В первый же день ноября я уехал. И снова – как прошлой зимой – в Подмосковье. Там уже выпал несмелый, робкий, не слишком в себе уверенный снег. Не то что морозно – хмуро и ветрено. Тут и отметил я свой переход в некое новое измерение.
Был я с женою. Но в тягостный день, когда я впустил к себе полстолетия, к нам присоединился Андрей.
Мы очень тщательно соблюдали негласный тройственный уговор – не вспоминать о моем юбилее. Полумладенческая уловка: зажмурься и ничего не увидишь. Чего не увидишь, того и нет.
Семья понимала, что я мечусь, не признаваясь себе, тоскую, веду свою глупую тяжбу с возрастом – отчаянно не хочу стареть. За ужином мы усердно пошучивали, дурачились, старались поддерживать беспечный, слегка театральный тон. Но в ерничанье была недосказанность, а на стене словно гасло и вспыхивало то валтасарово напоминание: исчислено, взвешено, сочтено. И все же, как прежде, хотелось надеяться и верить, что сбудется, что повезет. Если не автору, то хоть пьесам, проклюнувшимся в рубежный год.
Что поразительно, так и случилось: комедия о Москве моей юности и драма о молодой самозванке, жаждавшей властвовать и любить (несопрягаемо, Елизавета!) перебрались в двадцать первый век.
Неделю спустя мы вернулись в столицу. Однако за эти несколько дней, наполненных то ли душевной смутой, то ли мальчишеской эйфорией, я записал озорную шутку о бедном кропателе репертуара с печальной фамилией Перемолотов, которую ждал от меня Козаков, по всем приметам готовый к финишу – к рождению “Покровских ворот”.
Я ухватился за эту возможность изобразить веселую мину при грустной игре, незаметно увлекся и распрямился, воспрял, оттаял. А дальше все то же почти мистическое, необъяснимое покровительство семьдесят четвертого года позволило и этой пичужке, выпорхнувшей вдогонку за сестрами, успешно разделить их судьбу – не сдуться, поныне тянуть свою песенку. Все трое по-прежнему плещут крылышками в седьмое лето другого миллениума.
Загадочный, непонятный год! Жил лихорадочно, трудно, нервно, в предощущении поворота, способный думать лишь об одном – в этом году добью полвека и жизнь, пора понять это, кончена, прошла же она бессмысленно, вздорно, в каких-то нелепых бореньях с властью, с ее аппаратом, с ее цензурой, с чахоткой, доставшейся мне за норов. Писалось меж тем легко и борзо, все пьесы оказались живучи.
Есть ли разумное объяснение столь параллельному существованию? Разве лишь то, что некто, неведомый, отмеривает равные доли уныния и счастливой горячки.
В Москве все бойчей набирала ход не признававшая роздыха осень, уже обернувшаяся предзимьем. Привычное колесо вращалось и поворачивало судьбы. Ефремов надеялся в скором времени выпустить мою “Медную бабушку” и завершить нашу пушкиниану. Моей самозванкой увлекся Завадский (не мог он предвидеть, как много терзаний его поджидает с последней любовью, как силы его однажды иссякнут, как он не доживет до премьеры). И сам я распахивал новую пьесу, старался заполнить свою повседневность. Уже и не мог бы ответить уверенно: да был ли этот безумный август с его переменами мест и событий, с мельканием лиц, с половодьем красок, с дурманными ритмами mariachis и с той невероятной puesta в далекий коста-риканский день. Привиделось, помстилось, ушло.
Пришел декабрь. По вечерам огни, горевшие над столицей, своими улыбками отражались в дегтярной наледи тротуаров. В подобные колдовские минуты на грани реальности и чуда во мне неожиданно оживала московская первая зима, морозец, который не мог остудить мою теплолюбивую душу. Он лишь подгонял мое нетерпение. Лукавый обманный вечерний свет подпитывал ощущение жизни, опасной и праздничной, как столица. И вечер казался ларцом соблазнов, нежданных возможностей и вероятностей. От принаряженных желтых стекол перетекал в меня властный ток, как будто пульсирующий возбуждением. И даже промерзшая земля батутом пружинила под ногами.
Однажды утром запел телефон. В трубке раздался протяжный вздох, потом прозвучал баритон Замкова.
– День добрый, – произнес он устало, как если б желал мне спокойной ночи. – Странно, что я вас сумел найти.
– Зодчий, – отозвался я с чувством, – где же и быть мне в столь ранний час?
– Ну, этого мне знать не дано. Звонил вам третьего ноября. Хотел поприветствовать юбиляра.
– Я был в отъезде.
– Я так и думал, что вы сбежите от этой пакости. Ну, – задним числом – желаю силенок. Скажите-ка, свободны вы нынче?
– Не слишком. У меня вышла пьеса. Решили собраться, чтобы обмыть это волнующее событие.
– Где ж состоится мероприятие?
– В Доме актера.
– Это подходит. Когда же?
– В девять, в начале десятого.
– И это прекрасно.
– Не расслабляйтесь. Прекрасно или нет, это выяснится к исходу празднества. И не ранее. Надеюсь, все будет цивилизованно.
– Я не об этом, я – о другом. Прекрасно, что вы ко мне успеваете. Видите ли, какое дело. Приехали люди из Коста-Рики. И съезд гостей в моей мастерской. В семь вечера. Очень на вас рассчитываю. Побудете часок-полтора, а там и прошествуете на бал.
– Где расположена мастерская?
– В моем же доме. На чердаке.
Все верно. Он жил на улице Горького, на ней же стоял и Дом актера, в ту пору еще не сожженный пожаром. Десять минут пешком по морозцу.
– Отлично. Мы будем с супругой к сроку.
Громадная мастерская Замкова до жути напоминала ангар, с той разницей, что ее заполняли не самолеты, а мощные торсы, икрастые ноги, могучие головы с недвижными гипсовыми очами. В торцовой части накрыт был стол, стояли скамьи, теснились гости – трое участников нашей группы, несколько незнакомых людей, а также четверо костариканцев, двое, как выяснилось, представляли коммунистическую партию, которая носила название – по-коста-рикански нейтральное – Народный авангард. Разумеется. Шагаем впереди остальных.
Народный авангард, как я понял, был славным семейным предприятием. Его возглавлял самый старший брат, другими секретарями числились братья помладше, а их супруги (и дочери) тоже несли обязанности в руководящем аппарате.
Мы обнялись с Замковым. В тот миг я понял, что чувствую нежность и радость. Похоже, и он был рад нашей встрече. Черная нельсоновская повязка по-прежнему прятала мертвое око, зато живое блестело весело, в нем не было его милой хмурости.
– Славно, что выбрались.
– Мог ли я, зодчий, лишить себя этого удовольствия?
– О, Господи, – кротко вздохнул Замков, – вам жить бы в девятнадцатом веке.
Приехал Арам Хачатурян. Он был президентом Общества дружбы с пассионарным континентом, его появление было данью этому статусу. Был он с женою – тихой, уютною Ниной Макаровой.
Я с детства помнил прелестные песенки, которые она сочинила, разучивал их на уроках пения. Теперь она полностью растворила себя и отпущенную ей жизнь в великом муже, но это решение, по-видимому, далось ей легко и внешне ничем ее не тяготило. Ни истовости, ни яростной жертвенности – ровность, приветливость и достоинство.
Хачатурян, всегда озабоченный, был в добром расположении духа.
– Театр полон? – спросил он, здороваясь. – Ложи, как я надеюсь, блещут?
Я не без тайной грусти посматривал на длинное вытянутое лицо, на выпяченные крупные губы со странно опущенными углами – штришок, придававший им очень трогательное, полуобиженное выражение – влажные ориентальные очи словно выкатывались из глазниц и удивительно походили на две потаенные слезы, вдруг обнаружившие себя. Прямо стоящая шевелюра с преобладанием седины все еще была мощной и гордой. Пластика, как и прежде, свободна, движения казались разбросанными и недостаточно скоординированными. Это немного волнообразное перемещение в пространстве лишь умножало его обаяние.
Грусть моя, а скорее досада, обращена была на себя. Мы встретились лет двадцать назад в старинном здании на Поварской, щедро подаренном литераторам. По слухам, там некогда собиралась эзотерическая ложа тайного ордена розенкрейцеров. Должно быть, тогда в этих старых стенах стояла церковная тишина, но ныне было пестро и жарко. Воздух, перенасыщенный спорами и неизжитыми обидами, был застоявшимся, душным, спертым. Кругом витийствовали, скандалили, бессмысленно требовали внимания.
Хачатурян, казалось, не слышал этой назойливой какофонии. Он рассказал мне о давней мечте – опере о жестоком расстреле Степана Шаумяна с товарищами, когда-то потрясшем все Закавказье – эхо его звучало долго. Возможно, и меня, как бакинца, взволнует трагический сюжет, и я напишу ему либретто?
Вместо того чтобы согласиться, немедля, не теряя ни мига, я обещал “поглубже вникнуть”. Странное дело! Я был наделен бесспорной способностью принимать чуть слышные сигналы фортуны. Возможно, что эта чуткость и сделала судьбу мою, как я понял, счастливой, причем вопреки моей натуре, неутолимой, неблагодарной. И вот прозевал, упустил свой шанс! Я был тогда горяч и отзывчив, по-доброму жаден до всякой работы – как мог я отказать себе в радости совместного труда с исполином? А вот поди ж ты! – не проросло. Должно быть, при всем сострадании к мученикам, трагедия не стала моей, не стала моей собственной мукой.
Поодаль, на углу стола, сидели, беседуя, двое мужчин, один постарше, другой помладше. Была уважительная неспешность в том, как они меж собой общались. Действительно, паузы между фразами были намного длиннее фраз. У старшего было большое лицо, бледное и тщательно выбритое. Волосы высоко поднимались над белым громадным покатым лбом и словно отсутствующими глазами, взиравшими с отрешенной печалью на стол и на людей за столом, на неоконченные работы, заполнившие мастерскую хозяина.
Тот, что был младше, был костариканец, живой, с доброжелательным взглядом. Он с интересом смотрел на гостей, задерживаясь глазами на мне. Чем я привлек его внимание? Найти ответа не удавалось, я чувствовал некоторую неловкость.
Мы встали и разбились на стайки. Жена беседовала с Хачатуряном. Я поискал глазами Замкова, но он уже сам поспешал ко мне, взяв под руку, подвел к собеседникам, сидевшим на самом краю стола.
– Вот познакомьтесь, – проговорил он. – Это Иосиф Ромуальдович. А это наш друг из Коста-Рики. Дон Пабло имеет к вам поручение.
Эти слова меня удивили и даже несколько отвлекли от большеголового соотечественника. Уже впоследствии мне рассказали, что то был Иосиф Григулевич. Узнал я и о его биографии, превосходящей любые вымыслы.
Ни лихо придуманный Джеймс Бонд, ни подлинный Томас Эдвард Лоуренс не стали бы вровень с этим титаном и суперчемпионом разведки. Оба навряд ли были достойны шнурки завязать на его ботинках.
Всю длинную книгу бесстрашной жизни над самым обрывом, на волоске, я бы не взялся пересказать – не хватит ни знаний, ни подготовки. Но я ограничусь ее вершиной – этот задумчивый меланхолик был Чрезвычайным и Полномочным Послом Коста-Рики при папском престоле, он представлял ее в Ватикане.
Он сразу и навсегда запомнился. Его коротковатое тулово. Его большое асимметричное, немного отечное лицо, выбеленное устойчивой бледностью. Его громадный покатый лоб, стремительно бегущий назад. Волосы цвета табачного пепла, будто припудренные сединой. Однако всего отчетливей вижу его отсутствующие глаза с прочной усталостью от мироздания. И право же, можно было устать от этого странного существования всегда под угрозой, всегда на кону, от вечного ожиданья провала, ошибки, подножки, удара в спину – не то от врага, не то от друга, а больше всего – от ноши всеведенья и пониманья людской возни.
Он вспоминался мне то и дело на протяжении многих лет. И мнилось, что вся его тайная жизнь, актерская, взятая напрокат, надетая на него, как платье, которое нужно носить по роли, что вся она пудовой плитой давила на эти крутые плечи.
Но стоило вспомнить об этом асе, и тут же я думал о Коста-Рике. С растущей симпатией и отрадой. И сразу само собой оживало: “costaricenses – разумные люди”. О, нет сомнений! Столь ясному разуму всегда сопутствует легкомыслие. Не то им диктует, не то подсказывает: “Не слишком примеривайтесь, живите без всякой опаски, доверчиво, просто”.
Какая роскошная беззаботность, какая пленительная беспечность – высокий государственный муж, il presidente, дает поручение агенту Москвы – принять на себя обязанности посла Коста-Рики. И где? У Его Святейшества Папы. Однако ж можно не колебаться – обязанности были исполнены на высшем уровне, образцово, то был безукоризненный выбор. Пожалуй, на это была способна одна-единственная страна – страна, отказавшаяся от армии! Разве же это не сверхдержава? Я вспомнил ее затейливый герб – синее море, белый парусник, зеленые горы, солнце и звезды.
Сидевший с ним рядом костариканец заговорил с чрезвычайной скоростью, показывая на меня глазами.
Иосиф Григулевич сказал:
– Он должен вам передать письмецо. Естественно, мог опустить его в ящик, но был убежден, что он вас увидит, и предпочел это сделать лично.
Так вот почему горбоносый senor поглядывал на меня с интересом. Он протянул мне – с учтивым поклоном – продолговатый лиловый конверт. Я сразу же обратил внимание на то, что обратного адреса не было.
Я положил лиловый конверт во внутренний боковой карман и выразил свою благодарность и горбоносому дону Пабло и Григулевичу – за перевод. Он чуть заметно качнул головой и погрузился в свои раздумья.
– Как видите, вам стоило выбраться, – чуть слышно пробормотал Замков. Я незаметно его приобнял и неожиданно для себя прижался щекою к его груди.
– О, Господи, – тихо вздохнул Замков. – Что ж, можете отправляться на бал.