Стоит изба, в ней лежит тоска. Не зря говорят, в присловьях народных встречаешься с истинной поэзией.
Бог наградил меня долгой жизнью. Быть может, покарал за грехи? Однако ж, не ропщи, человече. Он может и внять, оборвать наказание. Но мне не привелось еще встретить ни одного творенья его, будь оно даже убого, увечно, изнурено чередой несчастий, которое не молило б Творца продлить невыносимые дни.
Я полюбил столицу Англии, Лондон меня покорил и пленил. И — не одной своей стариной, не связью времен, которой он дышит. Верно, что он — лучшая школа для дипломата, но я добавлю: лучшая школа для человека. Лондон таков, каков он есть, и не стремится выглядеть ярче. Он с вами учтив, но держит дистанцию — по сочетанию этих качеств всегда узнаешь аристократа, который остается собою и в процветании, и в бедности. Истинно: Лондон учит достоинству. Нет добродетели выше этой. Она досталась мне от отца, но Лондон напомнил, что всякий день должно поддерживать ее в готовности к возможной проверке. Мало того, нужно следить, чтобы она не покрылась ржавчиной, подобно забытому клинку — важно оттачивать его, чтобы, не дай бог, не затупился.
Мощное искушение жизни: слиться со всеми в едином хоре, не отличаться от соседа, не возражать имущим силу. Не обходило оно и меня. К тому же и служба шла успешно. Уроки Лондона были кстати.
Однако в расстройство пришло здоровье. Мое корпение над документами заметно потрепало его. Кроме того, испортилось зрение, пришлось водрузить на нос очки.
Я получил долгожданный отпуск и по дороге в Петербург заехал в Лямоново — коли хворать, так среди милых родственных лиц!
Дядюшка мой сделал меж тем карьеру — стал он опочецким воеводой. Когда порою я перечитываю пушкинские шутливые строки о путешествии в Опочку, я с умилением вспоминаю его победительный хохолок. Он рассказал мне местные новости. По долгу службы делает вид, что приглядывает за опальным Пушкиным. Что Дашенька? Дашенька вышла замуж. Слегка раздалась, но еще хороша.
Пушкин явился меня навестить, да не один, а с новым трофеем вынужденной деревенской схимы — с трагедией «Борис Годунов». Мы обнялись и какой-то срок пристально изучали друг друга.
Не знаю, каким он нашел больного, а я увидел перед собою уже не ребячливого задиру, склонного к необязательным дружбам, пуншам, бретерству, недолгим связям — всей этой хороводной жизни, которой молодой человек хочет уверить себя и всех, что дни и ночи его полны. Я видел, что время его не побаловало, лицо его будто потемнело, слегка заострился плоский нос, щеки мне показались впалыми.
Но затянувшееся изгнание не сделало его угнетенным. Напротив, глаза его выдавали счастливую воодушевленность. Я было отнес ее к себе, к тому, что он так рад нашей встрече. Такая догадка могла бы польстить мне, но дело было не только в том, что свиделись два старых товарища. Главной причиной была трагедия, начатая совсем недавно. Ему не терпелось прочесть написанное, пусть и в незаконченном виде.
После обеда мы приступили — я к роли слушателя, он — к чтению.
Я знаю, что о моих впечатлениях и некоторых моих замечаниях в обществе ходят всякие толки. Совсем недавно один простодушный пытал Екатерину Ивановну — украдкой, винясь за «невольную дерзость»: правда ли, что мне так не понравилось слово «слюни», что я советовал Пушкину вычеркнуть это слово вовсе?
Я после сказал о том господине: «Знаю отлично, что он не один мучается столь важным вопросом». Дались им эти чертовы слюни! Меж тем, в тот день, несмотря на хворь мою, мы проговорили до сумерек. И что же застряло в общественной памяти? Извольте, поговорим о слюнях.
Пушкин сослался тогда на Шекспира. Знал я не хуже него, что Шекспир мог щегольнуть вульгарным словом и что порой, достоверности ради, надо обуздывать брезгливость. Но я ведь недаром почти три года жил в Англии, я понимал различие меж ними и нами, и прежде всего между йоменом, который свободен вот уже боле шести столетий, и русским нечесаным мужичонкой.
Наше развитие в той поре, когда мудрей оградить словесность от точного следования натуре. Последняя настолько пахуча — словесность рискует и задохнуться в этой унавоженной почве. Чем больше я думаю о том, тем резче вижу и понимаю, что эстетическое начало делает важную работу по сохранению здоровья. Запущенная народная жизнь почти как запущенная болезнь — она опасна, когда приблизишься. Уж двадцать лет, как в России воля, а стал ли наш буколический пахарь свободен в истинном смысле слова? Не знаю. Как не знаю того, стал ли он лучше и совестливей.
Всяк, кто умел мыслить и чувствовать, я уж не говорю о нас, людях лицейского воспитания, привык себя ощущать униженным товарною ценой человека. С нею, с крепостною зависимостью, мирились как с платой за безопасность, помня о бунтах и мятежах. Но я поныне не разберусь, когда крестьянин достойней смотрится: то ли когда идет в ушкуйники, то ли когда ползет в приказчики? Я понимаю, что Пугачев мог вызвать поэтический отклик в пушкинском сердце, но не уверен, что так же оно ответит лабазнику. Однако тут ничего не поделаешь — лучше заглохшее вдохновение, нежели пожар и топор.
Да, со «слюней» мы только начали, а кончили невнятной досадой. За разговором о «Годунове» зрело невысказанное вслух наше взаимное недовольство.
Мой грех — мне надо было с ним справиться. Когда я увидел человека, полного сил и огня в крови, вынужденного не первый год сносить свое сельское одиночество, не следовало мне порицать его, пусть даже про себя — это дурно. Пейзанские прелести хороши, когда тебе нужно соприкоснуться с великим круговоротом природы и — как Антею — припасть к земле. Но жить постоянно в этой пустыне — для этого он был слишком молод.
А я осердился — за столько лет не совладать с самим собою, тратить свой пламень на оппозицию и на бесплодный спор с государством! О чем я думал с первых же строк, слушая трагедию Пушкина? О том, что есть разница между историком, решившимся взять перо поэта, и поэтом, вступившим на путь историка. Плоды их пострига, на удивление, будут не схожи между собой. Первый придаст своему предмету более живости в изложении, второй же — предмет давней истории сделает куском нашей жизни.
Я сразу же под вчерашней одежкой почувствовал сегодняшний гнев. В этих событиях, столь далеких, была неостывшая биография его отношений с императором — долгая, больная и жгучая. Восшествие на престол Бориса, переплетенное с преступлением, напомнило сходные обстоятельства восшествия на престол Александра. Но этим дело не ограничилось. С какой любовью он говорит о Курбском, которому предпочтительней смерть на чужбине, чем жизнь в отчизне на службе у своего гонителя: «Великий ум! Муж битвы и совета!». Недаром же Курбский принял вызов, наполнив перо свое ядом и порохом.
А эта озорная строка! Признание памятливого царя: «Противен мне род Пушкиных мятежный». Но род еще жив! Но род еще длится! И продолжатель его все так же неистов, несговорчив, мятежен!
Дело, однако, еще серьезней. Не только в этом противостоянье мятежного Пушкина с монархом. С того невозвратного дня в Лямонове я перечитывал неоднократно ныне увенчанную трагедию. Божусь, что запоздалые лавры не означают, что ее поняли. Ибо в ней речь не только о взгляде на высшего носителя власти, в ней есть еще взгляд на тех, кто подвластен, на тот народ, который стоит или лежит у ее подножья.
«Твори добро — не скажет он спасибо, грабь и казни — тебе не будет хуже». Что царь своему народу не верит, это понять не так уж трудно. Но и поэт себя не обманывает. Пусть предок Пушкин еще твердит, что сила их «в мнении народном», его потомок трезвее деда, и он не даст себя убаюкать. «Борис наш царь! Да здравствует Борис!» «Да здравствует Димитрий, наш отец!» «Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий!» Поверх всего — два жалких выкрика: «— Что там еще? — Да кто их разберет?». Видно, что автор знает цену и кликам толпы, и ее безмолвию. Безгласность народа и глас народа не вводят Пушкина в заблуждение. Быть может, как раз в эти мгновения, когда заканчивал он «Бориса», в его сознании и забрезжили великие полторы строки, записанные спустя много лет: «зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно?». Вновь все та же, в нем поселившаяся с детства, больная мечта о независимости!
Но кто расслышал и разглядел его тоску и его прозренье в ту пору, когда «Борис» появился? Одни хотели бы в нем увидеть тираноборство, другие ждали звучной хвалы народной мудрости, третьи предпочли бы узнать, в чем же секрет обаяния власти. Этого не нашли, не вычитали, вот и несли они всякий вздор.
Могу представить, что чувствовал Пушкин, когда проглядывал борзые строчки, точно пустившиеся вприсядку: «Бориса Годунова Он выпустил в народ. Убогая обнова, Увы! Под Новый год».
О, современники! Нет вам равных. Тютчев не зря бежал их оценки, она для него ничего не значила. Зато его ранило, и чувствительно, их снисхождение. Можно понять. С его-то непомерной гордыней!
А Пушкин? Веселили его гаерские площадные стишки? Не думаю. Он знал свое место, царское место, в русской словесности. Только и оставалось надеяться на справедливый суд поколений.
И все же я убежден, что поныне его Годунов понят неполно. Дерзну сказать, что, возможно, и автор тогда еще не вполне посчитал, что излилось в унылом Михайловском, какой безжалостный приговор вынес тогда он своим соотечественникам.
Должно быть, и я с первого чтения проник не до дна этого замысла. Зато я знаю, что сердце мое вдруг содрогнулось от злого предчувствия, сбывшегося в том же году. Я не сумел его утаить, хотя и не смог, как надо бы, выразить.
И Пушкин, уверен я, ощутил, что наша отроческая взаимность не растворилась в потоке жизни. Ни наше мужание, ни обстоятельства, ни образ мыслей и образ чувств не оттолкнули нас друг от друга. Невольная авторская досада ушла, как пришла, унялась, исчезла, и месяц спустя, в лицейский день, он мне послал привет вдогонку:
«Ты, Горчаков, счастливец с первых дней, хвала тебе — фортуны блеск холодный не изменил души твоей свободной. Все тот же ты для чести и друзей».
Прошло почти шестьдесят лет, а благодарность моя все крепче, и всякий раз я с нежностью думаю, что он осенил меня этими строчками, что защитил меня от хулы, от неприязни и от шипенья. Какой бы изобретательный ум, какой бы отчаянный ненавистник меня ни укорил в тщеславии, в счастливой любви к самому себе и в нарциссическом упоении, никто не придаст тому значения. Я шесть десятилетий живу неуязвимый и заслоненный этим возвышенным свидетельством. И всякий раз, лишь стоит подумать о давнем осеннем дне, я вижу эти блестящие глаза с их простодушной мольбой о братстве, об одобрении его детища, о дружеской ответной волне.
«Нам разный путь судьбой назначен строгой. Ступая в жизнь, мы быстро разошлись». Да, правда, правда, все так и было! И с темной печалью все эти годы кляну себя за то, что тогда так я и не нашел для него единственно необходимых слов, не обнял и не прижал к груди за то, что пришлось ему оживить в тех строчках, обращенных ко мне, невоплотившуюся мечту: «Но невзначай проселочной дорогой Мы встретились и братски обнялись».
…Кабы в тот вечер могли мы знать, что больше уже никогда не свидимся! Что встреча эта словно воздвигнет некий рубеж меж временами. Что начались роковые дни.
Уже в девятнадцатый день ноября, после загадочной, странной болезни, будто подстерегавшей его, будто укрывшейся в засаде и вдруг ударившей его в спину, ушел от нас царь Александр Павлович. Не в Петербурге, не в Царском Селе — кончина настигла его в Таганроге, она точно выманила его в чуждый ему бескрасочный круг, в маленький захолустный город, в скромный одноэтажный дом. Там оказался он беззащитен, там он и расстался с венцом, столь тяготившим его четверть века. И с этого дня пошла круговерть, и в ней, как в снежной безглазой вьюге, крошились чьи-то бренные судьбы — в солдатчине, в Сибири, в петле.
Возможно, кому-то покажется странным, что я ничего не знал о том, что ждет нас четырнадцатого декабря — заговор плохо хранил свою тайну, на нем лежала печать домашней, даже семейственной обстановки, а кто же особо таится в семье? Но это так: всем было ясно, что князь Горчаков не посягнет на основателя лицея.
Меж тем, уверенность заговорщиков, что их окружают лишь люди чести, друзья и братья, одна родня, которая не отдаст и не выдаст, была не столь уж и основательна — донос от Грибовского был еще в мае, были и другие свидетельства, Шервуд в июне двадцать пятого добился даже аудиенции. Тайное общество оберегал незримый участник этой драмы. И кто же был он? Сам государь.
Еще в двадцать первом, узнав о заговоре, он произнес: «Не мне карать…». Последний год царствованья необъясним, а странствия Александра Павловича по градам и весям и вовсе выглядят бегством от собственной осведомленности. Именно так — он знал, что ждет его, и знание это его убивало.
Смерть освободила царя от необходимости действовать и вместе с тем подтолкнула к действию наших отечественных маратов.
Каким невзрачным и неказистым глядится исторический день для очевидца и современника!.. Четырнадцатого декабря я направлялся в Зимний дворец, я должен был принести присягу новому нашему повелителю. Ехал я, помнится, по Галерной, ехал в карете цугом с форейтором из дома Бобринского, где жил, думал я о своем и попросту не обратил тогда внимания ни на толпившихся людей, ни на солдат — в английской столице я уж привык к уличным толпам. А размышлял я о том, как одет, как выгляжу, был в чулках и напудрен. При этом — единственный из камер-юнкеров, кто был в очках, а при дворе ношение очков воспрещалось как отступление от формы. Слава богу, благодаря гофмаршалу я получил на них дозволение — они мне стали необходимы.
Но уже в Зимнем дворце я понял, что дело серьезно — все были растеряны, хмуры, напряжены, молчаливы. Было достаточно лишь взглянуть на митрополита Серафима, на злого и мрачного Аракчеева, на бедную Александру Федоровну, нервно трясущую головой при доносившихся звуках картечи. Пожалуй, лишь сам Николай Павлович вел себя, как ему подобало.
Все вместе оставило впечатление чего-то случайного и невнятного. И, вспоминая в который раз кучки людей на Галерной улице, которым я не придал значения, я не могу не вздохнуть о том, как внешне будничны и незначительны события, на нас повлиявшие. Не то что величия, нет и намека на то, что это гремит история, и так легко разминуться с нею.
Бесспорно, то был обреченный замысел. После чреды бунтарских взрывов в конце восемнадцатого столетия, после заговора Екатерины, приведшего к гибели Петра Федоровича, и заговора придворной партии, прикончившей несчастного Павла, после пугачевской стихии, пронесшейся перекати-полем между обоими цареубийствами, после борьбы с Наполеоном, длившейся почти десять лет, сила отечественной энергии стала естественно убывать. Достигнув в двенадцатом году высшей точки, она стала дробиться и растекаться в разные стороны. Время соединить недовольство рабовладельцев и рабов в одном кулаке еще не пришло — оно было выбрано неудачно.
Да и в самом этом тайном обществе многое было от игры, прежде всего от игры в историю. Условились называть его обществом, хотя оно было и разнородно (что общего меж Трубецким и Пестелем?), условились называть его тайным, хоть тайного ничего в нем не было и лишь исключительное обстоятельство — личность царя Александра Павловича — дало ему возможность резвиться. Они и сами все понимали, но верили в конечный успех (история любит и пошутить — возможно, что если б на месте Северных неведомо как оказались Южные, дело могло бы и затянуться).
И все же игры здесь было больше — столько котурнов и монологов в старой возвышенной манере! Столько речей о долге и чести!
Но революции по долгу, а не по призванию к ним проваливаются, как дурные спектакли. Меньше бы думать о римском сенате и оглядываться на французский конвент. Весь этот маскарад бесполезен на нашей почве, с нашим народом, который не слыхивал отродясь ни о Катоне, ни о Дантоне. Какие уж тоги и камзолы там, где поддевки и лапти из лыка?
Рассказывали о фразе Рылеева — он ясно сознавал свой удел и все же был тверд: мы обязаны выступить, иначе от потомков по праву заслужим мы имя подлецов.
Но благородство смешно и опасно, когда заботится лишь о потомках, а не о тех, кто рядом с тобою. Потомки чаще всего улыбаются и чувствуют себя мудрыми старцами, читающими о глупых птенцах.
Но я не читаю о них, я их знал, иные были моими товарищами, как Кюхельбекер или Пущин. Брат его Михаил был мне близок — он не хотел выходить на площадь, видел отчетливо исход, но не назвал никого из тех, кто был у Рылеева в ночь перед бунтом, и разделил их горькую участь.
Да, я их знал. Я понимал терзавшее их тайное чувство — странную смесь стыда и страха — стыда за господское плебейство и страха перед плебейством холопов. Я понимал и тайный их умысел, в котором они себе не сознались, — ударить по первому плебейству, чтобы остановить второе. Безумная, слепая надежда спалить огнем дворянского заговора грядущий костер крестьянской вольницы — не зная Руси, исцелить ее язвы, боясь России, ее приручить.
Шли годы, да все не шли с ума эти поверженные мечтатели. И отчего-то не слишком тянуло к своим естественным однодумцам — сердце, тебя не спросясь, болело за чудаков, кто был среди тех.
Что же народ? Заступился ли он за неожиданных заступников? А перечтите «Годунова».
Но Тютчев нашел о них слова. Мне довелось узнать их позже. Лишь через много десятилетий, когда уже свилась наша дружба.
«…О жертвы мысли безрассудной, Вы уповали, может быть, Что хватит вашей крови скудной, Чтоб вечный полюс растопить! Едва дымясь, она сверкнула На вековой громаде льдов. Зима железная дохнула, — И не осталось и следов».