Бьется за окнами снежная пыль, стекла покрыты белесой пленкой, постанывает и ноет ветер, улица детства в темноте утратила милые приметы, кажется чужой и враждебной. В этом году, как на грех, нам выпал не отпускающий зиму март.

Сам не пойму, отчего, зачем вспомнилось мне, как с группой туристов я побывал в другом полушарии, в древней земле, хранящей могилы давно почивших цивилизаций. Мы вышли на берег и вдруг осознали, что мы — на самом краю страны.

Ее больше не было. В этот же миг погода стремительно изменилась. Солнце бежало, над нами нависло смертельно бледное, злобное небо, набухшее грозой и потопом. А в беззащитный беспомощный берег, свирепо рыча, стучал океан. Казалось, что прямо перед собой я вижу последний день творенья.

Не спится. Одна из тех ночей, когда физически ощущаешь присутствие невнятной угрозы. Хотя для этого нет оснований. После перехода границы время словно вернулось вспять, словно вошло в свои берега. Все обычней сочетание слов «в прошлом веке», вчера лишь звучавшее странно — «прошлым веком» был все еще девятнадцатый. Но теперь я привык и сразу смекаю — речь идет о моем родимом столетии.

Может ли быть продолжена жизнь, та жизнь, которой я долго жил, в этом загадочном новом миллениуме, или она принадлежит, вся — от начала до финала — исчерпанному двадцатому веку?

Дней моих набралось уже много. Ветхий человек улыбнется, но я-то знаю, что срок мой не короток, больше того — он тянется долго.

Чему, чему свидетели мы были! На наших глазах ушел на дно пропоротый Левиафан сверхдержавы, а с ним — государственные геронты. Исчезли династии, кланы, семейства и респектабельные сообщества с бесспорной криминальной начинкой.

— Какой ты бесчувственный человек, — все чаще меня укорял Бугорин.

В ответ я лишь пожимал плечами. Когда-то я возражал и внушал, что я готов, подобно ему, пролить свою слезу над империей. Причем — без насилия над собой. В ней, безусловно, была импозантность, чувствовался размах, и в ней не было пошлой племенной ограниченности. Империя интернациональна по определению — чтоб уцелеть, обязана (пусть без большого восторга) отказываться от ксенофобии. Больше того — хоть и в скромных дозах, — но в ней есть космополитический шарм. Подобная вынужденная терпимость может придать ей вид пристойный и даже более человечный, чем тот, который мы наблюдаем у моноэтнических образований с их провинциальной гордыней.

— Беда империи, — говорил я, — в том, что ей не хватает юмора. Она принимает себя всерьез и не задумывается о соразмерности, ее подчиняет и распирает лягушечья жажда раздуться побольше, а это не приводит к добру. К тому же она холодна к своим подданным. Понятное дело: их так много, на всех не напасешься тепла. Но подданных это обижает. Им вдруг открывается: слишком часто приходится умирать за империю, она же за них умирать не готова. Ни даже — хоть чуточку поступиться своим невероятным величием.

Бугорин обиженно уличал меня:

— Твоя горбуновская манерочка. Начать за здравие, кончить за упокой. Всегда и всюду — все та же каплинщина.

Однако мне было не до дискуссий. По возвращении в Москву мне предстоял нелегкий труд: и подвести итоги конгресса, и проанализировать их. Чем больше я читал стенограммы, тем больше я фыркал и раздражался. Явно не лучшее состояние для выводов и рекомендаций, особенно тех, которых ждали. Черт знает что! Чем мы все занимаемся? Под строгим академическим флагом собрали безвестных балканских братушек, трех европейских профессоров, решивших маленько встряхнуться в Питере, и стали играть в большую политику. Какой-то нелепый киндергартен!

Мне было ясно, что я не смогу сильно порадовать Бугорина, а он упрямо, почти с надрывом, изображал из себя триумфатора. Причиной бугоринской эйфории — думаю, что не слишком искренней, — было выступление Планинца, несколько сочувственных фраз о днях югославского единства и важной роли покойного маршала. Сказано было достаточно сдержанно и достаточно дипломатично, однако Олег и тем был доволен. Он торжествующе всех оглядывал, светились желудевые очи, а хобот вознесся грозней обычного. Профессор пошел против течения — акция, безусловно, мужественная! Но, вместе с тем, она не случайна. В эти печальные дни разброда столь уважаемый человек всем подает заветный сигнал: потребность в интеграции — факт. Она жива, с ней придется считаться. Отличный урок всем маловерам. Он вызовет мощный резонанс.

Мое раздражение все усиливалось, и я поделился им с Марианной. Наш шеф пребывает в мире фантомов. Сделать из этого прохиндея некого «агента влияния» — это уж полная околесица. Похоже, что новая эпоха ничуть не скупее на анекдоты.

Она досадливо отмахнулась. Анекдотично, что шеф полагает, что Стефан «пойдет против течения»! Мало же он понимает в людях. Профессор — сын своего народа, словенцы и чехи — немцы славянства. Сумрачный же германский гений и уравновешенно чувствует, и упорядоченно страдает. Впрочем, Бугорин и сам не мавр. Она посоветовала мне умерить «каплинские эмоции» и вспомнить, что в нашей славной конторе мы зарабатываем на хлеб.

Эта ее завидная трезвость и малоприятное замечание, что полагается знать свой шесток, меня и задели, и огорчили. Но еще больше я был расстроен характером наших отношений — изломанным, избегавшим ясности, неврастенически декадентским. Недаром мы с нею были детьми еще догнивающего столетия. Не можем найти ни верного тона, ни верного стиля в том, как общаемся. Что за нечистый в нас поселился?

Все время я мысленно возвращался в белые полночи Петербурга. Где ты, недавняя Марианна? Она ее мало напоминала. Особенно — оставаясь со мной. Взрывалась, говорила отрывисто, не выбирая изысканных слов.

Я как-то заметил:

— Боюсь, что вы стали невыносимо демократичны.

Она саркастически усмехнулась:

— Старая революционная песня — вышли мы все из простонародья.

Эта шутка меня не развеселила. Все да не все. Я почему-то сразу же вспомнил Ивана Мартыновича и осчастливленную им Золушку. Вспомнил, с каким недобрым вызовом сказала она своему растерявшемуся и удрученному Пигмалиону: «У меня плебейские руки и ноги». Но там это было хоть органично и соответствовало реалиям.

Я чувствовал, что Марианна Арсеньевна отдаляется от меня все больше. Когда она снисходила до близости, лицо ее было таким отрешенным, что я невольно сам себя спрашивал: кого она видит сейчас пред собою? Чей образ в этой ночной духоте она призывает себе на выручку?

Однажды я сорвался, не выдержал, сказал: не прояснит ли она, что побудило ее толкнуться в тот петербургский вечер в мой номер?

Марианна отозвалась не сразу.

— Голубчик, — сказала она устало, — примите мой дружеский совет: не следует домогаться у женщины, с какой она стати пошла вам навстречу. Вы обесцените вашу победу.

Я принял совет и не стал настаивать. И впрямь необязательно знать, зачем она уступила тебе или кому-то еще. Перебьемся. Я спрашивал себя о другом: случится ли вновь петербургская ночь? Я точно вымаливал ее.

И вымолил. Даже в тот белый сумрак она не была столь добра и щедра. Я так и не понял этой загадки: ее наступившая осень нисколько не укротила ее притягательности, скорей придала ей особую магию. С ума не шла пушкинская строка, юношеская, еще лицейская: «моя весна — осенняя заря». В чем был этот странный секрет? Быть может, в той мудрости, что скрыта в прощании, когда, неожиданно прозревая, видишь и чувствуешь, что теряешь. Или я просто обрел свою женщину?

Мы ни о чем не говорили. Слышался перестук часов. Сквозь штору из чужого окна засматривал алый свет ночника. Чья-то машина горько стонала — то ли сигнал позабыли выключить, то ли ее хотели угнать.

Уже уходя, она шепнула: «Сказано было не все. Напишу вам». И этих слов я тоже не понял. Но сказано и впрямь было мало.

Только зачем же ей мне писать? Я вспомнил, как она сокрушалась, что ныне уже не пишут писем. Возможно, поэтому ей захотелось, всему вопреки, возродить традицию?

Письмо пришло через несколько дней. Оно и сегодня — под рукою. Так часто смотрел я на эти листки, исписанные размашистым почерком, видел перед собой эти буквы, крупные, скачущие по бумаге, обгоняющие одна другую, так часто повторял про себя эти стремительные периоды! Иные я выучил наизусть.

Она мне писала, что понимает — это письмо меня удивит, при этом — удивит неприятно. Она уезжает — почему? Все это объяснить непросто. Можно было б что-то придумать и сочинить, врать мы привыкли, лжем и тогда, когда можно не лгать. Такая уж наша форма общения. Но предпочтительней обойтись без некоторых волшебных подробностей.

Что делать с людьми? С их неспособностью устроить жизнь по-человечески (впрочем, теперь она и не знает, что это значит — «по-человечески»). Что делать с их стойкой нечистоплотностью, с великолепным пренебрежением ко всякой духовной гигиене? Что делать с их ленью и нежеланием хотя бы немного себя почистить, если изменить невозможно? С их страстью к опасному мифотворчеству и абсолютным их неумением видеть наш мир и тех, кто живет в нем, такими, каковы они есть? Проходят века и тысячелетия — решительно ничего не меняется, все те же бесстыжие инфантилы — ни грана, ни капельки отрезвления. Все то же — дайте нам новых идолов!

Естественно, я вспомнил о Каплине. Подайте ему такую историю, которая была бы свободной от глупости, пошлости, заблуждений! Однако Марианна Арсеньевна, в отличие от моего учителя, уже не мечтает переиграть этот доставшийся нам маршрут, не рвется иначе расставить кубики.

Больше того, мне даже почудилось, что в этом состоянии духа она предъявит профессору счет. Нечего сетовать на историю, упав под ее плебейские ноги, если не смог за себя постоять, если не стал не похожим на нас, не оправдавших твоих ожиданий. Однако об Иване Мартыновиче Марианна Арсеньевна вспомнила позже, после того, как она изложила самую суть своего письма, и вспомнила вполне уважительно.

Итак, она «приняла предложение столь нелюбимого вами Планинца». Причин для такого решения много, все они серьезны и вески — она меня просит поверить нa слово. «Я бы могла их здесь привести, но исповедоваться в моем возрасте — есть в этом нечто… да, то самое, что „в лондонском кругу“ и так далее… Однажды мы толковали об этом».

Да, разумеется, был разговор. Я уже знал, что нигде не спрячусь ни от того царскосельского дня, ни от той ночи в Санкт-Петербурге, ни от прощания в Москве. А пуще всего — от моей обиды.

Словно поняв, что со мной происходит, она писала дальше: «Что делать? Мой вариант не идеален, но все же он обрадует Стефана, устроит Бугорина и успокоит эту злосчастную Марианну. Поверьте, что и для вас так лучше. Мы опоздали на наше свидание. Нынче мы оба слишком несвежи, слишком подержанны и помяты, слишком безошибочно помним, что счастье вмещается в ночь или в день, а скука и тоска длятся годы.

Но самое скверное: все, что я знаю, и все, что читала о вашем учителе, что слышала — прежде всего, от вас, — меня обжигает горькой догадкой. Что, если каплинская литота имеет прямое отношение не только к смене цивилизаций, но к каждому из нас? Это жестко? Пусть. Я устала от умолчаний. Да, все мы стали и меньше и мельче. И все мы на глазах укорачиваемся. Похоже, что Бекон не зря заметил, что явное сходство с человеком делает обезьяну мерзкой.

Где-то, когда-то я прочла: спасатели, разбирая завалы, каждые два часа объявляли минуту тишины, чтоб услышать, не донесется ли чей-то стон. Какой истошный зов о спасении, о помощи услышали б все мы, если б на миг, на единый миг, замер бы наш ревущий мир.

Прощайте. Я вряд ли вас убедила. Очень уж было нам хорошо, когда мы пытались укрыться друг в друге. Спасибо. Но продолжения не было. Коль сможете — не вините меня. Коли не сможете — вините. Все так, mea vita — mea culpa».

Все остальное — в том же духе. Письмо было мутное, дымное, темное, полное всяческих недосказанностей. Похоже, она его писала на грани подавленной истерики, столь частой у женщин в такую пору. Читать его было мне так же тяжко, как ей, должно быть, его писать. Тяжко и тошно — моя обида мне не давала передышки. Возможно, что я называл обидой сознание непоправимой беды.

Ну, все. Поиграли мы в эти кубики, теперь их надо расставить заново. Но все это были только слова. Попался бы мне сейчас этот Планинц, двигающийся, как на шарнирах, с его беспокойными ртутными глазками!

Но дело не в нем, а дело в вас. Ах, Марианна, Марианна. Поверьте, я возьму себя в руки. И я не стану себя уговаривать, что предо мною мелькнул однажды лишь призрак царскосельских аллей. Отныне только трезвость и трезвость. Могу предположить, что в советский, а также постсоветский периоды вы прожили небесстрастную жизнь со многими тайными грехопадениями — я не хочу о них догадываться, ни знать ничего определенного. Не стану я думать и о Бугорине, о «прирожденном организаторе», как вы изволили написать. Его «устроит» ваш брак с отъездом? Я рад. Обойдусь «без волшебных подробностей». Я исповедую отныне реалистический взгляд на космос, в котором любая Прекрасная Дама должна зарабатывать на хлеб.

Но сердце болезненно саднило, отталкивало мой здравый смысл. Я вспомнил слова одного приятеля, сказанные о сбежавшей невесте: «Не уважаю, но люблю» — это, по крайней мере, честно.

А я — взываю о справедливости. Вы обошлись со мной очень дурно. Вы вправе были меня покинуть, однако зачем же лишать надежды? Зачем к тому же внушать, что мы — дети тотального поражения? Ведь, если прошлое наше проклято, а настоящее обесценено, то жизнь переместилась в будущее. Если ж и будущего нет, «нет продолжения», как вы пишете, на что же рассчитывать нашему брату?

Ах, Марианна, Марианна. И похвала моему учителю также таит в себе приговор. Вы утомились от умолчаний, но мне-то как быть, если вы правы и мы не выдерживаем сравнения с прошлым — далеким и даже недавним? Если по принципу литоты — «укорачиваемся, стали меньше и мельче»?

Что до меня, то так и есть. Похоже, я отлично укладываюсь в предложенное прокрустово ложе. Если уж трезвость — пусть будет трезвость. Нечего себя подрумянивать.

Прежде всего, да, жалок тот. За что же любить меня Марките? Можно понять, что мне предпочли этого братского златоуста. Мужчина, не удержавший женщину, должен умерить свои претензии. И к женщине, и к своей эпохе, почти отучившей нас от любви. (Недаром же наша частная жизнь подстать общественной, столь же тусклой.) Однажды, краснея и запинаясь, признался я Ивану Мартыновичу, что для меня тяжелей всего пресс коллективного сознания, индивидуальное — значимей. Он сказал, что цена индивидуального определяется лишь тогда, когда оно — проявление личностного. Тогда я не понял, теперь мне ясно: я так и остался на первой ступеньке. Я не добился независимости и даже не сохранил достоинства. Работаю в конторе Бугорина и зарабатываю на хлеб. Меня не хватило даже на то, чтобы смириться и в городе Ц. листать на досуге альбом с застежками.

Я посмотрел на себя в зеркало. Беглец на фоне страсти и смерти. Меня передернуло от мысли, что я обречен остаться пародией. Все мы — дети разных уродов. Дети тотального поражения.

И все же — довольно, довольно, довольно. Я опустил себя ниже плинтуса. Достаточно. Надо жить и трудиться.

Но все было против благих намерений и рассудительных установок. Друг детства разительно изменился. Он стал человеком другого ритма, другого состояния духа, может быть, и другого облика. Все годы, которые я его знал, он прилагал большие усилия, чтобы от него исходило впечатление покоя и силы. Даже вальяжности. Основательности. Некоего Высшего Знания. Он и юнцом, когда пробивался на свой факультет кузницы лидеров, внимательно следил за собой. И вот нежданно возник незнакомец.

Я перестал его узнавать. Возможно, оттого, что он стал гораздо естественнее, чем прежде. Деятель превратился в трибуна. Причем, не нуждавшегося в аудитории. Благо, я был всегда под рукой. Похоже, таким он и был задуман.

Желуди, барственно полуприкрытые тяжелыми веками, будто утратили свое снисходительное выражение. Теперь то и дело они исторгали больное фанатичное пламя. Он представлял собой странную помесь охотника с дичью — он ли в погоне или погоня идет за ним, этого сразу и не поймешь. Должно быть, температура котла, в котором он привык пребывать, уже поднялась до критической точки.

Однажды, не знаю сам почему, я задал вопрос о Марианне. Он сдвинул брови и коротко бросил: «Так рубят гордиевы узлы». После чего вернулся к теме, единственно его занимавшей.

Он замыслил преобразование фонда, а попросту — его упразднение.

— Время требует политических действий, а не культурных инициатив. Все эти годы — мы на обочине. Мотор работает вхолостую.

Я осторожно его спросил, не ведет ли он речь о собственной партии. Он нетерпеливо откликнулся:

— Бывают тактические ходы и есть стратегические цели.

Потом негромко проговорил:

— Быть зрячим среди слепцов — это мука. Мы потеряем и то, что осталось.

— Олег, — сказал я, — так и случится, если мы потеряем голову. Пора нашим испытаниям кончиться.

— Все испытания впереди! — крикнул он бешено. — Ты — как страус! Все, что стряслось, все, что с нами случилось, все это — по одной причине: народ, который создал державу, в сущности, оказался в тени. Не просто задвинут, еще и предан. Когда я в последний раз стоял на Графской пристани в Севастополе, я чувствовал, что сейчас зареву.

Я посмотрел на него с испугом. Глаза его были мутны от слез. Черт побери. Здесь не притворство, здесь дышат почва и судьба. Профессионального сына отечества не била бы эта нервная дрожь. Вдруг стало безмерно жаль нас всех — его и себя и сверхдержаву, которая испустила дух, не выдержав правды о себе.

— Послушай, — сказал я, — возьми себя в руки. Я за тебя боюсь. Серьезно. Севастополь — роковой для нас город. Видимо, нам на роду написано не удержать его за собой. В девятнадцатом его захватили англичане с французами, а в двадцатом — взяли немцы. Это все неспроста.

— И оба раза его вернули! — крикнул Бугорин. — Оба раза! А тут мы его отдали сами. Сдали. Поднесли, как на блюде. За что? Почему? И добро бы — Европе…

Он оборвал себя и отвернулся. Велик был соблазн ему напомнить, что город пока еще сохраняет свою славянскую принадлежность, но я счел за лучшее промолчать.

Я вспомнил город Ц., нашу улицу, крупного угрюмого отрока со сжатым ртом, с желудевыми глазками, пухлым перстом, буравящим воздух. Куда все делось, что с нами стало…

— Нет! — объявил он. — Так не будет. Самое время выйти из тени.

— Олег, — сказал я возможно мягче, — какая тень, нас отлично видно. Именно это меня страшит.

Он неожиданно усмехнулся. Потом торжественно произнес:

— Ты изменил не только мне. Ты изменил своему учителю. Разве не он вбивал тебе в голову, что у истории есть варианты?

— К несчастью, есть. К несчастью — живучие, — сказал я уныло. — Пора бы понять: национальная империя, и уж тем паче националистская, — бессмыслица, чушь, горячечный бред. Недаром на этой арбузной корке поскальзывались и разбивались — вдрызг, вдребезги — многие наши предшественницы. Все это хорошо известно.

Он помолчал. Потом сказал так же торжественно и скорбно:

— Пора и тебе, Горбунок, понять: Россия обречена на величие. Что ты собираешься делать?

— Вернусь в город Ц. — Я пожал плечами. — Как видишь, я Каплину не изменил. Снова иду его путем.

Конечно, я немного слукавил. Каплин отправился в город Ц. из покоренной им столицы, а я в ней так и остался гостем, был здесь бугоринским приживалой. Скромная каплинская золушка взмыла в недоступные страты партийного ареопага, где не было места чудаку с его «принципом цивилизационной литоты», мое же царскосельское диво отправилось в поисках равновесия в чужую балканскую провинцию, которая надеется в будущем стать уже европейской провинцией, в лучшем случае — европейским форпостом. Тем самым достойно завершив свою историческую карьеру.

Да, если мое возвращение в Ц. сравнить с побегом Каплина в Ц., то я, безусловно, его пародирую. Но тут уж ничего не поделаешь. Пародия — основа литоты. Мы укорачиваемся, дружок! Моя персональная цивилизация, та, что заключена в Горбунове, была обреченной, как Атлантида. И оставалось мне лишь надеяться, что северный город Ц. уцелеет, что как-нибудь выпадет он из истории, хотя от него это не зависит, а история не упустит возможности так или этак его зацепить.

Но если уж речь зашла о будущем, то мог ли не думать я об Олеге, которому не терпится выплыть на политическую арену. Я мысленно представил себе, как он колесит по бывшей империи, прилежный уловитель сердец. Как домогается хрупкой связи, хотя бы подобия ее, между собою и недоверчивыми, недобро настроенными людьми. Передо мною неслись, как в фильме, аэропорты, вокзалы, станции. Я видел его входящим в клубы, в аудитории и в залы. Видел, как он меняет трибуны, пытается обольстить толпу посулами в живописных обертках.

Мне вновь его стало отчаянно жаль. И даже собственная судьба с ее безрадостной сменой дней мне показалась вполне приемлемой. Сколько ни раскладывай кубики, вряд ли получится что-нибудь путное. А и получится — все испортим. Стало быть, лучше нам их не трогать. Аз, недостойный твой ученик, смиренно прошу: прости, Учитель.

В городе Ц. ждала неожиданность: оказывается, бедная Лиза готова великодушно простить меня. Это обидело, а не растрогало — значит, супруга не сомневалась: дичок не привьется к столичной почве. Досадней всего, что так и случилось.

Какое-то время я колебался — я ощущал возвращение в лоно как безоговорочную капитуляцию. Потом я смирился, и мы заштопали нашу разодранную семью. Ближе от этого мы не стали — жили, в сущности, автономно. Но сколько людей существуют врозь под общей крышей — чем мы их лучше?

Что делать, если нечего делать? У моего личного счастья, как у отечественной надежды, было короткое дыхание. Короток был мой фитилек, коротко было красное лето, короток будет земной мой срок.

Откуда мне это известно? Неведомо. Меня гнетет непонятное знание. Возможно, это прошлая жизнь, которую я некогда жил. Я не могу ее различить. Я знаю: была она необычной, вместившей в себя, как Пушкин сказал, «судьбу человеческую и народную». Пусть нынешняя лишь эхо былой — в ней есть и судьба моего отечества. Любой человек — цивилизация. Она в нем зреет и расцветает в благоприятные периоды, в дни засухи она сходит на нет.

Каплин однажды грустно вздохнул: «Я неверующий, но, если б я мог, я бы хотел поверить в сансару — в чередование многих жизней. В мою непреходящую родственность всему, что живет и дышит в мире. И в то, что смерть не итог нашей жизни, а переход к ее продолжению. Я мог бы обернуться назад и обнаружить себя брахманом, первым звеном в этой цепи. Мог бы и заглянуть вперед и ощутить свою тайную связь с Богом или с вольным тигренком».

Не вещий ли знак, что эти слова я вспомнил нынче, когда я чувствую, что прошлая жизнь — не сказка, не вздор, не сумасшедшая догадка. Что жизнь эта и впрямь трепещет в потоке времени и пространства. Не странно ли, что все стало ясно сегодня, в мою последнюю ночь?

Рано, нелепо, адски обидно заканчивать свой путь в пятьдесят. Но я отчетливо понимаю: смута моя изошла, унялась. Место мое в альбоме с застежками. Там наконец мне будет покойно.

Время дописывает все драмы, наши оборванные рукописи, невыправленные черновики. Оно предлагает любые финалы, и под пером этого автора даже и самые невероятные внезапно обретают естественность.

Однажды я испытал озарение, в Царском Селе, в мой лучший день. Так почему бы этой зарнице вновь не блеснуть на исходе ночи, в миг перехода в иную жизнь? Если тогда я соприкоснулся с моей ипостасью, с «дежа векю», то перед тем, как навек проститься с одним Горбунком, я увижу другого…

…крохотного, ни с кем не схожего, необъяснимого происхождения, с узенькими острыми глазками на странном темно-кофейном личике. Они угрожающе прищурились, пронзительно всматриваясь в меня.

2003-2004