Худо же стал ты спать, Горбунок. В юности лишь дойдешь до кровати, тут же и валишься как подрубленный. Еще не коснулся щекой подушки, а уже там, без видений и снов. Нынче к тебе и сон не идет. Мартовская тяжелая ночь сдавливает тебя, как ошейник. Чтоб стало хоть немного полегче, кличешь приятное воспоминание. Но все, что когда-то бодрило душу, так тесно сплетено с неудачей, что стало опасно к нему притронуться. Женитьба? Господи, пронеси… А все остальное? Ох, остальное… Эта бессонница — неспроста.

Моя московская авантюра, пусть и не вернув равновесия, сильно захватила меня. Я не был своим человеком в столице, иначе был задуман и скроен, но, судя по всему, смена ритмов мне оказалась необходима.

Бугорин был верен закону землячества и еще больше — детской привязанности. Фонд посодействовал — было снято по сходной цене жилье в столице. Олег мне помог наладить быт. Он стал и добрым опекуном, и терпеливым собеседником.

Я был задиристым оппонентом, вносил в общение дух полемики, но он гасил в себе раздражение, старался меня образовать. Вхожий в кремлевские кабинеты, делился последними новостями и приобщал меня к сложной вязи придворных интриг, раздоров и сговоров.

Сотрудничая в Славянском фонде, я, в сущности, не был энтузиастом, фонд оставался лишь местом службы. Бугорин же неустанно подчеркивал, что это не служба, а служение. Однажды я высказал опасение, что вектор направлен в иную сторону и он рискует застрять на обочине. Бугорин насмешливо возразил: такое никогда не случится, он постоянно будет востребован.

Для рыцаря эти слова прозвучали, пожалуй, несколько прагматично — он ощутил это и добавил: славянское дело — его назначение, и состояние души не может быть браком по расчету. Возможно, это было и так, возможно, он себя убедил. Во всяком случае, «дело славянства» было для Бугорина связано — и неразрывно — с делом империи. И он не уставал повторять: «сберечь то, что есть, и вернуть утраченное». Тут не о чем спорить, такая миссия.

— Несите бремя белых, — вздыхал я. — Ты еще не взмок от него?

— Какое это имеет значение? Взмок или нет. Это судьба. Историческая судьба.

И выразительно оскаливался:

— Кубики иначе не лягут.

Эти уколы напоминали, кто его истинный противник. Он все еще единоборствовал с Каплиным. Если и впрямь это было потребностью, то я не случайно ему понадобился. В конце концов, я был тенью Каплина, мне следовало вправить мозги. Что он и делал. Неукоснительно.

Но суть была в его одиночестве. Еще одна мечущаяся по свету, не находящая места душа. Наверно, он чувствовал нашу родственность — не только земляк и призрак отрочества, еще один странник на земле, даром что я, как пес на привязи, весь век просидел в городе Ц. Важно, что я томился и маялся.

Несколько раз я побывал у него. Мои ощущения подтверждались. Супруга Бугорина, рыхлая дама с широким простонародным лицом, присутствовала за столом, но и только. Хорош был и я — неестествен, натужен, больше всего озабочен тем, как бы не показать хозяину, что гость шокирован его выбором.

Впрочем, возможно, в юные годы в ней трепетал какой-то соблазн. Вспомни, говорил я себе, как сам ты вдруг нашел его в Лизе. В молодости все кошки серы, а воображение пламенно. Я еще в городе Ц. отгонял злорадно клубившиеся слухи, что брачный союз помог Олегу быстрей пробежать два важных марша по лестнице, ведущей вверх. В годы стагнации эти толки сладко тревожили земляков, я дал себе слово не обсуждать их.

В отличие от меня Бугорин не был бездетен — наоборот, род его наверняка продлится. Два сына, плечистые наследники с такими же прочными хоботками, учтиво уделили мне время. И, одарив двумя-тремя фразами, решительно ничем не окрашенными, умчались вдаль по своим делам. Как бессемейный человек я обладал обостренным нюхом — домашним очагом и не пахло.

Что же держало меня в Москве, тем более в Фонде славянских культур, кроме мелькания новых лиц, которые приедаются быстро? Еще одно новое лицо. И сколь это ни банально — женское.

Я все о вас, Марианна Арсеньевна. Независимо от воли своей. Голос памяти, ничего не поделаешь. Слышу его, а вижу вас.

С первого раза, с первого взгляда вы удивили меня своим обликом. Эта чрезмерная худоба — не скажешь, что женщине сорок лет. Этот волнующий низкий голос с едва различимой хрипотцой. И угольного цвета глаза с кругами под ними. И бледные щеки — осенняя пора листопада! Вся пластика, манера держаться свидетельствовали о вашей нервности. Мой опыт шептал мне: не приближайся! Но в этих глазах было столько ума — острого, резкого, незаемного. В нем, очевидно, и был секрет вашей таинственной притягательности. В ту же минуту попал на крючок. Так захотелось, чтоб вы и заметили, и оценили — слаб человек!

И — понеслось. Мне стало важно быть с Марианной на равной ноге. Тем более предстояло общаться. В Славянском фонде она занимала неординарное положение. Можно сказать — его лицо (весьма привлекательное лицо), кроме того — незаменима. С легкостью наводит контакты, умеет вести переговоры, отменное знание языков.

Сблизиться с нею было непросто, всегда наготове шипы и колючки. Мне, сколь ни странно, пришло на помощь мое ученичество у Каплина. Марианна Арсеньевна читала и о самом Иване Мартыновиче, и кое-что из его работ. Кстати — о «принципе литоты». Она расспрашивала о нем с растрогавшим меня интересом.

Она мне сказала, что все эти толки о каплинской «эмоциональной истории» набили оскомину и раздражают. Все дело в том, что он понял и помнил: история — это не только прошлое. Думал о том, как она продолжится, и знал, что наука имеет цену, когда умеет предостеречь. Видел направление вектора и относился к тому, что нас ждет, не подпираясь оптимизмом, который автоматически входит в правила хорошего тона. В условия социальной игры. Он человек персональной ответственности. Спросила, любил ли меня учитель.

Хотелось ответить, что так и было, но я удержался от похвальбы. Довольно того, что мы с ним общались. Обычно учеников он не жаловал. Профессор, «бросающий семена», казался ему — я это чувствовал — трагикомическим персонажем.

Она вздохнула:

— Все мы боимся хоть несколько привязаться к кому-то.

Однажды я осторожно спросил ее, как она оказалась в фонде. Она начинала как германистка, ее европейские пристрастия не были особым секретом. Все это не слишком вязалось с грозным бугоринским мессианством.

Марианна Арсеньевна нахмурилась.

— Я зарабатываю на хлеб, — сказала она. — Прошу заметить: женщине это не слишком просто. К тому же — не самой юной женщине.

Потом спросила:

— А вы-то здесь как?

Я ответил, что ставлю эксперимент. Отражаю зеркально каплинский опыт: если он переменил свою жизнь, эмигрировав из Москвы в город Ц., то я совершил такой же прыжок, только в обратном направлении.

— Вы женаты?

— Жена моя так считает.

Она невесело рассмеялась.

Жизнь, насколько я мог понять, поработала над ней основательно. Марианна Арсеньевна умела быть жесткой и напористой. К чему я никак не мог привыкнуть — порой она отпускала словечки, не сопрягаемые ни с ее лексикой, ни с безусловной ее породистостью.

Однажды она развела руками:

— Да, сударь мой, не обессудьте. «В высоком лондонском кругу зовется vulgar». Мать их… видала я. Пожили бы у нас, да и с наше. На будущее прошу прощения.

Тон между нами установился дружеский и вполне доверительный, но знал я о ней обидно мало. Есть дочь, девица лет восемнадцати. Когда не бездельничает, где-то учится. Кто был отец и где он теперь? Об этом она не заговаривала. Связь с дочерью в значительной мере была условной, гордая барышня отстаивала свою суверенность. В какую-то дрянную минуту моя собеседница самую малость приподняла железный занавес, произнесла с брезгливой гримасой:

— Приходит с каким-то облезлым рахитиком, потертым, плешивым, с тощей задницей: «Мама, знакомься, мой бойфренд». Сколько их было, сколько их будет! Дома давно уже не живет.

Она закурила и, пряча глаза, медленно бросила в пространство:

— Залапанная, мерзкая молодость. Искусственная, тусклая похоть, заимствована из киношек и книжек. Скучное зрелище. Мы не лучше. Чего ни коснемся, все превращаем в какую-то скверную пародию.

Я заметил:

— Бугорин бы вас осудил. Сказал бы, что это чистая каплинщина.

— Мне было б лестно. А почему?

— Путь от трагедии к пародии. Тот же принцип литоты в действии.

Она задумалась и согласилась:

— В самом деле. Очень печально.

Я предложил ей не падать духом. Мы пережили двадцатый век, а это казалось почти невозможным. Я уповаю, что мы прорвемся.

Подобный мажор мне не был свойствен, но захотелось ее ободрить. Она покачала головой:

— Не думаю. Никто не способен сравниться с нами в самоотдаче. Были последними на старте, зато на финише будем первыми. Куда ни глянешь — большой песец.

— Вот и родное ядреное слово. Наш золотой славянский фонд.

Она чертыхнулась. Потом спросила:

— А вы-то, хочу я понять, что тут делаете?

— Вопрос по существу.

— Несомненно. Обязанности ваши я знаю. Речь о другом — о том, что мы с вами не лучшие солдаты империи.

— Все-то вы видите, — сказал я.

— Не дергайтесь. Я сохраню ваш секрет. Приличные люди, как известно, не подличают без приказа начальства. Итак?

— Я делаю то же, что вы. Зарабатываю на хлеб.

— Только-то? Я предполагала другую, возвышенную причину. Старую дружбу, например.

— И это тоже имеет место.

Она рассмеялась. И я — за нею.

Весна прошла в энергичном регистре. Надо отдать Бугорину должное — он был заряжен постоянным током. Порою я лишь вздыхал украдкой: трудна же ты, московская жизнь. И адское нужно иметь здоровье! Олег пробивал Всеславянский конгресс с приглашением именитых гостей. В те дни он выглядел одновременно и озабоченным и довольным. Хотя и ощущал свою значимость, подчеркивал, как велико его бремя. Я беспрерывно готовил бумаги для разнообразных инстанций — число их меня повергало в уныние. Он каждодневно ездил с визитами — то в Белый дом, то в Патриархию, частенько бывал и на Старой площади. Забавно, что этот последний маршрут, казалось бы, таивший в себе очарование ностальгии, нередко заставлял его морщиться — труднее всего давались контакты с президентской администрацией.

— Это, Горбуша, конкретный народ. Профессиональные перевертыши.

Себя не забывал похвалить.

— Конечно, без гибкости невозможно, но я какой был, такой и есть.

Конгресс состоялся в начале июня и проходил в Санкт-Петербурге. Месту и времени Бугорин, как кажется, придавал значение. Царственный фон в мистической дымке белых ночей — достойная рама для впечатляющей картины вечного братства славянских культур. С одной стороны — дворцы, першпектива, всадник на вздыбленном скакуне, с другой же — всегда священные тени. Гоголь-Яновский и Достоевский.

Бугорин был настроен торжественно, был патетичен в каждом движении и делал все от него зависящее, чтоб поддержать высокую ноту. Даже когда приходилось касаться будничной, житейской проблемы, голос его не терял ни на миг некоего трубного звучания, а речи живо напоминали старые тютчевские стихи: «Привет вам задушевный, братья, Со всех Славянщины концов, Привет наш всем вам, без изъятья: Для всех семейный пир готов!».

Семейный пир и на сей раз был щедрым. Гости чувствовали себя превосходно. На диво удавшаяся погода, виды на солнечный Исаакий, на хрестоматийную иглу, на стильные невские акведуки, гостиничный европейский комфорт — симпозиум мог оказаться успешным.

В часы, свободные от дискуссий, знакомились с городом — тут наступало время Марианны Арсеньевны. Она сопровождала славян в общих походах и в частных прогулках. Общение наше сводилось к завтракам, к случайным встречам, к обмену репликами. Часто трапезничал с нами Бугорин. Все это портило мне настроение.

Однажды она меня спросила:

— Что происходит? Вид у вас уксусный.

— Мало вас вижу.

— И вся причина? Да, достается. Весь день — под завязку.

Сам не пойму, как я сказал:

— Есть ведь и ночь.

Она изумилась. Еще было можно свести все к шутке, но я молчал.

Марианна Арсеньевна пожала плечами и, ничего не сказав, ушла. Я был до крайности зол на себя. Моя мальчишеская несдержанность могла отразиться на отношениях, которыми я так дорожил, и, кроме того, меня не красила.

Я видел, как она уставала — следовало, по меньшей мере, избавить ее от притязаний, тем более таких неожиданных. Ее внимания домогались. Особенно ее донимал профессор из города Любляны Стефан Планинц — он был неутомим в постижении петербургских таинств. Профессор производил впечатление человека, боящегося опоздать на поезд, на ужин, к раздаче подарков. Глазки его, удивительно схожие с коричневыми ртутными шариками, метались в таком же беспокойстве, как их просвещенный обладатель. То был долговязый костистый словенец с выпирающими остроугольными скулами. Всегда старомодно куртуазен, особенно с Марианной Арсеньевной. Здороваясь и прощаясь с нею, он с чувством целовал ее руку.

У Бугорина он ходил в фаворитах. Олег неизменно нам сообщал, как здраво мыслит достойный Стефан. Никакого сравнения с болгарином, который где надо и где не надо демонстрирует свою автономность.

Однажды за завтраком мы поспорили.

— Естественно, что он тебе нравится. Он говорит именно то, что тебе хочется услышать.

— Да. И это его достоинство. У нас одинаковый взгляд на мир.

Я возразил:

— Не ошибись. Тут есть привходящие обстоятельства.

— Какие?

— Славянское гостеприимство. Прекрасный отель. Прекрасный корм.

Марианна Арсеньевна усмехнулась. Бугорин, наоборот, озлился.

— Все ерничаешь?

Его реакция оставила меня равнодушным, зато уязвила ее улыбка. Я буркнул:

— И Прекрасная Дама.

Она и на этот раз промолчала. И вновь усмехнулась — с неясным вызовом.

Бугорин сказал:

— Профессор Планинц один из тех настоящих людей, которые отнюдь не считают распад своей родины правомерным.

— Пусть он это скажет своим сородичам.

— Скажет. Дай только уняться хмелю. Там выбор сделан не окончательно.

— Ну, разумеется. Как у нас.

— Наш — тоже сделан не окончательно, — торжественно подтвердил Бугорин.

— Балканский урок пошел не впрок, — сказал я мрачно. — Еще предстоит веселый банкет в «Славянском базаре». Побалуемся бифштексом с кровью.

— Это цинический пацифизм или пацифистский цинизм? — хмуро осведомился Бугорин. — Разница, впрочем, невелика.

Он дулся полдня. И не случайно. Конгресс не вполне оправдал ожидания. Все были благостны и приветливы, однако старательно избегали обязывающих заявлений. В этом гелертерском киселе центростремительный пафос Планинца, пусть и тонувший в оговорках, звучал для шефа волшебной флейтой.

Гости разъехались — слава Господу! — мы задержались на два денька. Этого требовали дела, кроме того, Марианна Арсеньевна уговорила нас съездить в Царское — в конце концов, мы все заслужили час поэтического досуга.

Тот длинный, элегический день стал больше чем праздником отдохновенья (забытое целебное слово). Он словно вобрал в себя все дары санкт-петербургского июня и неублажимого мира, который с такой безрассудной легкостью пренебрегает своим совершенством ради тысячелетий ненависти и этой крысиной борьбы за первенство. Доставшийся нам царскосельский остров был сложен из восхитительных кубиков, и каждый словно играл всеми гранями, щедро меняя цвета и краски. Воздух не только дышал и звенел, он и сиял, повиснув над нами, подобно световому столбу.

Было так солнечно и безгорестно, как не было уже сотню лет, задолго до моего рождения. Почудилось даже, что красота, созданная одновременным усилием неба и горсточки людей, сумевших выплеснуть все, что в них пело, вернет мне покой и равновесие.

Был тонкий запах волос, был голос с томительными низкими нотами и еле слышимой хрипотцой. И все было ею, и все это стало моим прибежищем и спасением.

Но, переполненный этим днем, я ощущал, что давным-давно был в моей жизни этот фонтан — молочница с разбитым кувшином, был и Кагульский обелиск, что вдоль Большого пруда я прогуливался, что видел сны о Большом Дворце.

— Спасибо, — сказал я Марианне.

Неожиданно она тихо выругалась. Бугорин весело рассмеялся, а я лишь спросил ее:

— В чем дело?

— Все в порядке, — отозвалась она. — Вы не забудьте оставить ваш отзыв о проведенном мероприятии в книге жалоб и предложений.

И тяжко вздохнула:

— Чтоб им аукнулось. Даже язык у нас украли. Мероприятие… будь ты неладно.

Я утешительно произнес:

— Если украли, то не у вас.

Она огрызнулась:

— Не в лоб, так по лбу. Не говорю на советской фене, зато матерюсь, как пьяный скобарь.

Я сознавал, что, долго глядя на это пустынное великолепие, можно не только воспарить. Можно взглянуть окрест себя и приземлиться в коммуналке — в невской цитадели их много. Не хочешь, а взвоешь над этой разгромленной, безжалостно развенчанной жизнью. Но я-то при чем и чем виноват?

— Не реагируй, — шепнул Бугорин. — Сегодня мадам у нас не в себе.

Прогулка имела драматургию: после памятника смуглому отроку сюжет завершался в лицейском корпусе.

Здесь-то произошла неожиданность. Я шел на встречу с прославленной кельей, с заветным четырнадцатым нумером, где Пушкин провел так много лет, отделенный лишь легкой перегородкой от точно такой же пущинской комнатки. Как всякий из приходивших сюда, я мысленно оживлял предметы — на этой кровати он привстал, а в эту стенку стукнул к Жанно: еще не заснул? И ждет ответа. Я был готов испытать волненье и не был обманут — оно пришло.

Но потрясение — необъяснимое, внезапное, как укол, как ожог — случилось пред комнатой Горчакова. Оно напомнило мне ту дрожь, которая прошла сквозь меня, когда я смотрел на его портрет. Вновь эта мелькнувшая тень зарницы, словно предшествующая прозрению. Вновь то же, взрывающее действительность, сближение времени и пространства, вдруг слившихся в точке пересечения. С минуту меня не покидало чувство, похожее на узнавание чего-то знакомого, пережитого, исчерпанного моим существом. Но — странным образом сохраненного силой, не имеющей имени. Недаром созвучие наших фамилий воспламенило в двадцатом веке воображение поэта.

На всем обратном пути я молчал. Не хотелось ни вслушиваться в реплики, которыми Марианна Арсеньевна обменивалась то и дело с Бугориным, ни в их содержание, ни в интонацию, нервную и многозначительную. Не хотелось произносить слова.

От нее не укрылось мое состояние. Она сказала:

— А он все помалкивает. Не вспоминаете, часом, Каплина и принцип цивилизационной литоты? Для этого нынче — отменный повод.

— Какое-то странное наваждение, — пробормотал я. — Словно я жил здесь.

— Дежа вю, — протянула она с улыбкой.

— Нет. «Дежа вю» — дело известное. «Уже виденное». А я — о пережитом.

Марианна Арсеньевна задумалась.

— Придется изобрести новый термин. «Дежа векю».

— Что это значит?

— Именно то, что вы сказали. «Уже пережитое». Устраивает?

— Как бы то ни было, — сказал я, — благодарю вас за этот день.

— Недаром наш Стефан в такой эйфории, — заметил, усмехнувшись, Бугорин.

Не сразу я понял, что речь о Планинце. Марианна ничего не сказала, ограничившись неприязненным взглядом.

Бугорин сказал:

— Я тоже — на уровне. Не зря настоял на граде Петровом. Лучшее место для парада.

— Вы — организатор от Бога, — откликнулась Марианна Арсеньевна.

Многозначительность ее тона вновь неприятно меня удивила. Но Бугорин не то ничего не заметил, не то не захотел замечать.

— Царь Петр все-таки знал, что делал, — сказал он. — Хотя, безусловно, мог бы поаккуратней стричь нашу бороду.

— Бороду вам состриг не Петр, а симбирский цирюльник. И вообще — снявши голову, по бороде не плачут.

Куда девалась вся ее выдержка? Однако Бугорин лишь улыбнулся. Он добродушно повел своим хоботом:

— Живите и дайте жить другим. Не надо хоронить раньше времени ни нас, ни себя, моя дорогая.

После ужина мы быстро расстались. Вернувшись к себе, я решил, что лягу. Но разве же я засну? Пустое. День в Царском не только смешал эпохи, разворошил мое сознание. Я нынче имел неосторожность впустить в себя нечто непознаваемое и непосильное для себя. Оно изначально несовместимо с маленьким слабым человеком, однажды родившимся в городе Ц.

— Дежа векю, — шепнул я тревожно.

Я вдруг подумал об Олеге. Уже давно не стало империи, вокруг злорадный, враждебный мир, а он все тоскливо и яростно ищет свой Третий Рим, которого нет. Четвертому не бывать и вовсе.

Все нынче на себя не похожи. Чем объяснить непонятную взвинченность и резкость Марианны Арсеньевны? Она никогда себе не позволяла пикироваться при мне с Бугориным. Вот уж образцовый сотрудник! Приветливость, подтянутость, собранность. Какая муха ее укусила? Впрочем, и я немногим лучше.

В дверь постучали. Я распахнул ее и увидел Марианну Арсеньевну.

— Еще не спите? — спросила она.

— Как видите.

— Мне тоже не спится.

— Хотите кофе?

— Нет, не хочу.

Она уселась поглубже в кресле, устало скинув туфлю с ноги, поджав под себя босую ногу.

— Удивило, что я зубки показывала?

— Пожалуй. Это не в ваших правилах.

— Правила надо нарушать. Время от времени.

— Что ж это, бунт?

Она небрежно махнула рукой.

— Какой уж там бунт? Полет шмеля. Как выразился британский поэт: Not with a bang, but a whimper.

— Переведите заодно.

— Не с грохотом, но с визгом. Что делать? Каждый мечтает о независимости, а сохранить ее невозможно. Но позаботимся хоть о достоинстве. Оно заменяет независимость в заведомо проигранной ситуации.

Она попыталась усмехнуться:

— Тоже литота. Везде, во всем. Привет вам от господина Каплина.

— У вас конфликт с Олегом Петровичем? — спросил я и сразу сообразил, что спрашивать об этом не следовало.

— Ну что вы? Какой может быть конфликт? Я зарабатываю на хлеб и хорошо об этом помню. Но не всегда же аплодировать каждому слову и каждому чиху. Кроме того, на нашем манеже ему достаточно аплодировали. Кстати сказать, вы не заметили — у аплодирующих людей почти мгновенно глупеют лица.

Уверен, мое было не умней — во всяком случае, в эту минуту. Уверен, что я любил впервые — и это случилось под пятьдесят. Не знаю, чего во мне было больше — нежности, горечи или страсти.

Чувствовала ли Марианна Арсеньевна, что происходило со мной? Не знаю. Но она мне сказала, что нынче останется у меня.

Мы мало говорили в ту ночь, могу лишь гадать, о чем она думала. Но я, когда мы с нею простились, думал о том, что всякая жизнь послушна закону равновесия. За тусклую юность, за пресный брак, за сонный уют родного города, за тесные комнаты в отчем доме, за наш потешный альбом с застежками судьба расплатилась со мною сполна.