают там серую жизнь красным вином – каплей больше, каплей меньше, не всё ли равно…

В голосе Обушинского сквозит неизбывная грусть, у него спёрло горло, и, не решаясь продолжать, он глубоко вздыхает.

– Хотя, гадай – не гадай, всё равно не узнаешь, что происходит за кирпичной стеной. Да и поздно: капля уже повисла на козырьке парадной и слушает стариков на лавочке. О чём они? О былом? О годах? Или молчат? Перескажи мне, капля, их молчание. Но нет, истекло её время, сорвалась с карниза, зарылась в мягкую землю. И на стекле она тоже исчезла, упершись в деревянную раму. Ну вот и всё.

Обушинский развернулся вместе со стулом.

– Написала?

Поставив точку, Меланья поднимает глаза:

– Ага. Но при чём здесь капля?

Устин растроган.

Ему кажется, Обушинский вышел хорошо.

Как и в том эпизоде, который произошёл раньше, Мелания ещё не пошла в школу.

Обушинский стоит с ней у распахнутого окна, наблюдая за полётом птиц в синеве.

– Папа, ты, правда, старый и несостоявшийся?

Последнее слово Мелания едва выговаривает по слогам.

Обушинский вздрагивает.

– А кто так сказал?

– Мама по телефону.

Обушинский гладит дочь по голове.

– Вот посмотри, чем для нас измеряется жизнь птицы – высотой и дальностью полёта. А для неё самой? Она исчисляет её во взмахах крыльев. Так и для людей важны достижения и дела, успех в таком-то возрасте, но человека внутри определяют его мысли и намерения. Они для него гораздо важнее. – Обушинский на мгновенье задумался. – Да и для Бога тоже.

Мелания подняла глаза.

– Папа, я тоже так думала, ты самый лучший. Ты расскажешь мне сказку?

Обушинский трёт лоб.

– Сказку для Мелании? Хорошо, слушай. Давным-давно, когда ещё не было ни Луны, ни Солнца, Земля была не мёртвым, остывшим камнем, а красивым пушистым котёнком. Его звали Лул, и он гулял сам по себе в необъятных космических просторах. Он был весел и беззаботен, ничего не боялся, и вот однажды пролетал мимо злого, горячего Солнца. «Привет», – махнул он ему хвостом, как всегда, когда встречал звёзды. «Привет», – эхом откликнулось Солнце, став ещё жарче. Дело в том, что Лул очень ему понравился, как и всем звёздам, но в отличие от остальных, добродушно мигавших ему вслед, оно решило привязать его к себе, посадив на невидимую цепь. Лул всегда должен быть при нём, должен ходить кругами, поворачиваясь то одним боком, то другим, чтобы оно могло на него любоваться. «За это я буду давать ему тепло, – подумало Солнце. – И он будет доволен». Лул, конечно, не был доволен, но его и не спрашивали, а поделать он ничего не мог, ведь Солнце было намного сильнее. Как бы он ни хотел вырваться, оно бы ему не позволило. Утратив свободу, котёнок Лул много плакал и вскоре умер. Под лучами Солнца его тело высохло, превратившись в песок и глину, на котором остались его солёные слезы – моря и океаны. Даже Солнце, сжалившись, не стало их высушивать, оставив на память о Луле. А душа Лула разбилась на множество маленьких кусочков, дав начало другим жизням. Посмотри на птиц – в каждой из них частица души Лула. Курлычат ли журавли, плачет ли иволга, кричат ли сойки – это они, вспоминая Лула, жалуются на Солнце, поднимаясь к нему всё выше и выше. Конечно, птицы не могут даже покинуть Землю, не то, что достичь Солнца, но в её пределах они летают, где хотят, в её небе они так же свободны, как был свободен Лул.

Мелания затопала босоножками.

– Гадкое, гадкое солнце, не люблю его, не люблю!

– Да, с ним шутки плохи, поэтому, когда оно злое, обязательно надевай панаму.

Обушинского жаль до слёз!

Как ни старались врачи, Грудин всё же выкарабкался, а раз его не угробило двухмесячное лежание на больничной койке, обещает прожить до старости.

Разогревая себе ужин, Устин представляет:

Грудин седой, с бакенбардами, от его короткой энергичной стрижки не осталось и следа, ему приходится отпускать волосы – какое смешное слово применительно к их остаткам! – чтобы хоть как-то прикрыть лысину (вот уж что, действительно, растёт не по дням, а по часам), он всё такой же неугомонный, самоуверенный, но внутренне уже сдавший, сломленный, доведённый до того, что не в силах скрывать своих чувств, – а как без этого в его профессии? – и вынужденный всё чаще запираться в своём кабинете, отпустив раньше времени секретаршу, чтобы поддерживать иллюзию работы. В ком? Секретарша давно обо всём догадывается. В себе? Но ему больше других известно, что практики почти нет, что его обходят стороной, предпочитая более молодых и способных, что он с его усталыми выцветшими глазами больше не вызывает доверия, потому что у него написано на лице, что ему уже не под силу вселить надежду. Значит, шизофрения? Конечно, имеет место быть раздвоение: Грудин всё знает и всё равно проводит вечера в кабинете, будто ничего не изменилось, будто время идёт мимо, и его кушетка по-прежнему не успевает остывать от клиентов. Но теперь единственный пациент лежит на ней с руками под затылком, уставившись в потолок, у него масса времени, ему назначены ежедневные сеансы, чтобы он смог в полной мере испытать на себе действие психоанализа. Чтобы не блуждать в прошлом, Грудин пристрастится к телевизору, привыкнет, что его окружают молодые, знакомясь, первым делом будет задавать себе вопрос, насколько старше жмущего ему руку, помнит ли тот то-то и то-то, пережил ли эти события вместе со всеми, как он сам, а узнавая о смертях ровесников, которые будут случаться всё чаще, станет шевелить вытянувшимися в нитку губами, что он следующий – слова, которые заменят ему молитву. К нему придут и другие атрибуты возраста: живот отвиснет, раздуваясь после еды, как арбуз, а мужское достоинство в обрамлении поседевших волос, наоборот, сморщится, усохнет, обретя детские размеры, став, как у ребёнка. Будут ли у него женщины? Вероятно, он ещё сохранит некоторую импозантность, заведёт тяжёлую трость с массивным набалдашником, маленькую собачку, которую будет выгуливать на поводке, его костюмы обретут строгие тона – такие нравятся женщинам определённой категории. Будет ли среди них моя жена? Вряд ли, она слишком расчётлива, а значит, останется со мной…

К такому выводу Устин приходит уже ночью, ворочаясь в постели, и перед сном даёт слово навестить Грудина: пока тот ещё не состарился.

Во сне он видит самолёт, стоящий на взлётной полосе, видит себя в нём, какой-то человек в чёрном сообщает ему, что он смертельно болен и прежде, чем умрёт, будет доставлен к месту своей могилы.

– Где меня похоронят? – спрашивает он, удивляясь, что в его голосе нет страха.

– Далеко.

– Где именно?

Вместо ответа с него снимают мерку. Для гроба, понимает он. Человек охватывает сантиметром его талию, пряча глаза. Помогая ему, Устин поднимает руки, точно сдаваясь на милость победителя, и тут между ними состоится странный диалог.

– Прямо как инквизиция, – конфузится человек в чёрном.

– Не стесняйтесь, – подбадривает он. – У каждого времени своя инквизиция.

– Эт-точно! Из своего времени, как из штанов, не выпрыгнуть.

Между тем, самолёт, дрожа, разбегается и, оторвавшись от земли, взлетает. Глянув в иллюминатор, Устин узнаёт картины своего детства, мимо плывут облака его юности, он видит двор, в котором вырос, и вдруг понимает, что самолёт уносит его в прошлое, из которого нет возврата. Он ощупывает себя на предмет, не изменился ли, не выросли ли у него снова пышные кудри, не стала ли мягкой кожа, ещё не осквернённая щетиной.

И тут просыпается.

К чему всё это?

Надо справиться у Грудина, когда придёт к нему.

Но Грудин неожиданно пришёл сам, открыв дверь ключом.

– Это она тебе дала? – вместо приветствия спрашивает Устин, всё ещё пребывая во власти сна.

– Ну не ты же! – смеётся Грудин. – От тебя дождёшься, в гости не зовёшь, а ещё друг называется.

Устин кивает.

– Слушай, у меня сейчас был чудной сон… А ты юность помнишь? Детство?

– Смутно. А ты уже настолько состарился?

Устин пропускает мимо.

– Помнишь, как мать хоронили? Дождь, слякоть. Ты ещё без зонта стоял, весь вымок.

Грудин, расчувствовавшись, садится на постель.

– Опять с утра похоронное настроение? Нехорошо, брат. Скажи лучше, как твой очередной бестселлер?

Устин не почувствовал издёвки, если она и была.

– Бестселлер? – приподнялся он на локте. – То, что нравится всем? Мужчине и женщине, взрослому и ребёнку, интеллектуалу и малограмотному. Как так писать?

– Важно не как писать, а где издаваться.

Устин не слышит.

– Я так не умею, да и что это должна быть за книга. И зачем её писать? Ради славы? Денег? Но это так мелко! Тысячу раз прав немец, говоривший, что писать надо кровью.

Грудин хохочет, состроив страшную рожу.

– Да уж, поверь врачу, кровью лучше писать, чем писать.

Он делает из волос рожки, как у чёртика, и Устин просыпается окончательно. Он обводит взглядом пустую комнату, пыльные книги, грудившиеся на полках, и ужасается своему пробуждению во сне, которое смешало его с явью. А реальность? Ему сорок, у него ещё не всё позади, но уже ничего впереди, у него жена, депрессия и сеансы психоанализа, на которых его хлопают по плечу: «Дружище, мы только начали жить, только начали…»

У него щемит в груди. Единственное, что ему остаётся, это прокручивать в голове новый сценарий для игры.

Он думает:

Устина ветрена, легко заводит романы на стороне, она растворяется в общении, проводя время вне семьи, она равнодушна к мужу, а их общий язык состоит из двух слов – «да», «нет» – и молчания. Но этого хватает в реальности. Пусть между двумя визитами в клуб прошло десять лет, и теперь Устина по возрасту годится мне в старшие сёстры. Она уже не праздная домработница, утонувшая в сплетнях своего тесного круга, но сумела его расширить. Она ведущая в еженедельной передаче о политике, искусстве, философии, обо всём и ни о чём конкретно, как это водится на телевидении. Она будет по-прежнему миниатюрна, осиная талия туго затянута, её туалеты пышнее, изысканнее – положение обязывает, правда, она не стесняется и открытого платья с полуголой спиной, татуированной красно-синим китайским драконом, так соответствующим её темпераменту, – она в меру красится, только перед эфиром ей кладут густой грим, и тут у неё свой стиль, она, то брюнетка, то блондинка, меняя цвет волос от передачи к передаче, как день и ночь, её лексикон шире, хотя мысли не отличаются глубиной, они скорее эпатажны и берут количеством. Дочь она балует, как и все загруженные работой, которые редко видят своих детей, проводя с ней выходные, покупает массу ненужного – игрушек, платьев, пирожных, разделяя убеждение, что чем дороже подарок, тем приятнее, она без ума от своей непослушной Мелании, не представляет себе жизни без этой десятилетней шалуньи, списывая все огрехи её поведения на Обушинского. Мелания не приготовила уроки? Нагрубила учительнице? Разрисовала учебник? Посадила кляксу в дневнике? Всё это педагогические упущения её отца! С мужем у Устины отношения, которые складываются на втором десятилетии совместной жизни, их называют «ровные», когда уже всё сказано, всё выяснено, всё изучено – тела до каждой родинки, слова до каждой интонации, реакции вплоть до самого непредвиденного жеста, – когда всё известно наперёд, живи хоть тысячи лет, когда во всех подробностях рассказана предыстория другого, и его прошлое видится с той же отчётливой ясностью, как своё, когда остаётся привычка, по рельсам которой катится жизнь, тележка, спустившая в шахту так глубоко, что уже оставлены все помыслы выбраться. С Обушинским они составляют пару, у обоих нет более близкого человека, оба знают, что его не было и не будет, и это связывает теснее плотской страсти. В душе они благодарят выпавшую на их долю привязанность, нежную, тихую и глубокую, они знают, что узы их брака нерушимы, как небесная крепость, где заключаются союзы, они священны, потому что окроплены их кровью, пролитой в битве полов, на истощившей обоих войне. Но иногда они тоскуют. По чему? Что нельзя снова крутануть барабан, вытащив, как в лотерее, второй билет? Изредка они делают попытки, встречаясь с другими мужчинами и женщинами, разыскивая своё прошлое, свою сумасшедшую любовь, канувшую в Лету, они готовы снова броситься в эту бездну, но обоих останавливает страх. Всё ограничивается игрой, попытками подразнить, возбудить подозрение, ревность, этот отблеск былой страсти, но безумию, как прогоревшему костру, уже не вспыхнуть, и всё кончается иронией, изношенной, как стоптанный башмак. Они уже не болтают перед сном как раньше, к чему разговоры – завтра обычный трудовой день, признания излишни, они давно израсходованы, любопытство утрачено, а в стене доверия нет брешей, как и в колодце недоверия нет дна. Устина засыпает сразу, едва ставит на тумбочку стакан, из которого запивает снотворное, Обушинский, отложив газету, выключает ночник.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

Глухим эхом они повторяют это в одной и той же последовательности, сначала она, потом он, строго следуя ритуалу, словно малейшее отступление от него грозит разводом. У Устины своё одеяло, их постель достаточно широка, чтобы не касаться друг друга, и всё же Обушинский занимается с ней любовью. В дни выхода её передачи он в одиночестве смотрит на экран, разместив на диване уже немолодое тело, и, достав из штанов свой жезл, мастурбирует. В этом тоже соблюдается давно сложившийся регламент. Программа идёт час, он начинает на семнадцатой минуте, отмеряя время по часам в студии, и достигает высшей точки за шесть минут до окончания. «Надеюсь, с нами было не скучно», – обращаясь к аудитории, лучезарно улыбается в камеру его жена, и Обушинский, уже подтерев на полу липкие капли, каждый раз думает, сколько мужчин сделали то же самое. Можно ли к ним ревновать? Можно ли считать это изменой?

Устина обаятельна, у неё широкий круг знакомых, в который входят по пропуску известности, из студии она возвращается оживлённая, с не сходящими от улыбки ямочками на щеках: «Не поверишь, с каким интересным человеком сегодня свела жизнь». Обушинский так не думает, он слушает вполуха, время от времени кивая невпопад, но она этого не замечает.

Я ничего не забыл? Ах, да, при обращении всё чаще всплывает её отчество – Карповна, да, Устина Карповна звучит совсем неплохо.

Но это отчество моей жены.

Почему каждый раз Устина, как ни крути, выходит на неё похожей?

Может, я – Обушинский?

К чёрту такую выдумку! К тому же такая Устина столь же привлекательна, сколь и неубедительна.

За окном висит серенький день, воскресенье, вставать не обязательно. Устин накрывается с головой одеялом и думает, что жизнь слишком коротка, что её не успевают ни толком понять, ни ею распорядиться, и он даже не может сотворить себе женщину из ребра, не в силах представить, какой она должна быть. Его фантазия отталкивается от его опыта, как бескрылая птица от земли, она не может взлететь, не может воспарить над обстоятельствами, а только бежит и бежит, перебирая их лапами. Опыт подавляет, сковывает воображение, он слишком огромен, чтобы с ним расстаться, и всё, что возможно, это отрицать его, можно твёрдо знать, чего не нужно, однако на этом всё и кончается… Устин уходит в свои мысли, но их обрывает шум воды в ванной – проснулась жена, значит скоро войдёт, значит надо брать в руки книгу, чтобы, отгородившись, превратиться в незнакомца, который носит его фамилию. Жена не заставляет ждать. Чуть опустив книгу, он наблюдает поверх неё за её растрёпанными волосами, застиранным халатом, не подозревая, что у него, как у кошки, торчат уши, не знает, что жена видит его тайный вуаеризм, и, когда слышит: «Не нравлюсь?», вздрагивает. «Привет», – переводит он всё в приветствие, делая вид, что не расслышал или не понял её, но теперь неловкость заставляет его положить раскрытую книгу на грудь, и жена замечает её перевернутый, обращённый к ней заголовок. Теперь уши уже выпирают. Жена хмыкает, ему становится окончательно неловко, он быстрым движением разворачивает книгу на сто восемьдесят градусов, как опытный фокусник, отвлекая первым пришедшим в голову:

– Собралась в церковь?

Жена удивлена, перед ней на мгновенье предстает Устин Полыхаев, её муж.

– С чего ты взял? – И тут же подсказывая, чтобы продлить разговор, подольше насладиться образом прежнего Устина: – Ах, ты про это… – Она вынимает из шкафа косынку, повязывая вокруг головы, будто не замечая хронологической последовательности их беседы. – Нет, просто захотелось примерить…

Устин благодарен. Ему уже хочется отплатить тем же, на минуту прогнав стоявшего между ними незнакомца, хочется быть великодушным:

– Больше туда не ходишь?

Туда? Он имеет в виду церковь, но вдруг она подумает о Грудине? И он уточняет:

– Уже не ищешь Бога?

Жена улыбается, словно оценив иронию, которой на самом деле не было. От этого Устину делается не по себе, но он ещё хочет вернуть благодарность:

– Нашла?

Он сморозил глупость, даже не завуалировав её улыбкой, позволяющей дать обратный ход, переведя всё в шутку. Получилось издевательски зло. Но жена снова выручила:

– Да, наша встреча состоялась, но мы разошлись во взглядах.

В её глазах играют чёртики, на щеках проступает румянец, и Устин узнает её прежнюю, острую на язык, ему хочется всё забыть, простить мелкие обиды, накопившиеся за годы, как накипь в чайнике, хочется обнять эту немолодую женщину, у которой не за горами климакс, и которая всё меньше отвечает за свои слова и поступки, он порывисто встаёт – в длинных, широких трусах, облезлой, выцветшей майке, – но жизнь слишком коротка. Что толку прощать? Разве они успеют ею распорядиться? И он, шаркая тапочками, направляется в ванну, бросая на ходу:

– Ты уже освободила?

Вопрос риторический, Устин и не дожидается ответа. Тюбик зубной пасты, один на двоих, общее полотенце и кусок мыла, ещё помнящий её ладони – вот, пожалуй, и всё, что их объединяет, Устин брызгает на лицо холодную воду, которая, отрезвляя, смывает его запоздалый, ни к чему не ведущий порыв, и, отмахиваясь от нахлынувших чувств, фыркает, что это была всего лишь попытка проявить деликатность, ответная любезность, не более чем. Он совершенно успокаивается. Выйдя из ванной, выключает за собой свет и вдруг произносит совсем неожиданно для себя:

– Давай навестим Грудина.

И всё же пусть Устина остаётся ведущей на телевидении. Обушинский журналист, общность интересов сближает, и, когда она возвращается с передачи, он помогает ей снять пальто, которое вешает на плечики:

– Как всегда на высоте, но зря пригласила оппозиционера.

Она опирается о стену, расстёгивая молнию на сапогах, зависает, как цапля, на одной ноге.

– Почему?

– Он только всё испортил.

– Чем?

– Ложью. Он ближе к властям, чем хочет представить. К чему весь этот фарс?

– Ты ничего не понимаешь, это шоу.

Стащив сапог, она симметрично меняет позу, принимаясь за другой.

– Шоу? То есть нравится актёр в роли положительного героя, а играющий отрицательного неприятен? Но труппа-то одна!

Она с облегчением выпрямляется, сбросив, наконец, сапоги.

– Ты ничего не понимаешь.

– Куда уж мне! Но мне дано предугадать, как ваше шоу отзовётся. Общество не терпит полутонов, оно склонно к поляризации, и в историю входят с ярлыком «друг народа» или его «враг».

– А при чём здесь это?

– Так на этом и идёт игра, бескомпромиссность отметает всё разумное с обеих сторон, позволяя править негодяям.

Мгновенье она смотрит растерянно.

– Ну, ты наивный идеалист! Тебе сколько лет, а ты всё надеешься, что правительство озабочено твоей судьбой?

– Тогда зачем оно?

– Нет, ты определённо ничего не понимаешь.

Или они не дискутируют?

У них в доме будет по-прежнему масса гостей, которые топчутся в прихожей, коридоре, на кухне; как стадо коз просачиваются в комнату Мелании – ах, какая очаровательная девчушка, вся в мать! – они повсюду, даже в ванной и туалете, от них некуда деться, и Обушинский теперь принимает участие в их ни к чему не обязывающей болтовне. От мелькания тем кружится голова, но Устине нечего стыдится мужа, он не подведёт, не уронит чести быть супругом такой женщины, он не раб телевизионной лампы, у него обо всём есть свое мнение, он в курсе мировых проблем, глобализации, экономического кризиса, выход из которого видит в том-то и том-то, но этого почему-то упрямо не замечают политики – они же все шельмы, наши политики, – его возмущает их ложь, он разбирается в тонкостях идеологических разногласий, придерживается левых убеждений и готов их отстаивать до последнего аргумента, если понадобится, взяв в руки винтовку, выйдя на баррикады, – а как по-другому? Он человек мыслящий, интеллигент – судьбы народов, демократии и узников совести, о которых он рассуждает часами, заботят его больше, чем собственная, о которой он молчит.

Он умница, этот Обушинский, славный малый.

Разве здесь его место?

Среди этой стаи?

Впрочем, каждый ведь гадкий утенок, так и не превратившийся в лебедя.

Устин играет за Обушинского.

У нас снова толпа. Друзья, поклонники, нужные люди. «Муж Устины Непыхайло, – представляюсь я, по-военному щёлкнув каблуками, и, чуть поклонившись, касаюсь шеи подбородком. – А когда-то, если кому интересно, меня звали Макар Обушинский». Они смеются. Покраснев, Устина делано разводит руками: «Скажешь тоже». Все немного смущаются. Пауза затягивается. «Ваш супруг, однако, большой политик», – находится кто-то. Но никто не улыбается. Чтобы разрядить обстановку, я цепляюсь к его словам, сворачивая на политиков, скороговоркой: «О, политики! Откуда их ложь? Они что, держат нас за идиотов? Или за слепых? А может, за слепых идиотов? Почему нас кормят обещаниями? Замечали, что процветание всегда в будущем, или в прошлом, отдалённом, чтобы мы уже забыли, как всё было на самом деле? Обмишурить одного совсем непросто, одурачить миллионы не составляет труда. Каждый смотрит на соседа: если тот клюнул, значит, и мне туда дорога, а дальше идёт цепная реакция. Процент тех, кто не поверил, ничтожен, им можно пренебречь. Так управляют массой. Это гораздо легче, чем представляется. И уж совсем не труднее, чем одним. Главное, побольше обещать. Мне кажется, правителей самих подмывает признаться в своей лжи, покаяться в ежедневно растущей вине, в том, что мы и так знаем, но это значило бы разрушить всю игру раз и навсегда, утратить вместе с руководящим положением возможность врать, и мы втайне рады, что они успешно справляются с охватившим их желанием стать на мгновенье честными, иначе, кто будет нас утешать?» Боже, какая длинная речь! И как меня угораздило? Они снова смеются. «Мало кому довелось пожить при правительстве, которое бы вызывало доверие, не говоря уж о восхищении», – говорит кто-то, принимая мои слова за чистую монету. На него косятся. Хотя он прав, на самом деле так и есть. Теперь уже смеюсь я. «Так это зависит не от правительств, которые по большому счёту все одинаковые, а от человека. Большинство априори всегда довольно, иначе бы не было государства». Всем уже надоело, но вежливость удерживает их рядом. «Он у меня бунтарь, – находит выход Устина. – Хорошо, что только домашний». Теперь уже смеются все. Я тоже. А что остаётся? Это хоть как-то искупит мою вину, даст шанс оправдаться, когда все уйдут, и мы останемся наедине. Как боксёры на ринге. Я представляю долгое оглушающее молчание, уголки рта опущены, как у барометра, предвещающего бурю, и, наконец, истощив, измотав, изведя вконец: «Думаешь, самый умный?» Я пожму плечами. «Ты что, задался целью всё мне портить?» По сценарию тут моя реплика: «Что всё?» Но я нерадивый актёр, не читал сценария. «Карьеру, передачу», – подсказывает она, одновременно играя роль суфлёра. Её задевает моё молчание. «Может, ты завидуешь?» Она переводит в личностную плоскость, давит, как ей кажется, на больную мозоль. «Ну, конечно, ты же неудачник». «С чего ты решила? – опять должен вставить я. – Я всем доволен». Но это не обязательно, за долгую жизнь мы репетировали это множество раз, она читает с листа, забегая вперёд. «Ещё бы, хорошо устроился, жена вкалывает, света белого не видит, а он умничает». В нашем диалоге её роль говорить, моя слушать, не давая повода усомниться в том, что мне интересен её монолог. К счастью, она быстро переключается, в этом сказывается её работа, ориентирующая на смол-толк, и вот уже наговорившись с собой: «Ты уложил Меланию?» «Да», – произношу я, и она понимает, что это относится ко всему предыдущему, что я с ней согласен.

Или по-другому.

У меня всё время крутится на языке какое-то слово, как бывает, когда вдруг теряется мысль. Неудачник? Она продолжает изводить допросом – что я хочу, чего не хочу, почему я поступил так, а не этак, можно ли мне доверять, если да, то насколько, чего от меня ещё ждать и так далее и тому подобное. Подкаблучник? Нет, не то. Она снова возвращается к инциденту, рассматривая его под другим углом, увязывает со случившимися ранее, перебирает, как чётки: «А помнишь…» Мальчик для битья? А, чёрт с ним! Главное не забывать молчаливо соглашаться. Я прикусываю язык, и вдруг у меня чуть не срывается: «А почему бы тебе не пригласить меня на свою передачу?» Она огорошена? На мгновенье потеряет дар речи? Это вряд ли. Да, она будет выбита из седла, но быстро найдётся. Как именно? Рассмеётся в глаза? С уничтожающим удивлением переспросит: «Тебя?» Или, ставя в тупик, согласится? Во всех случаях мы сойдём с накатанной колеи. Заманчиво, но что потом? Как мы оба оценим мою импровизацию? Какие последствия будет иметь выход из роли? И я не рискую…

Устин морщится, ему снова не хочется быть Обушинским, на которого он и так слишком похож. Он переигрывает ту же сцену за Устину. С какого момента? С того, когда Обушинский представляется:

«Муж Устины Непыхайло, а до брака, если кому интересно, меня звали Макар Обушинский».

Обязательно меня компрометировать? У него с утра плохое настроение, он не дождался от меня сочувствия и теперь играет на публику. Но при чём здесь я? К чему выставлять напоказ наши отношения? Паяц! А тирада про политиков? Верх остроумия! Я еле сдержалась…

Нет, лучше позже, когда они остаются одни.

Я молчу, выжидая, когда он сам начнёт разговор. Внешне он само спокойствие, но по тому, как тянется за сигаретой, понимаю, нервничает. Вторая сигарета, третья… Так может тянуться бесконечно. «Думаешь, самый умный?» Меня прорывает, и это его маленькая победа. «Ты задался целью мне всё портить?» Вопросы повисают в воздухе. Я знаю, он будет пожимать плечами, хмыкать, нервно гасить окурок в пепельнице, но не проронит ни слова. Что за этим стоит? Всё просто, он хочет, чтобы я пригласила его в студию. Но сказать об этом не решается. «Карьеру, передачу», – провоцирую я. Он молчит. «Может, ты завидуешь?» Я откровенно его дразню. Тоже хороша! Добиваюсь признаний от собственного мужа, провоцирую его на первый шаг. И как нам ещё не надоела эта игра в журавля и цаплю? Он делает вид, что слушает, я – что его пилю. Откуда эта борьба самолюбий? Мы что, оба мечтаем об идеальной паре? Раньше было всё по-другому. Раньше бы я рассказала ему историю. Про идеальную пару. Например, такую:

«Взяв молодую, он смеялся: „У меня неравный брак!“ Она слышала его чаще в телефонной трубке, звала „мой маленький бэйджик“, а, овдовев, выпустила бестселлер „Преимущества жизни со стариком“. Он был трудоголик, у него под рукой всегда был компьютер, под подушкой, вместо револьвера, мобильный, а про умерших он говорил – ушли в бессрочный отпуск. Чтобы не изменять, он избегал женщин и окружил себя некрасивыми мужчинами. „То ли мы знаем из того, что знаем? – листала она женские журналы. – И то ли не знаем, из того, что не знаем?“ Он вёл деловую переписку, складывая бумаги в несгораемый шкаф. Она писала стихи, которые потом сжигала. „Трудно написать, – жаловалась она ему, – но ещё труднее отказаться от написанного“.

Вечера он проводил в клубе. „Скромность всегда лишняя“, – стучал он вилкой по рюмке. Она коротала дни в дорогих бутиках и на интернетовских форумах. „Все мечтают опередить время, – стучала по клавиатуре. – Но время опережает всех“. Возвращаясь поздно ночью, он стаскивал ботинок о ботинок:

– А всё же деньги – это свобода!

– От денег, – кривилась она, показывая новое платье.

Спали они в разных постелях, а любовью занимались при бессоннице. Он был героем её фантазий, она – героиней его грёз. Он прожил убеждённым холостяком, она рано вышла за сверстника, с которым состарилась, ведя молчаливые диалоги».

Да, я бы рассказала ему эту историю и с её помощью навела бы мосты, прорубив брешь в стене его молчания.

Но то было раньше.

А теперь он будет молчать до скончания века, и всё, что остаётся, это пилить его против своей воли…

Устин подавлен. Ему никак не удаётся найти за Устину нужные слова. К чему её истории? Обушинский не ребёнок, чтобы слушать их на ночь, когда вместе с луной к оконному стеклу прилипли мёртвые глаза разлуки? Видит ли их Устина? Тогда он может рассказать про них. Устин снова переключается, играя теперь за Обушинского:

А ещё я бы мог избавиться от её монотонного жужжания, отмахнувшись, как от привязчивого слепня, я бы мог сбить её, отвлечь, ткнув пальцем в окно: «Разве ты не знаешь, что у разлуки мёртвые глаза?» Она вздрогнет, не понимая, о чём речь, на мгновение осечётся, а я, вклинившись в паузу, заполню её историей, давно сложившейся в моей голове:

«Без него она сходила с ума. „Задыхаюсь от тоски!“ – запечатывала она письмо слезами, точно сургучом. Ответ приходил странный: „Ты предпочитаешь сон в одиночестве или одиночество во сне?“

И тогда она понимала, что спит.

– Пусто без тебя, – проснувшись, глухо шептала она по телефону.

– Не с кем поругаться? – слышался его слабый смех.

– С кем поругаться – всегда есть, помириться не с кем.

Его голос искажало расстояние, а образ тонул в памяти. Она видела родинку на его щеке, видела руки, жадно ласкавшие её, но видела их будто в осколках зеркала, не в силах разобрать, кому они принадлежат.

– Ты моя, моя! – ненасытно повторял он.

– Твоя, – эхом откликалась она.

И не понимала, что мешает им быть вместе.

Она поселилась в его „мобильном“, который он, как женщина ребёнка, носил под сердцем – во внутреннем кармане пиджака.

– Пусто без тебя, – жаловался он.

– Поругаться не с кем? – смеялись на другом конце.

– С кем поругаться – всегда есть, не с кем помириться.

Старясь уловить её настроение, он жадно вслушивался в голос, искажённый расстоянием, но не мог представить её лица. Только иногда ему вспоминались её губы, и тогда он вдруг видел всю её, словно озарённую молнией. Но запечатлеть в памяти не успевал. В смятении он шёл в город, бродил по ночным безлюдным улицам, разглядывая свою тень, двоившуюся жёлтым светом фонарей, и, как на иголки, всюду натыкался на её отсутствие.

Часы разлуки казались ей бесконечными. „Заставляют быть с чужими“, – кусала она губы. И злилась оттого, что не может противиться судьбе.

Ночи тянулись долгими вёрстами, а дни пролетали стайкой грязных голубей. „Запихали, будто шапку в рукав“, – думал он, и его охватывало бешенство. Он готов был сорваться за ней хоть на край света, приходя на вокзал, покупал билеты сразу во все города.

Но его никуда не звали.

Дни мешались с ночами, весна с осенью, а зимой она всё чаще видела на снегу птичьи следы, расходящиеся в разные стороны. „Близость мимолётна, разлука бесконечна“, – читала она их причудливые письмена.

И чувствовала себя героиней чужого сна.

Ночами она приходила во сне. Но и тогда он лишь смутно различал её черты. „Без тебя я – музейный экспонат“, – шевелил он непослушными губами. А проснувшись, думал, что быть в разлуке, значит видеть сны-половинки, это значит блуждать впотьмах, как слепой, пробираясь на ощупь, то и дело натыкаясь на невидимую стену.

В другом сне они занимались любовью. Она сидела на нём верхом, повернувшись спиной, скакала, как всадница, постепенно исчезая. И тут он заметил рядом обнажённую девочку, которая протягивала к нему руки. Смущаясь, он притянул её и, обняв, понял, что это она, сошедшая со своих детских фотографий…

Она не знала ни его возраста, ни имени. „Мы как душа и тело, – думала она, – когда нас разлучили, мы умерли“.

Раз во сне они занимались любовью, она сидела на коленях, повернувшись к нему спиной, чувствуя, что на его лице, как в зеркале, повторялась её улыбка. И тут заметила перед собой мальчика, совершенно голого. Она взяла его за руку и, разглядев на щеке родинку, поняла, что этот ребёнок – он…

Однажды ему почудилось, будто он находится в её квартире, и она ищет его, широко раскинув руки, как в игре в „прятки“. Его сердце бешено колотилось, он вышел на середину комнаты, стал кричать, беззвучно шевеля губами, пока не понял, что остаётся для неё незримым.

И тут очнулся в своей постели, показавшейся ему чужой.

Иногда, выйдя из ванной, она чувствовала, что он рядом, в её квартире. Тогда, раскинув руки, она искала его повсюду, будто с завязанными глазами водила в „прятки“, открывая двери и распахивая шторы, за которыми зияло пустое окно. Ей хотелось шагнуть в ночное небо, как птица, кружить над городом в безумной надежде увидеть его.

Но вместо этого она опускалась на одинокую постель.

И тогда квартира казалась ей чужой.

Случалось, от неё приходили листы белой, без единого слова, бумаги – письма без обратного адреса. Он долго вчитывался в их начертанные симпатическими чернилами буквы, водя пальцем по невидимым строкам, а потом выбегал на улицу, останавливая прохожих, спрашивал о ней. Но те с каменными лицами проходили мимо. А он, чтобы нарушить их заговор молчания, задирал голову к небу и кричал так, что в ушах лопались перепонки.

Разлука казалась безбрежной, а умещалась на одной подушке. Они спали в одной постели, и в плывших рассветных сумерках были как мертвецы. В окно светили звёзды, заглядывала луна, как недремлющее око Того, кто видел сразу оба их сна. Мужчина вздрогнул и, не просыпаясь, отвернулся к стене. От его движения женщина открыла глаза и долго смотрела в потолок».

Да, я бы мог рассказать это тихим голосом, в котором бы сквозила неизбывная грусть. Но к чему? Разве она сама не видит безысходности нашего положения? И я угрюмо, а ей кажется, упрямо, молчу…

Устин снимает шлем, выключая монитор. Он чувствует свою вину, из него вышел дурной сценарист, который не может сочинить внятной истории, расписав роли в семейной идиллии, потому что совершенно её не представляет.

К Грудину явились без звонка, жена открыла дверь своим ключом, в её руках больше похожим на отмычку – к чему теперь его скрывать? – ввалившись в прихожую, повесили мокрые плащи, дождь пошёл неожиданно, а мы не взяли зонтики, застав хозяина врасплох, в пижаме и тапочках на босу ногу. Если Грудин и растерялся, то умело скрыл это за широкой улыбкой, у него по этой части колоссальный опыт, приглашая жестом войти, точно ждал нас, точно его разбудил не лязгнувший замок, а звонок в дверь, и его самоуверенность странно контрастировала с заспанным видом.

– Нам сказали, тебя уже выписали, – не уточняя источника своей осведомлённости, затараторила жена, пока я соображал, чью руку жму – старого знакомого, лечащего психиатра или любовника своей жены. – Вот и решили нанести визит.

– Сюрприз, – подключаюсь я, решив, наконец, что жму руку сразу всем троим.

Грудин сама любезность, к чему оправдания, он рад, приятная неожиданность, как нельзя кстати – он рассыпается в благодарностях, на мой взгляд, переигрывая. Разрешим ли ему переодеться? Жена улыбается. «Какие церемонии, все же свои», – чуть не брякаю я. Но он уже скрывается в ванной. Я ловлю себя на мысли, что не помню, когда был у него в последний раз, типичная холостяцкая берлога, где всё подчинено функциональности, впрочем, меблирована со вкусом, если о нём можно говорить в отсутствии женской руки. А чего я ждал? Спартанской обстановки? Дом – продолжение хозяина, и, зная педантизм Грудина, действительно, неожиданна некоторая захламлённость, но не настолько, чтобы бросаться в глаза. Роль радушного хозяина Грудину удаётся вполне, он достаёт из холодильника банку забродившего варенья, можжевелового, пробовать его я не собираюсь, по его словам сваренного по собственному рецепту, хотя в это верится с трудом, мы пьём чай, он оживлённо, тем шутливым тоном, который появляется, когда всё обошлось и опасность уже позади, рассказывает о больничных перипетиях, жена то смеётся, то ахает, поднося ладонь ко рту – она всё-таки искусная актриса, моя жена, – а я, кивая, как китайский болванчик, уже не понимаю, зачем пришёл…

Ко второй чашке Грудин исчерпывает больничную тему, жена извиняется, что не навестила его, – о, пустяки, не стоит и думать! – а она и не смущена, разве самую малость, это даже ей к лицу, а мне вдруг хочется встать: «Оставляю вас, голубки». Хлопнуть дверью? Или разыграть великодушие? Во всех случаях это расставит точки над i. Но что потом? Я сам не знаю, чего хочу. Похоже, придя, я совершил ошибку. Разговор заходит о предстоящем отпуске, о том, чтобы провести его втроём, действительно, почему, нет, было бы мило, мы уже перебираем курорты, обязательное сочетание – это горы и море, рассматриваем преимущества того или другого, хотя знаем, что поездка не состоится ни при каких обстоятельствах, чайник опустошён, ставить второй нет смысла, и всё идёт к тому, что мы простимся, так ничего и не сказав. Хотя, конечно, ещё не поздно, кашлянув в кулак, разрушить нарисованную идиллию: «Лучше вам поехать вдвоём». А почему нет? Одним махом выйти из игры. Выплеснуть накопившееся раздражение. Но что дальше? Нет, пусть всё идёт своим чередом. Положение меняется и без моего участия, его двусмысленность со временем исчезает, становясь привычной, плавно перетекает в определённость.

Не забыть бы фразу, когда на обратной дороге будем обсуждать, как всё прошло:

«Ну, вот видишь, всё хорошо».

Однако перед тем как проститься, Грудин всё портит, отведя в сторону, с профессиональной непринужденностью хлопает по плечу (я уже отличаю Грудина-психиатра): «Когда наш следующий сеанс?»

Я молчу.

Он и не ждёт ответа.

«Видишь ли, электронные игры не так безобидны, они не дают сосредоточиться на реальности. Может, как обычно, в четверг?»

Неужели они договорились заранее?

Похоже, заготовленная фраза не понадобится.

Ничего не получается!

Как он может выстроить свою жизнь, если не способен выдумать чужую?

Здесь он скован телом, земным притяжением, независящими от его воли обстоятельствами, а там абсолютно свободен, и всё равно у него ничего не выходит. Может, стоит отправить Устину в кругосветное путешествие? Ездили же они после свадьбы. Перемена мест лечит. От чего? Можно ли убежать от настоящего? От будущего? Или более общо, убежать от времени, перемещаясь в пространстве? Впрочем, что время, что пространство. Устин вспоминает историю, рассказанную давным-давно Устиной Обушинскому:

«Один человек вышел из родного селения. Он шёл уверенной поступью, его провожали знакомые, желавшие доброго пути. Он отвечал шутками и всюду встречал улыбки. Вслед ему махали платками, о которых он быстро забывал за разговорами с попутчиками. Просыпаясь, он видел рядом с собой счастливых женщин, а перед сном любовался новым пейзажем и солнцем, плывущим за далёкие горизонты. Но постепенно места делались глуше, стол и кров попадались не на каждом шагу, и редко встречались те, кто понимал его речь. А дорога уводила всё дальше. Он уже и сам не знал, зачем ступил на неё, но продолжал стаптывать сандалии, упрямо идя вперёд, точно его подталкивали в спину невидимые ладони. Редкий путник теперь кивал в ответ, а чаще – разводил руками, выслушивая жалобы, которых не понимал. И человеку всё стало чуждо: и горизонты, и странники, и слова. Он подумал, что где-то ошибся поворотом, выбрав не тот путь. Наконец, его окружила пустыня. Он плакал от одиночества, разговаривая с собой на забытом языке, и воспоминания становились старше его самого. Он вспоминал родное селение, отцов, покинувших свои дома, чтобы стать гостями в чужих, видел дедов, говоривших на одном им понятном языке, ушедших в пустыню и оказавшихся один на один с её великим безмолвием. Человек попытался объяснить себе цель путешествия, уверяя себя в его необходимости, слушал слова, от которых давно отвык, и уже не понимал себя.

Ему стало невыносимо. Он протёр кулаком глаза, оглянулся и вдруг увидел, что никуда не выходил, что всё время прожил в родном селении, в котором уже не осталось тех, с кем можно услышать одинаковую тишину.

Человек состарился: теперь кусок хлеба в чужом рту казался ему лёгким, а собственная шляпа – тяжёлой…»

Красивая притча.

Но какое отношение она имеет к нему?

Устин озадачен.

Он уже не хочет отправлять Устину в кругосветное путешествие. Но что тогда делать? Чтобы исправить допущенные ошибки, остаётся одно, начать заново, отмотать лет пять назад, Мелания только пошла в школу, первый звонок с букетом цветов и белым бантом, а Устина ещё не получила передачи на телевидении. Пусть она теперь будет рыжей, с веснушками, у неё слегка раскосые глаза, которые слезятся на солнце, так что ей приходится носить защитные очки. Обушинский тоже моложе, он ещё верит, что перевернёт мир, ещё не разочаровался в журналистике, его статьи, мелькая в периодике, пользуются успехом. Он пока не акула пера, но стоит на пороге известности. Пять лет. Где живёт прошлое? Происходит ли всё с нами? Или с кем-то другим? Вчера, сегодня, завтра. Ничего подобного! Всегда только сегодня – оно было вчера и будет завтра, это вечное сегодня, маячащее за окном, как больной пёс. Прошлое – это накладной хвост, лестница, которую можно приставить к любому, чтобы он забрался в настоящее; поэтому пять лет, отыгранные назад, ничего не скажут, можно смело представлять любого на месте любого…

Итак, солнцезащитные очки, заразительный смех, снедь в корзине, когда отправляются на пикник. Им составляют компанию?

Конечно, у них общие друзья, такие же семейные пары с детьми, которые в стороне играют с Меланией в мяч, пока взрослые откупоривают бутылки и готовят барбекю. Иногда мяч отскакивает, зависая над костром, но Обушинский каждый раз его выбивает, демонстрируя завидную ловкость, вызывая восхищение у детей. Чудесная пастораль. Не хватает мальчика с барочной картины, сидящего под деревом со свирелью. Впрочем, есть приёмник, настроенный на музыкальную волну.

Скучная идиллия.

Может, спасут разговоры?

Можно допустить даже споры, но в меру, не выходящие за грань.

О чём они? Ну, конечно, о политике, необходимых преобразованиях, Обушинский социалист, он уверен, что общественные взгляды определяются изначальной предрасположенностью, психотипом, чтобы быть социалистом, надо иметь сердце, а оно у него есть, чего не скажешь о среднестатистическом человеке, о миллионах равнодушных, чёрствых, сконцентрированных на себе. «Что вы хотите, – возражает ему какой-то старик, присоединившийся к ним с внучкой, – человечество ещё в колыбели, миллиард не умеет читать». Отвернувшись, старик смотрит, как языки пламени обжигают шампуры с мясом, ему представляется обидно короткой не только собственная жизнь, которая с годами делается, как на ладони, но и путь человечества видится как первый шаг, когда удовлетворяются лишь примитивные потребности. Обушинского смущает его молчание, чёртов старик, откуда ты взялся со своим биологизмом! Он внимательно его рассматривает, чтобы запомнить, чтобы когда-нибудь узнать в нём себя. Пройдёт много лет, сколько, Устин пока не знает, и Обушинский, сидя в одиночестве у камина, вспомнит тот семейный пикник посреди залитой солнцем поляны, когда убеждал всех в необходимости социального равенства, вспомнит несговорчивого старика, вот также глядевшего на огонь, и ему станет стыдно за свое мальчишество. Он примется ворошить кочергой горячие угли, покраснев от этого ещё больше. К этому времени Обушинский уже будет видеть людей насквозь, будет читать их мысли, шевелящиеся под черепной коробкой, как змеи под стеклянным колпаком, для него станут ясными скрытые в них пружины и тайные желания, он будет отдавать отчёт в том, что именно они говорят, когда произносят слова, короче, научится видеть мир таким, каков он есть, в истинном свете, не смешивая его со своими представлениями о том, каким он должен быть, и давно поймёт, что проповедовать в нём идеи, которых он недостоин, значит лишь его ухудшить.

Или такой день не наступит?

И Обушинский до конца проживёт в иллюзиях?

Счастливый Обушинский!

А что Устина? О, она не витает в облаках, сняв очки, она щурится, молча поддерживая старика. Женский год идёт за два мужских, Устина стоит на земле обеими ногами, списывая искания мужа на кризис среднего возраста, сама она уже всё нашла. И это всё – Обушинский. Счастлива ли она? Прилепилась ли к нему? Стали ли они одной плотью? Безусловно, она во всём ему помогает, но, увы, она не всемогуща и не может дать больше того, что у неё есть.

Бедный Обушинский!

Устин не знает, на каком варианте остановится, пока ему в голову не приходит ещё один. Обушинский – бабник. Не природный, а скорее поневоле. Устин представляет:

Мелания сильно картавит, в раннем детстве она перенесла фолликулярную ангину и с тех пор говорит так, будто у неё заложен нос, для неё не существует рыкающих звуков, словно на её внутреннем компьютере залипла клавиша с буквой «р». Обушинский водит её к логопеду – весёлой, открытой девушке, слегка пухленькой, что, однако, не мешает ей быть привлекательной, раз в неделю, после уроков, забирая из школы. Сдвиги, безусловно, есть, как считает Аграфена, так зовут «логопедиху», но исправление речевых дефектов процесс долгий, два года не срок – столько уже длится их роман с Обушинским. Всё случилось в первый же визит, когда дожидавшийся на кухне Обушинский отправил Меланию домой, а сам задержался, чтобы обсудить результаты занятия: о, нет-нет, это не дефект психики, обычное нарушение артикуляции, вам нечего бояться, – на щеках появляются ямочки, а когда речь заходит о деньгах, Обушинский нарочно называет большую сумму, румянец, – ну, что вы, это слишком много, и расплачиваться можно в конце месяца, как будет удобно. В Аграфене самой есть что-то детское, беспомощное, Обушинскому не хочется уходить, присутствие этой девушки его окрыляет, заставляя почувствовать себя мужчиной, обрести давно утраченную уверенность. «Вы живёте одна?» Звучит несколько бестактно для первой встречи, но вопрос не вызывает у неё неудобства, она лишь перестаёт на мгновенье улыбаться и, прикусив нижнюю губу, кивает. «Я тоже», – неожиданно признаётся Обушинский. Она не удивлена, не спрашивает про жену, она всё понимает, эта девушка с волнистыми русыми волосами, расчёсанными на пробор посередине, как у античных богинь. Она лишь сочувственно вздыхает: мужчинам тяжелее, и от её трогательной улыбки, снова появившейся на лице, хочется жить. Да, Устина умеет подавить, заставить почувствовать одиночество. Обушинскому не хочется возвращаться, он тянет и тянет, выдумывая предлоги, расспрашивая о методиках современной логопедии, обещает написать об этом статью, пока не замечает, что его не гонят.

– Тетя Г-уша хо-ошая, доб-ая и всё в-емя смеётся, – рассказывает матери Мелания. – Мне у неё н-авится.

«Твоему папе тоже», – кривится про себя Устина. Но нельзя же становиться врагом своего ребёнка, и её раскосые глаза щурятся:

– Я рада.

– А я ада, что ты ада! – хлопает в ладоши Мелания. – Мамочка, ты самая п-екасная!

Устина обо всём догадалась ещё в первый день, когда Обушинский вернулся за полночь, ничего не объясняя, даже раньше, когда ждала его, приняв твёрдое решение ни о чём не спрашивать. А что ей остаётся? Только не замечать. Она расчётливая, эта Устина. Она чертовски расчётливая.

Устин трясёт головой.

Нет, отправлю их лучше к морю…

Или:

Обушинский играет. По тем же самым причинам, что и он сам. Безысходность гонит его в клуб, где он даёт простор фантазии, проецируя себя. Может, его героя зовут Устин Полыхаев? Вот Обушинский надевает шлем, его мысли, его представления воплощаются в образы, пока не возникает некто, герой, плод воображения, излитое подсознание, такой же одинокий, беспомощный и неустроенный, он находится во власти, которую над собой не ощущает, объясняя своё положение чем угодно, только не судьбой, но ему от этого не легче, и Обушинского охватывает религиозное чувство, только с другой стороны, с изнанки, со стороны Бога, испытывающего ответственность за своё творение. И всё же вдруг его герой Устин Полыхаев? Полыхаев, который вот так же, нацепив шлем, создает виртуального Обушинского, в свою очередь создающего Устина – порочный круг, дурная бесконечность. И каждому следующему Устину или Обушинскому в её ряду кажется, что всё наладится, стоит только преодолеть те-то и те-то препятствия на своём пути, но его предшественник, его создатель, видит дальше, ясно представляя всю тщетность его надежд…

Остаются истории, мечты, которые, так и не воплотившись в действительности, перешли в прошлое, обретя в нём статус сбывшихся.

Устин думает:

Истории Устины – это перечень мечтаний. Какое отношение они имеют к ней? Или ко мне, являясь, по сути, моими выдумками? А какое отношение имеет к нам любая история и тем более всеобщая? Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, история человеческого рода, эта сказка про белого бычка, представляет интерес разве для заблудившегося, потерявшего природные ориентиры, утратившего внутренний локатор, вроде Обушинского, ухватившегося за чужие выдумки, в которых пытается обрести себя, примерив их логику, но которые никогда не станут историей его жизни. А какое отношение к Обушинскому имею я, сидящий перед экраном, раз не могу устроить его судьбу? Не могу сшить её иначе, чем на свой манер. Может, прав Господь, предоставивший нам свободу воли?

Может, стоит ему уподобиться, это и впрямь лучше?

Обушинский – бабник.

(дополнение)

Устина рассказывает ему о причудах любви, её история звучит как предупреждение:

«Одна рано осиротевшая бедная девушка решила разбогатеть, выйдя замуж за состоятельного старика. Разыгрывая влюблённость, она, как опытная актриса, убеждала себя, что старик полон обаяния и неотразимых достоинств, и, в конце концов, настолько вошла в роль, что и правда потеряла голову. Бледная, с заплаканными глазами, она ходила за стариком по пятам, твердя о своей страсти. Старик давно облысел, он сидел на своём возрасте, как на колу, и вначале ему льстило такое внимание, но постепенно стало раздражать. Не встречая взаимности, девушка дурнела – не помогали ни румяна, ни тушь, однако с удвоенной силой преследовала старика, вынудив того обратиться в полицию. Немолодой полицейский обещал принять меры и вызвал девушку в участок. Выслушав её, он был, однако, поражён роковой страстью и отпустил. Был вечер, он смотрел в окно и думал, что состарился рядом с нелюбимой супругой, а после, сорвав с вешалки пальто, нагнал девушку, вызываясь её проводить. Дорогой он так растрогался, так проникся жалостью к себе, что у подъезда уже чувствовал себя влюблённым. Он предложил пригласить его в дом, но девушка отказала. С тех пор полицейский совершенно изменился – развёлся с женой, бросил службу и, обрастая щетиной, проводил дни под окнами девушки. Узнав об этом, богатый старик неожиданно почувствовал ревность. Он долго колебался, вызвать ли полицейского на дуэль или в отместку приударить за его бывшей женой. Покрутив в руке пистолет, он выбрал занятие более приятное, заказав себе новый парик и послав за букетом цветов. Супруга полицейского между тем завела после развода молодого любовника. Однако решила не отказываться от того, что само идёт в руки, и благосклонно приняла нового ухажёра. Это не понравилось её любовнику. Со сжатыми кулаками он потребовал от старика объяснений, и тот выложил всю правду. Юноша не поверил, и в доказательство старику пришлось предъявить небритого полицейского, стоявшего под окнами сгоравшей от любви девушки. Оказавшись у подъезда, молодой человек не смог удержаться от того, чтобы не зайти в дом и не увидеть ту, которая так легко вскружила голову двум степенным мужчинам. Вышел юноша уже не один – избавившись от болезненной страсти к старику, девушка повела его под венец. И в результате всё вернулось на круги своя – к девушке вернулась прежняя расчётливость, полицейский, восстановившись на службе, вернулся к старой жене, а старик – к своим деньгам. Однако, как оказалось, ненадолго. Он был бездетным, а его племянником и единственным наследником был юноша, женившийся на бедной девушке. От любви до ненависти – один шаг, и девушка, посчитав себя оскорблённой за отвергнутую страсть, стала теперь подговаривать мужа убить дядю. Ослеплённый страстью, тот согласился. Тёмной, безлунной ночью, когда за забором выли псы, он подкараулил старика в переулке и ударил камнем по голове. Но того спас парик, который он никогда не снимал. Спас от смерти, но не больницы. Допрашивал потерпевшего всё тот же полицейский, которому не составило труда раскрыть дело. Он всё ещё надеялся заполучить девушку после того, как отправит её мужа за решётку, и потому, не мешкая, явился в дом девушки: ему не удалось проникнуть в него как любовнику – удалось как служебному лицу. Девушка была одна и, выслушав обвинения, предложила сделку – она выйдет за полицейского, а тот оставит в покое её мужа. Поражённый полицейский тут же разорвал показания старика и поклялся, что замнёт дело. Однако он погорячился – обещание толкало его на преступление, ведь ему пришлось бы зажать рот старику. И он придумал – подговорил жену навестить больного, а когда та склонилась к забинтованной голове для прощального поцелуя, внезапно появился на пороге и влепил старику пощёчину. Женщина шарахнулась за дверь, полицейский, расстегнув пиджак, продемонстрировал рукоять пистолета, а растерявшийся, ничего не соображающий богач увидел горящие ревностью глаза, в которых прочитал приговор. От испуга он проглотил язык. Ему больше нечем было просить защиты у закона, и полицейский, таким образом, сдержал слово. Втайне он опять стал мечтать о девушке, как завоюет её признательность, от которой до любви – один шаг. Однако судьба распорядилась иначе. Его жена, став невольной участницей злодеяния, раскаялась и рассказала всё девушке. И ситуация опять поменялась. В девушке проснулась жалость, а вместе с ней – и бушевавшая прежде страсть. Бросив мужа, она нанялась в больницу сиделкой, выхаживая всеми покинутого старика. И тот со временем простил её, а, когда к нему вернулся дар речи, предложил руку и сердце. Девушка согласилась. Её молодой муж с горя запил и совсем бы опустился, если бы его не взяла под крыло жена полицейского. Уставший же от любовных раскладов полицейский махнул на всё рукой и с головой погрузился в работу. Таким образом, девушка добилась своего – она получила деньги старика, которые ей были уже не нужны».

– И какое отношение всё это имеет ко мне? – равнодушным голосом спрашивает Обушинский, которого выдаёт, однако, частое дыхание.

– Никакого, дорогой, просто в любви случаются непредвиденные повороты. Учти это.

Обушинский, конечно, чувствует едва скрываемый подтекст, он даже может возразить, да-да, у него в запасе есть несколько слов в своё оправдание: мужчина и женщина – два разных биологических объекта, различие между ними не устраняется никакими законами о равноправии, никаким феминизмом или мезандрией, никакой свободой нравов его не исправить, оно носит природный характер и заключается в том, что для продолжения рода в мужчине изначально заложено влечение к множеству женщин, в то время как женщине достаточно одного мужчины; мораль требует от мужчины идти вразрез со своей натурой, постоянно сдерживаться в угоду женщине, уподобляться ей, поэтому женская измена, всегда идущая от ума, это распутство, а упрекать за измену мужчину всё равно, что корить пчелу, стремящуюся опылить как можно больше цветов.

Да, Обушинский может возразить, но он избирает другой более привычный метод защиты: он молчит.

Четверг.

Устин снова на кушетке у Грудина.

Опережая вопросы, он говорит о себе во втором лице:

Почему ты отвернулся от реальности? Ты больше не любишь жену? Может, ты просто вбил себе это в голову? Может, и так, как знать, но что с того, и что дальше. Хуже другое – раздвоенность, неопределённость, когда ты беспомощен, как змея, меняющая кожу. Вот ещё вчера всё было хорошо, ты верил, что любишь её, а она тебя, но проходит ночь, и утром ты вдруг осознаёшь, что всё кончено. Прошлая жизнь износилась, как старый пиджак, а на новый нет денег. Ты ещё пытаешься ставить заплаты, выворачивать её наизнанку, но всё кончается тем, что сходишь с ума, зарабатываешь шизофрению, разрываясь между двумя реальностями, ведь ты уже не тот, что прежде, кто-то другой произносит вместо тебя слова, в отсутствие поступков, убеждая, что вести такую жизнь уже поступок. А куда деваться? Тебе всё до чёртиков надоело, обрыдло, опостылело, но ты знаешь, что другим не слаще, и тянешь свой воз, (несёшь крест, подбирает для тебя паллиатив тот, другой), стареешь, раздираемый безумием, которое тебя доконает. А что остаётся? Либо потихоньку рехнуться, либо вернуться к прежней жизни, что невозможно, и, наконец, стать Обушинским.

Устин на мгновенье смолкает, слышно его частое дыхание. Примостив блокнот на коленке, Грудин черкает карандашом, переворачивая страницу.

Так случается, вроде уже смирился, оставил мечтания, убедив себя, что звёзд с неба не хватаешь, просто работаешь, уже не задаваясь зачем, терпеливо, как все, считаешь, что устроился совсем неплохо, не хуже многих, и по житейским меркам должен быть счастлив, действительно, чего тебе не хватает, у тебя жена, да, страсть прошла, как и положено, но осталось понимание, привязанность, общее прошлое, разве этого мало, вы до сих пор вместе уходите в отпуск, чтобы съездить к морю, путешествие, которого ждёте весь год, ты получаешь даже некоторое удовлетворение от своей пресной жизни, пока в один прекрасный день не разбиваешь её вдребезги. Ни с того ни с сего. Тебя вокруг не понимают, ты сам себе кажешься чужим, неизведанным, как терра инкогнито. Ты рвёшь в клочья свою историю, которая, в сущности, и не была твоей, но создать новую уже нет сил, и тебя, либо запихнут в сумасшедший дом, потому что говорить с тобой совершенно невозможно, либо ты сам устраиваешь психиатрическую лечебницу на дому, заведя виртуального двойника…

Устин поворачивается, приподнявшись на локте:

Пойдёшь со мной в клуб?

После больницы Грудин изменился, он больше не доверял словам, вынув из рукава очередную методику, призывающую их решительно избегать, считая, что достаточно прочитать собственную исповедь, чтобы измениться. Теперь во время сеанса он усердно стенографировал, предъявляя пациенту его же слова, будто подставлял зеркало, в котором тот увидел бы себя. Обычно Грудин вырывал в конце листки, молча протягивая, но для Устина он сделал исключения.

Отвечая на его вопрос, он отрицательно мотнул головой, потом, подавая руку, сунул ему в карман исписанные аккуратным почерком листки, так что в трамвае на обратной дороге Устин прочитал следующее:

Ты ошибаешься, выдергивая отдельные случаи из общего контекста жизни. При чём здесь ты или твоя жена? Ты исходишь из того, как должно быть, но попробуй, отмени то, что есть. Работа? Глупый, ненужный труд, который калечит личность? Но возьми противное. Свобода – тяжкое бремя, не каждый вынесет. Чем занять себя, чтобы не сойти с ума?

Подняв на мгновенье глаза, Устин встаёт, уступая место женщине с сумками, ею вполне могла быть Устина Непыхайло, тот же возраст, прическа, очки, держась за поручень, он горбится, свисая над сиденьями, но, не выпуская листков, продолжает чтение.

Ты уже не ребёнок, понимаешь, что счастье – иллюзия, синяя птица, в погоне за которой проходит жизнь. А если признать своё заблуждение? Что останется? Петля? Пистолет? Незавидный выбор, и человечество бы давно вымерло. Я понимаю, всем плевать на род человеческий, будет он после него или нет, и всё же для собственного спасения лучше присмотреть что-нибудь из традиционного списка.

Классификация иллюзий по сложности их создания, а стало быть, распространённости:

1) Материальный достаток, когда хозяин становится приложением своего дома, а дом стремится стать полной чашей. Счастье, эта неуловимая категория, обретает вполне осязаемые, количественные характеристики, его полнота измеряется в сумме банковского счёта, женщинах (мужчинах), с которыми провёл ночь, коллекции виз, собранных в заграничном паспорте. Эта иллюзия имеет глубокие биологические корни, произрастая из борьбы за существования, и позволяет провести отпущенные годы, не мучаясь вопросом «зачем».

2) Семейное благополучие, когда мир сужается до своего дома, а бытие обретает черты привычного быта, бесконечные проблемы которого защищают от страха смерти, позволяют раствориться, размазать своё «я», увидеть его частичку в своём биологическом продолжении. Свойственная в прошлом больше женщинам, эта иллюзия, обещающая видовое бессмертие, оказалась удобной и для мужчин, также нацеленных вить гнездо. Обычно этот миф разделяют с первым, к которому он тесно примыкает, и оба они охватывают подавляющее число гомо сапиенсов.

Вагон с грохотом тормозит, оторвавшись от чтения, Устин, опасаясь проехать, переводит взгляд в окно, где пассажиры выстроились в очередь перед трамвайной подножкой.

На долю оставшихся, а они составляют ничтожное меньшинство, как и любое отклонение от нормы, выпадают иллюзии экзотические.

3) Творческая радость, мгновение просветления, как в дзене, ради которых стоит жить. Это сопровождается верой в культурный прогресс, безумной надеждой обессмертить себя, оставив в нём след. Эта разновидность паранойи не поддаётся лечению, никакие аргументы не воспринимаются. Из своего опыта скажу, что неоднократно приводил в пример гениальных усовершенствователей парусных кораблей – кто их помнит? – но натыкался на глухое непонимание.

И, наконец, иллюзия номер

4) Служение людям, когда личное счастье связывается с всеобщим. Она требует развитого абстрактного мышления, поэтому встречается крайне редко. Равно, как и иллюзия загробного воздаяния. Конечно, я говорю не о тех, кто разделяет психологическое удобство этой иллюзии, людях первой и второй категории. Требующая жертвенности, она несовместима с первыми двумя.

Вот и весь мир наших иллюзий, выбирай.

Впрочем, я слишком хорошо тебя знаю, чтобы врать, у меня нет для тебя рецептов, чем умствовать, попробуй вернуться в постель к жене, нами правит физиология, глядишь, всё и наладится.

Перед тем как подняться в квартиру, Устин долго сидел у подъезда, глядел на ворковавших вокруг лавочки грязных голубей и думал, что в перечне Грудине упущена ещё одна возможность, пятая, жить без иллюзий.

– Как прошло, дорогой?

Жена встретила на пороге, на ней вызывающе открытое платье, она подвела ресницы, накрасила губы. Раньше она этого не делала. К чему бы? Неужели они и здесь сговорились?

– Лучше некуда. Теперь я неделю свободен.

Секс как насилие?

Секс как удовольствие?

Секс как самоутверждение?

Сколько угодно!

Но секс как процедура…

Устин снова превращается в незнакомца, который носит его фамилию.

В одну женщину можно войти и дважды, и трижды, и каждый день, но входить бесконечно нельзя.

Развалившись на диване, Устин уже держит вверх ногами раскрытую книгу, не забывая перелистывать её с нужной периодичностью, наблюдая поверх неё, как в перископ, за театром военных действий, а мысли его – о жене:

Она всё ещё красива, как некоторые женщины в пору увядания, осенней, тяжёлой красотой, у неё есть любовник, что ей надо, почему она не может отступить, разыгрывая второстепенную роль, по-прежнему исполняя супружеский долг, состоящий теперь в деликатном невмешательстве в чужую личную жизнь, где эта хвалёная женская приспособляемость, почему её притворства хватает лишь на то, чтобы скрывать связь на стороне, почему ей не сделать вид, что другой, её соперницы, не существует, на что она надеется, чего, собственно, добивается – его возвращения? – или она верит в чудо…

Устин переворачивает страницу.

За окном стучит дождь, капли, стекая по стеклу, размывают пейзаж, делая неясными очертания домов и деревьев. И в книге тоже льёт дождь. Устин неожиданно ею увлекается, читает, даже не переворачивая, так что строки для него складываются, как кирпичи на стройке, снизу вверх. «Каждый думает, что особенный и почти безгрешный, – водит он глазами справа налево, – но если заполнить мир его двойниками, они перережут друг другу горла». Устин соглашается. Герой в книге смотрит на дождь, висящий за окном стеной, кривым зеркалом, плющившим одиноких прохожих. Его мысли: «С возрастом организм изнашивается, может, поэтому, отстраняясь от него, от этого чудовища, во власти которого целиком проводишь юность, с особенной силой чувствуешь себя биороботом – встал, умылся, позавтракал, подумал, что за окном дождь, и надо надеть непромокаемый плащ, завёл машину, сел за руль, и тут потерял привычный ход мыслей, которые стали скакать, опровергая хронологию, цепляясь то к прошлому, то к будущему…» Устин опять соглашается. «На светофоре ты вспоминаешь историю своей жизни – работают дворники, смахивая одну картину за другой, а, попав в пробку, – двигаешься медленно, рывками, разглядывая лица в соседних авто, – приходишь к выводу, что никакой истории-то и нет, а есть набор разрозненных эпизодов, громоздящихся друг на друга, и произвольно всплывающих в памяти. От этого делается беспокойно, ты ёрзаешь на сидении, но к счастью тебя ждут дела, не терпящие отлагательств, без остатка поглощающие твои мысли. Так ты проживаешь в тумане отравленного сознания, за границы которого – ни ногой…» Устин едва улавливает сюжет, но ему интересно, что будет дальше, герой так похож на него, он пропускает иногда несколько абзацев, забегая вперёд, перескакивает вверх по странице, главу за главой, но там всё те же надоевшие сентенции и скучные рассуждения. Какое-то время Устин ещё ждёт, сам не зная чего, продвигаясь в море бессобытийности, которой ему хватает и в жизни, но ничего не происходит, да и не может произойти, разве жена взяв из рук книгу, перекладывает на тумбочку, заметив, что он спит с открытым ртом…

Может, дело в имени?

Nomen est omen?

Пусть она больше не будет Устиной Непыхайло. Нареку её именем той, которую увидел однажды во сне.

Устин вспоминает:

Во сне я умирал от одиночества. «Хочешь познакомиться с красивой девушкой?» – повернулся ко мне человек, как две капли похожий на меня. Я кивнул. Мы ехали мужской компанией в просторной машине. Человек, похожий на меня, много шутил. И все, кроме меня, смеялись. Машина неожиданно затормозила, на переднее сиденье впорхнула стройная, длинноногая девушка. Увидев её в водительском зеркальце, я мгновенно влюбился. «Ималата Гула», – не поворачиваясь, представилась она. Или это было приветствие?

Или эти слова ничего не значили? Но я понял, что за ними кроется что-то важное. «Ты прав, – согласилась моя копия, – кто их разгадает, тому она будет принадлежать». И тогда я стал думать! Из кожи вон лез, до боли в висках! Но в голову ничего не приходило. Крутилась какая-то чепуха, бессвязные сочетания: «Гулам, малуг, тумагли…» Остальные мужчины тоже делали попытки. Но девушка только смеялась. Я вспотел и, стараясь сосредоточиться, тёр лоб. Напрасно! «Ну, хорошо, хорошо, – похлопал меня по плечу двойник, – усилия должны вознаграждаться». И стал, как немой, шевелить губами. Впившись взглядом, я пытался по ним читать. Тщетно! От отчаяния я готов был расплакаться! Мне казалось, меня дразнят, а вся ситуация подстроена, чтобы выставить меня дураком. И тут я проснулся. Одинокий, как и во сне. Я кусал подушку, а в уме ещё перебирал слоги странного имени. И вдруг мне пришла мысль, что раз сон снился мне, то, стало быть, человек, похожий на меня, как и девушка, и вся компания, был частью моего сознания. Значит, я знал разгадку! Значит, ключ к ней сокрыт во мне!

О, Ималата Гула, я никогда не узнаю твоей тайны, ты, как судьба, которую в глубине все ощущают, но благосклонности которой не в силах добиться!

Устин морщит лоб.

Или нет?

Какая тайна у имени?

Имя – это удобство и привычка, как и всё остальное.

Пусть остаётся, как есть.

Итак, снова Устина.

Изменяет ли она Обушинскому?

Ничего серьёзного, пара мимолетных романов не в счёт. Это больше в отместку, с директором телеканала, всё вышло случайно, после корпоративной вечеринки, когда роковую роль сыграл лишний бокал игристого вина, минутная слабость, при незапертой двери прямо в соседнем кабинете, на столе, так что на спине отпечатались рассыпанные по нему канцелярские скрепки, а фиолетовые кляксы от фломастеров никак не смывались под душем, и их пришлось тереть пемзой. Это повторялось ещё несколько раз, больше по инерции, в местах более пристойных, гостиницах на ночь, и даже у него дома, когда жена улетала за границу, на постели, ещё помнившей её тело, Устина пересиливала брезгливость, не зная, зачем это делает. Может, ради карьеры? Однако на карьере это никак не сказалось. Другим был актёр, смазливый малый, моложе её на десяток лет, снимавшийся в любовных сериалах. Это длилось с полгода и тянуло уже на роман, грозивший во что-то вылиться, встречи носили регулярный характер, – и как только не замечал Обушинский? или замечал? – прерываясь его гастролями, когда Устину охватывала жгучая ревность, зная его пыл, она не сомневалась в существовании соперниц, и так и не поняла, кто кого бросил, расстались после бурной сцены с заламыванием рук и взаимных упрёков, едких, доведших до исступления, однако на удивление быстро. На следующее утро, проспав больше обычного, Устина не могла сразу вспомнить, что случилось вчера, а, вспомнив, облегчённо вздохнула. Вот и всё, в общем, ерунда, было и прошло, Мелания ничего не узнает, а поквитаться с Обушинским, наставив ему рога, входит в семейный прейскурант: око за око, зуб за зуб.

Ты тот, о чём ты думаешь.

Ты тот, что ты делаешь.

Ты тот, кто тебя окружает.

Обушинский диктует, Мелания записывает. Они учат русский. А заодно Обушинский пытается научить дочь жизни, которую сам не знает. Записала? Мелания кивает. А еще часто всё зависит от мелочи, одной буквы. Примеры? Пиши: «Жаба в жабо», «Упасть в пасть», «Кишмиш и Кышь, мышь!» или, наконец, «Меня нет дома» и «У меня нет дома». Записала? Давай дальше. Нет цвета, который бы задержался в природе дольше других – белый, зелёный, жёлтый, снова белый, зелёный, жёлтый, под сводами голубого, серого или чёрного – всё меняется и всё остаётся. Мелания корпит над тетрадкой, склонив голову набок. Почему у неё такое лицо? Понимает ли она Обушинского? Она поднимает глаза:

– Ты гово-ишь также п-о меня? Я думаю о маме, как она, делаю себе п-ическу, и мама всегда ядом, значит, я – это она?

Обушинский смеётся, нежно ерошит ей пятернёй волосы на макушке:

– Ты маменькина дочка.

Захлопнув тетрадь, он сажает Меланию на колени и думает о бесперспективности своих отношений с Аграфеной – он никуда не денется от этого ребёнка, с которым их разлучит только время, когда для дочери придёт возраст других мужчин.

Люди в массе непроницательны, им важны не наши достижения, не наши успехи, а то, как мы их подаём, они реагируют не на действительные заслуги, величие или ничтожность которых не в силах оценить, а на ту роль, которую перед ними разыгрывают. Этого Обушинский не понимает. Зато его жена в полной мере овладела искусством выставлять свою значимость, при каждом случае умело пуская пыль в глаза, и в то время как муж остался простым репортёром, получила передачу на телевидении. Темы в ней постоянно меняются, неизменным остаётся лишь стиль, и это имеет простое объяснение, сценарии к ней пишет Обушинский. Как, например, к последней, в которой религия рассматривалась в современном ключе, тема вечная, но всегда оригинальная, и, действительно, влияние нашего рационального мышления несомненно, оно отражается на всём, включая взаимоотношения с Богом. Экономия во всём, бухгалтерия превыше всего, учёт коснулся и метафизики, где мы уверенно идём по пути отсечения всего лишнего, постепенно кастрируя божественную идею. «Богов много, Бог один, Бога нет», – эта эволюция вынесена в название передачи, Устина одобрила. Бога нет, следующим шагом на шкале отрицания будет признание дьявола, как единственно существующей запредельности, и эта обновлённое манихейство, отдающее мир во власть всемогущего демона разрушения, имеет сегодня научное обоснование. Разве бесконечный холодный космос не грозит нам гибелью? Разве всё вокруг не стремится погасить теплящуюся в нас жизнь? Мы окружены злом, всесильным хаосом, цель которого – поглотить нас, растворив в себе, энтропия – вот всемогущий демон манихеев. Концепция понятна, Обушинский быстро набросал её на клочке бумаги, когда они с Устиной сидели в кафе, предоставив самой додумать детали. Устина поедала пирожные, совершенно не заботясь о фигуре, испортить которую, впрочем, ей не грозило, такой у неё организм (а точнее, метаболизм), она, не смущаясь, облизывала пальчики, демонстрируя превосходный малиновый маникюр в золотых блестках, и, потянувшись за очередным эклером, промурлыкала: «Дорогой, тебе и карты в руки, распиши роли до среды, ладно?» Всего лишь вежливая просьба, но выбора нет, Обушинский знает, чем будет чреват отказ, они проходили это уже много раз, так что урок глубоко засел в памяти, мозгах, печёнках, став частью семейной истории, выработав условный рефлекс. С годами Обушинский стал методичен, – рабочей лошадке противопоказан отдых, от которого можно сойти с ума, выбившись из привычной колеи, можно в неё не вернуться, – и дома, не откладывая в долгий ящик, он сел за стол, помешивая ложечкой чай, по-студенчески заваренный в чашку, пыхтел над сценарием, точь-в-точь как Мелания, выполняя работу над ошибками.

Устин злится.

Вот ещё незадача!

Почему всё складывается вокруг этой передачи. Далась она! Может, я завидую? Во мне говорит неудачник? К чёрту! Лучше сосредоточиться на воспитании Мелании.

Устин продолжает играть за Обушинского.

Итак, она маменькина дочка, с Устиной они как две капли, тот же нос, пухлые губы, в профиль не различить, они неразлучны, как подружки, дома Мелания всюду таскается за матерью «хвостиком» – на кухню, балкон, где та курит, стряхивая пепел прямо на перила, даже в ванну, чтобы подать ей, намылившей голову пенистым шампунем, шланг с душем, они одно целое, сиамские близнецы, выговаривая ребёнку, задеваешь чувства матери, ругаясь с матерью, заставляешь плакать ребёнка, и это страшно мешает Обушинскому, вся его воспитательная программа идёт насмарку. Например, вчера, за обедом он говорит: «Ты не помыла руки», а Устина принимает удар на себя: «Я тоже, откуда дома взяться бактериям?» Обушинский взбешён. «Ты все замечания будешь принимать на свой счёт?» Устина молчит. В глубине она согласна с мужем, но ничего не может с собой поделать, его педагогические приёмы вызывают у неё инстинктивное отторжение, будто воспитывают её. Пауза затягивается, заставляя обоих почувствовать неловкость, раздвигая пропасть, в которую проваливается Мелания. В отношении неё снисходительность Устины просто безмерна, да, бывает, что ребёнок переходит границы, но указывать на это имеет право только выносившая её под сердцем. И что остаётся Обушинскому? Он давно смирился, что Мелания целиком принадлежит матери, посматривая на неё исподтишка, когда она возит куклу, посадив в игрушечную повозку, Обушинский строит в голове эволюцию их отношений: «Папа знает всё, его не обманешь, да и не хочется. Всё же кое-что папа не знает, иногда можно солгать, самую чуточку. Отец многого не знает, порой с ним трудно делиться, приходится врать. Отец ничего не понимает, с ним становится просто невыносимо. Жаль, отца нет, поговорить не с кем». Правда, это касается больше сыновей, но всё равно Обушинский растроган, и Мелания, на мгновенье оторвавшись от куклы, удивленно замирает, не понимая, почему у отца дрожит подбородок и наворачиваются слёзы.

Устин тоже растроган.

Никаких планов, никаких иллюзий! Время всё опрокинет, всё растопчет, всё обязательно сбудется, но по-другому.

Устин подводит итоги.

Обушинский хороший отец.

Устина плохая…

 

Мать

Или нет?

«Недавно произошёл случай», – заводит Устина к себе в кабинет главный редактор, жестом приглашая сесть в кресло. Устин забрасывает ногу на ногу и весь обращается в слух. Суть дела сводится к тому, что у одной пропитанной духом космополитизма пары родился ребёнок, из которого они захотели сделать гражданина мира. Ему дали какое-то заграничное вычурное имя, Пелам, Грендл, или что-то в этом роде, завели ему страничку в интернете, где выставляли его прибавление в весе, его фотографии, а также записанные на диктофон агуканье, посапыванье и смех. Родители были молоды, свысока посматривая на осторожничающих бабушек, посмеивались, что у кривого дитя семь нянек. В интернете они ходили по форумам, где обменивались советами молодые пары, а рекламой для семейного отдыха была юная, смеющаяся девушка, мчавшаяся на доске по волнам – одной рукой она держала трос от моторной лодки, другой прижимала к груди младенца. Современная мадонна опровергала все представления о тяжести материнства, и когда ребёнку исполнился год, муж отправил с ним жену на тропические острова. Сам он был вынужден работать, да и на двоих у них всё равно не хватило бы денег, но его грели фотографии счастливой матери, выставленные в интернете на зависть городским тетерям, трясущимся над своими чадами. А через неделю приходит уведомление – катаясь на байке, жена попадает в аварию, она в тяжёлом состоянии, ребёнок, привязанный к ней, как в сумке кенгуру, погиб. Дальнейшие действия мужа далеки от представлений, почерпнутых из слезливых романов. Он публикует весть на страничке ребёнка, собирая пожертвования – у него нет денег, чтобы лететь на острова. Кто его осудит? Он реалист, а ребёнка всё равно не вернуть. Всё, что можно выжать из ситуации, это засудить местную страховую компанию, отказывающуюся платить. Теперь он бродит по форумам, где раздают советы, как это сделать. Ему сочувствуют, переводят деньги. Пока суд да дело, его жена поправляется настолько, что с неё снимают гипс. Она сообщает эту радостную весть в интернете, добавляя, что решила отметить это событие, сделав маникюр. Но загвоздка в том, что на островах паршивые косметические салоны, можно испортить ногти. Эта история без развязки, потому что она происходит в эти мгновения.

«Напиши об этом, – поручает Устину редактор. – Я дам тебе адрес их сайта».

Сочинить историю – большое искусство, но изложить произошедшее ещё сложнее. Устин слишком хорошо знает, насколько искажают слова, и потому отказывается – выйдет неправдоподобно. Редактор пожимает плечами, он уязвлен и, зная о литературных опытах Устина, напоследок колет: «Ну, продолжай высасывать из пальца».

Как было на самом деле? История – это совсем другое. Но она не выходит у Устина из головы. Её герои – современные люди, ставшие сверхлюдьми. Они способны запретить себе чувствовать.

Нет, Устина не такая.

Впрочем, как знать, что будет, когда Мелания подрастёт, достигнув совершеннолетия, родители, как учителя, бывая хорошими для младших классов, становятся негодными для старших. Надо попробовать и дальше Устину в роли матери, а Обушинского в роли отца. Устин пропускает в игре десяток лет, включив автоматический режим быстрой перемотки, когда мелькают, становясь незначительными, все семейные события – дни рождения, годовщины свадьбы, окончание школы, поступление в университет, – как и в жизни, всё происходит само собой, всё течёт по привычному руслу, Мелания хорошеет, превращаясь в розовощёкую, стройную девушку, полностью избавившуюся от речевых дефектов, у Обушинского и Устины не происходит ничего, к ним лишь подкрадывается старость, уже бросившая на них свою тень.

Старость Обушинского – мужская, когда всё больше внимания приходится уделять одежде, этот костюм полнит, тот не скрывает естественных изъянов, которых становится всё больше, так что подбирать пиджак делается всё труднее, а в старых джинсах уже не выйти, чтобы не произвести отталкивающего впечатления, это бесконечная, изнурительная война с лишним весом, в которой обречён на поражение и знаешь это, борьба с ночным режимом, в который постепенно скатываешься, когда превращение «жаворонка» в «сову» так же неизбежно, как морщины и мешки под глазами, а главным комплиментом, которого с нетерпением ждёшь от каждого, и на который покупаешься, как рыба на блесну, становится: «Вы совсем не выглядите на свой возраст!»

Старость Устины – женская, когда к перечисленному добавляются крема для увядающей кожи, участившиеся визиты в парикмахерскую, куда, как в церковь, приходят с тайной надеждой на чудо, и, наконец, опасное, на грани допустимого, отчего захватывает дух, кокетство со своим возрастом, чтобы в качестве приза сорвать всё тот же, ставший необходимым, как воздух, комплимент, вспыхнув, как девушка: «Ах, вы мне льстите!»

Впрочем, это, хоть и не за горами, но ещё далеко, пока наблюдаются только первые признаки – житейское всезнайство, в которое переходит юношеский максимализм, ставшая привычной манипуляция, умение приспособить под свои нужды, незаметно сесть на шею, целиком заменившее общение, отсутствие интереса ко всему, что выходит за рамки обыденности, и эта программа тоже предусмотрена в игре – в ней всё, как в природе: стремиться уже некуда, новому не найти применения, а лишняя информация, как набитый рюкзак, который незачем таскать, если поход не состоится. К Устине по-прежнему приходят гости, в основном ровесники, оживлённые беседы сводятся теперь к воспоминаниям, всплывают забытые имена, которые достают, как карты из рукава, заставляющие молодых чувствовать себя не в своей тарелке – находить общие темы с ними вообще становится всё труднее; пересказываются старые сплетни (задним числом открывают шкафы со скелетами, кто был с кем – ах, вот как, надо же, что выясняется! – но это уже не имеет никакого значения, о мёртвых приходится говорить хорошо), потом звучит предложение «щёлкнуться» на память, и обязательный номер – хозяева не боятся сравнений – семейный альбом, старые фотографии с лицами, которых уже нет, их сопровождают возгласы умиления, переходящие в подавленные зевки, и на прощание приглашение заходить почаще, договорённость о совместной прогулке, а ещё лучше устроить вылазку на природу, чтобы совсем не обрюзгнуть, в самое ближайшее время, если, конечно, позволит погода, но все знают – при любой погоде она не состоится. Устина по-прежнему в центре внимания, королева бала, говорят о её передаче, политике, сравнивая, когда было больше воровства, а когда порядка, Обушинский, всё такой же, как и раньше, незаметный, подливает в бокалы, но сам уже не пьёт, добровольное ограничение, чтобы на утро не быть совершенно разбитым, это разумно, игра не стоит свеч, то же самое касается и женщин, побоку все романы, теперь он вовсю работает, ничего не остаётся, когда возраст надевает свои вериги. Ещё верные приметы – диета и умеренные тренировки, без которых уже не обойтись, чтобы быть в форме. Для чего нужна форма? Так вопрос не ставится. Однако сейчас перед гостями, если они вдруг случайно к нему приглядятся, предстает худощавый, спортивный мужчина, с чуть тяжеловатой походкой, но кто её заметит в царящей суматохе, мужчина в расцвете сил, с живыми ясными глазами и взвешенными суждениями, которые, правда, от него редко можно услышать. Во всём его облике проступает сдержанность. Горячие споры? О, это уже не для него! Пустая трата сил, которые надо беречь. Для чего? Так вопрос не ставится. Гости у Устины вежливые, иногда всё же Обушинского вспоминают, всегда одно и то же: «Читал вашу последнюю статью, у вас высокий уровень, в журналистике главное ведь уровень…» «Главное – политика». «О, как и везде!» Самое время оборвать разговор, со смехом отходят, прихлёбывая из бокала. Всё напоминает прежние посиделки, хозяева, правда, быстрее утомляются, это видно по глазам, рукам и улыбкам, которые чуть медленнее, чем надо, чтобы успеть среагировать, они на мгновенье опаздывают, однако всё так же милы, их радушие всё так же не имеет границ. Сколько им? Пятьдесят пять? Они уже стали однополыми? Пятьдесят семь? Больше? Стоп! Это чересчур, пусть шестидесятилетие надвигается, но до него ещё есть время. Для чего? Чтобы не дожить?

Устин останавливает игру.

Так шахматист кладёт руку на часы, признавая своё поражение.

P. S.

Важная деталь: Обушинский бросил курить – ничто не бережётся с такой заботой, как остатки пошатнувшегося здоровья.

Снова на приёме у Грудина, снова уговоры.

Я представляю:

Грудин с широкой дружеской улыбкой, о кушетке речь не идёт, швыряет в стол блокнот с карандашом, захлопывая ящик, едва не прищемляет себе палец, хлопает по плечу:

– Рассказывай, далеко продвинулся?

Устин понимает, что он имеет в виду.

– В игре? Персонажи уже пожилые. Осталось немного.

– И героиня годится нам в матери?

Устин кивает.

– Какой же у тебя интерес? Ты что, геронтофил?

Грудин улыбается ещё шире.

Устин разводит руками:

– Ну, так жизнь-то идёт.

– Наша тоже, – искренне не понимает Грудин. – Зачем тебе мать?

Устин молчит. На мгновенье у обоих всплывает тот день, когда хоронили мать Устина, снова вспомнили, как в одиночестве обменялись рукопожатием, не решившись обняться у свежевырытой могилы.

– Ладно, больше не приходи, – нарушает молчание Грудин. – Раз скоро и так всё закончится. Надеюсь, повторения не будет?

– Второй раз жить скучно.

Но всё обстоит не так: за окном льёт дождь, карандаш бегает по блокноту, и один за другим следуют нудные вопросы, на которые даются односложные ответы.

– На неделе был в клубе?

– Да.

– Бороться с собой не пробовал?

– Нет.

– Почему?

Можно пожать плечами.

– Разве ты не хочешь… э-э, избавиться от своей привычки?

Если бы Грудин спросил, как сначала ему пришло на ум: «Разве ты не хочешь поправиться?», можно было бы для разнообразия парировать: «Разве я болен?»

А так остаётся снова пожать плечами.

Жалкий лудоман! На лице у Грудина появляется брезгливость, которую на мгновенье сменяет обречённость, ему хочется всем своим видом показать: «Похоже, ты доигрался». Но он берёт себя в руки.

– Ты прочитал мою записку?

Всё тем же унылым тоном.

– Да.

– Или выбросил?

– Да. Сначала выбросил.

Грудин вскакивает.

– Не строй из себя психопата!

От его профессиональной сдержанности не остаётся и следа. И тут же испугавшись своего порыва, подходит к окну, прижавшись через кулак к холодному стеклу:

– Дождь идёт.

«Куда?» – вертится на языке у Устина, но это уже слишком для психиатра, и он молчит.

Грудин долго смотрит на размытые силуэты прохожих, словно забыв, что он не один.

– Ну, раз ты не можешь сам победить свою привычку, надо тебе помочь. Как насчёт больницы?

Значит, до этого дошло. Теперь никуда не деться, прицепится, как клещ, можно лишь потянуть.

– Думаешь, стоит попробовать?

– Почему нет? Пройдёшь небольшой курс.

– Таблетки?

– Не на первом месте, главное, изолированность.

Надо же, «изолированность». Уже дошло и до этого. Остаётся демонстрировать согласие, раз его и не требуют.

– Хорошо. Но сейчас много работы, можно через месяц?

– Конечно, конечно… – Грудин потирает руки и, радуясь, что всё так легко устроилось, закрепляет успех скороговоркой: – Пока-подыщу-хорошую-клинику-со-знакомым-врачом-думаю-твоей-жене-понравится.

Значит, всё было решено заранее. Улыбайся, улыбайся же, главное, не выдать себя.

– Честно, я и сам об этом подумывал, только не решался. – О, Устин умеет хитрить, прикидываться вовсе не сложно. – Я очень, очень тебе признателен, ты даже не представляешь как.

Самое время подать руку, коротко, по-мужски пожать, и ни в коем случае долго не трясти. А откуда слеза? Это лишнее, Устин, лишнее. Впрочем, что взять с психопата? Грудин спишет на истеричность.

Значит, месяц.

Остаётся тридцать дней, чтобы со всем покончить.

Три часа спустя.

Я в клубе.

Пусть у Устины вместо Мелании теперь будет мальчик.

Обушинского также меняю. Теперь в его облике сквозит уверенность, в его манерах проявляется артистизм, в его словах преобладает здравый смысл, у него трезвый взгляд на вещи, его картина мира упорядочена, что придаёт ему устойчивость. У него развит инстинкт самосохранения, есть свои предпочтения, своя шкала, своя иерархия, у него есть бесспорные авторитеты, вплоть до Бога.

Чего у него нет:

Рефлексии.

Он по-прежнему считает своим долгом воспитание, сын его немного боится, но в меру, как и должно быть, ровно настолько, насколько считает Обушинский, он рассказывает всё, чему его самого учили, но не всё, что пережил, передумал, переосмыслил, в сущности, повторяя за своими учителями, стремится воспроизвести себя, сделать свою копию, как и большинство отцов. Он говорит о Вселенной, Большом взрыве, математике и, одинаково легко, о поэзии, живописи, музыке, свободно говорит об их творцах, будто был с ними всеми на короткой ноге, и это напускное панибратство придаёт рассказам убедительности. Он говорит, будто вытаскивая с полки книгу за книгой, будто его жизнь, как и жизнь любого человека, всего лишь книга среди книг, он говорит обо всём, и всё же есть то, о чём молчит, но не потому, что оберегает сына, а потому, что такие мысли не приходят ему в голову.

О чём Обушинский не говорит:

О том, что культура – это когда в детстве бьют по рукам за горячий чай, поставленный на полированный сервант, или за то, что прошёл в комнату по ковру, не переодев тапочек, что цивилизованность на девять десятых – мещанство, что культура – это полтора десятка из-под палки осиленных классиков, история ничтожеств, которым выпадало править миром, это засевшее в печёнках, вдолбленное в школе: что такое хорошо и что такое плохо, а всё для того, чтобы сбить в стадо, чтобы научить вести цивилизованный разговор, как называют это блеяние, в котором находят общий язык с такой же овцой, чтобы твердить избитые истины, давно ставшие ложью.

От Обушинского не услышишь также:

Что цивилизация прежде всего – послушание, что она уничтожает дикаря, анархиста, бунтаря, то есть часть тебя, чтобы оставшуюся скрутить в бараний рог. Надо стремиться быть культурнее, цивилизованнее, пока не заметишь, что чем лучше у тебя выходит, тем хуже тебе жить, потому что тем меньше с тобой считаются.

Он нормальный, Обушинский, он слишком нормальный.

Он терпеть не может нытиков, он сделает из сына мужчину, научит его держаться молодцом, выглядеть подтянутым и розовощёким даже за минуту до смерти. Своим примером он демонстрирует стойкость и верность долгу, прививает хороший вкус, заклинает не отставать от жизни, в конце концов, он учит быть современным. Он учтив, умеет держать рот на замке и никогда не проболтается, что современность – это всегда конкретные люди, всего-навсего группа лиц, задающих тон, заставляющих на себя ориентироваться, что степень их талантливости здесь совсем не при чём, что современно не значит хорошо, что это вообще ничего не значит, кроме хронологии, вроде без четверти пять.

Обушинский на все руки мастер.

Он учит и русскому языку, он хороший лоцман: в мире, в море, мель – это медь в кармане, обмен в нём обман, а капитан всегда капитал. С ним не пропадёшь! Он умный, этот Обушинский.

Умный?

Потому что приспособился к нашим скотским условиям?

То, чего не знает Обушинский, то, чего не знает пока никто:

От чего он умрёт. Сердце? Или жена подсыплет ему яда?

В доме по-прежнему полно гостей. Но теперь это знакомые Обушинского. Устина послушна, её статус ведущей телепередачи не имеет никакого значения. Гости много едят, накапливая рядом с собой грязные тарелки, пьют, подливая каждый в свою рюмку, они обсуждают, не повредит ли глобализация культуре, уничтожив этническое своеобразие, не вытеснит ли усреднённая массовая культура всё остальное, как американский фастфуд заслонил, отодвинув на задний план, национальные кухни, не приведёт ли набравший силы феминизм к матриархату, опять же важная тема, мировой кризис и поиски выхода из него, тут страсти накаляются, ведь у каждого на этот счёт свой рецепт, в общем, они люди в подлинном смысле этого слова, не безразличные к будущему человечества, так что рядом с ними легко почувствовать себя даже не столько невежей, сколько обывателем. Потом переходят к искусству – аудиовизуальная культура как могильщик письменности, в этом не видят ничего ужасного, просто трёхтысячелетняя эра книги закончилась с появлением новых способов фиксации реальности, приводят в пример инсталляцию как современный аналог живописи, мельком касаются смерти театра, который угробило кино, и заката самого кино, как искусства, с пришествием эпохи спецэффектов – от последних воротят нос, но мало-помалу выясняется, что большинство в курсе последних новинок, рекомендуя обратить на них внимание, а потом все расходятся.

Обушинский идёт провожать.

Остаётся Устина и гора немытой посуды.

В присутствии мужа Устина ведёт себя скромно, больше молчит, а за спиной зовёт его «трудаком», и сын лишь спустя много лет понимает, что это производная от «трудоголика». Обушинский волевой, он легко покажет, кто в доме хозяин. Он домашний тиран? Возможно, но это не выпирает. Однако мальчик всё больше тянется к матери, Эдипов комплекс в чистом виде, она, случается, также занимается его воспитанием. За окном уже висит закат, а она, заглянув в учебник, чтобы освежить память, учит, что Земля наклонена к траектории своего полёта под углом в двадцать три градуса. Или рассказывает, как подобрать обои в цвет мебели, цивилизация – это всегда мещанство. Сын уже студент, а Устина утюжит ему брюки и, стирая сорочки, крахмалит воротнички. «Мама!» – зовет он из прихожей, поставив ногу на табурет, и Устина чёрной ваксой чистит ему ботинки.

Как зовут ребёнка?

Устин.

Вот и ещё одна история. Карточные домики, которые складываются так же быстро, как и рассыпаются. На какой остановиться? На первой? Или последней? Но разве все они не составляют какой-то Истории? Разве они не наброски к ней?

(Дополнение)

Для Обушинского-педагога нет барьеров, он прогрессист, его ничто не остановит, он обучит, как прятать шпаргалку, и что говорить, если с ней застукают. А когда сыну задают на дом сочинить басню, предлагает такую:

Вор ходит по многоэтажке, прицеливаясь к квартирам, ощупывая глазами замки. Полдень, жильцы на работе. Вор никак не может выбрать подходящую дверь и вдруг видит, что одна чуть приоткрыта. Вор замирает. Забыли запереть? Или на минуту выскочили к соседям? Вор опытный, он с полчаса выжидает на лестничной клетке, борясь с искушением выкурить сигарету. Тишина, даже лифт не ездит. Тогда он подходит к дверной щели, решительно утопив звонок. Никого! Но Вор не спешит. Через минуту повторяет попытку. Опять молчание. И всё же, просунувшись, Вор тихонько зовёт: «Есть кто?» Никто не откликается. Проскользнув внутрь, Вор осторожно защёлкивает за собой дверь. Проходит в коридор, начинает быстро шарить по карманам висящей одежды. И тут из комнаты с руками за спиной появляется Маньяк. «Я заметил тебя, когда ты только входил в подъезд, а теперь налицо проникновение в квартиру, и всё будет выглядеть как вынужденная самооборона». Мрачно ухмыльнувшись, он достал из-за спины топор.

Мораль: бесплатный сыр всегда в мышеловке.

Женщина всему корень.

Кто сделал таким Обушинского?

Кто довёл его до этого?

Разве он был счастлив?

Теперь Устину жаль Обушинского уже по другой причине. Он видит, что тот провёл жизнь с нелюбимой женщиной, насупленной тихоней, возле которой состарился, не имея ни малейшего представления о семейном счастье, считая, что всё, свойственное их отношениям, закономерно, нормально и распространяется на всех, как нарочно подбирая знакомых, у которых было всё то же самое – дрязги, обиды, отсутствие любви…

Обушинский не подозревал, что может быть по-другому (а может ли? – думает Устин), прожив как разведчик на вражеской территории, всегда начеку, всегда собранный, готовый дать отпор, и умер не от разрыва сердца, как числилось в заключении о смерти, а пал в неравном бою, погиб на поле вечной семейной битвы.

Да, такого Обушинского, озлобленного и затравленного, жаль не меньше доброго и покладистого отца Мелании.

Два часа спустя.

Устин дома. Стаскивает в прихожей ботинок.

Опять этот вкрадчивый тон:

– Как всё прошло, дорогой?

Будто сама не знает. Грудин уже наверняка позвонил. Что ж, она добилась своего, незнакомого мужчины, который носил мою фамилию, и дух простыл.

– Платон настаивает на больнице.

Глаза широко открываются. Она всё-таки хорошая актриса.

– Ты удивлена?

Она не выдаёт себя ни согласием, ни отрицанием. Просто возвращается к главному.

– И когда?

– Через месяц.

Она вздыхает. Это можно понимать, как «Значит, ничего экстренного» или «К чему такая спешка?», а можно и как «Жаль, что не завтра». Отдельно от лица у неё появляется улыбка. Страдания или сострадания? Скорее первое, ведь придётся ещё терпеть. Она снова вздыхает. Да, сомнений не остаётся, её великодушие безгранично, как и терпение. Она не настаивает, зачем, раз всё решено. Когда? Одна и та же ошибка. В каждое мгновение одна и та же. Мы думаем, что всё так и будет всегда, а между тем всегда так точно не будет. Но мы продолжаем думать. Поэтому всё, что случается, случается для нас неожиданно. Но только для нас. Решение о больнице было принято явно не вдруг.

– У меня скоро командировка.

Как будто продолжая тему, словно невзначай. Устин уже принялся за другой ботинок. Он ждёт: «Ну, давай же, съязви: „Клубы везде есть“, брось мне это в лицо с усмешкой, я же вижу, ты еле сдерживаешься!»

– Недельная.

Устин поддаёт жара. Но она только вздыхает. Никаких «Погуляй напоследок» или «Не сойди с ума раньше времени». Значит всё решено твердо. И теперь уже ему не терпится сорваться: «А ведь ты права, клубы, действительно, есть везде!» Ладно, вот и поговорили, незнакомому мужчине по фамилии Полыхаев пора возвращаться. Он ставит ботинки в шкаф, проходит в комнату в носках и растягивается на диване. Книга у него под подушкой.

Как оживить игру? Как придать ей смысл?

Устин возвращается к повзрослевшей Мелании.

Пусть у неё рождается девочка, вес два сто, всё время кричит и ест за троих. Чтобы сделать карьеру, Мелании приходится много, где побывать, Устина занята на студии, и младенец на руках у деда.

Она требует примитивных забот – пелёнки, каши, соска, но Обушинский счастлив, любой ребёнок – ангел, потому что хранит от безумия. Когда внучка тянет свои пухлые, в складках, ручки, Обушинский забывает обо всём на свете, он рад ей больше, чем когда-то дочери, и это понятно, он стал старше, мудрее, у него меньше осталось своего, а впереди его ждут букварь и таблица умножения, значит, мир на годы снова обретет ясность и простоту. Мелания не замужем, так случилось, но Обушинский не хочет об этом думать, он выше предрассудков, главное, ребёнок. А Устина переживает.

– Кто отец? – упершись Мелании в живот, спросила она, выслушав её признание.

– Какая разница?

Действительно, никакой. Разве сама Устина так раньше не думала? Откуда в ней это проснувшееся ханжество? Но речь идёт о своей кровиночке, и она настаивает:

– И всё же.

– Отстань, я всё равно не буду с ним жить.

– Он знает?

– Нет. И прекрати, пожалуйста, этот допрос.

Устина хорошая мать. Она тактично умолкает. Или она настолько хитра? В глазах у неё наворачиваются слезы.

– Ну, мама, в чём дело, – обнимает её Мелания, прижимаясь животом. – Всё же хорошо, сама же говорила, был бы ребёнок, а отец найдётся.

Это шутка. Устина через силу улыбается, размазывая по щеке слёзы.

– Ладно, это мой начальник, у нас служебный роман. У него есть семья. Находишь это пошлым?

– Дело твоё. И всё же он подлец.

– Ну, пожалуйста, не начинай. К тому же он не знает и, надеюсь, не узнает. Обещаешь?

Устина кивает и, продолжая движение, рыдает на плече у дочери.

В тёмном зале мерцает экран, Устин уже несколько дней в маленьком провинциальном городе. Почему он выбрал его? А какая разница, ткнул пальцем в карту, города все одинаковые, клубы есть везде. К тому же здесь его никто не знает, можно ходить в ближайший к гостинице. Устин ест, спит и играет. Кому какое дело? Пусть на него исподлобья косится чернявый, с проседью, администратор, всё равно скоро уезжать. Главное, это продвинуть игру. Дальнейшее направление её сюжета уже угадывается, отчётливо проступает семейный расклад. Пока Обушинский нянчится с внучкой, Устина решает проблемы дочери. Они близки, как никогда. На новом витке всё повторяется симметрично: теперь Устина всюду таскается за ней «хвостиком» – в ванной советует ей шампунь, чтобы волосы оставались пушистыми, в прихожей у зеркала застегивает ей сзади «молнию» у платья, неразлучные подруги, обсуждая за столом кавалеров Мелании, они шушукаются – не посвящать же в свои женские секреты Обушинского. У Обушинского не за горами пенсия, и тогда он окончательно увязнет в своём бабьем царстве, но такая перспектива его не пугает, наоборот, он этому рад…

Устин жмурится, выходя из тёмного зала. Сунув руку в карман, достаёт деньги, чтобы расплатиться.

– А ведь я тебя знаю, – поднял глаза из-за стекла чернявый администратор.

– Мы не знакомы, – мотает головой Устин, протягивая купюру. – И, пожалуйста, на вы.

– На вы только идут, – оскалился администратор. – Мы не знакомы, но я хорошо тебя знаю, потому что я старше, а все проживают одну жизнь. Ты неудачник.

Устин покраснел.

– Все вы тут неудачники, много перевидал, – чернявый завозился у кассы. – Я же вижу, жизнь не складывается, вот и компенсируетесь. Только бесполезно всё.

– А вам-то какое дело?

– Да жалко вас! Ты, небось, тоже в любовь играешь, настоящей-то нет, хоть так. И семью себе заводишь, а всё равно ничего не выходит. И не выйдет.

– Откуда тебе знать?

– Так все такие, всем одного и того же не хватает.

– Я про то, что не выйдет.

– А как же! Жизнь везде одна, кто её сопротивления одолеть не в силах, тому лучше и не родиться. Как говорится, кто здесь мучился, тому и в раю ад.

Чернявый вдруг снял очки, которых Устин не замечал, уставившись рыбьими глазами. Устин оторопел.

– И что же делать?

– Для начала запрись в ванной и набей себе морду. – Чернявый расхохотался. – А знаешь, почему в ванной? Там зеркало, чтобы не промахнуться!

Устин застыл, склонившись к стеклу. Преодолевая силу тяжести, вверх ползла муха, и Устин подумал, что услышал много правды, в сущности, всю, простую и ясную: он неудачник.

Хлопнув кассой, администратор протянул ему сдачу. Муха при этом взлетела.

– Будете брать или нет? И что вы так на меня смотрите? Переиграли?

Устин вздрогнул.

– Немного. Оставьте себе.

– Бывает, – улыбнулся вслед администратор.

За дверью Устин поднял воротник, хотя было совсем не холодно, и решил сменить клуб.

Через двадцать минут после этого.

Поднимаясь в лифте к себе в номер, расположенный на верхнем этаже, Устин оценивает своё положение, перебирая последние события, намечает свои шаги:

Жена меня всё-таки разыскивает, звонок на третий день, жаль, что разговоры в жизни нельзя стирать, как в игре, мало того, приходится их вести: «Как дела?» «Нормально, как у тебя?» «Всё хорошо. Где питаешься?» «Кафе при гостинице весьма приличное». «Значит, тебя всё устраивает?» «Вполне». «Я рада». Пауза. «Платон не звонил?» Я напрягаюсь, перекладываю телефон в другую руку. «Нет». «Он, кажется, нашёл место». Ах, вот оно что! Предупредить, что сроки сокращаются, как это мило. «Я понял, передавай ему привет». Даю отбой. Она тут же перезванивает. «Что-то со связью. А ещё Платон сказал, ему нужно твоё письменное согласие». Прижимая телефон к уху плечом, долго записываю номер больничного факса. «Постараюсь отправить сегодня». «Было бы здорово, не тяни. Ну, пока». Она даёт отбой, чтобы я не успел попрощаться. Да, она умеет дать понять, кто здесь командует. Значит, сразу по возвращении. Сколько осталось? Три-четыре сеанса. Надо форсировать игру. Но как? Впрочем, развязка уже просматривается, время берёт своё, Устина и Обушинский дряхлеют, а это совсем не интересно, все старики похожи друг на друга, стало быть, можно пропустить, и остаётся лишь подобрать болезнь, которая их доконает. Диабет? Пневмония? Отмахнуться от анамнеза нельзя, его собирают всю жизнь, он сопровождает нас, определяя судьбу. Может, он и есть судьба? В старости уж точно. Или устроить несчастный случай? Обушинского сбивает машина, которая уезжает с места аварии, вечер, безлюдно, он истекает кровью на тротуаре, до которого удаётся доползти, ни помощи, ни свидетелей, винить некого, кроме себя или случая, Устине сообщают только под утро, когда она уже стала обзванивать морги, она едет в больницу, Обушинский ещё жив, но умирает у неё на руках, не приходя в сознание. Трагично и вместе с тем отдаёт патетикой. Нет, старость осторожна, и тихое увядание будет правдоподобнее – но и в этом варианте остаётся что-то недосказанное и одновременно трафаретное. Может, стоит идти от себя?

Устин в гостиничном номере, растянувшись в одежде на кровати, руки, скрещенные у изголовья.

Он размышляет:

Земля – ад.

Кто бы с этим поспорил?

Но как всё наладить, когда каждое поколение живёт само по себе, с чистого листа, вне связи с предыдущим и последующим, о которых может лишь фантазировать? Что мы знаем о родителях? Как сложится жизнь у детей? И так из века в век, род приходит, и род уходит, а ад остаётся. Как передать опыт? Свою голову не поставишь, а что не испытал сам – не в зачёт. А что испытал? Перебирая своё время, мы задним числом его оцениваем, судим его героев, вешаем ярлыки, но оно прошло для нас так же незаметно, как и чужое. Что же говорить о другом? Остаются слова, мифы, предания, фотографии, хроника – мёртвые артефакты, повод для мечтаний, предлог для удивления или насмешек. Что я знаю об отце? Матери? Как они встретились? Я могу представить их первое свидание, но так ли всё было на самом деле? Они рассказали свою историю, как видели её много лет спустя, пропущенную через фильтр сложившихся, отношений, легенду, изложенную для ребёнка так, чтобы не травмировать психику, чтобы он никогда не догадался о правде. Была ли у них любовь? Или только скука и ненависть?

Устин представляет:

Пусть Устина будет моя мать, а Обушинский – отец. В уравнение моих взаимоотношений с ними производится замена переменных. Меняю и отчества – Карловна, как у матери, Евграфович – в честь отца. Надо быть ближе к пережитому, перечувствованному, к своему опыту, когда фантазии опираются на воспоминания, выходит правдивее. У этого есть и другое неоспоримое преимущество, которое вскоре понадобится: я смогу обходиться без игры.

Итак, Непыхайло, девичья фамилия моей матери, Устина Карловна, в возрасте, когда родила меня – я уже давно его пережил и теперь могу легко вообразить молодую, пухлую, как на фотографиях, мать с грудным младенцем, завёрнутым в цветастые пелёнки, счастливую от того, что страдания позади, с улыбкой мадонны, слегка вымученной, слегка не от мира сего, молодые матери все мадонны, – она спускается по выщербленным ступенькам роддома навстречу моему чуть растерянному отцу, ещё не привыкшему к своей роли, который осторожно, будто бомбу с часовым механизмом, берёт меня на руки, чтобы мать могла свободно сесть в машину. Я ещё раз переживаю своё рождение: роды были трудными, многочасовыми, повитухи еле держались на ногах, к тому же плод лежал поперёк живота, и готовились к кесареву сечению, но в последний момент он неожиданно перевернулся, был ослепительно солнечный день, несмотря на зашторенные окна, свет, пробиваясь сквозь щели, ударил его по глазам, заставив закричать – первое прикосновение мира, на всю жизнь определившее его настороженное отношение к реальности. Имела место и небольшая асфиксия, лёгкое удушение, когда, помогая роженице, жирные повитухи тащили его за голову, и это также заложило в нём страх, требовавший выработать защиту. Возникающий тут же вопрос, на который нет ответа: а его последующие страхи – это вновь обретённые или только оживший первый? Его – это меня. Я нехотя выползал наружу, большой лысой головой, явно перевешивающей тело, вперёд, проклиная на своём языке белый свет, куда меня втащили, точно падаль на аркане, а потом повитухи, от которых пахло чесноком, перерезали пуповину и, намазав живот зелёнкой, облегчённо вздохнули. В первую минуту я не закричал, так что пришлось легонько шлёпнуть меня по мягкому месту – дополнительный испуг, от которого я, похоже, так и не оправился. Понимала ли мои чувства мать? Вряд ли. Мы больше не одно целое, она не защитит от яркого жгучего света, затопившего сознание, от ужаса быть наедине с собой. Я отделился, чтобы с чистого листа начать собственную историю, писать которую у меня нет ни малейшего желания. Рай безвозвратно потерян…

Выдернув руки из-под головы, Устин выключает ночник.

Перед тем как уснуть, он успевает подумать, что открытая война с реальностью, игра в компьютерных залах, эта битва с применением технических средств, закончена, надо признать в ней своё поражение, но остаётся партизанская, герилья, которую ведут, используя лишь воображение, так что завтра можно спокойно ехать – сдаваться…

Утро выдалось ясным.

За окном отбойные молотки вспарывали плавящийся на солнце асфальт.

Устин, не вставая с кровати, продолжает размышлять, точно провёл бессонную ночь:

На жестокую реальность, на встречу с миром, с которым предстоит быть в постоянном разладе, как и с собой, прикидываясь, что так и должно быть – вот на что обрёк меня тот далёкий солнечный день!

А этот?

Устин чувствует себя абсолютно беззащитным, как смертник, которому остаётся только подчиниться приговору, смириться с камерой, ожиданием, охранниками, смертью до смерти, это невыносимо, он вскакивает с кровати, в суматохе собирается, неожиданно для себя бреется, а кончается тем, что, вытираясь, не выпускает из рук полотенце, с которым и прибывает на вокзал. Возвращаться не уезжать, возвращаются на автопилоте, подгоняя поезд, растворяясь в стуке колёс, мечтах, воспоминаниях, в случае Устина, только воспоминаниях, он опять представляет дом на три окна с выщербленными ступеньками, через которые перепрыгивал, отправляясь каждый день в школу, тяжёлый ранец, сиреневый зимний рассвет, плывущий из-за огромных, в рост, сугробов, по которым, кажется, воют бесы, но это всего лишь ветер, холодный, колючий…

– Устин, опять двойка, сколько это может продолжаться?

Опустив глаза, Устин молчит.

– Отвечай, я с тобой разговариваю!

Устин только сопит.

Мать переходит на крик.

– Я буду вынуждена рассказать отцу.

Устин ревет, уткнувшись в подол:

– Мама, не надо, я исправлю…

Все домашние роли расписаны матерью давным-давно, Обушинскому отводится быть самодуром – Устин осознаёт это только теперь – он маячит с ремнём, как постоянная угроза, которая сильнее исполнения, и Устин, повзрослев, понимает, в какую игру с ним играли, слишком жестокую, он жалеет, что его так ни разу и не выпороли.

Удивится ли жена? Приезд всё-таки неожиданный. Он никогда этого не узнает, вида не подаст, она хорошая актриса. А Грудин? Дружище, отличное место, для себя берёг! И смех, как у заводной игрушки. Чей, Грудина? Или его? Надо не забыть взять с собой: пижаму, тапочки, зубную щётку, кружку побольше, пару карандашей с блокнотом, если вдруг захочется освежить память, описав некоторые уже начавшиеся стираться картины, телефон не нужен, сигареты, на случай, если закурю, книги…

Поезд идёт ходко, мелькают пригородные посёлки, скоро вокзал. Стучат колёса. Стук-стук-стук. Устин напряжённо думает, так что его мысли стучат ещё сильнее:

В конце концов, все, как умеют, убивают время, отпущенное на земле – вино, женщины, карты, наконец, деньги, которые сначала для этого зарабатывают, и которые потом становятся самоцелью, скупой рыцарь тоже образ жизни, тоже времяпрепровождение, путешествия, незнамо куда и незнамо зачем, будто за границей по-другому стареют, чаще за компанию или поддавшись рекламе, с уверенностью, что, чем дальше от дома, тем интереснее, искусственно создаваемые трудности, которые, во что бы то ни стало, надо преодолевать, дорогие вещи, вынь да положь, иначе не будет счастья, книги и фильмы от скуки, от маеты, от безделья, лишь бы не оставаться наедине с собой, с невыносимой щемящей пустотой в груди.

Почему не больница?

С Грудинным всё произошло в точности так, как и предполагалась, у него в кабинете, заполнение бумаг – пожалуйста, подпись ещё сюда, простая формальность, требуется твоё согласие, – улыбка не сходит с лица, профессиональная, холодная, наконец, процедура окончена, листы исчезают в папке, папка в ящике стола, времени ещё за глаза, но говорить не о чем, тут уж ничего не поделаешь, остаётся разбавлять молчание междометьями, покашливая в кулак, и радоваться грохоту вдруг распахнувшегося на ветру окна, от которого вздрагиваешь…

О чём разговор? Ах, о жене.

– Она тебя проводит?

– Сам доберусь.

Его это, действительно, интересует? Или просто беседу поддержать? Мой ответ, во всяком случае, из второго разряда.

– И правильно, не маленький.

Смех железобетонный, как у робота.

Мой смех. Грудин улыбается одними губами.

– Ах, чуть не забыл, вот, направление.

Он уже поднялся, чтобы меня проводить, и ему пришлось прижимать лист к оконному стеклу, ставя на нём витиеватую подпись, занявшую, я видел на просвет, его большую часть. После чего он протягивает направление мне. Чернила ещё не высохли, и я на мгновенье задерживаю бумагу в его руке, чтобы не испачкаться. Боже, о чём я думаю! Мельком смотрю на число. Послезавтра! Остаётся день. Можно провести его в клубе, продвинув игру как можно дальше, можно даже удовлетворить любопытство, заглянув в финал. Но зачем? Обойдусь без компьютерного зала. Один день не спасёт, если я обречён остаться без игры, значит, я уже её лишён, перед смертью не надышишься. Перед смертью? К чёрту похоронные мысли! На улице солнечно, лёгкий ветер шевелит ветки елей, создавая на тротуаре игру света и тени. Глядя в лица прохожим, я заставляю себя широко улыбаться, насвистываю какой-то бравурный марш, а, спустившись в метро, вежливо раскланявшись, уступаю место старушке. Вспомнив вдруг грубоватую учтивость Грудина, громко смеюсь. На меня смотрят, как на идиота.

А что Устин?

Он угрюмо сосредоточен, забившись в угол вагона, косится на всех загнанным зверем. Жена встречает его с преувеличенной радостью, вешает на плечики плащ, который он в прихожей швыряет на стул:

– Будешь ужинать?

– Послезавтра, – на ходу бросает Устин. – Раньше, видимо, мест не было.

Сарказм на поверхности, но жена предпочитает его не замечать.

– Надеюсь, это ненадолго, – расставляет она тарелки с кусками варёной рыбы. – У тебя же ничего серьёзного, так, пристрастие…

Она старательно избегает слова «лудомания», и Устин ей признателен.

– В конце концов, полечишься, сколько надо, уверена, Грудин сделал всё возможное. Хотя, повторяю, у тебя пустяковое расстройство.

Это уже слишком даже для Устина!

– Тогда, может, обойдёмся без больницы?

Говорит Устин шёпотом, не поднимая глаз, уткнувшись в тарелку, ковыряет постную рыбу. Но едва сдерживается. «Да уж не олигофрения, не паранойя! – хочется закричать ему, со звяканьем отшвырнув вилку. – Тихое помешательство, не то, что у всех вас!»

Почувствовав угрозу, жена замирает.

Устина это раздражает ещё больше.

«Знаю я ваши шашни, хотите упечь меня, хотите развязать себе руки! – мысленно упрекает Устин, представляя, как воткнёт вилку в стол. – Убить вас обоих, убить?!» Жена побледнеет, съёжится. Это будет сладкое мгновенье! Но Устин молчит. Как всегда. Потом отодвинув тарелку, уходит к себе на диван.

Перед тем как заснуть Устин подумал, почему не завёл домашнее животное, например, кота. Да, кота, пожалуй, лучше всего, он неприхотлив, живёт сам по себе, его не надо выгуливать. Купил бы ещё слепого котёнка, белого, гладкошерстного ангорца с длинным хвостом, любопытного, запрыгивающего с пола на кровати, шкафы, подоконники, дерущего обои, когда точит когти, впрочем, для этого можно принести сухое поленце с корой, купать его необязательно, кошки – чистюли, остаётся приучить к лотку и, что сложнее, к кошачьему корму. Кастрировать его необязательно, он всё равно не увидит кошки, смутного объекта желания, а значит – врождённой потребности к спариванию, в отличие от потребности метить территорию, у котов нет, а у ангорцев к тому же снижен гормональный фон, – не будет орать весной, выглядывая с балкона, подстерегая воробьёв и голубей, видя мир, который будет внушать ужас, так что он не убежит. Ареал его обитания ограничивала бы квартира, коты привязчивы к месту, это собаки привыкают к хозяину, его было бы не выгнать даже на лестничную клетку, чтобы он тут же не заскулил под дверью, скребя резиновый половик. С ним не хлопотно, единственное неудобство – вечная линька, белая шерсть, серебрящая ковёр, но с этим можно сжиться. К тому же домашние коты спят по восемнадцать часов. Дворовые живут года три-четыре, а он мог бы протянуть все тринадцать, так что его судьбе по кошачьим меркам можно было бы позавидовать.

Что он увидит: мужчину и женщину, которые делят с ним его логово, их гостей, порывающихся его погладить, так что приходится прятаться на шкафу, бьющихся о стекло мотыльков, которых прижимает лапой, потом отпускает – это целое событие, – книги, назначение которых в том, чтобы драть о них когти, пока не видит хозяин, зеркало, в котором не узнает себя, тускло светящийся по вечерам монитор, у которого, свернувшись клубком, можно лежать часами, корзину, ту же самую, в которой его когда-то принесли в дом.

Чего он не увидит: мира.

За жизнь у него было бы два путешествия, не считая, того, когда его купили, оба, в багажной сумке, застёгнутой на «молнию», погружавшей в слепящую тьму: первое – в чужой дом, в гости, куда мы с женой уехали с ночёвкой, боясь оставить его одного, второе – в ветеринарную лечебницу, он будет уже старый, дряхлый, будет отказываться от пищи, ему поставят неутешительный диагноз, мочекаменная болезнь, убийца всех котов, счёт пойдёт на дни, и его там же усыпят. С тех пор он останется лишь на фотографиях и в памяти двух людей, не обращавших на него особого внимания…

Засыпая, Устин решил, что хорошо сделал, не заведя кота, тот бы слишком напоминал ему своего хозяина.

Может, рыб или черепаху?

На другой день Устин всё же не выдерживает. Он долго валяется в постели, обнимая смятую подушку, завтракает, привычно односложно отвечая жене, а перед глазами у него стоит клуб. Набравшись храбрости, он присмотрел ближайший, в последний раз можно всё, желание приговорённого свято. Когда он собирается в прихожей, его лицо не покидает смущённая улыбка, и жена понимающе смотрит ему вслед. Всё же он боролся. Ходил кругами около клуба, как кот около кринки со сметаной, потом, махнув рукой, решительно толкнул дверь, оказавшись в полутёмном вестибюле. На улице было солнечно, на мгновенье Устин сощурился, привыкая к сумраку, потом направился к кассе.

– На сколько?

Кассир понял глаза.

– На сутки.

Кассир в фуражке, приподняв её за козырек двумя пальцами, поскрёб мизинцем лысину, потом снова опустил.

Устин протянул деньги.

– На все.

Кассир молча выписал чек.

Зал был пуст, и Устин пожалел, что заказал отдельный кабинет. Устину он застал такой же, какой оставил, бойкой сухонькой старушкой, живущей ради дочери, Мелания была по-прежнему озабочена поисками жениха, а Обушинский сдал. Он уже не мог нянчиться с внучкой, у него прогрессировал Альцгеймер, правда, он ещё не забывал, где искать тапочки и как застёгивать пуговицы, но уже, как ребёнок, радовался победам своей футбольной команды, каждый раз болея за новую. Больше его ничего не интересовало. Уложив внучку, Устина долго шушукалась с дочерью на кухне, решая его судьбу. В это время Обушинский уже спал сном праведника, и это его спасало. Подойдя к нему, женщины смотрели на ставшее к старости детским лицо, морщинистое, как печёное яблоко, на раскрытый во сне рот, тонкие, бледные губы, на похудевшие руки, беспечно раскинутые поверх одеяла, и не могли решиться. Они снова и снова откладывали. Что их удерживало? Страсть давно улетучилась, любовь прошла, привычка отступила, но осталось, вязкое, как болото, прошлое. Обушинский об этом не знал. Нацепив очки, он смотрел футбол, ел тут же, в приставленном близко к телевизору кресле, так что в ямках на ковре, продавленных ножками, скапливались хлебные крошки, радостно вскрикивал, когда забивали гол – всегда в ворота противника, – и не видел тени нависавшего над ним приюта для престарелых. Вскоре он стал забывать, как выключается телевизор, и засыпал в кресле, досмотрев программы до конца. И во сне тоже смотрел в будущее, которого не видел. Однажды, приняв внучку за болельщицу чужой команды, он нахмурился и, показав пальцем на дверь, сказал: «Тебе с матерью надо перейти в другой сектор, напротив, где сидят ваши». На другой день он переехал из своего кресла в похожее, которое было в сумасшедшем доме, и не почувствовал разницы…

– Надо доплатить, – вырос в дверях кассир в фуражке. – Время вышло.

– С какой стати? – силится противиться Устин, отрываясь от монитора, и тут просыпается.

Солнце заливает его комнату, он долго валяется в постели, сминая простыни, потом молча завтракает с женой, вспоминая сон, а когда одевается в прихожей, его провожает насмешливо понимающий взгляд. Из подъезда Устин направляется прямо к ближайшему клубу, около которого ходит кругами, как кот у кринки сметаны, потом, махнув рукой, толкает дверь. И тут раздается звонок.

– Знаешь, Грудин сказал, ничего страшного, если лечь сегодня.

Оперативно. Значит, они всё время на связи. И эта вызывающая прямота. Но Устин не обижается, бывало и похлеще. Он лишь бросает неопределённое:

– Неужели?

Выждав мгновенье, даёт отбой. Топча собственную тень, даёт ещё один круг возле клуба. К чему тянуть? Если предстоит больница, значит, он уже в ней. Как Обушинский. Тем более ему не грозит отсрочка, у них с женой нет не только будущего, но и прошлого.

Трамвай, громыхая, везёт Устина в больницу. Везёт и везёт, везёт и везёт. Что его ждёт? Ответ выстукивают колеса: будущее без будущего, будущее без будущего…

Больница, куда приехал Устин, хорошая, хотя не без странностей. В вестибюле встречает аквариум с раскачивающимися водорослями и огромной рыбой, которой тесно в стеклянном объёме, и оттого она неподвижна, работая плавниками вхолостую, есть бассейн, правда, без воды, оранжерея с пальмами в кадках и райскими птицами – всегда на замке. Их демонстрируют лишь родственникам в дни посещений.

Одно слово – психушка!

На что всё рассчитано?

Нет, лучше застрелиться!

Если бы старели мгновенно, все бы наверняка так и поступали, но это растягивается на десятилетия, за которые успевают привыкнуть. То же с больницей. Если нет ни единого шанса её покинуть.

Устин здесь почти неделю.

Он уже привык, что больничная жизнь, как пустыня, выворачивает время наизнанку, когда любой пустяк превращается в событие – сменилась дежурная медсестра, перепутали лекарства, не пустили на прогулку или перевели в другую палату, – всё обретает космические масштабы, всё, кроме смерти, которую стараются не замечать. Ни чужую, ни свою. Устин видит из окна морг, как когда-то в больнице у Грудина, из которого в неверном свете луны по ночам вывозят накрытые плёнкой, тщательно перевязанные каталки. Косясь на них, дворовая собака с облезлой шерстью начинает протяжно, по-волчьи выть, и Устин задёргивает штору.

Палата двухместная, но сосед постоянно где-то гуляет, курит в туалете или дремлет в холле у телевизора, и когда приходит Грудин, Устин остаётся с ним наедине.

– Неплохо устроился, – с порога начинает Грудин бодрым голосом, выкладывая из пакета минеральную воду с апельсинами. Аккуратно сложив после вчетверо, суёт пакет в карман, подходит к окну: – И вид прекрасный.

Весна, голые ветки тополей скребут на ветру крышу, а облезлая дворовая собака разрывает когтями талый снег.

Устин лежит под одеялом, не делая попытки встать. Вместо приветствия он лишь вяло поднимает руку, которая тут же безжизненно падает.

На этом официальная церемония заканчивается, пора переходить к делу, и Грудин, повернувшись, кашляет в кулак.

– Я разговаривал с твоим лечащим, он уверен, ты идёшь на поправку, пока ты сам можешь этого не замечать, но сдвиги есть, определённо… – Грудин старается быть убедительным, но его выдает скороговорка. Устин молчит, и тогда Грудин наклоняется, заговорщически шепча: – Не сомневайся, всё так и есть, иначе бы он мне сказал, как врачу.

Он застывает, точно цирковая собачка, ждущая поощрения. Устину делается неловко.

– Я и не сомневаюсь, – едва ворочает он языком.

Звучит издевательски, но для Грудина этого довольно.

– Теперь о лекарствах, – расплывается он, – схема прекрасная, я бы её и сам придерживался на его месте, ударная доза с постепенным сокращением, конечно, первое время возможна вялость, сонливость, но потом это пройдёт.

– Пройдёт, – эхом повторяет Устин. – Я не сомневаюсь.

Подвинув стул к кровати, Грудин садится, но говорить больше не о чем, и оба благодарны высоченной, под потолок, медсестре, которая приходит ставить капельницу. Задрав голову, Грудин уставился на чепец с красным крестом, пока она деловито укрепляет перевернутую вверх дном бутылку с раствором, откручивает вентиль.

– Когда прокапает, зовите, – оборачивается она в дверях.

– Я прослежу, – бросает ей в спину Грудин.

Опять повисает молчание.

– Твоя жена просила передать привет.

Устин кивает, оценивая находчивость Грудина, отмечая про себя, что «твоя» лишнее, он ещё не выжил из ума и помнит, что Грудин холост. Это продлевает беседу на несколько секунд.

– Скажи, – вдруг говорит Устин, – а если я дам тебе логин и пароль, ты сможешь за меня продолжить игру?

Грудин теряется.

– Ну, знаешь, – разводит он руками. – Надеюсь, это шутка?

– Шутка, – повторяет Устин.

И оба смеются. Потом Грудин чистит апельсин, сильными, короткими пальцами разрывает на дольки, так что из мякоти брызжет сок, протягивает одну Устину, другую отправляя в рот. Устин берёт апельсин, и Грудин замечает его исколотую, синюю от капельниц руку.

– Ладно, пойду звать твою каланчу, – взяв за спинку стул, задвигает его под стол Грудин, давая понять, что не вернётся.

Устин благодарит его глазами.

Когда за Грудинным закрывается дверь, Устин предаётся воспоминаниям.

А что он, собственно, может помнить? Что осталось в его памяти от его раннего детства до того серого, промозглого дня, когда мать держала в руках его тёплую ладонь возле свежей могилы, в которую опускали отца? Отдельные нестройные картины вспыхивают, как молнии: Обушинский, его отец, спит днём на диване, свесив набок огромный живот, он храпит, пугающе громко, как кажется ребёнку, хотя теперь Устин вряд ли бы удивился, грузный мужчина, обычное явление, но тогда он живёт ещё звуками, запахами, цветами, пора осмыслении придёт потом, значительно позже, или, расставив фигуры, Обушинский играет с сыном в шахматы, странно, что Устин не помнит выражение его лица, зато отчётливо видит чёрного коня, нацелившегося сделать вилку, о чём отец предупреждает спокойным голосом, в памяти всплывают разбросанные повсюду носовые платки, в которые Обушинский то и дело сморкался, багровея от натуги, его пепельница, всегда полная окурков, аккуратный, ровный почерк, когда за кухонным столом посреди груды немытой посуды, ужин уже окончен, Обушинский на белом листе выводит алгебраические формулы, которые Устин проходит в школе, их задали на дом, или пишет смешные бессмысленные предложения, соединяющие в себе устойчивые выражения, например: «Вид идиота из окна», которые сейчас уже не кажутся забавными, и Устин не понимает, что в них находил и почему заливался звонким смехом, хватаясь за скатерть, сотрясая грязные тарелки. А может, всего этого и не было? Ремонты! Да, что было точно, так это они, бесконечные ремонты, из которых Устина не вылезала, они были её страстью, бороться с ними было бесполезно, разгорячённая, с красными пятнами и выбивавшейся из-под платка прядкой, она клеила обои, по сто раз вскакивая на табурет, или, заметая стружку, давала распоряжения мастеру, циклевавшему паркет.

– Это когда-нибудь закончится? – безнадежно спрашивал Обушинский.

– Приятно же быть в чистоте, – уклонялась она, сардонически улыбаясь.

Обушинский не мастер на все руки, сломанная розетка не по его части. Он на целый день запирался в своём кабинете, завешивая дверь изнутри мокрой тряпкой, чтобы в щели не проникала строительная пыль, вызывавшая у него аллергию. Он чихал, как кот, стоя у открытой форточки, смотрел на спешащих пешеходов, казавшихся ему счастливыми только потому, что избавлены от его пыток. Возможно, ремонты и вогнали его в гроб? Думать так нет основания, но наверняка они отравили ему остаток дней не меньше, чем детство Устину, недаром одним из его смешных предложений было: «Все счастливые семьи несчастливы по-своему». Его внешность? У него широкие, слегка покатые плечи, высокий рост, так что Устина даже в туфлях на шпильках достаёт ему лишь до середины предплечья, волосы уже редкие, начавшие седеть, но в сочетании с крупными чертами лица они ещё кажутся густыми, как в его молодости, о которой помимо фотографий можно легко догадаться с первого взгляда – орёл, любимец женщин, человек несгибаемой воли, у которого за плечами череда побед. Это в прошлом. А теперь он боится жены, её ремонтов, истерик, обид, её молчания и мстительного равнодушия, страшится взгляда её пустых водянистых глаз, которым она обдаёт его при ссорах, когда они вдруг сталкиваются на кухне, так что ему приходится прислушиваться, держась за дверную ручку, прежде чем выйти из своей комнаты, раньше он всегда только потел, а теперь всё чаще мерзнет, этот крупный мужчина, сломленный, неуклюже сгорбленный в присутствии маленькой женщины, скрутившей его в бараний рог.

Устин рисует.

Семейный портрет в интерьере.

Ещё одна немаловажная деталь, Обушинский содержал семью до самой смерти. Своей, семья умерла раньше. Устина работала кем-то на телевидении, но её заработком не проживёшь, в чём она убедилась через месяц после похорон, когда ей пришлось заняться распродажей. Кольца, серьги, кое-что из мебели. В этом были свои плюсы, ей стало не до ремонтов, да и делать их было не на что. Дом, раньше полный гостей, внезапно опустел. Приходившие раньше к Обушинскому ограничились соболезнованиями, ероша ладонями волосы Устину, обещали поддержку, о которой, спустившись по лестнице, уже не вспоминали, и, хлопая парадной, навсегда забывали дорогу в этот дом. На праздники иногда раздавались звонки: «В седьмой класс? Надо же какой большой!», а сами, понимал Устин, думали о том, как летит время, о наступающей старости, которая бы сама по себе была терпима, если бы не вела за руку смерть. Заметил ли Устин потерю? Пожалуй, нет, только утрату кормильца, посеявшую неуверенность в завтрашнем дне, заставившую раньше повзрослеть. С двойками, как и с друзьями, было покончено, он засел за учебники, навёрстывая упущенное, однако, особенной радости зубрёжка не приносила. Устин всё делал по инерции: вскакивал по будильнику, боялся опоздать к первому уроку, тянул руку, чтобы обнаружить свои знания, хотя от учительской похвалы не зависел, потом возвращался, зимой оставляя за собой на сугробах длинную линию, прочерченную палкой, которой летом сбивал кусачую крапиву. Устин слегка хромал. Ничего особенного, всё должно было выправиться, что, собственно, и случилось к выпускному вечеру, на котором он вполне сносно танцевал. Была ли у него первая влюблённость? Да, девочка с раскосыми восточными глазами, тёмными веснушками, которая не обращала на него внимания, впрочем, и он, уверенный в отказе, тщательно скрывал свои чувства, а кончилось тем, что вечерами он стал встречать её на прогулке с Грудиным…

«Обед!» – отнимая от воспоминаний, зовут в коридоре.

Шаркая тапочками, Устин тащится в столовую.

Всюду видеокамеры, двери без ручек.

Из разговора с врачом.

Я вижу Устина со стороны:

Небритый сорокалетний мужчина в больничной пижаме утопает в мягком кресле, забросив ногу на ногу, вылитый отец семейства перед телевизором – заслуженный вечерний отдых, можно расслабиться, щёлкая пультом, можно позволить себе даже пиво, – ни дать ни взять респектабельный, почтенный буржуа, если бы не измождённый вид и не синяки под глазами. Да, синяки всё портят. Кабинет просторный под стать креслу, за столом напротив врач, который, казалось, не замечает ни его щетины, ни синяков. Устин отвечает не слишком быстро, вдумчиво, точно примеряя каждый вопрос, как ботинок, не велик ли, не жмёт, подходит ли ему, или его стоит молчаливо отставить. «Нравится у нас?» О, этот явно не на ту ногу! Врач курит трубку, что не мешает ему допускать бестактность. «Сносно, хотя я бывал в местах и получше». Врач добродушно улыбается, он столько всего наслушался, его не проведёшь. «У нас, конечно, не сахар, голубчик, но придётся потерпеть». Откуда эта фамильярность? Они же почти ровесники. «Скучаете?» Врач не добавляет: «По игре». Устин благодарен и за это, он, в общем-то, великодушный, этот врач. «Человеку с воображением нигде не скучно». Устин слегка приоткрывает карты. Но врач, похоже, в них не заглядывает. «Это хорошо, – попыхивает он трубкой, то и дело прикрывая тлеющий табак большим пальцем. – Представляете, чем займётесь, когда выйдете?» Это вызов? Или врач демонстративно отворачивается? Устин симметрично меняет позу, перекидывая другую ногу. «Об этом я как раз не думаю». Карты ложатся на стол. Но врач, похоже, ослеп. «Ну, и правильно, голубчик, живите настоящим». Он выбивает пепел из трубки прямо на стол, давая понять, что аудиенция окончена.

Устин медленно поднимается.

Он доволен. Ему удалось покрутить кукиш в кармане. И не замечает, что ему врезали с обеих рук. Дверь не заперта, а только прикрыта, Устин легонько её толкает, и я вижу его сутулую фигуру уже в коридоре.

Он направляется к себе в палату, а я не могу понять, кто же кого переиграл…

Всё-таки жаль, что под рукой нет игры, задним числом уже нельзя ничего исправить, если только не подводит память, и Устину остаётся многое забывать. Ещё долго после похорон мать носила траур, не позволяя никому приходить, а по телефону, едва сдерживая рыдания, говорила всем, как сильно любила мужа, точно оправдываясь, доказывала, что в последние дни ухаживала за ним, как никто ни за кем не ухаживал, хотя могла бы, как многие жены, учитывая его сложный характер, неизменно повторяя: «В гробу он лежал, как огурчик», отчего Устину делалось стыдно.

Потому что всё от начала до конца было ложью.

Устина, забитая для всех жена, роль, в которую за годы она с упоением вжилась, оказалась властной матерью, её попытки после смерти Обушинского сделать мужа из сына встречали отчаянное сопротивление. Повторять это невыносимо даже в памяти, приходится вычеркнуть из прошлого непонимание, поначалу возникшее как трещина, но превратившееся в пропасть, когда Устин, уже студент, видел, что мнение матери всегда противоположно, и что ужаснее, зачастую его вовсе нет, а есть лишь имитация, маска, нелепая поза, прикрывающая его отсутствие, когда главным становится взять верх, навязав свою правду, не выслушав чужую. «Мама», – часто хотелось за столом сказать Устину, а когда она поднимет голову от тарелки, рассказать, что лежит на душе, поделится мыслями, но это уже не в стиле их отношений, испорченных, как прогорклый сыр, и он ограничивается тем, что говорит: «Передай, пожалуйста, соль». Сопротивление? Какое может быть сопротивление мальчишки, едва достигшего совершеннолетия, опытной женщине, у которой за плечами полвека борьбы? Оставалась бессильная ярость, оставалось сжимать кулаки, раз с ними не выйти против танка. Да, жаль, нет игры, нельзя воскресить Обушинского, расклад сил был бы другим, он был буфером, этот грузный, грозный Обушинский, громоотводом, семейной грушей, а теперь Устин остался один на один, и в ринге нет даже судьи. Грудин? У него своя жизнь, чем он мог помочь? Всегда вежливый, до приторности улыбчивый: «Здравствуйте, Устина Карловна, как ваше здоровье?», уже тогда он был психологом и дипломатом. Устин учится на журналиста, должен быть бойким, от природы он такой и есть, но в присутствии матери становится мямлей. Правда, занятие журналистикой – это для отвода глаз, для той же матери, чтобы особенно не наседала, а по-настоящему Устин мечтает лишь о литературе, по наивности не представляя, каких трудов в ней стоит пробиться, он убеждён, что перед бумагой все равны.

Примеры его раннего творчества?

Ради бога: вот как он понимал близость, скидка на возраст обязательна:

Мужчина и женщина шли через пустыню. Они ели из одного котелка и спали под одним одеялом. «Береги воду!» – раздражённо покрикивал мужчина, видя, как расточительна женщина. «Разведи огонь!» – будил он её, бросая на постель охапку хвороста. Женщина сносила всё. Вечерами у костра мужчина с тревогой рассказывал, какой путь кажется ему короче, а когда замечал, что его не слушают, поднимал на женщину руку. Это случалось не раз и не два. Наконец, женщина не выдержала. «С другими я видела тебя любезным, – кусая губы, сказала она, – потому и согласилась пойти с тобой через пустыню. А со мной ты груб, разве можно платить за это любовью?» Мужчина взглянул на неё с удивлением, потом устремил глаза к горизонту. Он промолчал, но с тех пор относился к женщине подчёркнуто предупредительно. Теперь она пила вволю, а спала до захода солнца. «Давно бы так, – радовалась она про себя, – стоило разозлиться, как всё сразу наладилось!»

А однажды у костра, обняв мужчину, спросила:

– Видишь, как нам хорошо, почему же ты раньше так обращался со мной?

Мужчина опять посмотрел на горизонт.

– Потому что раньше мы были вместе, а теперь – порознь.

И тут женщина поняла то, о чём он знал уже давно, – из пустыни им не выбраться.

Нет, это не годится. Здесь мало романтизма, и это кажется странным. Устин, как и все в его возрасте, наверняка писал о любви, как и все писал о том, чего не испытал.

Тогда, может быть, это:

После ужина пили коньяк, курили. Рюмка развязала язык, с пунцовыми щеками она трещала, как сорока.

– Смотри, все слова переговоришь, – остановил её он.

– Это как?

– А так, – загасив окурок, плотно устроился он в кресле. – Давным-давно жил на свете неисправимый болтун, который мог часами распространяться о чём угодно…

– Он был политик? – наморщила она носик.

Он пропустил мимо.

– В округе от него все разбегались, а, выходя из дому, молились, чтобы случайно с ним не столкнуться, и их молитвы были услышаны. Бывало, человек этот долбил, как дятел, одно и то же, а тут стал замечать, что раз произнесённое слово навсегда исчезает из речи. Он будто его забывал: скажет «дождь» – и забудет, скажет «лес» – и тот вылетит из головы…

– Склероз? – опять вставила она.

Он остался невозмутим.

– Поначалу человек не обращал на это внимание, ведь он был великий оратор, перед которым мерк Цицерон, и легко находил новые выражения для своих мыслей. Он подбирал синонимы, вместо «дождь» говорил «вода, струящаяся с неба», вместо «лес» – «группа растущих вместе деревьев». Отрицая противоположное значение слова, которое уже не мог употребить, объяснялся от противного, что выглядело иногда как загадка. Так вместо «кошка» он однажды сказал «мяукающий зверёк», в другой раз – «домашнее животное, но не собака, не лошадь, не курица, не хомяк…» и, перечислив с десяток домашних питомцев, вычеркнул их из памяти. Таким образом, его лексикон катастрофически сужался, немота подступала к нему, как вода к княжне Таракановой, теперь он всё чаще замолкал посреди разговора и, не в силах подобрать слова, объяснялся жестами. Тогда он стал выдумывать неологизмы, изобрёл собственный волапюк, но и это не спасло – его языка никто не понимал. Пробовал он употреблять и знакомые ему иностранные слова, но они быстро исчерпались, а учить новые языки он не успевал – они забывались прежде, чем он овладевал ими…

Сунув в рот сигару, он щёлкнул зажигалкой, покосившись на дымивший кончик.

Она сидела, поджав ноги, и была вся внимание.

– Кончилось тем, что человек онемел. Он бродил в безмолвии посреди шумного, крикливого мира, страдая от того, что не может возвысить в нём голос. А однажды, созерцая толпу, заглушавшую пение птиц, вспомнил Гарпократа, бога молчания, которого изображали с прислонённым к губам пальцем; и тут его осенило, что каждое слово создано, чтобы быть произнесённым единственный раз, только тогда оно действенно, только тогда несёт смысл.

А ещё он понял, что в повседневной жизни, пресной и однообразной, можно обходиться без слов. И тут к нему вернулся дар речи, которым он до конца дней так и не воспользовался…

Он выпустил дым:

– Вначале было Слово, а потом – слова, слова, слова…

– Грустная притча, – пересела она к нему на колени. – От частого повторения слова затираются. – И тут же капризно надула губки: – Глупый, зачем ты это рассказал? – Больше не буду говорить, что люблю тебя!

Да, это больше похоже на первый опыт, юноша вполне мог так написать, здесь налицо желание выглядеть умнее, оригинальнее.

Оставим пока это.

Но что дальше?

У Устины открылось множество болезней, запахло валерианой, в прихожей затоптались врачи, которым Устин устал открывать, провожая с унылым видом в комнату матери, они выписывали кучу рецептов, бесполезных, видел он, потому что от всех недугов ей помогало лишь одно средство – его кровь. Она сочится в никуда, уходит, как в песок, её поглощают галлонами, ведь с тех пор, как отрезали пуповину, они так и остались сообщающимися сосудами. Так могло продолжаться до самой смерти, его смерти, в том, что мать переживет его, Устин нисколько не сомневался, но появилась Мелания.

Были летние каникулы, солнце стояло в зените, и полуденную тишину на бульваре нарушало только поскрипывание колясок, которые катили молодые мамы. Она сидела под тополем с томиком поэта серебряного века, Надсона или Хлебникова, зелёные, в крупную клетку брюки, обтягивающая блузка, волосы, собранные в конский хвост. Иссиня чёрные, они отливали на солнце, тени было мало, к тому же с тех пор, как она села, тень передвинулась на другой край лавочки. На противоположной стороне Устин делал вид, что изучает газету. А сам исподтишка изучал её. Сосредоточенное, живое лицо, на котором тут же отражалось содержание книги. Что он сказал ей? Что серебряный век в русской поэзии уступает золотому? Что-то в этом роде. Это была глупость, но она, захлопнув книгу, подняла глаза. Что было потом? Они шли по бульвару, рядом, но ещё не взявшись за руки, и аллея казалась обоим бесконечной. Их обгоняли коляски с детьми, с тополей летел пух, собираясь вдоль бордюра, и он, щёлкая зажигалкой, пускал огненные волны. Она пугалась, ей уже чудился пожар, но каждый раз, когда огонь затухал, показывала на скопление пуха: «А вот ещё».

Мелания жила на окраине, в доме с резным палисадом и целующимися голубями на воротах. Когда Устин проводил её, был уже поздний вечер, из-за трубы выкатила луна, а в саду пели соловьи.

На другой день Устина связала позднее возвращение сына с его приподнятым настроением, которое ему не удавалось скрыть. «Завёл юбку?» – хотелось закричать ей за завтраком, но она лишь сухо обронила:

– Передай соль.

Устина умная, в интуиции ей не отказать. Врага ещё не видно на горизонте, а она уже слышит его шаги и бьёт тревогу.

– У тебя усталый вид, не хочешь съездить к морю?

Предложение заботливой матери, но Устина не провести.

– Поздновато, каникулы уже кончаются.

– Так именно поэтому.

Устину выдала поспешность, она чуть не прикрыла рот ладонью и, когда Устин отрицательно покачал головой, больше не настаивала. Что же, первый ход не прошёл, но у неё в запасе тысячи.

– Вчера звонил Платон, искал тебя. Ты отключил мобильный?

– Случайно, только сегодня заметил.

От неё не укрылась его ложь. А он не раскусил её блефа, Грудин не звонил, и Устина укрепилась в своём предположении. Устин поднялся, она уже убирала со стола:

– На обед будет фаршированная рыба с фасолью. Тебя ждать?

– Нет, я на целый день еду за город.

Устина поджала губы.

– Не выключай телефон, я волнуюсь.

Устин на ходу поцеловал её в начавшую отвисать щеку, она хлопнула за ним дверью, а через час он уже мчал за Меланией на велосипеде, колесо к колесу, а когда позволяла дорога, догонял, и тогда они ехали рядом, взявшись за руки, придерживая руль свободной. Шоссе было пустынным, от жары плавился асфальт, и только иногда их с рёвом обгонял какой-нибудь самоубийца-мотоциклист. А вот и просёлочная тропа, надо сворачивать, Мелания машет рукой, она хорошо знает эти места, там дальше будет чудесная поляна у речки, можно искупаться. Устин не взял плавки? Не страшно, там никого не бывает. И вот велосипеды завалены набок, и вот они счастливы, оттого, что ступают босыми ногами по тёплой земле, что стрекочут кузнечики, что они одни – Адам и Ева, и никаких змей! Время летит, Устин уже искупался, успел обсохнуть, но волосы ещё мокрые, развалившись, он жуёт травинку, перекатывая языком во рту, щурясь, смотрит, как бегут облака, а Мелания, распустив конский хвост, улеглась к нему под прямым углом, лежать рядом слишком жарко, опустив голову ему на плечо. «Подожди, – выплюнув травинку, Устин осторожно кладёт её голову на землю, вскакивает и, шагнув к велосипедам, роется в багажной сумке. Он возвращается: – Теперь устраивайся удобнее». Они снова образовывают на траве тот же прямой угол, но теперь в руках у Устина тетрадь, которой он загораживается от солнца.

Он читает:

Любовь жестока, как избежать её коварства? Вот что рассказал один дервиш, мудрейший из мудрых, который знал всё на свете и даже больше:

Он был женат, когда встретил её – как лань, гордую, с миндалевидными глазами. Он был привязан к жене и раздирался, как паром между речными берегами, метался, как ветвь чинары на ветру, когда бьёт в крышу сакли.

– О, дервиш! Я сгораю, как засушливая степь, как искра над костром дымчатым, как снежные горы, объятые солнцем! Кровь переполняет мои жилы, но кровь не знает, куда бежать! Что делать? Уходить? Убить её? Умереть?

Во имя Аллаха, скажи, о, мудрейший! О-о-о!!!

И я сказал:

– Уходи! Чувство – не пёс сторожевой, страсть – барс клыкастый, с вздыбленной лунной шерстью – на цепи не удержать!

– А грех? Грех же, о, дервиш!

– Грех? Грех – оборотная сторона любого поступка. Как тёмную сторону у луны, кто увидит?

И послушался он, и опять был женат, когда встретил её – ясноокую, трепещущую, с лебединой шеей.

– О, дервиш! Её руки, как облака молочные, и я делаюсь, как луна, когда обнимают они – пьяным, дрожащим, беспомощным… Её губы – кумыс дурманящий, голос – масло кунжутное, а речь – песни ангельские! Сердце моё, как небо, вспоротое молнией! Как быть? Вырвать из груди сердце? Разъять, разрезать, разделить себя кинжалом остро отточенным? Уходить? Остаться? О, помоги, воплощение мудрости! О-о-о…

И я сказал:

– Уходи! Чувство – не арык на поле хлопковом, не пересохнет летом засушливым, жарким, выжженным! Страсть – река горная, пенистая, бурная, как её остановишь? Сделаешь запруду – прорвёт, плотину выстроишь – уничтожит, разобьёт, разметав камни булыжные!

– А долг? Клятвы? Обещал же я, о, дервиш!

– Обеты ветхие – что посудина в море бушующем, не эта волна перевернёт, так следующая.

И послушался он, и в третий раз был женат, когда встретил её – лёгкую, как ветерок на лугу весеннем, с голосом, как родник горный, и волосами, как ночь.

– О, дервиш, дервиш! Нет мне места среди людей! Цветы полевые не милы мне! Птицы небесные не милы мне! Звери лесные не страшны мне! Меня поразили стрелы огненные, и умираю я, как стяг, врагами разодранный, как лепёшка разделённая, разломанная! Волосы, волосы, умытые кислым молоком, смоляные, струящиеся, не дают покоя! Манят, манят, как хмель! Опять уходить? Нет? Нет! Закрой мне глаза перстами морщинистыми, потому что я уже умер! Ибо жизнь без любви – полжизни, треть жизни, миг один! Она, что кобылица без кумыса, что трава порыжевшая, примятая, сорная. Будто после кибитки вольной, резвой, скачущей, отобедал в чайхане, и остались на столе крошки да пятна мутные в кувшине опорожнённом!

О!.. О!.. О!..

И тронул я ему веки.

И пробудился он – точно халат сбросил.

И увидел на ложе свою жену – с миндалевидными глазами, шеей лебединой и волосами, как ночь.

И подумал: ай, сон, сон! Жужжит, как пчела в день полуденный, а мёд собирает в сотах далёких, неведомых.

И рад был несказанно, и любил жену свою столько раз, сколько во сне являлась.

– Ну как? – отложив на землю тетрадь, поворачивается Устин. – Тебе понравилось?

Мелания спала.

Дни посещений в больнице: вторник, четверг.

Устин представляет:

Сегодня как раз один из этих «мужских» дней, «женские» – это среда, пятница и суббота, – значит снова терпеть присутствие жены. Она принялась за старое, приходит в платочке, смиренно вздохнув, заводит разговор о Боге.

– Сходи в церковь, Грудин добьётся разрешения, тебя выпустят.

– Зачем?

– Исповедуешься, батюшка наставит тебя на путь истинный.

– Пути Господни неисповедимы, причём здесь батюшка? Он что, у Бога на посылках?

Я злюсь, и она умолкает.

От этого я злюсь ещё больше. И чего накинулся, у каждого безумия свои каноны.

Христианин из меня никакой.

Я не могу заставить себя поверить, что Млечный Путь, звёзды и чёрные дыры создал тот самый еврей, которого распяли в Палестине две тысячи лет назад. Это превосходит моё воображение. Мне, конечно, импонирует, что моё тело после того, как распадётся на атомы, соберётся вновь, но я не могу перешагнуть через свой скепсис. Может, заняться самовнушением? Церковь как коллективный гипноз?

Жена за время пребывания Устина в больнице сменила работу, любовника, что видно по её счастливым глазам, и поняла важную вещь: она вполне может обходиться без мужа. Да, она не из тех, кто будет ждать, тем более неопределённый срок, ей легче откреститься, забыть, сделать так, чтобы Устин не вернулся. Можно ли её за это судить? Во всяком случае, не Устину.

Устин наблюдает.

– Тебе здесь лучше?

Акцент на «здесь». Она смотрит вопрошающе. Как собака, ждущая команды хозяина. Но это обман, Устин давно не хозяин, если когда-то им и был. А зачем вопросительный знак в конце утверждения?

– Да, здесь мне лучше.

Вот и всё, согласие, которого она добивалась, чтобы снять вину, если такая и была, теперь нужно закрепить успех:

– Вот видишь.

Она вздыхает.

Да, ей горько, но что поделать, ведь она говорила и раньше, только ты не слушал, тогда, возможно, всё бы повернулось по-другому, а теперь, какой выбор, надо подчиняться обстоятельствам, смириться, однако не терять надежды и т. д и т. п.

Перевод Устину не нужен.

Тик-так. Отмотаем ленту назад. Полыхаев Устин Макарович. Сколько ему? Сколько букв в его имени, фамилии и отчестве. Так что по отчеству его ещё не зовут.

– Давай поженимся, – невинно предлагает Мелания. – Мы знакомы уже вечность.

– И три дня, – поправляет Устин. – Мы позавчера катались на велосипедах. – Он обнимает Меланию. – Завтра представлю тебя матери.

Смотрины начались улыбками. «Проходите, милочка, переобуваться не обязательно». Устина сама любезность, правда, чуть язвительна, но не настолько, чтобы это нельзя было принять за дружескую фамильярность. Её тон обезоруживает. Держится чуть свысока? Тут уж ничего не поделаешь, возраст, её преимущество, о котором она не даёт забыть. При этом она молодится, накладные букли, подчёркнуто скромный маникюр, колье в вырезе твидового платья. «А вы чем занимаетесь? – подливает она Мелании чая. – Сколько сахара?» «Два». Первый вопрос Мелания пропускает. «Мелания – студентка, – отвечает за неё Устин. – Будущий филолог». «Ах, вот оно как!» Лицо Устины принимает удивлённое выражение. «Что значит „вот оно как?“ – закипает Устин. – По-моему, это замечательно». «О, безусловно, – снисходительно улыбается Устина. – Особенно, пока учишься». Мелания ёжится. В беседу матери с сыном её не приглашают, будто её и нет. «Но ты же сама гуманитарий, – еле сдерживается Устин. – Как ты можешь такое?» «Так именно поэтому». Устина торжествует, она переводит взгляд на гостью, и Мелания чувствует себя инфузорией под микроскопом. «Пейте, милочка, Устин прав, быть филологом здорово». Приём скомкан, однако, придраться не к чему, всегда можно будет развести руками. «И на каком же вы, милочка, курсе?» Устина само миролюбие, конфликт ей не нужен. «Спасибо за чай, голубушка, – Мелания отодвигает чашку. – Я, пожалуй, пойду». Она поднимается одновременно с Устином. «А она дурно воспитана! – кричит им в спину Устина, не ожидавшая такой развязки. – Тоже нашёл кого в дом при вести!».

Опять обращение только к сыну.

Устина предъявляет ультиматум, и в выборе не сомневается.

Я или она?

Похоже, всё было именно так.

После ухода жены больничная палата кажется особенно пустой. Устин валяется поперёк кровати, свесив ноги, мысленно возвращается к состоявшемуся разговору. Сходить в церковь? Исповедоваться? Сказать: мне плохо, сам не знаю от чего? Или: я жду от вас помощи, не понимая в чём? Из всех библейских персонажей мне симпатичен только Иов. Иов с его воплями, обидами и вопросами на пепелище. Иов бунтарь, ребёнок, приличный человек. Один в пустыне. Среди городской суматохи, яркой рекламы и Ахерона машин, затопившего улицы, он неуместен, как Христос в золочёном храме. Иов в банке? В ток-шоу? Иов, выступающий по телевидению? В нашем мире он смешон. В своём трагичен. Это больше говорит о нас? Или о нём? Короче, Иов Многострадальный. Нет, в церковь не пойду, обойдусь без посредника, в конце концов, Бог всех примет. Или никого.

Сосед у Устина жизнерадостный, в коридоре то и дело раздаётся его громкий смех.

Один человек почувствовал недомогание и обратился в клинику, где ему предложили сдать анализы. Когда он пришёл за результатом, то врач явно подбирал слова, анализы оказались плохими. Даже очень плохими. Человеку предложили их пересдать через неделю. Ему предъявили чёрную метку, и оставалось надеяться на чудо. Чтобы он ни делал, чем бы ни занимался, он неотступно думал о смерти. Придумать здесь ничего невозможно, но всё равно бился над этим, точно муха о стекло. И только всё больше мрачнел. Так прошла неделя. От его прежней уверенности не осталось и следа, когда он пришёл в клинику, то был уже другим человеком. Врач, напротив, встретил его сияя. «Сто лет будете жить, – чуть конфузливо пробормотал он, отменяя приговор. – Вышла ошибка, в тот же день вместе с вами поступил ваш однофамилец, анализы перепутали». Человек ничего не ответил. Покинув клинику, он думал о том, другом, которому вместо него выдали индульгенцию на спокойную жизнь…

Сосед Устина очень напоминал ему того другого.

А может, так и надо?

Один рабочий на плановой диспансеризации заставил врачей вздрогнуть, ряд мелких симптомов указывала на смертельный диагноз. От него его скрыли, но сразу же отправили в больницу для уточнения. Рабочий чертыхался, говорил, что у него нет страховки и ему не заплатят за вынужденные прогулы, уже другие врачи, в больнице, сочувственно глядели на бесшабашного парня, которому по их расчётам жить оставалось с месяц. «Ничего, потерпите, возьмём пункцию, отправим в лабораторию, уже скоро, – утешали его, но он только рукой отмахивался: – Я же ни на что вам не жаловался…» В больнице он заигрывал с молодыми сёстрами, умудрился раздобыть вина и подраться с соседом по палате. Он ни разу не задумался, почему он сюда попал, что может умереть, он вообще никогда не задумывался о том, что смертен. Когда диагноз не подтвердился, на него смотрели как на дважды родившегося, провожая, долго жали руку, а он всё повторял: «Только время зря отняли, я же говорил, а ещё учёные люди…»

Может, так и надо?

Зачем Иов? Зачем его проклятые вопросы? Разве современному человеку что-то неясно? Любой Иов сегодня ответит себе на все библейские вопросы. Если он разорился, то это естественно потому, что на автомобильном рынке случился кризис, и делать ему со своими шинами нечего. Если от него ушла жена, то опять же всё понятно: жена встала на ноги, хорошо устроилась и вместо старого, плешивого и бедного нашла молодого, красивого и богатого. Если его бросили дети, то и в этом ничего загадочного: кому нужны старые родители, которые к тому же не могут оплатить учёбу. Иов ответит на все свои вопросы, пристрастившись к телевидению, наловчится отвечать и на чужие, пока ему настолько не надоест это занятие, что он вообще перестанет задавать вопросы. Тогда Иов исчезнет, вернувшись к действительности, превратившись в современного человека.

Устин выдёргивает руки из-за головы, рывком поднимается на кровати: пора ужинать.

Кухарка из огромного чана накладывает на тарелки пресную кашу, которую сопровождает жареная треска, чай, сахар отдельно, и всё это после длинной очереди из больничных халатов.

После ужина я вспоминаю:

Школа, класс за классом, когда всегда есть старше, умнее, за кем надо тянуться, и есть младше, те, на которых можно смотреть свысока, потом университет с его профессурой, сессиями и дипломом, этим венцом сизифова труда, которые ещё долго являются в кошмарах, от всего этого отходишь лет десять, не меньше, когда становится поздно, из тебя уже сделали послушника, ты стал полноценным членом общества…

Я вспоминаю:

Итак, Устину предъявлен ультиматум.

Мать или Мелания?

Устина поставила его перед выбором, не сомневаясь в своей победе. Когда сын ушёл, она перемыла всю посуду, сделала в квартире генеральную уборку, но злость не проходила, она снова и снова проворачивала в памяти сцену за столом, в ярости вытряхивала тряпку от пылесоса в мусорное ведро, потом снова его включала, и его мерное гудение заглушала слова, которые срывались у неё с языка; она тщательно подбирала слова, которыми встретит сына, но когда в прихожей хлопнула дверь, все они выскочили у неё из головы.

– «Голубушка»! – закричала она, будто они с сыном и не расставались. – Какая я ей «голубушка»! Вульгарная девка, кто у неё родители?

Ожидая оправданий, она сделала паузу. Но сын молчал.

– Я с тобой разговариваю, твою мать унизили, оскорбили, а ты отмалчиваешься!

Оттеснив её плечом, Устин просочился в комнату.

– А, значит, я ещё и виновата! По-твоему, я должна ноги мыть твоей девке!

Достав чемодан из шкафа, Устин стал бросать в него вещи.

Устина почувствовала, что переиграла.

– Ну, сынок, – сменила она тон, – я же твоя мать, другой не будет, а ты всё, что у меня есть… – У неё навернулись слёзы. – Я же за тебя беспокоюсь, если бы я увидела достойную девушку, то первая тебя поздравила. – Она взяла сына за руку. – Ты же моя кровиночка, кто тебя лучше знает, чем я, послушай меня, материнское сердце не ошибается. Ну, поцелуй же скорее свою мамочку!

Она притянула сына к груди, и он услышал, как стучит её сердце: «Я или она? Я или она?..»

– Напрасно стараешься, – глухо произнёс Устин. – Мы с Меланией женимся.

Устина актриса и не может обойтись без сцен.

– Ах, вот как, – оттолкнула она сына. – Значит, тебя окрутили, что ж, поступай, как знаешь. – Она произнесла это ровным голосом. И вдруг взорвалась: – Убирайся, чтобы ноги твоей в моём доме больше не было!

Я вспоминаю:

Что было дальше? Устин хлопнул дверью, а мать спряталась за занавеску, чтобы, обернувшись, он не заметил, как она провожает его взглядом из окна.

Всё было так.

Или нет?

Я вспоминаю:

Мелания сирота, её мать умерла при родах, и она провела свои дни с отцом, который второй раз так и не женился. Он посвятил себя воспитанию дочери – писал с ней школьные сочинения, рассказывал, как Земля, словно сказочный единорог, облетая Солнце, буравит своей наклонённой осью космическое пространство, а на выпускной бал подбирал для неё платье. Он журналист, у него частые командировки, и тогда Мелания остаётся одна. Она привыкла. Мелания девушка домашняя. Она часами расчёсывает густые, чёрные, как воронье крыло, волосы, разглядывает в зеркале свой возраст, мечтает, а долгими зимними вечерами, забравшись с ногами в кресло, листает книги. Когда Устин перебрался за ворота с целующимися голубями, отец Мелании принял его, как родного. Вечерами, собираясь под цветущей яблоней, отгоняли ветками назойливых комаров, пили мятный чай с можжевеловым вареньем, и в ответ на немые вопросы о взаимоотношениях с матерью Устин однажды достал блокнот со своими выдуманными историями.

Откашлявшись, он прочитал:

Мама, милая мама! После того, как свела мужа в гроб, она лишила меня законных метров. С тех пор я мыкаюсь по углам, а она живёт, как крыса в норе, в огромной полутёмной квартире. Чтобы иметь крышу над головой, мне пришлось рано жениться. Но она преследовала меня и в образе жены. В их отношениях, которые походили на бой с тенью или перебранку с зеркалом, мне отводилась роль буфера. Вытерпев полжизни, я развёлся. Теперь она рада видеть меня в гостях, чтобы с порога присосаться пиявкой. У неё мёртвая хватка, и я часами выслушиваю, что последние тридцать лет на свете нет человека больнее её. «Всё тебе достанется», – выговорившись, выпроваживает она меня. Подсластив пилюлю, она хлопает дверью, а я ещё долго стою на лестнице, слушая её любимый сериал. Между тем я размениваю пятый десяток. «Ты разрываешь мне сердце, – вздыхает она по телефону, когда я попадаю в больницу. – А оно у меня слабое…» А потом, сравнивая с моими, долго перечисляет болезни, словно послужной список. Уверен, что на моих похоронах её не будет – врачи запретили ей нервничать.

Я знаю, убей я её, Господь простит мне все грехи. «Ты избавил мир от крысы», – скажет Он, сажая меня одесную.

Но в Бога я не верю. К тому же – трус. Ночами в детстве я представлял, как душу её подушкой, а она, прокусывая её, как крыса, вцепляется мне в руку. А очнувшись от этих мыслей, я слышал за стенкой ровный храп.

К тому же, она крупнее – мне не справиться.

Множество раз я пытался объясниться – легче с шайкой убийц. Зато теперь моя жизнь наполнилась смыслом, в ней появилась цель – пережить её! Это трудная задача – в городах женщины стареют рано, зато живут долго.

И каждую ночь я вижу сон. Плащ, топор – всё в крови! Какое блаженство! Жаль, оно будет недолгим, я уже вызвал милицию. И тут, – о, ужас! – я понимаю, что она продолжает жить – во мне!

Интересно, учтёт ли суд, что я – сын сумасшедшей?

Мелания переглянулась с отцом. Всего лишь история. Какое отношение она имеет к сидящему напротив молодому человеку? Как история страны к её гражданам? Отец Мелании улыбнулся:

– У вас богатое воображение, хотите, я пристрою ваши рассказы в журнал?

Мелания захлопала в ладоши.

– Конечно, папа! – ответила она за Устина. – Будет здорово!

Устин смутился.

– Согласись, папа, Устин пишет не хуже тебя.

Взяв блокнот, Мелания передала его отцу.

– А где можно вас почитать? – оживился Устин.

– Папа лучше всех, – ответила за отца Мелания. – По сравнению с его рассказами остальные выглядят комиксами. И поэтому его не печатают.

Мелания вздохнула.

Отодвинув стул, Устин резко поднялся.

– У меня дома остались черновики, я сейчас принесу.

Мелания вздрогнула, в её глазах промелькнул страх.

– Не бойся, я скоро, только туда и обратно.

Мелания проводила его до калитки, поцеловав на прощанье. Их поцелуй как точка. Но они об этом не знают. На улице Устин обернулся, чтобы посмотреть, обернулась ли она, чтобы убедиться, обернулся ли он.

Мелания махала ему рукой.

В больнице у каждого свои причуды.

Иногда соседа Устина распирает, он делается красный и вышагивает, как гусак, из угла в угол.

– Проблема в том, что мы всегда не успеваем, – заводит он свою шарманку. – Всё происходит слишком быстро, только-только привыкаешь к юности, сживаешься с её застенчивостью, ложным стыдом и букетом комплексов, как уже наступает зрелость с её социальными требованиями; едва осваиваешься с ней, кое-как пристроившись в жизни, найдя работу, жену, заведя детей, а тут, нате вам, пора встречать старость… И всё опять в новинку, только поворачивайся! Как приспособиться? Нет, время всегда нас опережает, и сознание отстаёт от бытия, которое его определяет. В этом всё дело!

– Конечно, – улыбается Устин, заткнув уши пальцами, – всё так и есть.

Я вижу:

Подросток, не Устин, бледненький, в короткой цветастой рубашке и брюках на подтяжках, брюки мятые, в «трубочку», склонившись набок, почти касаясь щекой школьной парты, делает вид, что старательно записывает за учительницей, а сам косится в распахнутое настежь окно, где залитый солнцем двор живёт своей жизнью – в клумбах с чернозёмом алеют розы, гудят шмели, в небе будто вытряхивают гигантскую простынь – переворачиваясь, носятся стаи чёрно-белых ласточек, тротуар разрисован цветными мелками и девочки, побросав ранцы, прыгают через скакалку.

Подросток видит:

Женщин, много женщин, всех сразу, видит их губы, локти, запястья, обнажённые, загорелые икры, глаза, раскосые, огромные, сощуренные, широко распахнутые, так что ресницы касаются бровей, видит их шеи, плечи и грудь, их гибкие талии, узкие бёдра, плоские животы с пупком, их рты, пухлые, капризные, смеющиеся, видит изящные тонкие пальцы с маникюром, густые волосы всех оттенков, их лона, да, их лона, слышит их непристойности, которые сам никогда не произносил, но которые его странным образом притягивают, видит девушку, которую встретил на той неделе по дороге в школу, вспыхнувшую продавщицу, отпустившую ему коробку цветных карандашей и допустившую ошибку со сдачей, видит женщин, улыбавшихся ему, таких совсем немного, женщин, гулко стучавших каблуками по булыжной мостовой, высоких, которым он едва достает до предплечья, низких, которых превосходит на голову, и над всеми ними видит одну – с подбородком, как копыто, раздвоенным ямочкой и тонкими, злыми губами. «Марш домой! – высунувшись по пояс из окна, так что грудь её вываливается на карниз, кричит она хриплым, прокуренным голосом. – Совсем от рук отбился!» От обиды подросток глотает слюну, он знает, что эта женщина с растрёпанными волосами его не любит и дома его ждут подзатыльники. Он не торопится, он плетётся целый час, хотя знает, что за это ему влетит ещё больше. От грузной встретившей его женщины пахнет вином, и он не понимает, почему должен звать её матерью.

Чего он не видит:

Угрюмого золотушного паренька с выжженными солнцем соломенными волосами и вечно хлюпающим носом. Хотя, нет, видит, в стекло между оконными рамами, когда ветер чуть прикрывает их.

Кто он?

Я не могу вспомнить.

Но что ещё?

У подростка определённые способности, он прирождённый актёр и на сцене школьного драмкружка декламирует надрывно-театрально: «И тот, кто держит руль моей судьбы, пускай направит парус мой!» Ему аплодируют, на мгновенье от его угрюмости не остаётся и следа, вместо неё проглядывает открытое мальчишеское лицо.

Но было и другое.

Вот он стоит у доски – в тот солнечный день или в другой? – бестолково переминается, не вынимая рук из карманов, под хохот класса, не может ответить на простой вопрос. Какой? Может, под каким углом наклонена ось Земли к траектории её движения? Учительница с озорными глазами девчонки, только что окончившей университет, нервно постукивает по столу обручальным кольцом, ей кажется невежеством его молчание, его бессилие перед такой несложной задачей. А он думает совсем о другом: давно ли она замужем, помогает ли ей в семейной жизни астрономия, сколько лет её мужу, пилит ли она его, как все женщины свою половину, а если ещё нет, то когда это начнётся, и постепенно его охватывает раздражение, переходящее в ненависть. Лицо у него вытягивается, делается жестким, и в ответ на её очередную подсказку он произносит: «Сука!»

Что было дальше?

Его исключают из школы, оставляя наедине с мечтами, наедине с женщиной, которую надо звать матерью. Всё вокруг серо, уныло. Вместо холодного дома подросток с соломенными волосами проводит дни и ночи в зале компьютерных игр, где мелькающие на экране цветовые пятна складывают яркую жизнь, в которой всё зависит от его ловкости и ума.

Его кто-то жалеет? Ему кто-нибудь сочувствует?

Этого я не помню.

Зато у меня всплывает сцена ухода Устина из дома.

(Как было всё на самом деле.)

Устина покрылась красными пятнами, прыгая вокруг сына, как наседка.

– Убирайся, чтобы духу твоего не было в моём доме!

– Твоём? – Устин, складывавший вещи, остановился. – Это дом моего отца. И мой тоже.

– Твоего здесь ничего нет! Всё куплено на мои деньги! А ты весь в папашу, такой же самодур!

– Оставь в покое моего отца.

– Да что ты знаешь? Он же за каждой юбкой волочился, а я терпела. Все его так называемые командировки. А потом назад принимала, деваться некуда, ты на руках. А теперь и ты к шлюхе уходишь. Только не возвращайся!

– Она не шлюха.

Голос у Устина стал глухим.

– А кто же она? – нащупав слабину, колола Устина, избегая однако слова «шлюха». – Разве приличные девушки так себя ведут? «Голубушка»! Для неё не существует разницы в возрасте!

Устин взял с полки электробритву.

Вспомнив оскорбление, Устина всё больше распалялась.

– Я потеряла мужа, теперь теряю сына, – заламывая руки, повторяла она будто за суфлёром. – Ты бросаешь мать, которая отдала тебе всю жизнь.

Устин молчит. Дурной текст, плохая актриса.

– Что ж, иди, из вас получится отличная пара – неблагодарный сын и шлюха!

Она хотела указать на дверь, крикнув: «Вон!» Но не успела.

Подскочив, Устин замахнулся электробритвой.

О врачах, о том, как мне быть.

Ежедневные мысли:

Может, они всё же меня выпустят? Потешат профессиональную гордость и выпишут с целым ворохом рекомендаций? В конце концов, есть же ограничение по срокам, ни Грудин, ни жена ничего не смогут с ними поделать. Тут они бессильны. Значит, остаётся ждать, притворяться, что иду на поправку, да-да, препараты действует, демонстрировать завидный аппетит, широкую улыбку, в общем, показывать признаки улучшения, не сразу, не так явно, иначе заподозрят, а методично, день ото дня, неделя за неделей, месяц за месяцем… Однажды они, будто невзначай, заведут разговор, вероятно на утреннем обходе, начав издалека: «А представься возможность, вы бы вернулись к старому?» Мгновенное недоумение, сдвинутые в замешательстве брови, будто взвешиваю желания на внутренних весах, взгляд прямой, открытый, потом лёгкое покачивание головой: «Нет, пожалуй, нет». Надо потренироваться, чтобы не переиграть. И быть всё время начеку, иначе застанут врасплох. Хорошо бы потом, не в первый раз, а когда они снова вернутся к этой теме, примерным поведением я добьюсь, чтобы это произошло как можно скорее, добавить какую-нибудь банальность, которая врежется в память, вроде: «Жизнь интереснее игры» или «Раньше я, конечно, ценил реальность, но сейчас понял, она бесценна». Вторая, пожалуй, привлекательнее, тут просматривается их заслуга, а они, как все тираны, падки на лесть. Но чем жить? Надеждой. Выйдя, сразу вернусь к игре.

Устин соглашается, добавляя, что надо держать язык за зубами. Это вовремя, меня подмывает поделиться с соседом. Впрочем, он третий день молчит.

Может, и к лучшему.

Что он способен мне сказать?

А я ему?

В палате ещё темно.

Стук в дверь, для приличия, я не успеваю откликнуться, как она распахивается настежь. Грудин застаёт меня с блокнотом:

– Пишешь бестселлер?

Ирония скрыта неглубоко, наружу торчит её ядовитый кончик. Лучше промолчать.

– Знаешь, если в двух первых абзацах нет трупа, я дальше не читаю.

Он смеётся, ожидая моей реакции. Но что сказать?

– Прости, я рядовой читатель, – примирительно хлопает он по плечу. – А хочешь, подарю идею? Вот пришла только что в голову. Представь себе роман, в котором нет реально действующих персонажей. Ну, как в твоей виртуальной игре, они все плод воображения. Кроме одного. Но он так и остаётся в тени, о его жизни, единственно подлинной жизни на всю книгу, ничего неизвестно, для читателя она так и остаётся тайной. Получается, книга без героев, чистая галлюцинация. Ну как, нравится?

Я скриплю зубами.

– На соавторство я не претендую, а тебе заняться всё равно нечем, вот и придумай к этому какой-нибудь сюжет.

Я смотрю на него в упор, и он медленно исчезает.

– Убирайся! – кричу вдогон я. – Не приходи сюда больше!

Надо мной склоняется сосед, которого я вижу, когда просыпаюсь от собственного крика.

А Устин?

– Кошмар? – слышит он.

Сосед почти касается его своим лбом. Стрижка «ёжиком», шальные глаза.

Устин прижимает подбородок к шее, в лежачем положении это означает «да».

– Женщина?

Глаза у соседа сужаются.

Чуть помедлив, Устин снова опускает подбородок.

– Так и знал, – сочувственно вздыхает сосед. – Они все ведьмы.

Устин соглашается в третий раз.

– Им не угодишь, им всё время чего-то хочется, того, чего нет, к примеру, шлюха мечтает выйти замуж и стать порядочной, но нет порядочной, которая бы хоть раз не позавидовала шлюхе.

Сосед гогочет, обнажая жёлтые, прокуренные зубы. На Устина попадает его слюна, и он, чуть не столкнувшись с ним лбами, садится на постель.

– А потом они все становятся на одно лицо, – безразлично отмахивается сосед. – Зверь умирает, и обнажённая женщина на фото уже не голая баба, а просто женщина на фото.

Он всё не отходит, и Устин чувствует на лице его дыхание. Из-под больничной пижамы у него торчат седые волосы, которые лезут Устину в нос.

– Вставай, уже завтрак, – наконец, отступает он к своей кровати. – Сегодня дежурит эта противная дылда, так что поблажек не жди.

Устин оглядывается, точно ещё не понимая, где находится. Стул, тумбочка, штанга для капельницы. Решётчатое окно. У соседа на спинке кровати приклеен скотчем листок. Угол зрения не позволяет Устину прочитать, что на нём. Впрочем, он и так знает. «Платон Грудин», а далее медицинский код болезни, обозначающий шизофрению.

Завтракает Устин в одиночестве, он опоздал, и столовая едва не закрылась. Устин ковыряет ложкой пресную рыбу, вилки с ножами запрещены, смотрит на недовольное лицо пожилой кухарки, которую заставил ждать, и думает, что пережить себя, значит не иметь будущего, а это может случиться в любом возрасте. Тогда время выворачивается наизнанку и царит вечное настоящее, потому что день похож на день. Как в больнице. С киселём покончено, кухарка, приподняв рывком дверь, запирает её на замок, огромный ключ, который она прячет куда-то под юбку, кажется отмычкой от сундука со сказочными сокровищами, и медленно ковыляет по коридору с пустым ведром. Провожая её взглядом, Устин думает:

Зачем оно ей?

А зачем она?

И зачем он?

Палата на первом этаже, и сквозь железные прутья Устин, набрав в столовой хлеба, кормит голубей. Трясущиеся головы делают их похожими на китайских болванчиков. Устин вспоминает сервант, где они стояли за стеклом целой терракотовой армией. Куда дела их мать?

– Это запрещено!

Появившаяся из-за спины медсестра в чепце с красным крестом закрывает окно.

– Пора бы изучить наши правила.

Спорить бесполезно, она и правда мегера, эта высоченная дылда, которая руки в боки стоит перед Устином. Он поднимает глаза, но лица всё равно не видит, только грудь под белым халатом, на которой приколот пластиковый бэйджик: «Устина Непыхайло».

Или Платон Грудин другой?

Каким был предыдущий сосед?

Высокий, необъятный, с огромным, круглым животом, как снежная баба, без шеи, с двойным подбородком, Швейк, одним словом, бритый наголо, добродушный, начинённый историями, как колбаса ливером, рассказывая их всегда к месту, а если и не сразу, то вскоре прилаживая к происшедшему, как мораль, парадигму, схожий случай, поучительную быль – разве это не хлеб психотерапевта?

На руках морская татуировка – якорь с русалкой, агатовый перстень с печаткой.

Он никогда не был болен.

– Мне случалось купаться в середине осени, – хвалится Устин.

– А я и поздней, и зимой могу окунуться, тут главное водки принять, – блаженно щурится он. – Но не до, это была бы ошибка, а после, и то не сразу, сначала надо обсохнуть.

Швейк и есть Швейк!

– А не болит ли у тебя спина? – с надеждой осведомляется Устин, уверенный, что остеохондроз пробивает брешь даже в лошадином здоровье.

– Спина? А чего ей болеть, я ж мешки не таскаю.

Ржёт, посапывая, как морж.

– А ЖКТ?

– Чего?

– Желудочно-кишечный тракт не беспокоит?

– Это как?

– Ну, запоры, поносы.

– Не, ем всё, что дадут, особенно уважаю перловку с варёными почками.

Его причмокивание переходит в тихий свист: фью-и-и…

«Верно, в первый раз в больнице?» – хочет поинтересоваться Устин, но сосед опережает:

– Меня никакая хворь не берёт, зараза обходит, проверено…

– Что ж ты в больнице делаешь?

– А мне здесь нравится – кормят, поят, ухаживают…

Разве не такой должен быть психиатр?

От одного взгляда на него исцеляешься!

Он не учит, как жить, он демонстрирует.

В сущности, он и есть сама жизнь.

С постоянной шуткой наготове, хотя сам и не отдаёт отчёт в том, насколько комичен, тем забавнее выходит, он заставляет хрюкать вместе с ним от удовольствия. От того, что живёшь. Койка с ним перестала быть для Устина психоаналитической кушеткой только лишь когда соседа перевели.

Вечерами из соседних палат стекаются гости, пьют чай, оставленный в столовой, огромный бак не остывает до утра, играют в шашки, относясь к проигрышу с тем же презрительным равнодушием, что и к выигрышу, раздают замусоленные карты, ставя на кон сигареты, которые потом вместе выкуривают в туалете, занимают стулья, подоконник, пережёвывая больничные сплетни. Это позволяет скоротать время до сна. Иногда засиживаются и после отбоя, особенно когда в ночное дежурство остаётся медсестра, закрывающая на это глаза. А лучше всех – маленькая, стриженная каре брюнетка с весёлыми добрыми глазами. «Пошу асходиться, – картавит она, заходя в палату. – Вемя спать». Но свет не выключает, значит, можно ещё посидеть. Гости разбредаются по углам, а Устин на правах хозяина, подложив к стене подушку, садится на кровати, скрестив на ней ноги, и, прихлёбывая из чашки, осматривает собравшихся, будто впервые видит.

Их разговоры.

– Вокруг много талантливых, а на виду одни бездарности.

– Почему?

– Потому, что известность, в отличие от таланта, не даётся, а покупается. Вот и получается, что подражают далеко не лучшим, а тем, кого чаще видят.

– И что же делать?

– Всё зашло уже слишком далеко, этого не остановить, и когда-нибудь это опрокинет волну прогресса.

– Эт-точно! Но каждый думает, после меня хоть потоп…

И дальше в том же духе.

Устин теряет интерес и, поправив подушку, переключается на других.

– Семья, говорите? Это раньше её глава был царь и бог, решал, кого казнить, кого миловать, а наказание без его ведома воспринимал, как покушение на свои права, теперь всё иначе. Все дерутся со всеми, жены с мужьями, матери с детьми, беря верх, пока те не выросли, чтобы, войдя в силу, отплатить им той же монетой, де-факто, традиционная семья распалась, мы наблюдаем её агонию. Не за горами время, когда детей будет, как у спартанцев, воспитывать государство, а родители будут жить в своё удовольствие.

– Может, это и к лучшему, чем так-то?

– Зачем оценивать, раз это неизбежно. Пока это ужасает, но потом привыкнут. Ко всему ж привыкают, человека, как собаку на чучело, можно натаскивать на любой парадигме, он всё переживёт – рабовладение, капитализм, коммунизм…

И дальше всё в том же духе.

Устин отворачивается, накрывшись одеялом, он больше не видит, как в лиловых сумерках пляшут по стенам тени от качающихся за окном деревьев, как беспокойно мечется во сне сосед.

Картавую медсестру зовут Мелания.

Мне скучно от игры в Устина, от роли, которую я выучил наизусть и которая не имеет ко мне никакого отношения, я почти физически ощущаю, как во мне растёт трещина между мной и этим чужим господином в больничной пижаме, пусть каждый из нас с этого момента идёт своей дорогой, не путаясь у другого под ногами.

Но Устин не отпускает.

Он цепок, как кошка, этот Устин.

Он требует внимания к своему ежедневному туалету, посеревшему, небритому лицу с выпирающими скулами, своим мыслям, которые я не разделяю, он ждёт оценки своих бесед с лечащим врачом в кабинете, где, ему кажется, блещет остроумием, ждёт советов при аудиенциях с женой, которые напоминают мне охоту на затравленного зайца, ждёт поддержки, признания, похвалы – всё это надоело до чёртиков, всё это невыносимо скучно.

Но мне его жаль.

Вот он вошёл в столовую завтракать, ещё заспанный, с мусором в краю глаз, забился в дальний угол, больной среди больных, вот скребёт дно фаянсовой тарелки с размазанной по краям остывающей манкой, и единственное лицо, изредка наблюдающее за ним, его собственное, отражающееся в зеркале, беззащитное, беспомощное, с испуганным взглядом, в котором читается, что он никому не нужен, никому не интересен – разве такого можно бросить, это будет слишком жестоко…

И я опять с ним.

Не бойся, Устин, я никуда не денусь!

Мы снова вместе.

Он ковыряет манную кашу, а я, как мать, слежу, чтобы он не отвлекался.

Устин наблюдает:

В больнице столько людей! Вокруг те, которыми он не стал и уже не станет, хотя когда-то мог бы стать, они совершали поступки, которых он никогда не совершит, или не совершали тех же, что и он, поступков, и это роднит его с ними, они другие, эти люди, незнакомцы со своими убеждениями, мыслями и чувствами, которые пытаются донести в словах, в своих ежевечерних рассказах, зачастую повторяющихся с незначительными изменениями, чтобы их лучше было усвоить. Странно, что он отчётливо помнит про себя то, что хотел бы сделать, но на что не решился, а то, что сделал, забыл.

А они?

Устин жадно их слушает, пока все их истории не становятся похожими, а рассказчики не сливаются в одно лицо. Тогда ему становится скучно. Едва кто-то заводит свою историю, ему тут же хочется его перебить, попросить его говорить короче, тезисно, ведь всё это он уже слышал множество раз в чьём-то другом исполнении, и если нужна его реакция, пожалуйста, вот она, он готов так или иначе комментировать услышанное – а требуется именно это, – он готов удивляться, хмыкать, молчать, дёргать бровью, улыбаться, широко распахнуть глаза, прикрыть ладонью раскрытый рот, готов хлопать ресницами или ушами, как слон. Только ради бога, не делайте его соучастником ещё одной истории, только не это, ему хватает своих!

Например, истории его жены.

Да, она одна чего стоит!

Я вижу:

Незнакомый господин, в которого опять превращается Устин, внимательно слушает жену, сидящую на его кровати, нервно теребя край простыни суставчатыми пальцами, так что кажется, сейчас раздастся их хруст, слушает последние новости с воли, где без него всё идёт своим чередом: она работает, начальство ею довольно, обещая повышение, иногда звонит Грудин, кстати, привет от него, в общем, то да сё, ничего интересного, всё до зевоты обычно; и одновременно я вижу Устина, её мужа, который где-то далеко валяется на постели, слушая, как женщина рассказывает что-то, чего он не понимает, какому-то незнакомому господину, который то и дело кивает с серьёзным видом, от чего Устин едва сдерживается, чтобы не расхохотаться.

Жена упряма. Она долбит и долбит, пытаясь вплести, вмонтировать их обоих в свою историю, в которой ни тот, ни другой давно не имеют места.

Нет уж, увольте от историй!

Из разговора с врачом.

Я опять вижу всё со стороны.

На этот раз доктор не курит трубку, он в толстых очках в роговой оправе.

– Присаживайтесь, голубчик. – Устин не заставляет себя ждать, привычно забрасывая ногу на ногу. – Ну, какие у вас ощущения?

«Без игры, – добавляет про себя Устин, покачивая ногой. – Без игры».

А вслух произносит:

– У меня ощущение тесноты, спёртости, кажется, что на Земле мы, как на космической станции, где некуда деться. – Устин на мгновенье смолкает. – Да, мы слоняемся по отсекам этой станции, ходим туда-сюда, хотя всё уже давно изучено до мелочей, мы коротаем время в ожидании возвращения, в котором твёрдо убеждены, когда сменим это пристанище на настоящий дом.

Сняв очки, врач кладёт их на стол.

– Это из-за больницы, – близоруко щурится он. – Скоро пройдёт. А больше ничего не беспокоит?

В коридоре ждёт очередь, ему не до философствования. Но Устину плевать.

– Это наша судьба, – гнёт он своё, пропустив мимо замечание доктора. – Одна на всех, мы замурованные в стену кирпичи, намертво подогнанные друг к другу, но каждый считает себя особенным, верит, что именно у него всё сложится иначе, чем у соседей.

– Ну, конечно, всё сложится, – рассеянно кивает врач, помечая в истории болезни, чтобы Устину увеличили дозу лекарств. – Знаете, голубчик, с годами психика у всех повреждается, так что сознание отражает уже не бытие, а собственную болезнь. – Он поднимает глаза. – Возьмите стариков, они все желчные, все мизантропы, потому что видят свои изъяны, свои пороки, а обобщают их на весь мир.

Устин невпопад кивает. Но тут же, встрепенувшись, берёт под козырёк.

– Да, они говорят: наше время. Но их время прошло у них сквозь пальцы, так же незаметно, как и чужое.

Врач доволен.

– Ну, вот видите, вы всё правильно поняли. Пожалуйста, позовите следующего.

Устин прикрывает за собой тяжёлую дверь.

Пока он обращается к сидящему пациенту, я читаю на её бронзовой табличке:

«Макар Евграфович Обушинский, психиатр»

В коридоре солнечные пятна лежат на полу, пляшут по стенам – окна распахнуты настежь, и ветер колышет рамы, Устин задержался у подоконника, свежесть проникает сквозь мелкую сетку от комаров, он дышит полной грудью, глядя на сгнивший во дворе пень, который корчуют рабочие в оранжевых комбинезонах.

Он представляет.

Если жена выйдет за Грудина, всё может случиться, пусть и теоретически, от душевнобольного не потребуется согласия на развод, она сразу родит. Дети укрепляют брак, придавая смысл тому, в чём изначально нет никакого смысла. Мальчика они уж точно не назовут Устином, а девочку Меланией. Возможно, будет двойня, от большого желания матери, главное, сжечь мосты, отрезать путь к отступлению, чтобы, когда всё осточертеет, было уже поздно. Грудин человек чести. Точнее долга. Или даже привычки. Но сути это не меняет. Могут ли они быть счастливы? Вполне. На чужом горе? Ещё как! Прежде всего, вышвырнут его вещи, все до одной, хотя книги, пожалуй, оставят, это было бы чересчур, и пустые полки только бы напоминали о его присутствии (или отсутствии), по крайней мере, первое время, а это было бы лишним, его имя станет табу, они будут обходить его молчанием с присущим обоим тактом, по негласной договорённости они не будут вспоминать прошлое, разве каждый про себя, а когда будет подходить день свиданий – они же милосердны и не перестанут по очереди навещать близкого им человека, – тогда за ужином кто-то из них обронит безличное: «Завтра больница». Осуждать их? Боже правый! С какой стати, жизнь берёт своё, возможно, они даже принесут ему первенца, завёрнутого в пелёнки розовощекого карапуза, если в первый месяц распирающая их радость перевесит привитую воспитанием деликатность, но это вряд ли, в последующие дни, когда всё войдёт в привычное русло, уж точно. Да, их корабль отправится в дальнее плавание, а якорь, который они обрубят, останется лежать на дне, затянутый илом, покрытый водорослями.

Этот якорь – я?

Или я пень, который корчуют во дворе?

Какая разница…

Устин захлопывает окно, медленно шагая в палату.

По периметру больница обнесена забором с колючей проволокой, в единственных воротах пропускной пункт. Вопрос, который не приходит в голову больным: охраняют их или от них? А зачем посреди двора собачья будка? Дань традиции? Она с тех пор, когда забора ещё не было? Дворняги целыми днями таскают цепь, повиливая хвостом, когда им выносят помои. Короток их век, я переживаю уже пятую.

Похоже, Устин старожил.

Уже нет верзилы медсестры Устины Непыхайло.

Платона Грудина тоже больше нет.

Врач сказал, что его выписали, но Устин в это не верит. Они провели слишком много времени на соседних койках, чтобы ему не знать – Грудин неизлечим. Но клинику он покинул, это факт. Как ему удалось? У него были десятки способов, чтобы выбраться, какой именно он предпочел? Устин должен напрячь извилины, используя логику и дедукцию. Верёвка? Отпадает. Все его вещи целы, к тому же расплетать носки или шерстяной свитер занятие муторное, а Грудин нетерпелив. Прыжок из окна? В коридоре на окнах нет решеток, а москитную сетку легко разорвать. Но, выходит, дыру в ней быстро заделали? Да и то, что осталось от Грудина, привлекло бы внимание выглянувших во двор. Думай, Устин, думай! Перебирая варианты, он краем простыни вытирает вспотевший лоб и, наконец, приходит к наиболее вероятному. Ночь. Между тремя и четырьмя часами. В коридоре стихает шлёпанье босых ног, тускло освещённый туалет обычно пустует. Матовые плафоны без проволочного каркаса, их легко вывинтить, встав на унитаз, потом и лампочки. Достаточно одной. Обход в пять. Чтобы вскрыть вены, времени хватает. Сидя на стульчаке, перерезать их осколком, а потом, свесив руки, ждать, прислонившись к бачку. Кто тогда дежурил? Эта дылда Устина. Персонал вышколен, обнаружив уже истёкшего кровью, управились быстро и без лишнего шума. Санитары, завернув в простыню, унесли тело, Устина Непыхайло, даже не приподнявшись на цыпочках, ввернула новую лампу. Правды всё равно не узнать. Но есть косвенные доказательства. Устину уволили, хотя официально она написала заявление по собственному желанию. Плафоны в туалете одели в металлический корсет. В плывущих сумерках Устин вглядывается в мерцающее сиреневым светом здание морга, надеясь под перевязанным поли этиленом, когда санитар вырулит из дверей высокую каталку, узнать Платона Грудина.

Нарисовав такую картину, Устин оставляет себе повод усомниться.

Почему исчезновение Грудина должно быть таким?

Но как бы там ни было, соседняя кровать аккуратно застелена, над ней колдовала картавая брюнетка Мелания, в чьём усердии трудно усомниться, так что постель готова принять следующего бедолагу. Пока этого не случится, Устин может блаженствовать один. Или Платон Грудин всё же составил счастье жене Устина, и теперь ему просто неудобно навещать старого, бедного приятеля, которому так не повезло? Ему стало не до него? Устин долго мучается, не зная, какой из вариантов предпочесть, эта раздвоенность, превращая в буриданова осла, сводит его с ума, пока он не решает, что разницы никакой, ясно, что они с Грудинным расстались, никогда больше не увидятся, а значит, по боку Грудина.

На свиданиях с женой Устин преимущественно молчит, хотя может рассказать обо мне.

Например, так:

Знаешь, меня не покидает ощущение, что здесь лежу не я, а кто-то другой, кого изводят капельницами, пичкают лекарствами, отбивая охоту к игре. Но что предлагают ему взамен? Унылые будни? Серенькое небо? Он часами лежит под одеялом в позе эмбриона, наблюдая, как капает вода из проржавевшего крана, отсчитывая его жизнь, и это олицетворяет для него реальность. Думает он об одном и том же: как сюда попал и как отсюда выбраться. И кем. Если раскаяться в прошлом, значит, от него отречься, выйдя другим человеком. Надо ли ему это? Стать человеком без прошлого, стерильным, как шприц, который можно заправить чем угодно, любой дрянью, значит не иметь и будущего. Моему двойнику здесь плохо. Он раздавлен обломками воспоминаний – у него была жена, он работал в журналах и мог всегда посоветоваться с приятелем, которого знал бездну лет. Его всего лишили. Теперь отбирают и воспоминания, требуя отказаться от прошлого. Скажешь, только от игры? Но разве она не была частью его жизни? И разве вся его прошлая жизнь не часть какой-то игры? Так примерно он думает. Час за часом, изо дня в день. Пожалуйста, забери его отсюда!

Или так (я для Устина другой, он может так и звать меня, «другой», и даже вести рассказ от моего лица):

Знаешь, я уже не помню, когда стал Устином Полыхаевым, я смотрю его глазами, слушаю его ушами, говорю его языком. Как паразит, я коротаю век в его теле, среди горожан, которые рождаются без любви, живут второпях и одиноки даже во сне. И я читаю его мысли, как свою ладонь. Вот он играл, выстраивая чужую жизнь, подглядывая за которой в «глазок», надеялся скрасить свою, и доигрался. Теперь он не может понять, как случилось, что невинная затея привела его в больницу. Если бы он знал, чем всё обернётся! Разве мечты подсудны? Разве наказуемы фантазии? Я согласен с ним на все сто. Как могу я поддерживаю его, но мне самому здесь ужасно. Целыми днями валяюсь на постели, слушая капель из проржавевшего крана, и мысли в унисон – когда, когда… Что когда, я не знаю. Но ждать – единственное, что остаётся, иначе сойду с ума.

Пожалуйста, забери меня отсюда!

Да, можно рассказать и так и эдак, взывать к справедливости или состраданию, но суть от этого не поменяется. Выслушает ли жена? Настолько ли она безжалостна, чтобы оставить всё как есть? Этого никогда не узнать. Потому что Устин никогда так не расскажет. Не из гордости, нет, просто он не видит в этом смысла. В его больничной жизни уже скопилось множество историй, и кто-то из двоих, Устин или «другой», мог рассказать и такую.

После отбоя лампочки светили тускло, вполнакала, и по нужде ходили, как тени, боясь оступиться на скользком полу. Пьяные от бессонницы, горбились на стульчаках, тайком от сиделок курили, плели друг другу небылицы или, безразлично уставившись в стену, обменивались молчанием. Составив вниз цветочные горшки, на подоконнике болтали ногами восточные люди. «Слова краше церкви, возвышеннее мечети», – произнёс один, с громадным носом, нависшим над губами, как уснувший извозчик. Другой, уперев локти в колени, положил подбородок на кулаки.

«Йог Раджа Хан состарился в медитации, – как по писаному продолжил первый, чеканя слог, отшлифованный бесконечными пересказами. – Перебирая чётки из вишнёвых косточек, он беспрерывно молился и однажды увидел Брахму. Тот сидел на троне, сияя, как лотос в ночи, а вокруг простиралась тьма. „Приблизься“, – приказал Брахма безмолвными губами, и Раджа Хан увидел, как между ним и троном пролегли его чётки. Осторожно ступая, он двинулся по ним, считая их кости шагами, как раньше пересчитывал пальцами.

Боясь повернуть голову, он всё время смотрел на свет, исходящий от Брахмы.

„Дорога из чёток узка и ненадежна, – свербило в мозгу, – сколько раз чётки рассыпались, когда рвалась верёвка…“ От этих мыслей у него закружилась голова, не удержавшись, он глянул на зиявшую по сторонам бездну.

„Не бойся“, – поддержал его Брахма.

Раджа Хан вскинул голову и, преодолев страх, медленно двинулся вперёд.

Близок Создатель, да путь к нему долог. Не одну человеческую жизнь уже шёл Раджа Хан, а трон всё не приближался. Раджа Хан утомился, вместе с усталостью пришло отчаяние. „Зачем идти, раз Бога всё равно ни достичь“, – решил он. И, зажмурившись, сделал шаг в сторону. Там были чётки. Отступил ещё – и там. Теперь чётки были всюду, куда бы он ни ступал.

Он стал приплясывать, оставаясь, как танцор на тёмной сцене, в луче света – это Брахма не сводил с него глаз.

„Бога постигаешь, отказавшись от себя“, – понял Раджа Хан.

И побежал к Богу».

Едва дождавшись окончания притчи, Устин громко высморкался, зажимая пальцем нос, и, поплевав на сигарету, с силой швырнул в урну.

Но эта история, как и остальные, останется для жены Устина тайной.

Потому что она здесь – другая.

Из разговора с лечащим врачом:

– Капитализм заставляет людей быть скотами. Однако многим это нравится. Чем это объяснить? Только одним. Буржуа – это не столько воспитание, сколько природная предрасположенность. Подобный образ мышления надо считать врождённым, как гомосексуальность у мартышек. Согласитесь, доктор, социология имеет в своей основе психологию, которая в свою очередь уходит корнями в биологию, так что все её теории сводятся к изучению поведенческих стереотипов вида гомо сапиенс. Ну и небольшие добавки из кибернетики, вроде коммуникативного пространства межличностных отношений…

Доктор курит трубку, выпуская дым через ноздри.

– Кто бы спорил, голубчик, буржуа, действительно, образ мыслей. Но зачем вы мать убили?

Устин вздрагивает, подскочив в кресле.

– Мать?! Это не я! Она сама, да она сама себя убила. Всей своей жизнью.

– А как же, по-вашему, вы здесь оказались?

Устин опускает голову.

– Меня сюда жена положила. Из-за игры.

– Жена? Но, голубчик, помилуйте, у вас нет никакой жены. И никогда не было.

Устин бледнеет.

– И игры не существует, это всё ваши выдумки, заменившие реальность.

Врач жестокий, рубит правду в глаза, и Устин мечется, как загнанный в угол кролик.

– Да, я знаю, знаю… А мать сама, сама…

– Наложила на себя руки?

Врач больше не курит, смотрит пристально, глаза в глаза. И Устин не выдерживает.

– Я бы её тысячу раз убил!

На его крик врываются санитары.

У Устина истерика.

Больница провинциальная, по ночам вокруг стоит тишина, какой в городе не бывает даже на кладбище, только звякает цепь плешивой собаки, одиноко бродящей возле будки, а в полнолуние воющей совсем по-волчьи на плывущий по небу жёлтый пятнистый диск. Тогда Устин тоже не спит. Он ворочается, перекручивая потные простыни, или, подложив руки за голову, упирается взглядом в белеющий потолок.

Тогда я снова вспоминаю:

Угрюмый подросток с соломенными волосами топчется на школьном дворе, моросит дождь, в жёлтом песке киснут лужи, заняться ему нечем, и, ободрав суковатую ветку, он сшибает у ограды сорняки. Подросток ждёт. Сейчас закончится последний урок, раздастся звонок, и она спустится по лестнице вместе с одноклассниками. Как она выглядит? Я не могу вспомнить. Школьница из выпускного класса. И это всё. Преодолев смущение, подросток направляется к ней неверной походкой, предлагает понести портфель, следует вежливый отказ, но они бредут вместе, он чуть сзади, то, что между ними происходит, нельзя назвать разговором – ничего не значащие вопросы, односложные ответы, они шагают порознь, вместе лишь месят грязь, наконец, показывается её дом, одноподъездная кирпичная башня с тремя ступеньками у входа, они расстаются уже окончательно, и каждый остаётся сам по себе. Исчезая за дверью, она не оборачивается, а он ещё долго смотрит, как с козырька над подъездом стекает вода. Дождь усиливается, гонит подростка прочь, идти ему некуда, и он тащится домой, как можно медленнее, вновь и вновь перебирая в памяти её односложные ответы, за которыми ему видится гораздо больше, чем было на самом деле…

О, если бы можно было вернуться в то время, на ту дорогу, попасть под тот дождь! В неоценённом счастье нет ничего особенного, просто дальше обычно бывает хуже.

У подростка на ботинках наросла грязь.

– Ах ты, маленький уродец! – встречают его на пороге. – Опять напакостил!

Женщина пьяна больше обычного, свалявшиеся волосы выбиваются из-под заколки.

– В какое положение ты ставишь мать!

Подросток недоумевает.

– Не строй из себя идиота, звонили её родители.

Подросток краснеет, запустив пятерню, ерошит волосы.

– Она приличная девочка, а ты ублюдок. С тех пор, как умер твой отец, ты стал невыносим. Хочешь в детский дом?

Она замахивается пухлым кулаком.

Подросток отступает, натыкаясь спиной на полку. Он шарит по ней, не спуская глаз с матери, пока не нащупывает оставшуюся от отца электробритву.

– Придётся отдать тебя, хочешь в детский дом, хочешь…

Сыплются пощечины. Подросток закрывается рукой, пряча за спиной электробритву.

– Щенок, лучше бы ты сдох!

– Заткнись!

Что было дальше?

Я не помню.

Похоже, что дальше и не было…

Тот подросток – я?

А ещё раньше ребёнок с соломенными волосами играет на цветастом ковре в железную дорогу. Сколько ему? Четыре-пять? Би-би, движутся по пластмассовым рельсам раскрашенные вагончики, би-би, гудит паровоз с чёрной трубой. Ребёнок ползает на четвереньках, прислонившись щекой к ворсистому ковру, открывает шлагбаумы, положив на рельсы тапочки, устраивает остановки. Он машинист. «Вжи-вжи, поехали!» – и поезд послушно трогается. Раскрасневшийся, он не замечает вошедшей матери: «Малыш, на ужин твой любимый пудинг». Ребёнок едва не плачет, его оторвали от игры. Но мать, молодая, улыбчивая, с тёплой мягкой грудью, берёт его в охапку: «Би-би, поехали на кухню!» Ребёнку щекотно, он смеётся. В коридоре мать передаёт ребёнка его отцу, тот его переворачивает, держа за ноги, чтобы мог идти по линолеуму на руках. Хохочут все трое. Би-би! А теперь дощатый пол сажает занозы, на стенах лупится масляная краска. Казённая мебель, двери без ручек. Мамочка, милая, забери меня отсюда! Я больше не буду, честное слово, обещаю…

Би-би.

У Устина никого нет, его изредка навещает только работник социальной службы. Когда он сменяется, лечащий врач, чтобы свидание прошло надлежащим образом, пригласив в кабинет, вводит его прежде в курс дела. Рассматривая толстую папку в руках социального работника, он открывает диагноз Устина:

– Ему кажется, что жизнь – это электронная игра, в которой управляют персонажами. Отчасти, так и есть, если вспомнить наши власти, но беда в том, что он считает себя способным на это, что в своей параллельной реальности, которую отождествляет с жизнью, он бог. И это, в сущности, полбеды. Но он убил свою мать.

Врач большой скептик и за долгую службу привык, что после его рассказов вздрагивают.

– Да вы не бойтесь, это легенда, которую мы старательно поддерживаем.

– А на самом деле?

Врач молча набивает трубку, словно испытывая терпение слушателя. Тот начинает ёрзать:

– И всё же я могу узнать, какова его история?

Врач неторопливо зажигает табак, глубоко затягиваясь, раскуривает.

– История? Он был непослушным подростком, не вписывался в общественные рамки. Потом стал нашим пациентом. Вот, пожалуй, и вся его история.

– А мать?

– После того, как он ударил её тяжёлой электробритвой и убежал, решив, что она мертва, он с месяц прятался на пустующих дачах, в которые забирался по ночам. Мать выжила, но он об этом не знает. На наш взгляд, к лучшему, иначе как объяснить, что она его не навещает? Двадцать лет прошло, как с её помощью он угодил к нам, но она ещё жива. И ни разу здесь не появилась.

– Вы её видели?

– Нет. Но после её смерти нам бы пришло уведомление. На его содержание она не внесла ни копейки, не считая куличей на Пасху, которые шлёт с завидным постоянством. Вероятно, она набожная. От макушки до пят сын целиком живёт за казённый счет. А это, сами понимаете, не бог весть что. Но он доволен. Всем и всегда.

– Она что, ведьма?

– Кто? Мать? Во всяком случае, не от рождения. Люди меняются. Особенно женщины. А она рано овдовела. Сын от неё давно открестился – вбил, что он Устин Макарович Полыхаев, проживает чужую жизнь. И, верно, не одну.

– А как его зовут?

– Не помню, мы уже привыкли, да и он откликается. По большому счету мы ничего о нём не знаем, кроме того, что с таким здоровьем долго он не протянет. У него есть шанс отчалить без истории, будто и не рождался.

Врач кривится.

Социальный работник вытирает платком вспотевший лоб.

– А чем он занят?

– Целыми днями сидит, отвернувшись к стене. А что ему остаётся? Говорят, он сходу выдумывал разные истории, так что из него, возможно, получился бы хороший писатель. Уверен, мы все здесь стали жертвой его чудовищного воображения.

– В каком смысле?

– В том, что составляем ему семью, хотя никто не знает, какое место в ней занимает.

Работник кивает.

– Было бы интересно, проникнуть в его мысли.

Врач выпускает дым.

– Не думаю, у него спутанное сознание, которое допускает множество неувязок, анахронизмов, как во сне. Он их не замечает, но нам бы бросилось в глаза.

– Он неизлечим?

Врач разогнал дым рукой.

– А как вы хотите, столько лет. У него редкие соломенные волосы, которые раз в месяц бреют, как требует инструкция по гигиене. Вероятно, он был привлекателен. Однако мать говорила, у него не было женщины. Может, теперь он представляет её в трёх измерениях? Дочь, жена, мать?

Он выбил трубку о стол.

– Ну, вы готовы? Если не боитесь попасть в его выдуманный мир, как муха в янтарь, пойдёмте, я вас ему представлю.

Они быстро прошли коридор.

Дверь в палату открылась.