С дороги, встречные! Я вам опасен. Глаза исторгают зеленое пламя, и вьется черный клок на ветру. Мой старый Пегас неуправляем, кто знает, куда его понесет и где он опустит свои копыта. Да я и сам прохиндей хоть куда — не жалею, не зову и не плачу. Нет для меня преград и барьеров ни во времени, ни в пространстве, даром ли я космический гость? Хочу — лечу в античное утро, хочу — в эротический Ренессанс, а то и в начало советского века, в бдительные идейные годы. Кружится старая пластинка, забытая музыка правит бал.
Ах, ностальгия, любовь моя, все больше переходящая в страсть, какая сила в тебе таится и что за магия заключена? Ах, ностальгия, страна моя, планета исхоженных территорий! Кажется, всякий твой уголок обшарен моей быстроногой памятью, и все-таки ничто так не ново, как воскрешенная старина. Стонет чувствительное сердечко, осень не подарила брони.
Милая девушка в платьице белом, робкое провинциальное чудо, томящееся у киноамбара, убежища тридцатых годов, — вот он я, блудный жених, вернулся.
Устроимся в последнем ряду, сдуем с наших законных мест черную семечковую лузгу, посмотрим фильм про пограничников. Напрасно задумали самураи в эту ночь границу перейти, ждут их герои нашего времени. Твоя ладошка в моей горсти, пальцы твои тверды и шершавы, но, вместе с тем, теплы и податливы, преданный взгляд, чистые помыслы. Любимая, тебе можно довериться. Радостно знать, что ты сдашь меня органам, смикитив, что я люксембургский шпион.
Вязкая паутина улиц, нищенский огрызок Луны в бледном нетемнеющем небе, патриархальные островки не всюду сдавшейся слободы — вот что созерцал Яков Дьяков, направляясь к подколзинскому дяде.
Он разыскал его в старом домишке, где тот занимал две тесные комнатки. То был старец с глазками конокрада, буро-седой, с неопрятной плешью, но еще бодрого сложения.
— Где племянничек? — спросил его Дьяков.
— Воздухом дышит, — буркнул старец, выжидательно глядя на незнакомца. — На кладбище.
— Это еще что за дьявольщина? — недовольно насупился Яков Дьяков.
— А он, как турист, — заметил дядя. — Он там гуляет.
— Ну что ж, подождем, — из целлофанового пакета Дьяков извлек бутылку «Кристалла», связку желтотелых бананов и выложил эти дары на стол.
Глаза конокрада потеплели. Он поставил на ветхий стол два стакана и соломенную хлебницу с булкой.
— Ну, со знакомством, — сказал Яков Дьяков, — все море не выпьешь, но нужно стараться.
— Чтоб бог помог, — сказал старец смиренно. И оба стакана опустели, хотя и на самый короткий срок.
Между делом хозяин и гость обсудили странные маршруты Подколзина. Дядя покрасовался терпимостью.
— Я ему в этом не перечу, — сказал он. — Коли тебе там гуляется, ну так гуляй себе на здоровье.
— Вы человек широких взглядов, — кивнул Дьяков. — Такие люди редки.
После четвертого стакана старец сказал, что покемарит, и с важностью отправился в спаленку. Дьяков остался в одиночестве. Но ненадолго. Вернулся Подколзин.
— Салют, некрофил, твое здоровье! — радушно приветствовал его Дьяков.
Подколзин со вздохом взглянул на стол и нервно осведомился:
— Где дядя?
Дьяков высокомерно откликнулся:
— Разве я сторож дяде твоему? Как видишь, меня он оставил в горнице, сам же ушел в опочивальню.
— Да ты нетрезв, — возмутился Подколзин.
— Все относительно, — сказал Дьяков. — В сравнении с твоим дядей — трезв.
— Что за старик, — простонал Подколзин. — Я даже не могу передать, как это общенье меня травмирует. За время, которое мы не виделись, он уже полностью деградировал. Ты, разумеется, тоже хорош, но все же неведомо как ухитряешься и сохранять человеческий облик, и артикуляцию речи. А этот дикарь… На что ты обрек меня… Это какой-то отморозок.
— Неправда твоя, — возразил Яков Дьяков. — Зря ты утверждаешь, Подколзин, что дядя духовно дефицитарен. Дело лишь в том, что жизнь его духа протекает не на поверхности. Ты лучше толком мне объясни, что ты забыл на Рогожском кладбище?..
— Там хорошо, — вздохнул Подколзин, — тихо, мирно, все успокоились.
— Несешь галиматью, — сказал Дьяков. — Ты сейчас в эпицентре страстей. При чем тут мир и покой? Смешно. Все это беспочвенные мечтания. Так сказал самодержец либералам, когда они просили его учредить ответственное правительство.
— Где я в эпицентре? У дяди? В этом вот стойле? — крикнул Подколзин.
— Именно так, — сказал Яков Дьяков. — Те, кто мелькает, плохие ньюсмейкеры. Истинный ньюсмейкер таится. Никто его не видит, не слышит. Право, ты меня поражаешь. Просто-напросто не могу понять, зачем ты шел дорогой чудной слез? Скажи мне Спасителя нашего ради, чего тебе так недостает? Сутолоки на улицах? Свинства? Всяких дурацких разговорчиков?
— Да! Разговорчиков! Я дичаю!
— Стыдись! — сказал укоризненно Дьяков. — Сама Доротея Сыромятникова на днях опубликовала стихи, в которых есть о тебе строфа. Как раз о твоей недосягаемости.
— Лжешь ты! Нет никакой Сыромятниковой!
— Нет Сыромятниковой?!
— А хоть бы и есть. Нет посвященных мне стихов. Выдумал, чтобы заткнуть мне рот.
— Ах выдумал? Я наизусть их выучил. Слушай же, темный ты человек.
Дьяков вышел из-за стола, задумчиво прислонился к стене и медленно, нараспев произнес:
— А, впрочем, что сказать мне? Ветер. Осень. Бессонница. Ночник. Телесный зной. А где-то вышина. Покой. Подколзин. Загадка. Кнут свистит не надо мной.
— Откуда же осень? — спросил Подколзин. — Сейчас ведь лето.
— В душе ее осень! — вознегодовал Яков Дьяков. — Поэт по-своему видит мир. Черт знает что! Крохобор же ты, братец! А почему ты такой ледяной, если лето? Откуда такое бездушие? Женщина, за кивок которой сотни затраханных бытом мужчин отдали бы и жен и тещ, молит, чтоб ты ее огрел своим бесценным кнутом харизматика, а для тебя имеет значение лишь соответствие метеосводке!
— Нечего на меня орать! — бешено крикнул Подколзин. — Тем хуже. Пусть она даже гениальна и нет ей равных. А что мне в том? Я, как голодный перед витриной, которая ему недоступна. Все они не для меня! Для других.
— Уймись, эпилептик, — сказал Яков Дьяков. — Клара Васильевна о тебе спрашивала.
— Спасибо за весточку. Тронут до слез. Да ты и к ней меня не допустишь. При всем уважении к ее возрасту. И к этой великой Сыромятниковой мне тоже нет хода.
— Пока это так. Но, если хочешь, могу тебе дать исследование о ее творчестве. Называется «Художество судороги».
— Не буду читать! — зарычал Подколзин. — Только и делаю, что читаю. То сообщения об этой дискуссии. То Маркашова, то Демьянова. То как ты размазываешь их по стенке.
— Сами подставились, — сказал Дьяков. — Люди завышенной самооценки.
— Все для тебя — никто и ничто. И о народе ты написал без уважения, — сказал Подколзин.
Дьяков озлился:
— Ну ладно… народ. Ну народился. Что ж теперь делать? Как ты мне с ним прикажешь жить? Уж, лучше стоя, чем на коленях. Подколзин, пора тебе определиться. Либо ты социальный мыслитель, либо ты московский дорожник.
Подколзин яростно запыхтел, его подбородок взмыл еще выше. Лицо обиженного коня выразило почти страдание.
— Нечего так переживать, — примирительно сказал Яков Дьяков. — Я говорю для твоей же пользы.
— О, конечно, — усмехнулся Подколзин. — Московский дорожник… кто ж я еще? Воздушный шарик, тобой надутый, создание твоих рук, пустышка, сам по себе ничего не значу. При этом с завышенной самооценкой — как Маркашов или Демьянов. Скажи уж прямо — чего стесняться?
— Довольно, — оборвал его Дьяков. — Ты окончательно оборзел. Пашу на него с утра до ночи и вместо признательности имею скулеж, истерику, визг, монологи в ложноклассицистской манере. В конце концов все в твоих руках. Выдь на Волгу или на площадь и заяви, что «Кнут» не написан, что все это — адский эксперимент, пародия, мистификация. Ради бога, никто тебе не препятствует.
Подколзин спрятал в ладонях голову и долго тискал ее, тихо всхлипывая. Потом еле слышно проговорил:
— Не могу.
— Ах, не можешь…
— Да. Не могу. Я уже привык к поклонению.
Дьяков удовлетворенно сказал:
— То-то. Так нечего хулиганить.
Подколзин утер влажные очи и тихо выдохнул:
— Не понимаю, почему ты мне все же не позволяешь увидеть Глафиру Питербарк?
— Потому что это слишком опасно, — терпеливо объяснил Яков Дьяков. — Декадентки это такие кобры! Для игр с ними ты простодушен. По закону дискретности тебя вычленят, расчленят, разложат на элементы. Глафира Питербарк в два мгновения парализует твою слабую волю. Она потребует твоей рукописи, чтоб сделать из нее свой талмуд. Что ты ей скажешь — беспомощный, млеющий, не способный к сопротивлению, зависящий от ее доброго взгляда, даже от взмаха ее ресниц?
После паузы Подколзин сказал:
— Не думай, что я слепой и глухой. Я знаю, что ты для меня не жалел ни времени, ни труда, ни сил, сделал ты для меня немало. Но было бы много великодушней, если бы тем, что ты расплескал на всех этих посторонних людей, и тем, что ты изложил в статье, ты бы однажды со мной поделился. Как Пушкин с Гоголем. Знаешь, Дьяков, мне требовалась только подсказка. Первый толчок. Ничего больше.
— Всего-то?
— Да, да, представь себе. Можешь презрительно ухмыляться, но я давно пришел к этим выводам. Легкий толчок — я бы все написал.
— Глуп ты, Подколзин, — сказал Яков Дьяков. — Хотя и социальный мыслитель. Если б ты все это написал, никто бы не прочел, не заметил.
— Глафира бы прочла и заметила, — горестно прошептал Подколзин.
— Далась же тебе эта Глафира. — Дьяков покачал головой. — Не слушаешь, что тебе говорят. Все скроены по одному лекалу.
— Но не она, — сказал Подколзин. — Ах, Господи Боже, только подумать: ведь кто-то же обладает ею.
— Да, разумеется. Время от времени.
— И кто же сейчас? — спросил Подколзин.
— В настоящее время — я. Поскольку она полна тобою, то я — естественный местоблюститель.
— Ты — сатана… — прохрипел Подколзин.
— Опять ты за свое, — сказал Дьяков, впрочем, взглянув на него с сочувствием. — Пойми же, что я тебя заслоняю. Эту безумную энергетику нужно было ввести в берега. Ее увлечение «Кнутом» грозило автору катастрофой.
Подколзин повторил:
— Сатана. И сластолюбец. Откуда ты взялся?
— Сказать тебе? Хорошо. Так и быть. Я — ипсилонец.
— Что это значит? — нервно осведомился Подколзин.
Дьяков оскалился:
— Гость из космоса. Есть такая планета, Егорий. Название у нее мудреное и длинное, никакой землянин не запомнит, и для вашего брата мы его сократили до буковки. Одной-единственной. Ипсилон.
— Ах вот что. И как же ты здесь очутился?
— Я здесь бываю в командировках. Периодически.
— И надолго?
Дьяков сказал:
— Да нет, не очень. Прилетаю к вам на денек-другой.
— Но я тебя знаю не первый год!
— Милый невежественный Подколзин. Мы ведь живем в другом измерении. С вашим оно не совпадает. Знаешь такое выражение: «и дольше века длится день»?
— Знаю. Не темнее тебя. И каковы же твои впечатления?
— Теперь я маленечко пообвык, — сказал Дьяков, — ко всему притираешься. А после первой командировки собрал на кухне друзей и соседей — рассказывал про вас до утра.
— И что ж они? — мрачно спросил Подколзин.
— Валялись от хохота под столом. Визжали до колик, до конвульсий. Я уж хотел вызывать неотложку.
— Можно понять их, — буркнул Подколзин. — И я бы фыркал. Ни ладу, ни складу.
— Вот ты не должен. Ты будь благодарным, — несколько менторски сказал Дьяков. — Именно эта ваша бесформенность способствует торжеству мифологии. Отчего ваша жизнь так беззаконна? А оттого, что закон это форма. Так сказать, форма бытия.
— Опять унижаешь, — сказал Подколзин. — Уже не меня одного — нас всех.
— Нисколько, — не согласился Дьяков, — ибо чуден миф при всякой погоде. Если же вдруг у меня прорывается превосходство высшей цивилизации, то в этом прямой вины моей нет. И я ведь частица некой системы. А ты сейчас соберись, Подколзин. Тебя ожидает испытание.
— Достаточно с меня испытаний!
— Ничем не сумею тебе помочь. В недавнюю маргинальную пору как человек горизонтали ты мог позволить себе расслабиться. Заняв вертикальное положение, ты возложил на себя обязанности.
— Господи, что ты еще придумал?
Дьяков возвестил, как герольд:
— В четверг состоится торжественный вечер по случаю тезоименитства державы. Итак, к девятнадцати часам изволь быть в Зале Приемов. Ты зван.
— А ты? — с испугом спросил Подколзин.
— Не бойся. Я также. Я тень твоя. И в этом качестве буду рядом. Но просьба моя к тебе все та же: молчать. Несокрушимо молчать.
— А вдруг ко мне обратятся?
— Кивни. Ответь улыбкой. Причем — загадочной. Словом, ты должен быть инфернален. Такое публичное одиночество. И главное — ни слова, ни звука. Что сказала Анна Андревна Ахматова про Любовь Дмитриевну Менделееву?
— Не знаю я, что она сказала, — пробормотал Подколзин с обидой.
— И очень жаль, — нахмурился Дьяков. — Анна Андревна о ней сказала: «Чтобы остаться Прекрасной Дамой, ей надо было лишь промолчать».
— Это Ахматова так сказала?
— Именно так, — заверил Дьяков.
— Слушай, она умная женщина.
— Этого у нее не отнимешь.
— А Менделеева не промолчала.
— Да, понесло со страшной силой. Напала какая-то логорея. В общем, веди себя подобающе.
Дьяков протянул ему приглашение. Подколзин почувствовал под перстами плотность пупырчатого картона, его живительную прохладу и благородное происхождение. Он ощутил одновременно хмель в голове, кружение сердца и боль от острой несовместимости мелькнувшего перед ним виденья с пристанищем на Рогожской заставе. Из соседней комнаты доносился затейливый звук, то взмывающий ввысь, то гулко срывающийся наземь, то воющий, высокий, свистящий, то низкий, густой, похожий на рык, — самозабвенный дядюшкин сон.
Дьяков по-своему истолковал задумчивую печаль Подколзина.
— Тебя смущает этот соблазн? — спросил он с участливой улыбкой. — Там, где признание, там и он. Почти неизбежное братанье духа со скипетром, песни с гимном. Не ты первый, не ты последний. Вспомни возвышенные вирши Василья Андреича Жуковского «Певец в Кремле». И он ли один? Ты хочешь сказать: что можно певцу, то не положено мыслителю? Но разве мысль — не песнь ума? Да и мыслители — тоже люди. У них те же слабости, что у поэтов. Поэтому не тушуйся, Подколзин, пред государственной тусовкой. Укрась ее своим появлением. «Рука с рукой! Вождю вослед В одну, друзья, дорогу!» Возможно тщательней отскреби свой олимпийский подбородок и не забудь надеть штаны.