«Ваша партия, ваша опора, ваш глас!»

Примерно в середке февраля в ветреный, ломкий, стеклянный день, когда неожиданно вдруг почудился полузабытый запах весны, Лецкий возник в обиталище Жолудева.

— Есть разговор, — произнес он торжественно. — Я должен вам кое–что объявить.

Жолудев знал, что день наступит. Лецкий не раз ему намекал, что вскорости Иван Эдуардович уже не будет носителем тайны, но было смутно и непонятно, какими же станут его обязанности. С одной стороны, привлекала возможность избавиться от груза секретности, с другой же — всякая перемена грозила нарушить привычный статус. «Не то я труслив, не то пуглив, — безрадостно убеждался Жолудев, — меня угнетает неизвестность».

То, что ему возвестил сосед, повергло Жолудева в смятенье.

— Иван Эдуардович, соберитесь, — сказал с воодушевлением Лецкий. — Восторженно замершая Россия готова воззриться на вас, как столетия смотрели с египетских пирамид на грозный профиль Наполеона. До наступления апреля осталось меньше полутора месяцев.

У Жолудева перехватило дыхание.

— Что будет в апреле? — спросил он робко и ощутил холодок меж ребер.

— В апреле вы выйдете из подполья. Начнется новый виток истории, — проникновенно промолвил Лецкий. — В истории партии «Глас народа». В истории вашей аудитории. И в вашей персональной истории.

— Что это значит? — Иван Эдуардович напрасно силился улыбнуться. Улыбка должна была показать, что он, безусловно, владеет собою, должна была вернуть ситуацию в пределы бытовой повседневности и, наконец, его успокоить. Однако улыбки не получилось — на белые губы вспорхнула гримаса.

Лецкий вздохнул и мягко сказал:

— Иван Эдуардович, дорогой, вы же не можете утверждать, что можно вас прятать до бесконечности. Нужно товар показать лицом. «Цитата из Матвея Мордвинова, — подумал он, мысленно усмехнувшись. — Стиль делового человека».

Он поглядел на притихшего Жолудева с братским участием и продолжил:

— Игра затянулась, она заканчивается. Пора обнаружить искомый предмет. Вернее — искомого человека. Вы превосходно взрыхлили почву — имею в виду народную душу. Она готова, она вас ждет. Ваш голос давно вошел в дома, давно стал привычной частью быта. Слушатели хотят увидеть того, кто отныне их поведет.

— Позвольте, — остановил его Жолудев, — но я ведь неоднократно подчеркивал, что партия не имеет лидера.

— Все это до поры до времени. Срок настает, становится ясно: может и собственных Невтонов российская земля рождать. Лидер явился, лидер возник. Соткался из колебаний воздуха.

— Да вы смеетесь, — воскликнул Жолудев. — Какой же я лидер?

— А кто он, по–вашему? Маврикий Васильевич Коновязов? Ошеломительный господин. Друг мой, ведь мы с вами не младенцы и понимаем, что «Глас народа» неотделим от вашего голоса.

— Мой голос — это еще не все. Необходимы другие качества.

— Они у вас есть, — заверил Лецкий. — Вы думаете, что к вам не присматривались? Вас изучали серьезные, опытные и прозорливые господа. Вы просто себя недооцениваете. Не видите даже, как вы изменились. Былого бесхребетного Жолудева давно уже нет — явился другой. В нем появились металл и воля. Не говорю уже о кругозоре, чувстве истории и человечности. Больше того, я умолчу о вашем бесспорном мессианизме. Вы тот, кого ищет и кого хочет, с надеждою ждет рядовой человек. Осталось задать себе вопрос. Главный решающий вопрос: кто же? Если не я, то кто же?

— Вы просто гипнотизер, — сказал Жолудев.

Но он понимал, что не в силах противиться. Скорее всего, соблазнитель прав и он разительно изменился. Он так привык выходить в эфир, что вряд ли мог теперь обходиться без этого странного наркотика. Его былая келейная жизнь стала бы невыносимо пресной. Теперь ему предстояло новое необходимое перемещение — из скрывшей его радиостудии в разоблачающий телеэфир. Его оценил и принял слушатель. Осталось завоевание зрителя. А в будущем, видимо, ждет трибуна. Что делать? Он попал в колесо. Оно вращается, крутится, вертится, несет его в вечном своем движении.

Скорее всего, что отнюдь не случайно, после той встречи Нового года вошла в колею и частная жизнь. Отныне каждое воскресенье обедал он в квартире Сычовых. При этом Геннадий строго следил, чтоб этот ритуал соблюдался. Однажды, по воле обстоятельств, Жолудев записал выступление именно в этот обеденный час. Он объяснил, что сегодня он занят. Геннадий сердито запротестовал — режим есть режим, дела подождут. Казалось, что присутствие Жолудева стало ему необходимо, вносит в его семейную жизнь некую необычную ноту. Этот дразнящий тревожащий звук разнообразил привычный быт. Он часто допытывался у Жолудева, что думает тот о различных сюрпризах и разных внештатных ситуациях, расспрашивал с подлинным интересом, однако все время к нему привязывался, то откровенно задирал, то простодушно самоутверждался. Неутомимо напоминал, что путь в наладчики был непрост, рассказывал, как работал гранитчиком, был полировщиком, и в Метрострое трудился чеканщиком в камере съездов. Не было работы труднее, важнее и, наконец, ответственней чеканки швов меж чугунными тюбингами. Любая небрежность — пройдет вода. Тогда приходится расчеканивать. Вот уж мучение, так мучение. Порода — она тверже железа.

Вера Сергеевна больше не нервничала, была улыбчива и спокойна. Следила, чтобы мужчины не спорили — «не спорьте, мальчики, лучше ешьте». Следила, чтоб Жолудев не церемонился — «кушайте, Ванечка, побойчей, что–то вы нынче неважно выглядите».

— Лучше на себя посмотри, — ворчал Геннадий.

Ворчал по делу. Вера Сергеевна худела, двигалась медленней, уставала.

— Не понимаю, о чем она думает, — печалился Жолудев.

— И не поймешь, — невесело усмехался Геннадий. — Не слышал — чужая жена потемки.

Потом добавлял:

— И своя — тоже.

Эта ревнивая интонация по–своему радовала Жолудева. Странное дело, он сильно тревожился за состояние Веры Сергеевны, настаивал, чтобы ее показали квалифицированным специалистам, но знать, что он и любим и дорог и муж понимает это и терпит, было ему необходимо.

Такое смирение Геннадия, известного петушиным нравом, равно как упрочившееся положение в семье соседей, он истолковывал в лестном для собственной личности смысле. То, что сказал ему Герман Лецкий о чудодейственном преображении, которое так его изменило, вполне совпадало с его самочувствием. Да, несомненно, он стал иным. Больше того, Геннадий чувствует, с кем он теперь имеет дело. И чем безотчетнее это чувство, тем безусловней его воздействие.

Подобные сладкие размышления были приятны и грели душу, однако Жолудеву хватало и нескольких минут отрезвления, чтобы призвать себя к порядку. Так думать постыдно для человека, который намеревается стать печальником народного горя, так ощущать постыдно вдвойне! Он должен трудиться денно и нощно, чтобы исчез и стерся зазор меж ним и рядовым человеком, чтоб в их единстве не ощущалось ни искусственности, ни тем более фальши.

Дома он долго стоял у окна и вглядывался в февральские сумерки. Апрель уже, в сущности, не за горами. Что его ждет? И что с ним будет?

Что бы ни было, нынешнее существование изменится, верно, до неузнаваемости. Не будет и воскресных обедов, которые сумели внести нечто уютное, традиционное в его неустроенный коловорот. Только традиция и способна хоть несколько приручить нашу жизнь, а без нее она превращается в жестокое трагедийное действо. Трагедия, в сущности, мир без обычаев. Великое счастье хоть час в неделю смотреть на лицо Веры Сергеевны. Родное осунувшееся лицо.

Старуха Спасова отнеслась к возможной карьере соседа скептически. Когда на очередном кофепитии Лецкий ее посвятил в свои замыслы и рассказал об апрельской премьере, которая предстояла соседу, она поморщилась и процедила:

— И снова скажу тебе: заиграетесь.

— Но почему же? — воскликнул Лецкий. — В конце концов, не я ведь один продумал такое развитие фабулы. На Жолудеве единогласно сошлись львы, тигры, леопарды и барсы, купанные во всех щелоках. Поверьте, они умеют просчитывать самые сложные варианты.

— Увидишь, — повторила старуха. — Нарвешься, набухнешь, скосоворотишься. Я ведь не раз тебе говорила: прыгаешь ты на этом манеже на волоске от нерукопожатности. А волосок, между тем, истончается. Ну ладно, это твои проблемы. Но Жолудев–то при чем, объясни? Зачем ему нужны твои пляски? Они ни разу добром не кончились. Сто лет назад на родной суглинок выползли прохиндеи идеи. Оповестили: «кто был никем», далее в рифму — все причесались, надели банты и вышли под знаменем на братское рандеву с населением. Встреча прошла в любви и неге. Всем предъявили кузькину мать во всей ее исторической прелести. Теперь ваша очередь, господа. И радуйтесь, что живете в стране, свихнувшейся на любви к начальству. У нас от бунта до верноподданности — дистанция в четыре шага.

— У вас, княгинюшка, есть предложение?

Спасова пожала плечами.

— Да что ты? Греха на себя не возьму. Дойдете до полного тупика, так есть просвещенный абсолютизм. Но — не в отечественной транскрипции. Впрочем, и ты ведь того же курса.

— Пусть даже так. У вас — мизантропия.

— Допустим. Потолкайся с мое. Когда от всей твоей жизни остались только опивки, одна забота: как бы стремительней ускользнуть. Зависит, само собой, не от нас, а от Верховного Коннетабля, но тут уж ничего не поделаешь. Кстати, постарайся запомнить: большие люди — большие сволочи. Хотя и твой рядовой человек — из ряда вон выходящая дрянь.

Лецкий сказал:

— Досталось всем. Кажется, никого не забыли.

— Мне только Жолудева жаль, — призналась старуха. — Ну, бог с ним, не зря же у классика сказано: «И общей не минет судьбы».

Он раздосадованно буркнул:

— Княгинюшка, классики ни при чем. Я уже как–то вам говорил: классики тоже были не прочь жить «заодно с правопорядком».

Она неожиданно разозлилась:

— Не заслоняйся чужой душой! Для Пастернака «правопорядок» — мироустройство. Ни больше, ни меньше. А для тебя — Лубянка с Петровкой. Он — часть природы, ты — часть системы. Разница? Ты как полагаешь? Престранные у тебя параллели.

— Горек ваш кофий, княгинюшка, горек, — пробормотал он, отставив чашку. — Все мы охотно топчем ближних. Есть у меня одна знакомая, жена сановника, между прочим. Вполне образцовое семейство. Уж так она его обличает. С безжалостным социальным пафосом.

Старуха весело ухмыльнулась:

— Да, реагируем на абсурд, но уважаем его стабильность. Такие занятные существа. Вы нас, само собой, лелейте, но и позвольте вас уважать. Мадам, конечно, твоя подружка? Чего ж ей не полить благоверного? Но я — одинокая карга, песочек сыплется, желчь выходит. Не обращай на меня внимания. Просто я Жолудева пожалела. Бывают экспонаты вне времени — рифмуются с серебряным веком и философским пароходом. Да и тебя мне жаль за компанию. Однажды хлопнетесь лбом об стенку.

Лецкий ушел в дурном настроении. На душу и разум убийственно давит тяжесть устрашающих цифр. Не чувствуешь себя частью жизни, а ощущаешь частью пространства. Он вспомнил, что в детстве казалась призрачной дистанция между Гомером и Гоголем. Люди, которые нас покинули, словно уравнивались в возрасте. Давно ли столетие рисовалось каким–то космическим периодом, едва ли не призрачной величиной. Для Спасовой век давно уже будничное и даже домашнее понятие. И надо с этим понятием жить — ложиться в постель, засыпать, пробуждаться, включать себя заново в ход часов. Немудрено, что характер грубеет, может быть, даже ожесточается. И все же могла бы с ним быть поласковей. Чем провинился он, что моложе, что не прошел пути земного даже еще до половины, как автор «Божественной комедии», что он еще в силе, в цвету, в соку? Что страсти не улеглись, не иссякли, желания поджигают кровь, потребность воздействовать на события и делать жизнь еще весомее?

Легко посмеиваться и видеть тщету ее на последней ступени, на самом пороге исчезновения, но я еще не готов к этой мудрости, и точно так же мне трудно смириться, что я, по вашему определению, живу в «придуманном государстве», которым командуют фантомы.

Я — рядовой покоритель Москвы, прибывший в нее из южного города. Я просто еще одна ипостась того рядового человека, к которому обращен «Глас народа», так колдовски озвученный Жолудевым.

Достала, достала, старая ведьма! «Не заслоняйся Пастернаком! Он — часть природы, ты — часть системы». А хоть бы и так! Еще не повод бросать в мой кофе кристаллик яда. Попала очередной цитатой в незаживающую рану.

Лецкий подумал, как в давнем детстве мечтал он, что, когда повзрослеет, войдет в золотые сады словесности, напишет свои набатные книги, люди прочтут их и устыдятся того, как бездарно устроен мир, вычистят авгиевы конюшни, сделают жизнь светлей и чище. Что делать, я опоздал родиться. Книги читают лишь старые дурни, число их день ото дня сокращается, люди проглядывают газеты и смотрят в стекло беспощадного ящика, в котором они ежечасно видят, как злобна, бездушна, глупа планета. В писателях более нет потребности, в почете фотографы и репортеры, организаторы новостей. Вечность — величественный некрополь, ее аттический лед бесстрастен, а я живу на своей земле, которой нужна только злоба дня.

Он вспомнил вчерашнее письмецо от юноши из родного города. В отличие от прежних посланий оно звучало почти патетически и походило не то на исповедь, не то на клокочущий манифест. «Я понял, что обязан решиться и сделать все то, что сделали Вы, — сесть в поезд и уехать в Москву. Именно — в поезд, чтоб целых два дня думать о том, как Москва меня встретит. Я знаю, что в ней меня не ждут, однако и Вас ведь не ждал никто. И если я хоть чего–нибудь стою, то не исчезну, не пропаду. Вы знаете наш дремотный город, уже невтерпеж, безнадежно видеть, что каждый прожитый мною день ровно такой же, как предыдущий. Прошу вас, не смейтесь, а напишите, что Вы понимаете меня. На самом деле мне страшновато, но нет у меня другого выхода».

Смеяться Лецкому не хотелось. Все повторяется в сотый раз. Город, должно быть, не изменился, пусть даже на дальних его окраинах взметнулись новейшие многоэтажки. Вновь вспомнилась горластая улица, ползущая в гору, родительский дом о двух этажах, золотая луна, повисшая над дощатым балконом. Старый приют молодых бессонниц! Что ж, умилительная картинка, если увидеть издалека, но созерцать ее ежечасно, когда ты здоров, неистов, молод, и взрывчатая бессонная кровь тебе нашептывает, подсказывает всякую сладкую чепуху, кружит голову и пружинит ноги — тут не до переулочной грусти, тут нужно только вылить до капли всю свою яростную смолу.

Юноша спрашивает его, сможет ли он у него провести три или четыре денька, пока не найдет себе пристанища. Ну что же, выдержу и неделю.

И сразу же вспомнил об Ольге Мордвиновой. Ей приблизительно столько же лет, что этому потешному овощу, но как велико меж ними различие. Какие моря и материки меж этой провинциальной песенкой и царственно снисходительной грешницей! Не переплыть и не пересечь.

После той ночи она появилась за эти два месяца лишь два раза. «Так надо. Не хочу привыкать». Он радостно согласился:

— Разумно.

Однако не преминул подсказать себе: нет в мире большего удовольствия, чем посягнуть на советы разума.

Но сразу же одернул себя: «Играй, счастливчик, да не заигрывайся». Недаром же Валентина Михайловна так хмурится в последнее время. Не сделала бы ее Нефертити поверенной своих девичьих тайн. Тут, кстати, нет ничего необычного. Столь свежее юное существо испытывает к многоопытной даме симпатию наряду с уважением — «она хоть и злюка, да востроглаза». Что бы сказала она о Спасовой?

Он помрачнел. Пора разобраться в своей непридуманной истинной роли. Две стервы делают, что хотят. Он вспомнил, как Спасова полушутя–полусерьезно тревожит Господа: «Смилуйся, Творче» и повторил:

— Смилуйся, Творче. Не будь гневлив.

Что нынче сказала ему старуха? «А волос, между тем, истончается». Сказала совсем по другому поводу, но это Кассандрово пророчество звучит едва ли не угрожающе.

И тут неожиданно для себя, без всякой естественной, видимой связи он снова подумал о южном городе, о крохотном бугорке на карте, письмо из которого он получил. Подумал даже не о письме — о той, представшей ему картинке, рождающейся пред ним все чаще — о желтой луне, повисшей над ночью, о старом балконе, горбатой улице, об этой сжигавшей его бессоннице, однажды сорвавшей с привычного места и выбросившей его в Москву.