Мир обольщения, это ты! Здесь поджидают вас гистрионы — художники, создатели образов, люди жреческого призвания. Входите, рассаживайтесь, смертные, и приготовьтесь благоговеть. Пройдет еще минута-другая, над сценой вспыхнет обманный свет и озарит сочиненную жизнь, требующую от вас соучастия. Закружатся в призрачном маскараде не слишком понятные существа, смело выставят они напоказ то чувства, то стати — смотрите, любуйтесь, если желаете — негодуйте. Все примут, только не безразличие. Правда, мужчины чрезмерно мужественны, что вызывает подозрение, либо совсем наоборот — и неврастеничны и хрупки, зато все отчетливо, все на кону.

Женщины это особь статья — все они вплоть до старух и злодеек стремятся завлечь своим несходством с теми, кого видишь и знаешь. Нездешние, иные, не те! Все это понимаешь не сразу. Вначале тебя легко дурачат, почти не затрачивая труда. Нужны ли чрезмерные усилия, я сам обманываться рад. И кто ж не дрогнет от этих взглядов, от этих поставленных голосов? Ах, серебристые колокольчики светлых лирических героинь — надбытность, поэзия, беззащитность, черт бы вас взял со всей вашей лирикой! А эти контральтовые тембры женщин, рожденных для страсти и смерти, — мороз по коже, сладкая бездна! Но вдруг поймешь, что ни бездны, ни тайны нет и в помине, все на поверку — тонкая игра мизансцен. А впрочем, коли трезво взглянуть, нет разницы меж сценой и залом. Зритель — такая ж роль, как другие, при этом не самая легкая роль.

Яков Дьяков сидел у края ложи. Длинные пальцы, словно порхая, касались потертого алого бархата. Зорко поглядывая вокруг, он то и дело с кем-то здоровался, то с улыбкой, обнажая клыки, то легким, чуть заметным кивком. Затаенную готовность к прыжку было непросто обнаружить, но все же его изогнутый клюв время от времени вздымался, точно втягивал в ноздри запах зала.

За ним в глубине сидел Подколзин, он даже не пытался унять бросившей его в жар лихорадки. С жадностью смотрел на людей, чинно располагавшихся в креслах, явно знакомых между собой. Он то и дело теребил многотерпеливого спутника, все спрашивая, кто эта, кто тот, кто машет рукой, кто сей входящий и отвечающий на приветствия. Дьяков охотно давал разъяснения, и Подколзин, узнавая фамилии, дивился, вздрагивал, цепенел.

Перечисляя театралов, Дьяков выделял знаменитостей, которых оказалось немало. Весьма почитаемый ветхий геронт артист Лунь, которому сам Мейерхольд сказал: «Вам в театре нечего делать». Почтенный медиевист Масонер и культуролог Годовалов. Известнейший адвокат Гордонский, его лицо имело особенность — правая щека была впалой, а левая, наоборот, круглилась, напоминая теннисный мячик. Своеобразная красавица Васина с артистом-интеллектуалом Арфеевым. Шестидесятник Маркашов и астрофизик академик Шлагбаум. Дородный эрудит Порошков. Бывшая фотомодель Чухмина, ныне общественная деятельница. Директор художественного центра мощная дама Анна Бурьян. Думцы — популярный Портянко, мужчина с выразительной внешностью (говорили, что один антрополог назвал его «недостающим звеном») и его неизменная оппонентка, реформистски настроенная Белугина, весьма прельстительная собой.

— Большой сбор, — проговорил Яков Дьяков. — Ньюсмейкер к ньюсмейкеру. Созерцай.

— Какие люди, — вздохнул Подколзин. И понял, что в его подсознании они казались ему существующими лишь на экранах телевизоров или на страницах газет. Они пребывали в ином измерении, и очутиться с ними поблизости, под тою же крышей, в тех же стенах, увидеть, что это земные творенья из той же глины, что сам Подколзин, — это казалось ему фантастикой.

Его внимание остановила группа людей, весьма многочисленная, больше всего в ней было женщин, но попадались и мужи. При всей несхожести и различии всем находившимся в этой стайке было присуще нечто общее. Подколзин не сразу определил, что именно, но потом прояснилось: все прочие, вплоть до признанных звезд, были гостями, а эти — хозяевами.

— Кто эти люди? — спросил Подколзин.

— О ком ты?

— Вон там… стоят у прохода.

— Так и сказал бы. Могучая кучка. Рецензенты. Представлены все издания.

— А эта девушка рядом с ними?

— Какая? Ах, та? В короткой юбке? С темной челкой? Глафира Питербарк.

— Боже… — чуть слышно шепнул Подколзин. — Откуда берется такое чудо? Просто немыслимо. Кто она?

— Декадентка, — откликнулся Яков Дьяков.

— Так говоришь, словно это профессия.

— Профессия. Не хуже других.

— Странно, что ее имя — Глафира.

— Ничуть не странно, — сказал Яков Дьяков. — Коли фамилия — Питербарк, то имя — Глафира. Это естественно. Так достигается равновесие.

Но Подколзин уже не мог быть на уровне этой топонимической логики. Он видел только ее лицо, дышавшее предрассветной свежестью, видел сияющие глаза, длинные дымчатые ресницы, смуглые щечки — ему было ясно, что больше он на земле не жилец.

— Однако здесь и Клара Васильевна, — негромко протянул Яков Дьяков. — Подколзин, поверни свою выю, смотри в надлежащем направлении.

Подколзин с усилием оторвался от созерцания божества и увидел сухопарую даму, в которой с непонятной тревогой он усмотрел опасную двойственность — с одной стороны, совсем не скрывает почтенных лет, с другой стороны, ничто не свидетельствует о капитуляции — подтянута и в ее туалете безусловно преобладают яркие броские цвета. С одной стороны, на голове — строгий учительский пучок, Вера Засулич в осеннюю пору, с другой стороны, в этом пучке — испанский гребень, а в пальцах — веер — нечто дразнящее и вызывающее. В особенности двоился взгляд — усталость, а вместе с тем боеготовность. Небрежность, но и охотничья цепкость. Знакомые обоих полов теснились вокруг Клары Васильевны, и в выражении их лиц Подколзин, изумясь, разглядел опять же эту чертову двойственность — они и улыбчивы и озабочены. По виду они единодумцы, а присмотреться — ждут указаний.

Он уж хотел поделиться с Дьяковым своим наблюдением, но в этот миг зал погрузился в полумрак. Все начали энергично протискиваться между рядами, спеша занять свои места, осветилась сцена. Некто спросил: «Это ты, мерзавец?». Первое действие началось.

И сразу же захватило зал силой и остротой коллизии. В центре ее были Павел и Вера, готовившиеся к законному браку. Счастью, которое их ожидало, радовались друг Павла Петр и подруга Веры Надежда. Но с каждой репликой все различимей звучала колючая терпкая нота. Воздух стал душен. В нем ощущалось тайное чувство. Едва ли не ревность. Сперва она показалась болью, при этом совершенно естественной при неизбежности перемен в установившихся отношениях. Однако, чем дальше, тем больше сгущалось нечто зловещее и загадочное, скрытое туманной завесой. То было не только томление духа, то было еще томление плоти, и эта дуаль, соответственно, требовала психоанализа и свободы — раскрепощенность и составляла сильную сторону драматурга. В особенности кружило головы шампанское непечатного слова — оно возбуждало и молодило. Было понятно, что автор достиг высшего уровня независимости, и, причащаясь к ней, зритель испытывал закономерную благодарность.

Подколзин был также заинтригован, хотя и ощущал неуверенность.

— Какие странные отношения, — шепнул он, наклонясь к уху Дьякова.

— То ли будет, — заверил его Яков Дьяков.

Судя по плесканию рук, первое действие всем понравилось. В антракте делились впечатлениями от приобщения к сложности жизни, увиденной острым взглядом художника.

— Передохни, — сказал Дьяков Подколзину, — а я потружусь.

— Что это значит?

— То, что ты слышишь. Я здесь на работе.

Подколзин не успел удивиться. Он снова оказался один.

Страшное дело — всегда один! И появляясь в «Московском дорожнике», и в эти последние недели, когда сидел под домашним арестом, и в этом оживленном сообществе. Дьяков исчез, должно быть, жуирует, беседует в фойе со знакомыми, слушает дамские голоса — и он называет это работой! И в этот же миг увидел Дьякова, входящего в зал вместе с дивной девушкой, сразившей Подколзина наповал, все с той же Глафирой Питербарк. Подколзин едва не застонал, вновь убедившись в ее совершенстве. Сердце его неслышно выло.

В зале осталось немало зрителей. Все это были отборные люди, не спешившие ринуться в буфет. Все та же группа мужчин и дам теснилась вокруг Клары Васильевны. Все что-то наперебой говорили. Клара Васильевна слушала всех с благожелательной улыбкой, но, судя по сомкнутым губам, сама она не торопилась высказаться. Шестидесятник Маркашов стоял в проходе и, сильно жестикулируя, что-то внушал бывшей фотомодели, а ныне общественнице Чухминой. Каменноликий скуластый Портянко и оппозиционная ему Белугина на удивление мирно беседовали — истинное искусство сближает.

Глядя на горбоносого спутника, Глафира взволнованно говорила:

— Заметили, как разорван ритм? Как необычно движется действие? Словно скачками — какая дискретность! Ничего от дисперсивной системы традиционно целостной драмы…

— Возможно, возможно, — сказал Яков Дьяков, захлебываясь своим баритоном, — дисперсии, несомненно, досталось, однако Подколзин полагает, что пьеса латентна.

— Подколзин? Он здесь?

— Здесь, моя радость. Я у Арфеева ведь обещал, что дам вам шанс.

— Какой вы чудесный…

— Это уж точно.

— Где же он?

— Поверните головку.

Он легким кивком показал ей на ложу, в глубине ее сидел человек с руками, скрещенными на груди. Глафира Питербарк потрясенно впилась в него вспыхнувшими очами, и он ей ответил астральным взглядом.

— Скажите, — выдохнула Глафира, — а Клара Васильевна уже знает?

— Можете сами ей рассказать.

— И он говорит, что пьеса латентна?

— Именно так. В это стоит вдуматься.

Яков Дьяков выждал пяток минут, он их провел в живой беседе с культурологом Годоваловым, которому не преминул сообщить, что Подколзин считает пьесу латентной. После чего, не спеша направился к сходке вокруг Клары Васильевны и юной Глафиры Питербарк, принесшей сенсационную новость. Все, стараясь блюсти приличие, посматривали на ложу дирекции, в которой мерцал явившийся миру дотоле неведомый автор «Кнута». Глафира нашла его потусторонним, красавица Васина — непокорным, актер Арфеев его уподобил оленю, раненному стрелой. Клара Васильевна замшевым голосом задумчиво произнесла:

— В нем есть непонятная породистость, неуловимая и текучая. И эта безусловно притягивающая благородная лошадиность в облике. Напоминает ранний портрет поэта Игоря Северянина.

— Да, он породист и соковит, — авторитетно кивнул Яков Дьяков. — Наблюдательность ваша сродни ясновидению.

— Мне кажется, что он где-то не здесь. Не в театре, — сказала Клара Васильевна.

— Он всюду не здесь. Да, он томится, — невесело подтвердил Яков Дьяков. — Я уж не рад, что сюда его вытащил.

— Так он говорит, что пьеса латентна? — спросила она с неясной улыбкой.

— Да, это все, что он сказал.

Замшевый голос прошелестел:

— Кратко, но емко.

Все переглянулись.

Клара Васильевна сказала, взмахнув распахнутым черным веером:

— Дьяков, я хочу его видеть. Приведите его ко мне.

Дьяков насупился и вздохнул:

— Даже и не знаю, как быть. Это какой-то ихтиозавр. Сам похоронил себя заживо. Ничто человеческое ему не близко. Хотя о вас говорит трепеща.

— Завтра я жду вас с трех до пяти, — властно сказала Клара Васильевна, и веер сам собою сложился. — Обоих. И — довольно об этом.

— Сделаю все, что могу, — сказал Дьяков. — Единственно, о чем я прошу вас, чтоб больше не было никого.

— Яков Яныч, неужто вы полагаете, что я способна создать Подколзину дискомфортную для него ситуацию?

— Простите меня, — извинился Дьяков. — И вот еще что: ради всех богов не говорите с ним о «Кнуте». Тут он — на грани нервного срыва. Просто свихнулся, когда узнал, что тот исчезнувший экземпляр передается из рук в руки.

— Яков Яныч, вы нынче меня удивляете. Пора бы уже, голубчик, и знать, что я никого ни о чем не расспрашиваю. Если творчество человека ничтожно, я его попросту не зову.

Дьяков взглянул на нее с волнением и прошептал:

— Так вы… прочли?

Клара Васильевна с улыбкой прижала веер к пухлым губам. Дьяков молча поцеловал ей руку.

Звонки возвестили — антракт закончился. Все потянулись к своим местам, а Дьяков вернулся в ложу дирекции.

— Ты себе верен, — сказал Подколзин. — Вращаешься в обществе, развлекаешься, а я изолирован, как прокаженный.

— Я объяснил тебе: я здесь работаю. Причем — работаю на тебя. Ни совести, ни благодарности.

— О чем ты так оживленно беседовал с Глафирой Питербарк?

— О тебе.

— И что она сказала?

— Не помню. Во всяком случае, нечто лестное. Она почитательница «Кнута».

— О, Господи, — простонал Подколзин.

— Ну что ты маешься? Благоденствуй.

— Послушай, похоже, что я не в себе, — опасливо прошептал Подколзин. — Мне кажется, все на меня глазеют.

— А так и есть. На кого ж им глазеть?

— Чувствуешь себя словно раздетым.

— Обвыкнешь. Вон фотомодель Чухмина. Когда-то снималась вполне нагой и получала от этого кайф. Это теперь, когда растолстела, она занялась общественной деятельностью.

— Неловко, — пожаловался Подколзин.

— Ну, ты свинья, — осердился Дьяков. — То плакался, что никто не посмотрит, теперь на него и не взгляни. С твоим характером надо работать маятником.

— Боже, как хороша Глафира! Ты говоришь, она — декадентка?

— Естественно. Кем же еще ей быть? — Яков Дьяков пожал плечами. — Да. Дева мила. В плен не берет. Этакая пунцовая роза пресс-конференций и презентаций. Теперь внимательно меня слушай. Сразу же, как начнется действие, выжди минутку и уходи. А завтра в брюках будь у меня. И не поздней половины третьего.

— Дурацкие шутки, — сказал Подколзин. — Как будто я мог выйти без брюк.

— Кто вас знает, социальных мыслителей? У вас, у избранников, свой мир. Вспомни опять же про Чухмину. Кстати, соверши омовенье. Нам предстоит один визит, возможно — с рискованными последствиями.

— Что ты еще придумал?

— Завтра. Ровно в полтретьего все узнаешь.

— Но почему мне сейчас уходить? Мне хочется знать, чем кончится пьеса.

— Не сомневайся, хэппи-эндом. Завтра я расскажу в подробностях. Узнаешь все про Петра и Павла, про Веру, Надежду и любовь. И перестань каждый раз фордыбачиться. Бессмысленный бунт у тебя в крови. Делай что тебе говорят.

И снова медленно гасла люстра и медленно освещалась сцена. Мужской голос страдальчески и страстно проговорил: «Вернулся, мучитель?..» — второе действие началось.

Однако на сей раз что-то сломалось в стройном механизме спектакля. Ибо внимание аудитории, во всяком случае, той ее части, от коей зависели и успех и дальнейшая судьба представления, все время отчетливо делилось между сценической площадкой и словно нависавшей над нею одетой бархатом ложей дирекции. За ястребиным дьяковским профилем все-таки можно было увидеть длинное узкое лицо, волосы цвета темной соломы над бледным, словно стесанным лбом и задранный конский подбородок.

— Делай ноги, — прошипел Яков Дьяков.

Подколзин тяжко вздохнул и вышел. Невнятный шумок прокатился по залу.

В первых рядах все уже знали, что автор «Кнута» нашел пьесу латентной. Слово это порхало в воздухе. Значение было не слишком ясно и, тем не менее, неоспоримо. Невозможно было не согласиться, что пьеса действительно латентна.

И все же этот побег Подколзина произвел впечатление ошеломительное, как если бы вспыхнули декорации. Годовалов что-то сказал Порошкову, мощная дама Анна Бурьян обратилась к Шлагбауму, тот, в свою очередь, наклонился к медиевисту Масонеру, своеобразная красавица Васина взглянула на Олега Арфеева, интеллигентный артист ей ответил все понимающей горькой улыбкой. Все повернулись к Кларе Васильевне, которая легонько постукивала черным веером по подлокотнику кресла. Лицо ее выражало печаль. Что же касается рецензентов, у всех у них был озабоченный вид внезапно ушедших в себя людей. Шестидесятник Маркашов громко раскашлялся. В этом кашле слышались вызов и торжество.

Пока в театре, к ужасу автора, режиссера и несчастных актеров, спектакль неудержимо катился в неожиданно возникшую яму, виновник этого безобразия, даже не подозревая о том, в растерянности брел к Разгуляю. Мысли сшибались одна с другой, чувства были противоречивы и знойны — то смятение, то восторг, то обида.

Странный вечер, странная пьеса, странные персонажи на сцене! И эти отборные люди в зале, люди, взысканные фортуной, определяющие ход жизни или то, что называется жизнью!

И тем не менее все они — всего только пестрое оперение вокруг прелестного существа со звучным экзотическим прозвищем отнюдь не для паспортного стола, не для удостоверений личности, скорей — для тропических островов, для вечного праздника, для венков вокруг заморских смуглых головок там, на Таити или Гавайях, в каком-нибудь сладостном Гонолулу. Глафира Питербарк! Пи-тер-барк! Гла-фи-ра! Какая боль и радость! И почему это Яков Дьяков назвал ее пунцовою розой? Нет, вовсе она не пунцовая роза — едва распустившийся цветок.

Странный вечер! Расцвеченный воображением, он часто рисовался Подколзину в том или ином варианте. И вот общественный интерес, которого он жаждал, стал явью и, что скрывать, хотя он и льстит, хотя и щекочет, но больше пугает.

Ночь опустилась над столицей, однако все так же над ней полыхал дурманный и вероломный свет, что-то сулящий и обольщающий.

Не только Подколзин — в ту ночь не спали автор пьесы и постановщик. Пили и утешали друг друга. Было понятно: все дело в том, что оба опередили время. Грязный заговор потому и удался, что, несмотря на все заверения, искусство без запретов и шор еще не успело укорениться. Умом понимают его неизбежность, а робкой душой его отторгают. Что могут какие-то десять лет после столетий фарисейства?

Не меньше терзался и сам Подколзин. Одеяло казалось ему пудовым, комната — душной, лишь на рассвете сморил его рваный короткий сон.

В начале третьего он был на Яузском. Чувствовал он себя прескверно. Намучившийся, несвежий, усталый от угнетавших его предчувствий, сердясь на себя за свое беспокойство, нетерпеливо нажал на звонок.

Дьяков распахнул пред ним дверь, помахивая электрической бритвой. Был бодр, мобилен, гостеприимен. Черный клок задорно лежал на челе. Зеленые зрачки пламенели.

— Входи, профет, — сказал он торжественно. — Сейчас я добреюсь и буду готов.

Он придирчиво оглядел Подколзина.

— Так. Ты одет и даже выбрит. Отлично. Давеча ты ворчал, что я тебе напомнил о брюках, но я не случайно так внимателен к деталям твоего туалета. Мы нынче идем к Кларе Васильевне.

— Не может быть!

— Она тебя ждет.

— Зачем?

— Она хочет узнать тебя ближе. Намедни ты так быстро ушел. Кстати, ты знаешь, чем кончилась пьеса? Брак Павла и Веры не состоялся.

— Я словно чувствовал, — крикнул Подколзин. — А ты еще обещал хэппи-энд.

— И я был прав. Когда ты ушел, выяснилось, что Петр и Павел любят друг друга.

— Не может быть!

— Но мало того. Не только юношам — Вере с Надеждой тоже открылось взаимное чувство.

— Не может быть!

— Да почему же? Совсем одичал в своем «Дорожнике». Жизнь прогрессирует. Вера соединилась с Надей, а Павел соединился с Петром.

— Могу представить, какой был успех.

— Смеешься? Пьеса шлепнулась с треском. Думаю, автор тебя не забудет.

— Меня?

— А кого же, хотел бы я знать? Ты же назвал пьесу латентной. Публика об этом узнала.

— Я ее так назвал?

— А кто же? Надо следить за собой, мой друг, если не хочешь убить человека. Слово Подколзина слишком весомо.

— Латентна… — пробормотал Подколзин, водворяя на место дерзкую прядь, среагировавшую на мудреное слово.

— Именно так, — кивнул Яков Дьяков, привычно взяв в руки бывший смычок и взмахнув им, как дирижерской палочкой. — Что и говорить, ты умеешь найти подходящее словцо. Однако же, бог с ним, неудачником. Речь о тебе. Ты должен, Подколзин, покинуть свой дом на Разгуляе. Это убежище ненадежно. Тебя там разыщут в мгновение ока. А это было бы преждевременно. Момент истины еще не настал.

— Куда же мне деться? — спросил Подколзин.

— Нет ли какой влюбленной дамы, готовой укрыть тебя на недельку? — задумчиво спросил Яков Дьяков.

— Зачем спрашивать? Ведь знаешь, что нет, — с усилием отозвался Подколзин.

— Жаль. Вот когда бы сгодилась Тася.

— Не напоминай мне о ней.

— Не буду. Что же делать, Подколзин? Велика Москва, а отступать тебе некуда. — Дьяков печально развел руками. — Стало быть, остается дядя.

— Только не он! — крикнул Подколзин.

— Выхода нет, — отрезал Дьяков. — Либо ты спишь в своей постели, либо принадлежишь человечеству. Слушай меня и повинуйся. Вспомни, что ты миссионер. Миссионерам всегда доставалось.

— Конечно, он примет меня с восторгом, — с горькой усмешкой сказал Подколзин, — особенно, если приду с бутылкой. Кто ему поставит бутылку, тот главный для него человек. И беспринципен и бездуховен. Лексика у него ужасающая.

— Что делать, что делать, надо терпеть, — сочувственно вздохнул Яков Дьяков, похлопывая его деревяшкой, знававшей лучшие времена. — Адрес дяди оставишь мне и более никому на свете. Теперь же внутренне подтянись. Мы отправляемся к Кларе Васильевне.

День был улыбчив и лучист. Неторопливо прошли по Яузскому, двигаясь к Покровским Воротам, потом миновали Чистопрудный и погрузились в чрево метро, чтобы проследовать на Пречистенку.

— Только не распускай язык, — озабоченно внушал Яков Дьяков. — Ни звука лишнего. Улыбайся. Желательно — умно. Со значением. А отвечай возможно короче. Два-три словечка, и хватит с тебя.

— Хватит ли ей? — спросил Подколзин.

— Она будет говорить сама. Тебе же я, кажется, дал понять — слово Подколзина на вес злата. Молчи, скрывайся и таи. Несказанное она домыслит.

Подколзин мечтательно произнес:

— Если б мы шли сейчас к Глафире…

— Далась же тебе эта Глафира! — Дьяков покачал головой. — Просто навязчивая идея. Такой завоеватель, как ты, должен думать не о цветах удовольствия, а о крутых ступенях славы. Прислушивайся к трубе судьбы, а не к девичьему бубенчику. Все мысли — только о Кларе Васильевне. Кстати, коль речь зашла о цветах, купи их у этого южного парня и с должным волнением ей вручи. Будь бережен, трепетен и богомолен. По отношению к миропорядку, наоборот — озабочен и сумеречен.

— Нетрудно, — понуро заметил Подколзин.

— Только, пожалуйста, не перебарщивай. Боль за вселенную это не флюс, не изжога и не вечный колит. Видишь подобного индивида, и хочется бежать врассыпную.

— Конечно, имеешь в виду меня? — Подколзин страдальчески ощетинился.

— Я просто хочу тебе напомнить, что грусть мыслителя обаятельна. Ты должен ее околдовать. Но книги ты ей не обещай. Тебя она может получить, а книгу — ни-ни. Стой, как утес.

— Что это значит — «меня получить»? Похоже, что ты мною торгуешь?

— Естественно, — сказал Яков Дьяков. — Твоим именем, твоею загадкой. Но в некоторых исключительных случаях в ход могут пойти и твои чресла.

— Ну, это слишком! — крикнул Подколзин. — Если бы речь шла о Глафире…

Дьяков вздохнул:

— Какая разница — Глафира или Клара Васильевна? Все женщины схожи между собой. Те же ланиты, перси и лядви. А главное — женская биография значит не меньше, чем красота. Подколзин, женская биография — сильнейшая эрогенная зона. Что заставило юного Васю Розанова отдаться Аполинарии Сусловой, которой годился он в сыновья? В немалой мере то обстоятельство, что Достоевский дарил ее страстью. И кто ведает, стал ли бы Вася Василием, впоследствии — властителем дум, кабы не породнился с гением чрез ласку его бывшей подруги? Вспомни, Подколзин, что Клара Васильевна при всем ее внешнем академизме напутствовала весь авангард, абстракцию, абсурд, а затем и нашу новейшую натуральность. Все знаменитые представители всех направлений и течений в свой час получили зеленый свет. Ничто не сравнится с ее сейсмичностью, никто так не чувствует злобы дня. Она — хранительница святынь, но это она благословила ниспровержение всех табу. Когда б не ее авторитет, инцест, содомия и педофилия, очень возможно, до сей поры ютились бы на задворках словесности. Радуйся, что она обратила свой взор на тебя, отзовись фортуне. С удачей разминуться несложно, если ты лох или лопух. И помни, кто хочет стать сенсацией, должен соблюдать ритуал.

Некоторое время шли молча. Тоска непреходящей обиды, казалось бы, навеки застывшая на длинном и узком лице Подколзина, ушла, и вместо нее обозначилось выражение полнейшей растерянности.

— Ты полагаешь, что я могу остаться с нею наедине? — спросил он, затравленно озираясь.

— Не исключено, — сказал Дьяков.

— Что же я должен ей сказать?

— Не говори ничего о «Кнуте». Скажи ей, что ты давно следишь за ее царственным полетом. И пусть она выпита до дна, но ты надеешься, что на донышке еще осталась заветная капелька, предназначенная для тебя одного. Вспомни хоть те вдохновенные речи, которые ты адресовал осенней даме в «Московском дорожнике».

— Ее от моих речей тошнило, — сказал Подколзин.

— Теперь не стошнило бы. Теперь твое каждое слово — смарагд. Ну вот, мы пришли, возьми себя в руки.

— И все ж, не бросай меня одного, — жалобно попросил Подколзин.

— Георгий, не валяй дурака. В конце концов, кто из нас Победоносец? Я не могу всегда жить рядом. Не будь ребенком. Я ведь не вечен. И что от тебя, в конце концов, требуется? Смотреть на нее и дышать тяжело.

Дьяков вновь обозрел Подколзина, критически покачал головой и позвонил. Дверь отворилась. Пред ними стояла Клара Васильевна. Мгновенно повлажневшей ладонью Подколзин торопливо пригладил темно-соломенные пряди и медленно протянул цветы. Клара Васильевна их взяла и прошуршала с легкой улыбкой: «Рада принять у себя Подколзина». В прихожей Подколзин сделал попытку снять туфли, но хозяйка сказала, сделав остерегающий жест:

— Не нужно, нет. Не снимайте обуви. В костюме и тапках мужчина не смотрится. Он уже не вполне мужчина.

После чего пригласила в гостиную.

Яков Дьяков не мог не заметить, что облик ее претерпел изменения. На ней нынче было платье с блестками. Оно обтягивало фигуру, подчеркивая ее худощавость. Хозяйка квартиры казалась схожей с рыбой в золотой чешуе. На тонких запястьях были браслеты. Не было строгого пучка, черепаховый андалузский гребень покоился, верно, в одной из шкатулок, и волосы падали на плеча. Впрочем, испанские мотивы сохранялись в колористической гамме — стены, шторы, обивка на креслах и ложе, видневшееся за дверью, распахнутой в соседнюю комнату, — все было гранатового цвета, душного, жгучего, пиренейского.

За кофе с бисквитом она сказала:

— Итак, вы вчерашней пьесы не приняли.

Подколзин промолчал и, насупившись, стал разглядывать фотографии, обильно развешанные на стенах.

Дьяков сказал:

— Георгий Гурыч не раз и не два мне говорил, что оргиастический реализм себя исчерпал бесповоротно.

Клара Васильевна кивнула:

— Да, пожалуй, что так и есть. Кто-то, читавший ранее пьесу, мне говорил, что она обещает некую новую гармонию. Видимо, ему показалось, что после трагической черноты конца столетья в ней есть надежда. Но эта полоска света хрупка, так неуверенна, так латентна. Да, вы сумели определить ее корневую несостоятельность. Все это грустно и закономерно — болезнь эстетического процесса не может быть исцелена одним взмахом. Она сперва погружается в длительный, протяженный анабиоз. Латентность! Да, вы отыскали слово. Возможно, дефиниция ваша не всеми была адекватно понята, но это уже не ваша проблема.

— Ему довольно быть понятым вами, — с мягкой усмешкой сказал Яков Дьяков. — Георгий Гурыч однажды сказал, что иные философы прибегают к редукции, ибо боятся, что без нее не будут востребованы. Но он полагает, что высшая сложность уже изначально обречена на автономное существование.

— Так он мыслит? — спросила Клара Васильевна.

— Именно так, — подтвердил Яков Дьяков. — Он ни к чему не применяется. Таково его кредо и точка отсчета.

— Делает честь его независимости, — произнесла Клара Васильевна. — За вас, Подколзин! За вашу цельность.

И подняла рюмку с ликером.

Ликер керосинового цвета был плотен, густ, отдавал иодом, но Подколзин выпил две полных рюмки и, почти сразу, еще одну. Все естество его пребывало в напряжении, в безотчетном страхе и в ожидании беды. Казалось, он угодил в капкан. То и дело он узнавал про себя нечто новое и почти непостижное, мысли, которые, по свидетельству Якова Дьякова, он излагал, повергали в состояние жути — никак нельзя было разобраться ни в их существе, ни в их притягательности. Ему оставалось только гадать, что будет в ближайшие секунды вброшено в мир от его имени. И вместе с тем, почтительность дамы, имевшей такой общественный вес, действовала на него одуряюще.

— Я благодарна Якову Яновичу за то, что он привел вас ко мне, — проговорила Клара Васильевна.

— Я сделал лишь то, что вы повелели, — сказал Дьяков. — Я исполнил свой долг. Два человека такого масштаба не могли пребывать долее розно. Теперь, осуществив свою миссию, удаляюсь по неотложным делам.

Клара Васильевна вздохнула:

— Жаль, что вы покидаете нас.

— А мне-то как жаль, — признался Дьяков, — такое выпадает нечасто. Поэтому и помнишь всю жизнь. Прощайте, бесценная Клара Васильевна. Должен сказать, вам придется с ним трудно. Простите ему его угрюмство. Не это двигатель его. Таков Подколзин: за целый час может не произнести ни слова.

— Надеюсь, что я его разговорю, — с улыбкой сказала Клара Васильевна.

Подколзин с мольбой взглянул на Дьякова, но тот уже скрылся с хозяйкой в прихожей. Оттуда донеслись две-три фразы, которых Подколзин не разобрал, короткий бархатистый смешок, гулко закрылась входная дверь, и Клара Васильевна вернулась.

— А вы все посматриваете на портреты, — сказала она. — От меня не укрылось, что вы их уже давно исследуете.

— Как их много! И все это ваши знакомые? — смущенно пробормотал Подколзин.

— Ну что же, можно назвать их и так, — Клара Васильевна усмехнулась. — Как видите, люди здесь самые разные. Юные, зрелые, пожилые. Один пригож, другой — Квазимодо, но всех породнил их божий дар. Каждый из них украсил эпоху. Вот это Дерябин, да это он, вы, кажется, удивлены, признайтесь? Тогда он собою воплощал романтическую весну авангарда, не всем было ясно его значение. Вот упоительный Овсянкин — я первой расслышала эту свирель. Вот Бричкин — его легко узнать по смелому непримиримому взгляду — в те дни ему приходилось доказывать правомерность своего отрицания всех эвфемизмов и муляжей. В чем его только не обвиняли! «Физиологический смрад» — самые ласковые слова, которые пришлось ему выслушать. Здесь, у меня, он нашел поддержку. Вот ослепительный Распекаев — именно он раскрыл до конца весь потенциал экстремальности. Что ж, и ему пришлось несладко. Но в трудный час я пришла на помощь.

Подколзин смотрел на Клару Васильевну с мистическим чувством восторга и ужаса. Его колотила сладкая дрожь. Она сказала с отчетливой горечью, но подкупающей прямотой:

— Я их любила. Душой и телом. Бог судья мне, я слишком была щедра. Я отдавала себя, не скупясь, кого ни возьми, я сделала тем, кем стал он сегодня для современников. Любви моей не все они стоили, но я напоминала себе: ты служишь таланту, а не мужчине. Я видела все и все прощала. И то, что недостаточно стойки, и то, что не чутки, и то, что вздорны. Прощала забывчивость, необязательность и даже прямую неблагодарность. О, много мне пришлось испытать, но слез моих никто не увидел.

Подколзин был потрясен ее мужеством.

— Как вы это выдержали? — спросил он.

Клара Васильевна вновь усмехнулась:

— Я по натуре Ванька-встанька. Кажется, встать уже невозможно, а я встаю и снова иду. Верно, таков уж мой крест на свете. Выпьем, Подколзин, за веру в лучшее.

Они осушили две рюмки подряд, и керосиновый ликер заметно воодушевил Подколзина. Он уж не чувствовал вкуса иода.

— Вы поразительный человек, — сказал он, гордый ее доверием.

— Кто знает, может быть, вы и правы, — задумчиво молвила Клара Васильевна. — Знаете, что сейчас мне вспомнилось? Однажды вот так же вошел в этот дом сравнительно молодой человек. Он не был статен, хорош собой, но он прочел мне четыре строки. Всего четыре строки, Подколзин, и я раскрыла ему объятья.

— Кто ж это был? — воскликнул Подколзин.

Немного помедлив, она прошептала:

— Нет, умолчу. Скажу лишь одно: в тот вечер и родился на свет наш отечественный постмодерн.

У Подколзина подкосились ноги. Он взглянул на галерею портретов — в который уж раз за этот визит — ему почудилось, нет, не почудилось: эти идолы и земные боги смотрят на него вопрошающе, словно оценивая его — достоин ли он войти в их круг? Подколзин ощутил жар решимости.

«Эту женщину обнимал Дерябин!» — подумал он, протянув к ней руки.

— Угрюмый, высокомерный конь… — прошелестела Клара Васильевна.

И Подколзин взлетел над гнездом жар-птицы.