Утром следующего дня, когда мы пересекали холл, меня окликнула Бернардина, славная барышня, администратор – с ней накануне свели мы знакомство. Она оторвалась от телефона, пошарила угольными глазенками по нашей стайке и закричала:
– Senor escritor, senor escritor!
Я был сконфужен таким обращением – похоже, что молодая особа хочет мне выразить свой респект – но еще больше я удивился, когда услышал, что меня ищут. Кому я понадобился в Сан-Хосе?
Взяв трубку, я прижал ее к уху:
– Слушаю вас.
Донесся голос, странно знакомый:
– Доброе утро.
– Доброе утро.
– Здесь Патрисиа.
Я вновь оплошал, не сразу понял, потом опомнился и завопил:
– Патрисиа! Вы здесь?
– Скоро год. Узнали? Я в утренней газете прочла о том, что вы в Сан-Хосе и остановились в “Il presidente”.
Я объяснил, что мы уезжаем смотреть знаменитый вулкан Ирасу, но скоро вернемся. Она сказала, что после обеда меня навестит.
– До встречи.
– До встречи.
Замков спросил меня, понизив голос:
– Кто ж это был?
– А это звонил режиссер из Чили.
– И почему же он в Коста-Рике?
– Это и предстоит узнать.
– О, Господи, – тихо вздохнул Замков. – Не заскучаешь. Какого он пола?
– Женского, зодчий. Прекрасная Дама.
– Вы с ней повидаетесь?
– Всенепременно. Нас навестят после обеда.
– Нас?
– Ну да, разумеется, нас. Хочет увидеть, каков я в жизни.
– Нет, я, пожалуй, пройдусь, развеюсь.
– Вы очень деликатны. Я тронут.
– О, Господи, – снова вздохнул Замков.
Автобус выехал из Сан-Хосе, промытого до основания ливнем, который хлестал всю ночь напролет. Со свистом вырвался на простор, нас вновь опоясал зеленый цвет, куда ни взгляни, вокруг все зелено. Я молча поглядывал в окно и приводил в порядок мысли, словно взъерошенные звонком.
Пять лет назад, в московской квартире, вот так же зазвонил телефон, и незнакомый девичий голос со странным акцентом прошелестел, что “здесь Патрисиа”, что она из Чили, заканчивает наш ГИТИС, “ваш театральный институт”. Она – режиссер, и ей предстоит поставить свой дипломный спектакль не то в Оренбурге, не то в Орске, каюсь, я толком не разобрал. Пьеса, предложенная театром, – это “Варшавская мелодия” – и ей хотелось бы встретиться с автором. Может ли автор ее принять? Может. Она глубоко благодарна.
В назначенный час чилийка явилась. Я подивился – даже не думал, что режиссер так хорош собою. Одета была Патрисиа строго – черный жакет, черная юбка, как мне показалось, чрезмерной длины. Это была высокая девушка с высоким лбом, над ним возвышался черный учительский пучок, такой же строгий, как весь туалет. Крупное и ладное тело было на редкость соразмерно. Глаза – не под цвет одежды – синие, лицо же ее меня поразило своим сочетанием смуглости с бледностью. Носик был прям, а губы алы, с легкою полудетской припухлостью.
Мы пили кофе и разговаривали о пьесе, которую ей предложили поставить на сцене далекого города. По-русски она говорила уверенно, словарь оказался даже богат. Я это сказал ей, она зарделась.
– Тут, правда, есть свое объяснение.
Выяснилось, что молодой человек, избранный ею, ее сокурсник – мой соотечественник, он русский. Возможно, “Варшавская мелодия” еще и поэтому так близка ей.
Такие признания слышал я часто. У стольких соотчичей обнаруживалась вдруг встреченная то полька, то чешка, то немка из Германии Ульбрихта. Возможно, в подобных сопоставлениях таился секрет успеха пьесы. Именно так я его объяснял – эта слепая любовь к иноземке, которая здесь оказалась на грани почти государственного преступления, и, вместе с тем, хрупкое прикосновение к широкому запрещенному миру, любовь, похожая на прозрение, на столь желанный глоток свободы.
Однако впоследствии, когда пьеса пересекла границы отечества, игралась едва ли не в каждой стране, я понял, что тема универсальней, что это не просто одна история о нашем советском человеке на рандеву, о том, как держава или, еще точней, сверхдержава катком раздавила и всмятку расплющила и чувство, и надежду, и счастье, напомнив, что человек – ничто и двое людей – ничто, прах, пепел, что есть лишь один молох государства. Нет, дело еще страшней и горше. Везде на земле, на всем этом острове, со всех сторон окруженном Вселенной, под Млечным Путем, под Южным Крестом, под медленным Северным сиянием, любовь неизменно инопланетна, всегда не ко времени и не к месту, везде не своя и не ко двору, повсюду в ее дрожащем голосе слышны и несбыточность и обреченность.
Патрисиа спросила меня, как, отчего возникла потребность однажды, без длительной подготовки, вдруг приковать себя к столу и в две недели выплеснуть пьесу – история быстрого рождения этого странного ноктюрна была тогда хорошо известна, а театральной молодежи, студентам-гитисянам, тем более.
Я не был до конца откровенен. И чтобы потом самому себе не объяснить столь похвальную сдержанность постылой советскою осторожностью, я успокоил себя естественным и правомерным соображением о том, что глупо и неприлично распахиваться перед едва знакомой, впервые тебя посетившей девушкой. Мог ли я рассказать, что пьеса жила во мне еще до сюжета, что зародилась она давно, возможно, еще в бессонном отрочестве, когда, неведомо почему, я стал различать сквозь незримую оптику в солнечном свете траурный цвет.
Сказать, как стала меня преследовать какая-то горестная мелодия, еще не ставшая той, варшавской? И что хватило двух-трех зигзагов моей биографии, чтобы стремительно вдруг ожила, вдруг спелась пьеса. Нет, исповеди такого рода необходимо держать при себе. К тому же эта чилийская гостья по-своему повторяет путь моей варшавянки, и надо быть бережным.
И я сказал:
– Не знаю, Патрисиа. Пьесы рождаются очень странно. Однажды все сходится, словно в фокусе. Какой-то кусочек твоих приключений, какое-то давнее состояние, какая-то неудовлетворенность, которую ты хочешь избыть. Нет, объяснить это очень трудно. Поверьте, тут нет никакого шаманства, но если однажды свой личный секрет ты делаешь общим достоянием, то вряд ли про это нужно рассказывать. Вот пьеса, найдите в ней то, что вам нужно, а то, что не нужно, то и забудьте.
Она помедлила и спросила:
– А есть у вас в пьесе любимая реплика?
– Может быть, есть. Надо подумать.
– А я могу сказать, и не думая.
– Какая же реплика, Патрисиа?
Она опять не сразу ответила. Похоже, что это врожденное свойство – подумать, стоит ли произнести.
Потом сказала:
– Когда в Варшаве они прощаются… Помните, Геля ему говорит: “Я даже отчетливо слышу звук, с которым дверь за тобой закроется. Тр-р-р… И больше тебя не будет”.
Я рассмеялся:
– Спасибо, Патрисиа. Очень согрели вы душу автора.
Она спросила:
– Мне надо знать: если бы Геля осталась с Виктором, если бы им не помешали, были бы они вместе счастливы?
Этот вопрос, в котором я сразу же расслышал очень личную ноту, не только дипломантки, но женщины, меня растревожил. Уж слишком часто я задавал его сам себе.
Я честно сказал:
– Не знаю, Патрисиа. Вы спрашиваете об их совместимости. Представьте себе ее вечный трепет, ее беззащитное сердечко, достаточно раненное оккупацией, бедностью, изувеченным детством, ее уязвимость, неутоленность, особую тонкость, и рядом с ней он, делящий мир на своих и чужих, с солдатским прошлым, с долей плебейства. Другое дело, что он открыт, что зряч и чуток, что резонирует, что в нем есть способность к саморазвитию и, может быть, даже – к преображению, что каждый миг, проведенный с нею, делает его лучше и выше, что отторжение жизнеопасно, он станет другим – тусклее и площе. Кто знает, были бы они счастливы? Но друг без друга они несчастны – это, по-моему, очевидно.
Она не ответила даже словом, я понял: сейчас она примеривает все сказанное, мою интонацию – не только к будущему спектаклю, но к будущей жизни, к собственной жизни.
Потом вздохнула:
– Да, это правда. Они друг без друга стали несчастны. Так государство совсем бесчувственно?
– О, нет. Оно завистливо. Мстительно. Обидчиво. Чувства так и кипят.
Она невесело рассмеялась.
– И как быть с надеждой?
– Надежда с нами. Мы замечательно устроены. Даже за миг до последнего вздоха надеемся на лучший исход.
Она кивнула:
– Должно быть, так.
Еще полчасика мы беседовали о грустной истории Гели и Виктора, потом она снова помолчала, будто обдумывала нечто важное, трогательно наморщила лоб и медленно, словно решаясь, спросила:
– Вы сейчас пишете новую пьесу?
– Стараюсь, Патрисиа. О Пушкине.
– Про то, как он был убит на дуэли?
– Нет. О дуэли написано много. Пьеса про лето в Санкт-Петербурге, почти за три года до Черной речки.
Она подумала, точно искала некий подтекст. Потом осведомилась:
– Что же тогда произошло?
– Вроде бы ничего, Патрисиа. Семейство уехало на природу. Жил он один, по-холостяцки. В полдень спасался от летнего солнца в Летнем саду. Петербург точно вымер. Стояла безветренная тишина. Но именно в такой тишине определяются наши судьбы. Надо было принять решение.
– Какое решение?
– Наиглавнейшее. Он понимал, что вся его жизнь, и прежде всего его работа, зависит, в сущности, от одного – сможет ли он изменить образ жизни, оставить столицу, оставить двор и обрести в одинокой деревне хотя бы подобие независимости. Тем более был он в долгу как в шелку. Семейство росло, мадонна супруга должна была выглядеть достойно. За все это лето он написал только одно стихотворение. “Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит”.
– Он обращается так к жене?
– Да. К ней. Но вместе с тем – и к себе. Пора, мой друг. Не медли. Пора. Пока еще спасенье возможно. Он точно взывает – к себе самому, к изнемогающему рассудку и к ней, единственной: помоги мне. Мне худо. Покоя сердце просит. Он все понимал и все прочувствовал. Решение пришло не сегодня. “Давно, усталый раб, замыслил я побег”.
Тревога, звучавшая в ее голосе, стала, казалось, еще отчетливей, а синие глаза округлились.
– Он разве был раб?
– Он был – усталый. Нет, безусловно, рабом он не был. Но постоянно страшился стать им. Знал, что тогда не напишет ни строчки – творчество несовместно с неволей. А еще больше боялся того, что так подумают остальные. Поэту в Империи очень скверно. Это закон природы, Патрисиа.
В ту пору меня через край переполнил сложившийся замысел “Медной бабушки”. Насколько я был косноязычен, когда меня спрашивали о пьесах, уже написанных и пережитых, настолько не мог себя контролировать, когда разговор заходил о Пушкине. Вселенная сузилась (или расширилась) до этого всемогущего имени. Иной раз я и впрямь ощущал – божественный Александр Сергеевич уже не памятник и не книга, не спутник, явившийся чуть не в младенчестве, – он в самом деле стал моей частью, и я ощущаю такую смешную, такую томительную солидарность. Боль в сердце, обиду и сострадание. Сильнее и горше всего – сострадание. Казалось, оно меня затопило.
Возможно, забавная эта горячность передалась на мгновенье и гостье. Та бледность, которая странным образом сопутствовала врожденной смуглости, вдруг проступила еще острее.
Она осталась у нас обедать, сыграла с тринадцатилетним Андреем весьма напряженную партию в шахматы – международное состязание закончилось дружественной ничьей. Потом мы простились, она ушла.
Когда за нею закрылась дверь (тр-р-р…), мне стало не по себе. Много случалось таких разговоров, и часто мне приходило на ум, что снова мне вряд ли придется увидеть своих собеседников – в этом сознании была своя тихая печаль, но к ней я, пожалуй, уже привык. Однако давно уже я не испытывал такой беспричинной обиды на жизнь.
Причина меж тем существовала. Я понимал, ничего не поделаешь, завтра она отправится в Орск, если не в Орск, то в Оренбург, будет трудиться с тамошней примой, решившей на пороге пятидесяти сыграть девятнадцатилетнюю Гелю, станет будить любовное чувство в потухшем провинциальном актере с брюшком и всегдашней досадой на сущее, в происхождении которой он уже сам устал разбираться. Должно быть, в своей повседневной жизни те орские Гелена и Виктор давно друг друга терпеть не могут, всему знают цену и все развенчали, не удивляются ничему. Как примут они чилийскую девочку с ее неизменной привычкой задумываться, подыскивать необходимое слово, с этой тревогой в глазах и в голосе? Но график есть график, однажды в Орске, а если не в Орске, то в Оренбурге, Патрисиа поставит спектакль, получит диплом и вернется в Чили. Вместе с трофеем по имени Петр.
К ее избраннику я испытывал поистине неприличную зависть. Этому малому повезло в нужное время быть в нужном месте. Очень возможно, моя же пьеса о чувстве, вспыхнувшем в двух студентах – в сыне отечества и чужеземке, – их и свела, такое случалось.
Но дело было даже не в том, что этому счастливчику Пете досталось красивое существо – мало ли в мире красивых женщин? – суть была в том, что уже давно не ощущал я подобной близости и неожиданного родства. Эта задумчивость, эти паузы пред тем, как негромко произнести самую рядовую фразу, эта невидимая взгляду и все же такая незатихающая, тревожная работа души рождали во мне непонятный отзвук. Необъяснимая убежденность в том, что однажды мы были сваяны из той же глины, что нас когда-то судьба сводила лицом к лицу, толкала спросить ее: ты узнаешь меня?
Мое естество, отменно распаханное собственной подстрекательской пьесой, взрыхленное старыми воспоминаниями, мое сорокапятилетнее сердце, тайно стенавшее по ночам, как видно, дало еще одну трещину. Я долго не находил себе места. Но будни, но хлопоты, новый замысел – все вместе – сделали свое дело. Сравнительно скоро все улеглось, и я даже склонен был усмехнуться над тем, что все не могу уняться, по-прежнему сон не идет по ночам.
Потом я втолковывал сам себе: это все та же игра призвания, которое мутит мою голову предчувствием некого нового действа, это издержки моей профессии, все драматурги – больные люди.
Подействовало. И вскоре я снова поспешно исписывал бумажонки подслушанным на улице словом, зигзагом сюжета, удачной репликой, внезапным поворотом характера. Все движется, как ему и положено, шар крутится, календарь худеет.
И вот – извольте. Спустя пять лет, в зеленом городе Сан-Хосе, в холле гостиницы “Il presidente”, в трубке звучит знакомый голос.