Гражданка! Я любил. Любовь еще быть может. И вас любил, сограждане мои. Но, видно, мною век напрасно прожит. В ответ не удостоился любви. Лета мои, тяжелые, как камни, немало вас с усталых плеч стекло. О, зеркала проклятое стекло, не попадайся больше на глаза мне! Где жгучий яд моих зеленых глаз, так дивно схожих с майскою травою? Дождусь ли, чтоб взыграло ретивое? Дождусь ли, чтоб душа моя зажглась? Нет. Пусть мой черный клок на хладном лбу, покоя не нашедший в шевелюре, один, как парус. Он не просит бури. Все эти бури видел я в гробу. Все, что увидишь, рождает злость. Все не твое, чужое, издевка! Во всем недостача и переизбыток. Бывало, стоило перевернуть белый календарный листок, лишь убедиться, что март на дворе, и шут с ней, с геморройной погодкой — весна подступает неотвратимо. Теперь же март тебе ненавистен — видишь одно: зима огрызается. То гололедом, то грязным сугробом, то злобным инфекционным ветром. А между тем, непременно найдется даже в такой омерзительный день какой-нибудь безутешный скиталец. Только поглубже зароешься в норку, а он уж вломился голодным зверем, он уж грызет свою добычу. Фигня, государи мои, фигня!

Георгий Подколзин сидел у Дьякова и патетически скулил:

— Боже мой, сколько было надежд! Там, в моем тихом дремотном Вельске, верилось — вот приеду в столицу, благо живет в ней брат моей матери, и, стало быть, я не буду бездомен, буду расти, буду учиться, стану хозяином своей жизни. Бедная мама меня отговаривала. Все видела и все прозревала. Но кто же слушает матерей? Однажды сел в поезд и уехал.

Подколзин вскочил, забегал по комнате. Темно-соломенные пряди словно посыпались в разные стороны.

— Стыдно сказать, но этот город заколдовал меня, как младенца. На все был готов, лишь бы стать москвичом! Не видел, где я живу, у кого, что мне достался угол за шкафом, что с дядей слова нельзя сказать — он только пьет и опохмеляется, и снова пьет, и так всякий день! Я все принимал, со всем мирился! Когда писал матери, точно садист, объяснял ей, что вот теперь-то я счастлив. И, в самом деле, жил, как в бреду, казалось, вот-вот, не сегодня, так завтра, и я скажу свое звучное слово…

У Подколзина был высокий тенор с потребностью перейти в фальцет. К длинному узкому лицу словно примерзло выражение тяжелой неизбывной обиды. В дурно выбритом задранном подбородке странным образом сочетались вызов, заносчивость и растерянность. Дьяков подумал, что он походит на плохо взнузданного коня.

Сам Яков Дьяков, пока его гость носился по комнате, мирно трапезничал. Со вкусом отхлебывал из стаканчика сорокоградусное зелье на укропе и чесноке, заедая его лучком с рыбешкой непроясненного происхождения. Хлеб, извлеченный из духовки, соприкасаясь с клыками Дьякова, каждый раз издавал мелодичный хруст.

Хоть ужин и выглядел холостяцким, скорее — экспромтом на скорую руку, стол был заботливо сервирован. И вообще квартирка Дьякова ни в коей мере не напоминала запущенный кров одинокого волка. Возможно, хозяину помогали неведомые женские руки, возможно, он сам следил за жильем взыскательным придирчивым зраком, но все тут было удобно, опрятно, ухожено, как английский газон.

— Ну, слава богу, — сказал Яков Дьяков, — побольше бы таких вечеров. Сначала он вспомнил вельское детство — зимой носил он валенки, а летом был босой — потом добрался до мегаполиса и трогательных сыновних посланий. «Ты еще жива, моя мамуся? Да, нерегулярно я пишу. Все путем, по-прежнему учуся, с любимой девушкой на лекции хожу». Можешь не продолжать, Егорий. Звучного слова ему захотелось… Не наглотался он звучных слов…

Яков Дьяков был зеленоглаз, горбонос, черный клок на покатом лбу, словно прислушиваясь к его речи, то взлетал, то возвращался обратно.

— Девушка предпочла мне другого, — мрачно проговорил Подколзин.

— В самом деле? Мерзавка. А как ее звали?

— Тася.

— Ах, Тася. Само собой. У этих дев других имен не бывает.

— У тебя нет святого, — сказал Подколзин.

— Есть эстетическое начало. Тоже на каждом углу не валяется. Слушай, присядь и составь компанию. Сколько можно тебя приглашать?

— Неужели ты не можешь общаться без этой приправы? Совсем как мой дядя, — укоризненно произнес Подколзин. — Между прочим, я от него и сбежал из-за того, что он был невменяем.

— Это сравнение некорректно, — мягко возразил Яков Дьяков. — Твой дядя, которого я уважаю как человека единственной страсти, лыка не вяжет, в то время как я способен производить концепты. Чокнемся за твое здоровье.

— Не стану я пить! — вскричал Подколзин и тут же нервно хлебнул из стаканчика. — Не стану я пить! — повторил он твердо, не замечая несоответствия слова и дела, — проще всего ослепнуть, оглохнуть, не ощущать. Сознательно помрачить свой разум. Уж если я решился на исповедь, то не хочу, чтоб ее принимали за бред нетрезвого человека.

— Шут с тобой, исповедуйся, — сказал Дьяков.

— Зачем? Как будто тебе это нужно! — гневно запричитал Подколзин. — Не сдался я никому в этом городе. Ни дяде, ни соседям, ни Тасе, которую ты сейчас осмеял, ни даже газете «Московский дорожник», куда я пишу свои заметки. В отделе писем там есть одна дама — ее зовут Зоя Кузьминишна. Я ей сказал какую-то пошлость, которые так нравятся женщинам. Скажи это кто-нибудь другой, она бы цвела до конца недели, а на меня она посмотрела, как герцогиня на лакея, посмевшего забыть свое место.

Похоже, это воспоминание было особенно болезненным. Подколзин схватил с тахты подушку и стал ее мять в своих руках. Дьяков поднялся из-за стола.

— Немедленно положи подушку. Подушка ни в чем не виновата, — сказал он строго. — Надо понять: такое качество как темперамент требует стильности, меры, изящества. Иначе все смахивает на эпилепсию. Только пены на губах не хватает.

— Какая надменность, какая презрительность, — с горечью проговорил Подколзин. Он еще выше задрал подбородок и стал уже попросту неотличим от обиженного коня. — Ты убежден: у меня за душой нет ничего, одна пустота. Ты сильно ошибаешься, Дьяков! Нет, много, много в этой груди! И если б однажды я все извлек…

— А ты извлеки. Почему не извлечь?

— Потому что оно никем не востребовано, — крикнул Подколзин, на этот раз тиская собственный носовой платок. — Ты можешь вообразить человека на необитаемом острове, который там пишет Ветхий Завет? Или, тем более, Новый Завет? Заветы пишут для аудитории. Стоит мысленно представить себе, что некто Подколзин приходит к издателю — Пронину, Рубину, Гутаперчеву, или к кому-то из этой шайки, что, с кровью оторвав пуповину, он отдает в эти мертвые руки свое святое, свое заветное, стоит подумать — и душит смех.

— Душит тебя не смех, а истерика, — сказал Яков Дьяков. — Не рви свой платок, он тебе еще пригодится. Взгляни на себя сторонним взглядом. Подколзин, надо взять себя в руки. Ты уже час несешь ахинею.

— Еще бы! Другого я и не ждал. А в чем я не прав? Кому я нужен?

— Ну, мне хотя бы. Разве не так?

— Я нужен тебе? Да ты глумишься! Попался тебе приблудный щенок, ты его подобрал по дороге, чтобы поиграть в гуманиста.

— Щенок и гуманист не стыкуются.

— О, не хвались своим чувством слова. Ты понял, о чем я говорю. Отлично знаешь, что я — твоя прихоть.

Яков Дьяков только развел руками.

— Черт знает что. При чем тут прихоть? Тут цеховая солидарность. Ты репортер и я репортер.

— Оставь, ради бога! — крикнул Подколзин. — Ты в этом цехе — из первых лиц. Перед тобой юлят и заискивают. Вельможи считают за честь побеседовать, тем более дать тебе интервью. Ты — публицист, весом и знатен. Ты — баловень. Общества и судьбы. Тебе даже пьянство идет на пользу. Оно прибавляет тебе обаянья. Ты посмотри на свою квартиру — чисто, уютно, разит эротикой. Наверное, никто не сочтет, сколько дамья здесь перебывало. Ты — гармонический человек. У тебя даже имя и фамилия рифмуются с невероятной звучностью. А мою фамилию трудно выговорить. Толком ее никто не помнит. Даже в газете «Московский дорожник» ее ухитряются переврать.

— И Зоя Кузьминишна?

— Да! И она! — взвизгнул Подколзин. — В первую очередь. Все эти знаки пренебрежения просто ножами вонзаются в сердце. От него уже ничего не осталось. Какое-то кровавое месиво. Что угодно, но только не говори мне про цеховую солидарность. Еще одна популистская ложь! Сулили демократический дух и светлое человечное общество, в котором избранники перестанут давить таких муравьев, как я. Вранье. Все либералы — буржуи. Точно такая же номенклатура.

Яков Дьяков неспешно прошелся по комнате и взял с полки странную стройную палочку. То был коричневый стебелек, ограниченный с одной стороны причудливым резным бугорком, напоминавшим в миниатюре выгнутый нос пиратской фелуки. Остановившись перед Подколзиным, он плавно взмахнул своей деревяшкой, будто собрался продирижировать.

— В словах твоих есть кусочек истины, — сказал он задумчиво, — но, как всегда, ты и неряшлив, и неточен, и шизофренически непоследователен. В твоей всклокоченной голове по обыкновению — каша.

— Само собой! — губы Подколзина дрогнули. — Что может быть в моей голове?

— Ни ладу, ни складу, — сказал Яков Дьяков. — Следует рассуждать системно. Либеральность не отменяет ступенек, в этом ты прав, но ее основа — не столько буржуйство, сколь патрицианство. Это существенное различие. Отвергается, прежде всего, массовидность. Эгалитарность — любовь твоя, мечта твоя — это путь к вырождению.

Густая баритональная музыка, звучавшая в голосе Якова Дьякова, разительным образом отличалась от подколзинского тенорового плача. Баритон был урчащий, словно захлебывающийся, при этом динамично стремительный, заряженный какой-то утробной энергией. Он, бесспорно, подчинял собеседника.

— Что это за палочка у тебя? — спросил Подколзин с невольной робостью.

— В прежней жизни она была смычком, — охотно пояснил Яков Дьяков. — Я ее выпросил на память у даровитой виолончелистки, когда-то посещавшей мой дом. Мне она сразу пришлась по руке. Имею в виду, естественно, палочку.

— Вот оно как, — прошептал Подколзин, — были женщина, виолончель, смычок. И нет женщины, нет виолончели, нет и смычка, исторгавшего звук. А палочка без души осталась, и ты ею взмахиваешь, как жезлом.

— Да, это жезл, — согласился Дьяков. — Вашего брата-разночинца нужно осаживать время от времени.

— Я же сказал, зачем я тебе, — горько проговорил Подколзин. — Лишь для того, чтоб своим ничтожеством я оттенял наше неравенство.

— А ты хочешь равенства? — спросил Дьяков.

— А кто же не хочет?

— Все не хотят! — неожиданно резко отрезал Дьяков. — Это девиз, которым клянутся, втайне отвергая его. Маска на старте перед забегом, на финише от нее избавляются. Присяга лицемеров и троечников, страстно мечтающих преуспеть и поскорее ее нарушить. И ты еще ополчался на ложь! Не равенства жаждешь ты, а поклонения. Причем в его самой вульгарной форме. Многократно описанный вельский синдром.

— При чем тут Вельск? — закричал Подколзин. — Можешь хоть Вельск оставить в покое?

— Очень при чем, — сказал Яков Дьяков. — Все эти вельские молодцы скроены на один манер — днем кучкуются в своих подворотнях, вечером пьют бочковое пиво, а ночью им снится, что правят миром. Ты хочешь, чтоб на тебя лупились: «Смотрите, смотрите, идет Подколзин». Чтоб каждое твое слово подхватывали, как будто ты министр финансов. Чтоб редактор «Дорожника» тряс твою руку двумя руками, а Зоя Кузьминишна замирала при твоем появлении. Это и есть вельский синдром.

Черный клок, ниспадавший на бледный лоб, победно взметнулся. Бывший смычок больно уперся в грудь Подколзина, требуя правды, только правды и ничего, кроме нее. Подколзин спрятал лицо в ладонях.

— Хочу, — простонал он помимо воли. — Что тут дурного?

— А что хорошего? Внедрись в свою бессмертную душу и обнаружишь один утиль. Завистливость, суетность, воспаленность. И это еще далеко не все. В тебе, мой милый, такой коктейль — кто попробует, долго будет отхаркиваться.

— Какие вы, люди, мастера по части каиновых печатей, — с тяжелым вздохом сказал Подколзин. — Каждый у вас то жалок, то мелок. Скоры на суд и на расправу. Зато, когда рядом Сократ погибал, вы даже пальцем не шевельнули.

— Нет, каков! — возмутился Дьяков. — «Вы, люди…» А ты что за птеродактиль?

— А я другой, — всхлипнул Подколзин. — Без вашей толстой слоновой кожи. Искренний, непосредственный, честный. Что чувствую, то я и говорю.

— Сначала я тебя расколол.

— Да. Я не могу запираться. Я естествен.

— Ты нетрезв, — сказал Дьяков.

— Сам и споил меня, — крикнул Подколзин. — И вообще, не тебе упрекать.

— Нетрезв и по-девичьи непоследователен, — неумолимо продолжил Дьяков. — Не одобряешь нас, а заискиваешь. Да, гуманоиды негуманны. Так что ж ты томишься, сучишь ногами и жаришься на своей сковородке? Можно вести себя так нелепо?

— А Пушкину можно? — спросил Подколзин. — Вспомни стихи «Желание славы».

— Пушкину — можно, — сказал Яков Дьяков. — Он медный всадник на бронзовом Пегасе. Можно и бедному Сократу, помянутому тобою всуе. А ты обойдись без амбивалентности. Безумствуй, но не сходи с ума. Помни, что имя твое — Подколзин. Тогда я готов прийти на помощь.

— Готов ты… — гость печально вздохнул. — Никто не придет, и ты не придешь. Если готов, то разве на то, чтоб уничтожить и сделать посмешищем. Да, разумеется, я смешон. Все хочется найти путь к спасению или хотя бы человека, к которому можно прислониться. Глупо, невыразимо глупо. Только в метро с тобой разговаривают без экивоков. Во всех переходах начертано, что «выхода нет», а в вагонах, на дверцах: «Не прислоняться». Грубо, но честно. Не пудрят мозги.

Подколзин сделал поползновение схватить подушку с тахты хозяина, но Дьяков остановил его взглядом.

— Ты лучше выпей, — сказал он участливо.

Подколзин прерывисто застонал.

— О чем это ты? — спросил его Дьяков.

— Вспомнилось старое кино, — чуть слышно проговорил Подколзин. — Конь отощал, не может подняться, а хозяин его — кнутом! По бокам. Вставай и шагай на живодерню.

— Везде у тебя — животный мир, — задумчиво констатировал Дьяков. — Какая-то странная упертость. Щенок приблудился, конь отощал. Басня, переходящая в драму. Впрочем, про лошадь — совсем не худо…

Дьяков прервал себя. Молча выпил. В опасных зеленых глазах запрыгали хмельные бесовские огоньки.

— Кнутом, говоришь? По бокам, говоришь? Неплохо, неплохо. Взбодрись, Егорий. Я дам тебе то, чего ты просишь. Славу и общее помешательство. Тася будет кусать себе локти. Но только предайся мне безусловно.

— Вот ты и открыл себя, дьявол, — не то страдая, не то торжествуя, воскликнул Подколзин. — Чего ж ты потребуешь? Душу мою?

— Зачем она мне? Что мне с ней делать? — спросил Яков Дьяков. — Нет, я потребую подчинения. Совсем немного за воплощенье твоей геростратовой вельской мечты. Ты обязуешься не прекословить. Не возражать. Не качать права. Мой первый приказ — не высовывать носу. Пока не позволю — нигде не показываться. Уходишь в глубокое подполье.

— Но я должен снести в «Московский дорожник» заказанную ими статью.

— Так не снесешь. Статья не яйцо.

— Но мне, между прочим, надо жить, — дрожащим фальцетом пропел Подколзин.

— Не спорю, надо. Я дам тебе денег.

— Не стану я есть твой хлеб. Он горек, — сказал Подколзин с громадным достоинством. — Я журналист, а не приживал.

— Сделаешь то, что я говорю, — сурово оборвал его Дьяков. — Я вынужден идти на расходы. Эксперимент без затрат невозможен. Вот будешь славен, как Кочубей, возможно, даже богат и славен — тогда и вернешь все до копейки.

— Так значит, я — кролик? А может быть, мышь? — Подколзин усмехнулся. — Сподобился.

— Не можешь без животного мира. Напрасно ты так переживаешь. Сегодня ты мышь, а завтра — лев. Закон истории, — сказал Дьяков. — Если желаешь жить курчаво, надо суметь жить стадиально. Получишь все, но ходи по струнке. Всего-то и требуется от тебя. Слишком много самосознания у всех у вас в последнее время.

Урчащий баритон подавлял всякую волю к сопротивлению.

— Ты — Вельзевул… — прошептал Подколзин.

— Не надо мне льстить, — отмахнулся Дьяков. — Теперь иди. И сиди взаперти. Не вздумай разгуливать по Разгуляю.

На пороге Подколзин остановился.

— Послушай, — пробормотал он смущенно, — ты это серьезно?

— А ты усомнился? — оскалился Дьяков. — Нет, шутки кончились. Начинается твоя новая жизнь. Тебе придется ей соответствовать. Быть на уровне своих же потребностей. Мужайся, Подколзин. Настал момент истины.

— Мне можно звонить тебе? — спросил Подколзин, с трудом узнавая собственный голос.

— Нельзя. Я сам тебе позвоню.

Стоя у окна, Дьяков видел, как Подколзин, приподняв воротник, бредет по Яузскому бульвару. Шаг его был коротким и робким, словно у старого старика.

«Кролик-то плох», — подумал Дьяков, возвращаясь к початому стаканчику.

Он мысленно наметил программу на предстоящие два часа. Добить недопитую бутылку, затем — незаконченную статейку. И — неизменный маршрут перед сном — прогулка до Покровских Ворот. Погода выдалась не из лучших, но надо соблюдать ритуал. Самые точные соображения приходят к нему как раз тогда, когда он, не торопясь, шагает от Яузского к Покровским Воротам.