«Но есть ведь и те, кто спит и видит, чтоб вы усомнились в своих защитниках, кто хочет, чтоб рядовые люди однажды отвернулись от тех, кто в трудную пору стал их голосом. Не доставляет особой радости напомнить об этом, однако — приходится. Чтоб вы не угодили в ловушку.

Кто они, злобные доброхоты? Что общего у этих господ, всегда стремившихся оказаться среди преуспевших пенкоснимателей, у этих любимчиков фортуны и баловней несправедливой удачи, с теми, кому не услышать звона и не увидеть блеска наград, чьи лица не будут мелькать на экранах? Ответ очевиден и прост: ни–че–го. Давно уже вы — чужие друг другу».

Декабрь накрывает Москву рваной, в подтеках, беличьей шубой. Он прилипает к ее тротуарам коричневатой коростой наледи. Ветер становится жгучим и колким. Машины буксуют и горестно ищут кусочек свободного пространства. А пешеходы лишь прячут щеки за поднятыми воротниками, неловко переставляют ноги, скользят, подобно канатоходцам.

Однажды Иван Эдуардович Жолудев столкнулся близ дома с Верой Сергеевной. До этого дня ему не везло. Или везло? Сразу не скажешь. Встречи он и хотел и страшился. И вот — случилось. Судьба свела.

Сердце Ивана Эдуардовича точно проделало адский кульбит — подпрыгнуло вверх и упало в пропасть, рискуя превратиться в осколки. Как будто бы сквозь мутную пленку, он видел прямо перед собою прелестное дорогое лицо. Заметно осунувшееся, похудевшее, с землистым оттенком на впалых щеках. Волосы ее были спрятаны под теплым оренбургским платком, долгая стройная фигурка, которая так уютно сворачивалась в бережных жолудевских руках, скрывалась под грубоватой овчинкой.

— Как поживаете, Вера Сергеевна? Как самочувствие, настроение? — спросил он тихо и неуверенно, с трудом выталкивая слова.

Она проговорила:

— Спасибо… Так… день да ночь — и сутки прочь.

— Как вам работается?

— Все так же. Глаза боятся, а руки делают.

— А как ваш супруг? Все — честь по чести?

Она опустила глаза.

— Старается.

И неожиданно проговорила:

— Скажите еще чего–нибудь, Ванечка. Мне вашего голоса не хватает.

Он потерял самообладание, прижал к губам ее руку в варежке.

— Мне вас не хватает, Вера Сергеевна. Просто как воздуха — не хватает.

Она отняла торопливо руку и так же быстро пролепетала:

— Ступайте. Неровен час — увидят.

Иван Эдуардович проронил:

— Прощайте. И простите меня.

В подъезде вошел в кабину лифта, боясь увидеть в щербатом зеркале свое почерневшее лицо. С трудом нащупал ключом отверстие, с трудом повернул его раз–другой. Протиснулся боком в тесную, узкую, как горлышко бутылки, прихожую, вздохнув, стащил с головы ушанку, снял шарфик, не понимая, как выжить.

В это же время в квартире Лецкого раздался телефонный звонок. Хозяин неторопливо взял трубку.

— Вас слушают. И очень внимательно.

Раздался начальственный голос Гунина:

— Герман, я рад, что вас застал. Завидую свободным художникам.

— Я еще больше рад, Павел Глебович. Завидовать нечему. Куча забот.

— На завтрашний день вы их отложите. Будем вас ждать к четырем. Не опаздывайте.

— Не сомневайтесь. Я пунктуален.

Они попрощались. Лецкий задумался. Что означает этот вызов? Хотелось бы думать, сейчас звонил высокий государственный муж, а вовсе не муж Валентины Михайловны. Мне только этого не хватало. Очень возможно, мадам наследила.

Она позвонила спустя полчаса. Спросила его, как он себя чувствует. Он мрачно откликнулся:

— Превосходно.

Она уловила его интонацию.

— Ты что — не в духе?

— Наоборот. Ликую.

— Гунин тебе звонил?

— Звонил, звонил. Что там стряслось?

— Завтра Мордвинов у нас обедает. Ты же хотел свести знакомство. Он тоже не прочь на тебя взглянуть.

Лецкий призвал себя к порядку. Снова он дернулся прежде срока.

— Благодарю вас, моя дорогая. Не премину. Весьма обязан.

— Вот видишь. Я могу быть товарищем.

Он словно порхал по своей гарсоньерке — так ласково он ее называл — мерил привычную кубатуру почти танцующими шажками, что–то мурлыкал себе под нос. Только подумать, куда взобрался. Видели бы его воробьи, робкие, без вины виноватые, как машет крылышками их птенчик. Рано осиротел он, рано. Сначала некому было пожаловаться, сегодня не перед кем погордиться, хоть на часок распушить свой хвост. «Так и живешь в родной стране с самим собою наедине». Бодрящая песенка. Но иной раз от этого тайного диалога становится пугающе холодно.

И сразу же вспомнился южный город, в котором он вылупился на свет. В последнее время этот пейзаж все чаще возникал пред глазами. «Дурная примета», — подумал Лецкий. На днях оттуда к нему впорхнуло еще одно легкое напоминание — письмишко от юного земляка. Бедняжка поддерживает связь, боится, что ниточка оборвется, «тревожит», испытывает волнение, которое его адресат, похоже, ощущает сегодня.

Лецкому был знаком этот дом с громадным торжественным подъездом, с тремя ожидающими лифтами, с насупленным консьержем–охранником, должно быть, заслуженным отставником, изнемогающим от сознания своей государственной ответственности. Три раза Лецкий сюда являлся интервьюировать хозяина, весь напружинившийся, собравший в единый клубок свои органы чувств, с отрепетированной улыбкой. Был представлен Валентине Михайловне. Пил кофе — у Спасовой он вкуснее. Выслушивал гунинские суждения, потом шлифовал их, обстругивал фразы, обтачивал, вновь приходил, визировал. Эти беседы в печатном виде имели отзвук, и Павел Глебович остался доволен, благодарил. Не сделать ли книжку? Чуть поразмыслив, Гунин сказал: «Всему свой срок».

Они сидели в огромной комнате, обедали, иногда обменивались незначащими, короткими репликами. За длинным столом их было пятеро — Гунин с Валентиной Михайловной, Мордвинов и юное существо, пятым был взволнованный Лецкий.

Мордвинов оказался нестарым, лет сорока пяти, брюнетом с безукоризненно прочерченным стремительным боковым пробором, с карими замшевыми глазами, поблескивавшими из–под очков, с правильными чертами смуглого тщательно выбритого лица, с крохотной ямочкой на подбородке. Рядом с массивным и шумным Гуниным он выглядел несколько вестернизированным.

Внимание привлекала и спутница. Вдвое моложе Матвея Даниловича. Остроугольное лицо. Узкие руки, узкие губы, очень высокий и бледный лоб под черной башенкой. Легкая, гибкая. С бесстыдной гуттаперчевой талией. Нельзя сказать, что она красива, но есть нечто дьявольски притягательное. Лецкий уже был готов восхититься изысканным мордвиновским вкусом, когда он узнал, что его Нефертити не возлюбленная и не жена, а дочь. Это открытие его обрадовало. Чем именно, он и сам не понял. Ольга. Не Оленька и не Оля. Именно — Ольга. Серьезное дело.

В супе плавали равиоли с сыром, дополненные овощами и пастой. На несколько минут он отвлекся от увлекательных наблюдений. Но тут он услышал голос Мордвинова:

— А славный все же у вас переулочек. Тихий, уютный, вневременной. Похож на такую пушистую кошку.

— Свернулся и спит себе на боку, — добавила юная египтянка.

— Святая правда, — сказал хозяин. — На что уж замучили и достали все плакальщики по старой Москве и историческим клоповникам, а есть местечки, которых жаль.

— Я и сама такая плакальщица, — сказала Валентина Михайловна. — Вцепились в город, и нет спасения, оставили бы хоть малость на память.

— Время, родная, не остановишь, — заметил Гунин. — Оно, как видишь, не спрашивает у нас согласия. Шагает и делает свое дело.

— Остановить бы, — вздохнул Мордвинов.

«Тебя остановишь», — подумал Лецкий.

Он понимал, что нельзя откровенно разглядывать, как нечто диковинное, сидящего перед ним человека. И более того — неприлично. Но любопытство было сильнее. «Занятно, — подумал он уязвленно. — Сидит передо мной человек, в которого неизвестная сила вложила какую–то непомерную, полубезумную энергию, а глянешь на него — не поверишь, кажется, он готов заснуть. Едва–едва шевелит губами».

Он снова взглянул на него украдкой. Хороший рост, сидит, подобравшись. Строгий и неброский костюм, черный шерстяной свитерок. Встретишь на улице, не догадаешься, что это атомное ядро. «Он тот, кто не любит себя обнаруживать», — мелькнула уверенная догадка.

И вдруг ощутил на себе чей–то взгляд. Ольга исследовала его своими игольчатыми глазенками. Лецкий с трудом подавил смущение. Почудилось, что он уличен в зазорном и недостойном поступке. «Отлично. Слушаю и повинуюсь, Ваше Высочество. С этой минуты буду смотреть на вас лишь одну».

Все больше нарастала досада и некая безотчетная злость, на сей раз — на самого себя.

Непостижимо. Хватило мгновения, может быть, даже меньше мгновения, ведь что такое пятнадцать лет в неисчислимом потоке времени? Но этой песчинки в океане, как видно, оказалось достаточно, чтобы возникла и протянулась астрономическая дистанция между тобой и этим очкариком, который сидит за столом напротив. Дочь, в сущности, ребенок, девчонка, но ты испытываешь почтительность, как будто перед тобой творение особого, высшего порядка, которому ведомо нечто такое, чего ты не знаешь и знать не можешь. С какой фантастической быстротой приобретается новый опыт и новое социальное чувство, и как они крепко овладевают твоим сокровенным, твоим естеством.

Вот так себя ощущали деды несколько десятилетий назад, шагая в первомайских колоннах, перед вождями на Мавзолее. Уже не могли не замечать их тупости, их невежества, свинства — но эти животные были сакральны, как были священны коровы в Индии. Еще не боги, уже не люди. Впрочем, не буду несправедливым. Той шайке далеко до Мордвинова. Вот этот им даст любую фору, черт знает сколько очков вперед.

Внесли второе — легкую стайку воздушных котлеток из лосося. Спасибо за ваше гостеприимство. Но я ведь пришел сюда не заправляться. Я все еще не произнес ни слова. Судьба наконец предоставила шанс, который может не повториться. Отлично же я его использую. Молчу, как Мордвинов. С той только разницей, что он помалкивает как сфинкс, а я как проштрафившийся мальчишка.

Кого он видит перед собой? Некий почтительно улыбающийся, набравший в рот воды господинчик, внимательно слушающий негромкие и сановитые голоса.

«Все верно, — неслышно шепнул себе Лецкий, — ничем не стесненная естественность возможна только на полюсах. Либо ты так несусветно богат, что нет уже дела до тех, кто маячит, стараясь попасть в твою орбиту, либо ты нищ, как последний бомж, — неважно уже ничье суждение. Либо ты выиграл все сражения, либо лежишь, как труп в пустыне, познав абсолютное поражение, такое, как тотальная старость — и в первом случае и во втором актерствовать не для кого и незачем.

Воистину, имеют значение лишь эти крайние состояния. Жизнь на ее высшем взлете или же на последнем пределе — там, где так близко исчезновение. Лишь на вершине или на дне становится бесповоротной их связь, является внутренняя свобода, что бы ни пели мне златоусты».

Меж тем сотрапезники заговорили об эффективности властных структур. У диктатуры, почившей в бозе, были и свои преимущества.

Гунин задумчиво выпил рюмочку и буркнул:

— Знание контингента.

— Система давала возможность расслабиться, — негромко сказал Матвей Данилович.

— А вам оно надо? — спросила хозяйка. — Засохли бы на третий же день.

Мордвинов холодно улыбнулся:

— Я не о себе говорю.

— Была одна шестая планеты, — медленно проговорил Павел Глебович. — И жили там больше трехсот миллионов. И весь табун скакал по команде. Как оседлали? Стоит понять.

— Тоже шарада, — сказала Гунина. — Сено да стойло, поводья да плетка.

— Поверхностно мыслишь, дорогуша, — угрюмо отозвался супруг. — На плетке и сене сто лет не продержишься.

— Вот оттого их гулянка и кончилась.

К немалому своему удивлению, Лецкий услышал собственный голос:

— Идеология многовекторна, многоохватна, но и конечна. Кончается все, Валентина Михайловна. Но жизнь свою господа товарищи, как ни крути, худо–бедно прожили.

Она скривилась, точно от боли.

Ольга спросила:

— Вам нездоровится?

Гунин осклабился:

— Потерпи. Это зуб мудрости разгулялся.

Жена раздраженно махнула рукой, сказала с неприкрытой досадой:

— Вас поскрести — вы все советские. Все — инвалиды двадцатого века.

Ольга одобрительно бросила:

— В яблочко, Валентина Михайловна. Вирус в них въелся со дня рождения.

— Для жен и дочек не существует авторитетов, — сказал Мордвинов. — Надо смириться. Что я и сделал.

«Вперед», — скомандовал себе Лецкий.

И произнес, точно бросился в омут:

— Думаю, Павел Глебович прав — самое время разобраться: что же они собой представляли? Смотрелись и впрямь не лучшим манером, только и разведешь руками — как удалось неприметным людям взобраться однажды до Мавзолея? По виду, действительно, зоопарк. Но вдруг они были, на самом деле, в том зоопарке сторожами? И тут был придуманный маскарад? В какой–то мере они себя делали глупей и разлапистей, чем они были.

Ольга презрительно проговорила:

— И на какой предмет?

— Полагаю, что это мера предосторожности, — весело откликнулся Лецкий. — В какой–то степени даже инстинкт. Им было важно, чтоб им поверили: мы — тех же кровей, не умнее вас, хоть и начальники, а свои. И, в сущности, оно так и было. Они решали — и не без успеха — больную проблему безопасности. В нашем отечестве верхотура столь же любима, сколь ненавидима.

Мордвинов покачал головой:

— Решали, да не больно решили.

— По собственной человеческой слабости, — Лецкий вздохнул. — Вдруг позабыли, что все понарошку и — занесло. Сами поверили в свой титанизм. Ты же угодлива, ты и завистлива, матушка Русь. Сложный характер. В такой дихотомии вся ее сласть. То это Разин, казак–ушкуйник, то пес хозяйский, верный Личарда. То это Пугачев, то Савельич. Всяко бывает. Не обольщайся. Надобно ухо держать востро. Не бронзовей. Будь начеку. Но говорится же: век, да наш! А Разин является раз в столетие.

— Хватит и раза, — хмыкнул Мордвинов.

— Бесспорно. Лучше не дожидаться. Поэтому рядовой человек должен иметь рупор и партию. Которая его направляет. Канализирует его страсти.

Матвей Данилович потянулся:

— Мыслите трезво. Это приятно. То, что не завели себе лидера, — тоже придумано не без перчика. Vox populi — vox dei. Так кажется?

Лецкий кивнул:

— Глас народа — глас божий.

Мордвинов сказал:

— Идея занятная. Но все–таки приходит минута — и нужно товар показать лицом. Нельзя лишь разогревать ожидания. Когда мы с вами играем в прятки, нужно иметь искомый предмет.

Лецкий согласился:

— Бесспорно.

Мордвинов так широко улыбнулся, что на мгновение даже исчезла ямочка на его подбородке.

— Кто этот народногласый органчик, который озвучивает ваш текст?

— Надежный кандидат в харизматики. Я с ним работаю. Есть успехи.

Лецкий и впрямь все живей поощрял поползновения соседа к импровизации, к самостоятельности. «Вы не стесняйтесь, не нужно сдерживаться. Чем больше раскрепощение личности, тем очевидней ее потенции. Мой текст для вас — повод, а не скрижали. Если накатывает инспирация, дайте ей, ради Христа, дорогу. Чем больше собственной индивидуальности, тем убедительней сила проповеди». Выходит, он был на верном пути.

«Маврикий сделал свое дело, Маврикий может разгримировываться, — подумал Лецкий. — Вот она, жизнь. Жестокие законы театра. Чуть зазеваешься — снимут с роли».

— Глас народа, — проговорил Мордвинов и вновь окинул Лецкого взглядом.

Лецкий сказал:

— Он же — власть предержащий.

— Малый не прост, — заметил Гунин. Он благодушно улыбался. Лецкий оправдывал надежды.

Гости поднялись из–за стола. Подали кофе. Лецкий взял чашку и, будто почувствовав чей–то приказ, послушно повернул свою голову. Ольга смотрела на него филистимлянскими очами.

Он принужденно улыбнулся. Она сказала:

— Присядьте рядышком.

Он выдохнул:

— Слушаю и повинуюсь.

Юная дочь фараона сказала:

— Что–то поглядываете на меня.

Он удивился, но спорить не стал:

— Вам это внове?

— Нет. Привыкла.

Он элегически произнес:

— Я не поглядывал. Я смотрел. При этом — с грустью и умилением.

Она насупила свои бровки.

— Ну, умиление — это понятно. Мое девичество, моя свежесть, ангельский образ и чистота. А грусть — откуда?

Лецкий вздохнул:

— А грусть — от трезвого понимания, как трудно будет вам сделать выбор.

Она сказала:

— Не так уж трудно. Я выбираю не мужа, а друга. Стало быть, можно не надрываться.

Он рассмеялся:

— Да, это выход. Вы — умница.

— Я — смышленая девушка.

И оглядев его, усмехнулась:

— Какие родительские интонации…

Лецкий вздохнул:

— Они естественны. Я мог бы быть вашим отцом.

— Не думаю. Глаз у вас — не отцовский.

Спустя полчаса он стал прощаться. В прихожей Валентина Михайловна быстро спросила:

— Ну что, доволен?

— Странный вопрос.

— Ладно. Не скромничай. Молодчик. Ты смотрелся неплохо. Скажи «спасибо».

— Я ваш должник.

— Вот–вот. Ты этого не забывай. И девочка эта — не про тебя. Знай свое место.

— Я его знаю, — сказал он с горечью. — Где–то — на свалке.

— Звонок прозвенел. Вагончик тронулся, — вздохнула Валентина Михайловна.

— Вот–вот. В распахнутое окошко выбрасывают ненужный пакет. Ждать мне недолго, — сказал он мечтательно.

Она процедила:

— И не надейся. Бабы такими, как ты, не бросаются. Пахарь — что надо. Салют.

— Всех благ вам, — сказал он, мысленно чертыхнувшись. — Что–то вы нынче, моя королева, в дурном расположении духа. И на супруга чрезмерно кидались. Чем это он вам не угодил?

— А тем, что низкорослое семя, — проговорила она негромко. — Что муж, что любовник — похожий крой. Все–то вы — на один манер. Кто скаложопы, а кто трясогузки. Некуда женщине податься.