А я все не сплю, как Сталин в Кремле. Сразу после Нового года взвешиваешь на своей ладони стопку листков календаря, уже отслужившего свой срок. Смотришь на записи под числами: выполнить то-то, сходить туда-то… Все это только вчера казалось срочным, почти необходимым, а ныне потеряло значение. Как эти исчерканные листки.

И годы мои стекают с пальцев, которыми я их как будто взвешиваю и осторожно перебираю, стараясь выстроить нечто целое. Напрасно. Все равно возникает лишь впечатление неслитности. Кусочки, фрагментики, нет единства.

Я не случайно боюсь бессонницы. Не только оттого, что она всегда неизбывна и безысходна. Известно, что нет опаснее пытки, нежели пытка лишением сна. Прошедший сквозь нее человек за несколько дней до своей кончины мне рассказал о ней подробно. Возможно, ему хотелось выплеснуть все, что скопилось в его душе за несложившуюся жизнь. Груз, от которого нужно избавиться, чтоб легче было идти на дно.

Но, кроме того, что эти часы всегда воскрешают что-то постылое, чего стыдишься и хочешь забыть, было еще одно обстоятельство. Казалось, что я погребен под тяжестью какого-то неподъемного опыта, который во мне и вне меня. Он и гнетет и изнуряет — печалью, тревогой и неким знанием. Но знание это мне недоступно, я слишком слаб и мал рядом с ним, я не по праву им обладаю.

В минуты такого уничижения я неизменно напоминал себе: путь рядового человека не требует могучего замысла. Каплин приехал в город Ц., чтобы срастить свои обломки, мне же, в отличие от него, мой город Ц. достался в подарок в первый же день появленья на свет. Я не хочу его покидать, ибо избрал жизнь ради жизни, с детства не слушаю шепота демонов, искушающих переиграть судьбу. Откуда же эта опасная дрожь?

Впрочем, чем дольше я жил на земле, тем реже она меня посещала. Ее тектонические толчки я объяснял себе всплесками молодости, которая, видно, дает мне знать, что срок ее вышел, пора прощаться. Спасибо за подсказку, я помню.

Я сам не заметил, как я женился. Все это произошло в учительской — на педагогических советах, на переменах, на собраниях, когда директор нам сообщал ценные указания свыше. Мы с Лизой оказывались рядом, и в скором времени обнаружилось, что наши реакции совпадают. «Духовно и идейно синхронны», — любил пошучивать толстый Стас. Он же явился автором песенки «Стонет с Лизой Горбуночек», исполненной с немалым подъемом на нашей учительской вечеринке.

Я уж давно был сиротою — в возрасте, достигнутом мною, в этом не было ничего необычного. Зрелость, плодоносная зрелость, на переходе июля в август. Не слишком отставала и Лиза. Девичество становилось в тягость. Словом, мы «создали семью».

У Лизы, мечтавшей о лаборатории, а ныне обучавшей детей двусмысленным таинствам опыления, было не так уж мало достоинств. Она никогда меня не укоряла за то, что половину зарплаты я трачу на книги, и не на новинки, бывшие у всех на слуху, совсем напротив — на раритеты, пылившиеся у букинистов, всякие мемуары и справочники.

Она принимала мое расточительство хотя и холодно, но смиренно. Чтоб выразить свою благодарность, я брал на себя часть домашних обязанностей. Ходил на рынок и в гастрономы, исправно томился в очередях.

Очереди были существенной и выразительной частью быта, при этом философски нагруженной. Я успевал в них о многом подумать и обнаруживать скрытые смыслы. Известно, что память с нами играет в свои необъяснимые игры, вдруг отмечая и бальзамируя ничем не примечательный день или такой же пустой эпизод. Хочешь впоследствии распознать, чем же они тебе так запомнились, но внятного ответа не сыщешь. Среди вереницы очередей в сознании застряла одна — в соседнем переулке, у булочной. Почти полтора часа я томился, прежде чем войти в помещение, под малосильными снежинками — стоило им долететь до асфальта, они превращались в мокрую грязь. Я думал о недочитанной книге, о времени, плывущем сквозь пальцы, о Лизе, о том, что семейная жизнь — скучное, пресное занятие. Совсем как бесконечная очередь, в которой я все еще жду чего-то. Иной раз я ревниво посматривал, велик ли уже за мною хвост, и чем он более увеличивался, тем легче становилось на сердце. Я знал, что это же ощущают стоящие со мной рядом люди — мы уже образуем общность, мы думаем и чувствуем сходно. Помню и острое чувство радости в тесном заплеванном амбаре, в который я наконец вошел. Сжатый телами таких же счастливцев, я наслаждался и этой сплоченностью, и тем, что я защищен от ветра, снега, летящего за воротник. Помню свою удовлетворенность от твердой буханки в своей руке. Помню и непонятную гордость, с которой я возвращался домой вместе с добытым мною трофеем. Вся эта раздача хлебов была определенным радением. Все мы там были послушной паствой, а человек за прилавком — пастырем, руководившим этим обрядом коллективистского жизнепорядка.

Что бы там ни было, жизнь моя была устойчива и предсказуема: когда я по-каплински себя спрашивал, хочу ли сыграть в другие кубики, я не был уверен, что очень хочу. Загадочная грозная дрожь меня уже долго не колотила — по всей вероятности, собственный опыт стал наконец самодостаточен и бремя чужого меня оставило.

Часто ли я думал о Каплине? Бесспорно, теперь я стал независимей. Магия голоса и взгляда бывает сильнее, чем магия мысли. Беседуя с тенью, хоть не рискуешь, что аргументы твои взорвутся от интонации оппонента, от выразительной усмешки. Кроме того, это дело чести — однажды изжить тех, кто учил нас. Чтоб утвердить себя в новом качестве, мы к ним относимся в лучшем случае — почти сострадательно, в худшем — презрительно. Чем это больше нам удается, тем очевидней, что мы — в движении. Я знал, что я умнее родителей уже потому, что я представлял новое свежее поколение и время на моей стороне. Я их умнее, как каждый век умнее предыдущего века.

Но с Каплиным я не спешил расстаться. Я уже успел убедиться, что поступательный ход истории не сделал мудрей ни меня, ни историю. Но главное — он мне не навязывал ни выводов, ни настроений. Не было пафоса освобождения, а родственность наших натур притягивала — оба мы были так уязвимы!

Другой мой добровольный наставник, учивший меня живым примером, жил от меня далеко, в Москве. В городе Ц. за это время был он лишь дважды, и наши свидания, происходившие на ходу — Бугорин всегда куда-то спешил, — были отрывисты и невнятны.

Но даже в эти короткие встречи он ненароком упоминал имя давно ушедшего Каплина. Тут было нечто смешное и трогательное: он не хотел терпеть соперника. Тем более было что предъявить. Лидером, правда, еще не стал, но тот таинственный факультет что-то, похоже, весил и значил — карьера развивалась успешно. Сначала — ступенька за ступенькой — в каких-то молодежных структурах, потом — на подступах к Старой площади. Уже оставались шаг или два до внедрения в святая святых.

И вот — подите ж! — все спорит с призраком. То спросит: «Еще не переболел детской болезнью „каплинизм“?». То бросит небрежно: «Скорей выздоравливай. Ты переходил в каплинистах. У меня, Горбунок, на тебя есть виды». Я посмеивался: «Какие виды? Мой пункт назначения — город Ц.».

А он тяготился городом Ц., не проводил здесь больше двух дней. Он увеличился в габаритах, заматерел под московским небом, казалось, стал еще выше и шире. Его хоботок превратился в хобот, он поводил им неспешно и грозно, точно принюхивался к озону, прежде чем втянуть его внутрь.

Он тяготился и семьею. Странное дело, всегда говорил о преданности фамильным корням, но подарить отцу и матери хотя бы недельку был не в силах. Я не винил его: что поделаешь, возможно, родители и виноваты, что вырастили его чужим. Я был не худшим из сыновей, долго не мог привыкнуть к сиротству, однако, в отличие от Бугорина, мне чувство рода было неведомо. По чести сказать, я в него и не верил. Да и откуда ему вдруг взяться? Я не Репнин и не Шереметев. Театр! И не лучшего вкуса. Мне было трудно скрыть раздражение.

Тем более был еще и свой счет к генеалогическому древу. Неведомые мне Горбуновы меня наградили и неуверенностью, и стойкой неспособностью к действию. Вот и пришлось усердно пестовать приверженность к родимым оврагам, чтоб скрыть свой липкий страх перед жизнью. Да, я люблю мой город Ц., но что же мне еще остается?

Возможно, в далекие времена некто, кичившийся властью и силой, согнул моего безответного предка и припечатал его этим прозвищем. Если б я мог сменить состав моей унылой, прокисшей крови! Должно быть, не зря я бездетен в браке — пусть кончится род мой вместе со мной.

Меж тем, внезапно произошло одно драматическое событие — по сути, впрочем, вполне ординарное. Строгая, неприступная женщина, хирургическая сестра Бугорина ушла к овдовевшему хирургу, с которым давно работала в связке.

Наша городская сенсация болезненно отозвалась в столице — Олег не скрывал негодования. Понятно, что решение матери не было спонтанным поступком — экстремальная работа сближает, она прикрывала давнюю близость. Бугорин и прежде был гость нечастый, теперь он перестал приезжать и на двухдневную побывку, сознался, что опустевший дом его ввергает чуть не в депрессию. На отставного военкома свалилось двойное испытание: мало того что ушла жена, фактически он потерял и сына. Осталось запить. Что он и сделал.

Развал семьи в городе Ц. предшествовал развалу державы. Сначала было трясение почвы, потом с высоты сорвался камешек, один, другой, затем — остальное, тут-то и начался сход лавины.

Было непросто уследить за преображением пейзажа. На наших глазах менялись люди, менялись нравы и отношения, менялся образ среды обитания. Даже очереди — как знаки времени — мало напоминали прежние, они обрели виртуальный характер. Стояли в них несхожие люди, при этом — за несхожим товаром. Одни — за прошлым, другие — за будущим, третьи — за выигрышным билетом. После безумного марафона столетие изготовилось к финишу.

Конфликт цивилизаций не признан, ибо он плохо согласуется с правилами хорошего тона. Помню, что Каплина он занимал задолго до самoй этой формулы, — Иван Мартынович не был склонен стеснять свою мысль политкорректностью. Но еще больше его тревожило то, что и в едином сообществе сталкиваются порою полярные, даже враждебные цивилизации. При худшем стечении обстоятельств на дне может скрыться вся Атлантида. Когда я услышал об этой возможности, я испытал унизительный страх. Естественно, что теперь он ожил.

— Но ведь история вариативна, — внушал я себе, — в конце концов, могут же выпасть другие кубики. Однажды и нам должно повезти!

Спустя три года тихо угас покинутый военком Бугорин. Ему, бедняге, пришлось несладко, он даже пытался вернуть жену. В первое время еще заглядывали сочувствовавшие ему горожанки, но ни одна не задержалась. Слово «цирроз» устрашало всех. Одно утешение: мучился мало.

Бугорин приехал его хоронить. Мы встретились дружески, обнялись. Вечером я пришел на поминки. Публика собралась разношерстная, мне не знакомая, я узнал одну только женщину в черном платье, в черной широкополой шляпе. Сухая, прямая, как монумент, со сжатыми белыми губами. Это была вдова и мать. Олег озабоченно расхаживал, с кем-то здоровался, с кем-то прощался, к матери он не подходил.

Он пригласил меня в узкую спаленку — тесную запроходную комнату. В ней было нелегко повернуться, на кровать были свалены чьи-то пальто, шали, головные уборы, не поместившиеся в прихожей. От этого комната казалась еще тесней, чем была в действительности. Бугорин освободил мне стул — на нем стояла черная пепельница, плотно набитая окурками. Сам он присел на край кровати, но почти сразу же резко встал, точно пружина его подбросила.

Потом он махнул рукой и промолвил:

— Нет его. К этому надо привыкнуть. Русский нелепый человек… Если взглянуть со стороны — не больно мы друг на друга похожи, и тем не менее я его плоть. Острое, особое чувство — ты себя ощущаешь частицей. Частицей отца, частицей семьи во всех поколениях и коленах. Тебе оно знакомо?

— Не думаю, — сказал я честно, — пожалуй, нет.

— В этом горе твое, — вздохнул Бугорин.

— Тебе не мешало бы прилечь, — сказал я.

— Я не устал и не пьян, — он словно отвел рукой сочувствие. — Я вообще пью редко и мало. Я не помру от цирроза печени. Ладно. Скажи мне, как ты настроен?

Я усмехнулся:

— Скучный сюжет. Какое это имеет значение? Мне бы хотелось узнать о тебе. Нашел на планете свое местечко?

Он поднял свой коричневый перст.

— Я уж давно нашел свое место, — слово «местечко» его резануло. — Почему ты меня об этом спрашиваешь?

— Все-таки все теперь по-другому. Другая жизнь и берег дальний.

Он неприветливо осведомился:

— Что ты имеешь в виду?

Я сказал:

— Что Каплин был прав. Жена не приехала?

— Хворает, — коротко бросил Олег.

Это была закрытая тема. Шли слухи, что супруга Бугорина — из очень сановитой семьи и отличается властным нравом. Об этих слухах Олег догадывался и потому застегнулся наглухо. О том, почему я пришел без Лизы, он не спросил. Вполне очевидно — третий человек будет лишним.

— Так в чем же был прав покойный гуру?

— Признайся, в отличие от него мы были железно убеждены: у нашей истории нет вариантов. Могли мы подумать, что рухнет империя? Принцип литоты восторжествовал. Придется играть в другие кубики.

Он мрачно сказал:

— Что ж, поиграем. Однако на сей раз мы будем памятливы.

— Кто ж это «мы»? — я улыбнулся. — Сыны отечества и вестники Европы?

Я не без озорства раскавычил старую пушкинскую эпиграмму. Однако он помрачнел еще больше:

— Я сын отечества, а не вестник Европы. Не радуюсь, видя его обмылки.

Я удивился:

— Для сына отечества — неподходящая терминология.

— Закономерная, Горбунок. Мое отечество — пятнадцать республик, а не одна. Из-за этих вестников мы проиграли Третью Отечественную. Теперь наше дело — спасать то, что можно, и восстанавливать то, что можно.

Немного помедлив, я спросил:

— Ты не находишь, что народу сегодня не до резких движений?

Он оглядел меня и оскалился. Не слишком добро, но — с интересом.

— Скажите, какой князь Горчаков из города Ц. Набрался от Каплина?

— Естественно. Он еще говорил: «Там, где великая страна, там и великие потрясения…».

— Каплинщина, обычная каплинщина! — он нетерпеливо прервал меня. — Мы не Люксембург и не Бельгия. Россия обречена быть великой. Она не способна быть иной, даже если б того захотела.

Он направил в меня свой пухлый палец с подпалинкой, оставшейся с детства:

— «Народу не до резких движений». Мало ли что. Страна и народ — совсем не тождественные понятия. Страна — это Дом, а народ в нем живет. И должен он жить по уставу Дома, иначе Дома можно лишиться, его заселят другие жильцы. Вспомни хотя бы про Византию.

И повторил:

— Надо быть памятливыми. Просек?

Я кивнул:

— Как не просечь? Третьему Риму не бывать.

— Вот именно. У каждого Дома — свое историческое назначение.

Он опустился на край кровати и шумно выдохнул — словно вытолкнул застрявший в горле тяжелый ком.

— Устал я, — признался он неожиданно. — Встретимся завтра. Есть разговор. И между прочим — весьма серьезный.

В большой комнате гостей стало меньше. Они теперь кучковались у стен маленькими нетрезвыми стайками. За неприбранным опустевшим столом, так и не сняв своей черной шляпы, с тем же окаменевшим ликом, сидела суровая мать Бугорина — должно быть, ждала, подойдет ли к ней сын.

Беседа эта меня задела, к тому же — неприятно задела. Особенно все эти рассуждения о Доме, где живут по уставу. Дорогой я продолжал разговор и хмуро бурчал себе под нос. «Сын военкома… Оно и видно… Всех отношений милей уставные. Главное — соответствовать миссии этой непостижимой страны». Я вспомнил вздохи старой соседки: «Господи… да что же Ты делаешь? Как взялся Ты за один народ, так тысячу лет его мордуешь…». Переадресовать бы Олегу этот простодушный вопрос! И сразу же себя оборвал: нет ничего более жалкого, чем запоздалые аргументы, пришедшие на обратном пути.

Дома, едва ответив Лизе, расспрашивавшей меня о Бугорине — моя невнятность ее обидела, — я подошел к той книжной полке, где были расставлены тома, приобретенные у букинистов, и быстро достал один из них. Листая страницу за страницей, я обнаружил то, что искал, — портрет Александра Горчакова.

Мои слова об уставших согражданах Олег уподобил формуле князя о России, которая «сосредоточивается». Не то чтобы схожая мысль — скорее, какое-то схожее настроение. И все-таки я с непонятным волнением смотрел на сиятельного тезку. Как будто надеялся нечто увидеть в чертах вельможного старика. Я вспомнил слова Ивана Мартыновича: «Долго, иной раз не без успеха, старался примерить оба взгляда на беспокойное отечество — реалистический и романтический. Итог усилий не больно весел, хотя он, конечно же, был уверен: „его призвали всеблагие, как собеседника на пир“. Пир странный, опасные собеседники, „всеблагость“ их тоже весьма сомнительна».

Портрет Горчакова бесспорно свидетельствовал, что смолоду князь был хорош собою.

Высокий алебастровый лоб под серебристыми мягкими прядями, поредевшими, прибитыми временем, — в юности, верно, то были кудри, не сразу уступавшие гребню. Темные легкие дуги бровей напоминали о цвете волос в былые, отлетевшие годы. Умные светлые глаза, гордые собственным всеведеньем, под мощными набрякшими веками. Они взирают сквозь стекла очков с их золотыми ободками на свет, далекий от совершенства. Почти идеальной формы нос с крупными крыльями, мощные уши, впалые щеки с осенним румянцем. Длинная дорожка к губам, сомкнутым накрепко над подбородком, на совесть вылепленным и очерченным, слегка выдающимся вперед, что свидетельствует о сильной воле.

Меня поразило, что я так долго не мог заставить себя оторваться от этого инопланетянина. Словно была между нами связь! Мысль эта меня насмешила. Пушкин его называл «счастливцем». К тому же — «счастливцем с первых дней», самых нелегких для наших сердечек, ужаленных неприступностью мира. Последние дни свои князь Горчаков должен был встретить на пике счастья — достиг и того, о чем не мечтал. Совсем, как я, — вздохнул я уныло.

Да уж, сравнение хоть куда. Не отличить одного от другого. А между тем меня взволновала прочно забытая мною подробность: дата смерти светлейшего князя совпала со днем моего рождения, случившимся через семьдесят лет.

Но дело было не только в дате. Тревожила какая-то тень смеющейся надо мной, ускользающей и не дающейся в руки догадки. Такие посещают титанов как раз накануне великой мысли. О, господи! А я-то при чем? Такой же титан, как и счастливец.

Ночью мне долго не спалось. Почти как сегодня, годы спустя. Лиза несколько раз спросила: здоров ли? Я ничего не ответил. Голос ее меня раздражал.

В полдень мы встретились с Бугориным. Он уже был готов к отъезду. Поезд уходил на закате. Он сразу же перешел к сути дела и сразу же меня огорошил:

— Сильно любит тебя жена?

Я так растерялся, что покраснел. Откуда-то, из лабиринтов памяти, выскочила строка Маяковского, которую не раз и не два произносил Иван Мартынович.

Однажды он стоял у окна, точно забыв о моем присутствии, вглядываясь в весенние сумерки. И я услышал знакомый вопрос:

— А за что любить меня Марките?

Я спросил его, хотя было б умнее сделать вид, что я ничего не заметил и, уж тем более, не услышал:

— Разве вы любите Маяковского?

Он обернулся, пожал плечами:

— Люблю-не люблю. Не в этом дело. Наткнуться нечаянно на строку, которая выдает ее автора, причем выдает его с потрохами, — это волнующее занятие.

Помедлив, он негромко добавил:

— Люди, которых сломала история, всегда вызывают твое участие. Владимир Владимирович полагал, что с юности он обгоняет время. А выяснилось, что догоняет. И, сколь ни старается, отстает. Этот оптический обман дорого ему обошелся.

Давний короткий разговор всплыл в моей памяти — я усмехнулся:

— А за что любить меня Марките?

— Старая песня, — сказал Бугорин, не скрывая неодобрения. — Что за нытье? С таким характером можно без звука уйти в песок. Я спрашиваю вот почему: переживет твоя Лиза разлуку на некоторый неясный срок?

Он сообщил мне, что не прогнулся и по-мужски перенес перемену исторических декораций. Больше того, самолично создал новый фонд славянских культур, кратко сказать — славянский фонд. Власть поощрила его начинание. Это важно. Власть должна быть союзницей.

Я удивился:

— Твоей союзницей? Но ведь у нас либеральная власть.

Он снисходительно улыбнулся:

— Власть либеральной быть не может. Если она желает власти.

И шумно втянул в свой хобот воздух.

Он объяснил, что ему в этом фонде нужен бы малый вроде меня, с одной стороны, ученый книжник, с другой стороны — старый товарищ, на которого он бы мог положиться. Я должен всякий раз обосновывать его позиции и установки и обеспечивать аргументацией в будущих спорах и дискуссиях. Дело, которому он служит, — обоюдоострая сфера, и оппонентов будет достаточно.

Я поглядывал на него с интересом: забавно все же — все эти лидеры, среди которых розовым отроком он пожелал занять свое место, уже навсегда сошли с арены, а он действительно не прогнулся, хочет осуществить свой замысел. Цель эта не исчезла с годами и с теми, кто ее воплощал — хищными, тупыми геронтами. Она еще крепче укоренилась в этой неистовой душе.

Я спросил его, не странно ли это.

— Что тут странного? — пожал он плечами. — Люди приходят и уходят, а государство должно остаться.

И добавил, что сделает все, что может, чтобы оно наконец окрепло. У каплиниста нет возражений?

— Каплин порой вспоминал Ключевского, — заметил я с выразительным вздохом. — Народ чахнет, когда государство крепнет.

— Он вспоминал, а ты забудь. Историки все друг друга стоят. Навязывают свои рассуждения и игнорируют события.

— Ты ведь зовешь меня рассуждать.

— Да. Под моим контрольным оком.

Он почувствовал мое колебание и увеличил силу тока:

— Обустроишься, перевезешь жену. Решайся, Горбуночек, решайся. Не все же листать альбом с застежками. Шанс редкий, второй раз может не выпасть.

— Но я не московский человек.

— Станешь им, — заверил Бугорин.

Я понимал все преимущества Ивана Мартыновича перед Олегом. Мысль его была независима и очень часто непредсказуема. Бугорин мыслил в пределах идей и дрессировал свою мысль. Свою судьбу он сложил по кирпичику, перемещаясь по некой спирали, столь же для меня недоступной, как и законы ее движения.

В судьбе Каплина я ощущал нечто родственное, но именно это меня страшило. Я не хотел этой судьбы. Я уже знал, что его побег в город, где я родился и вырос, был обречен — при попытке к бегству он был убит. Тоской, одиночеством и чередой несоответствий.

Возможно, мне нужен иной рулевой. Он вылепит мне новый характер, которого не было ни у родителей, ни у покойного мудреца. Каждый из них, на свой манер, расправился с собственной биографией. Я унаследовал их свойства. Во мне они заметно усилились. Нельзя так покорно капитулировать.

Можно, конечно, уговорить себя, что жизнь — вполне милое дело, если уж с нею не совладал. Но все яснее, что без надежды или хотя бы воспоминания она бессмысленна и пуста. Надежды нет, да и быть не может — я знаю свой каждый завтрашний день. Будущее срослось с настоящим так плотно, что его уже нет — его очертания неразличимы. А прошлое? Мне нечего вспомнить. Не все, что прошло и ушло, заслуживает, чтоб ты назвал его своим прошлым. Какое ж того достойно? То прошлое, которое могло состояться? Невероятный вариант, но Каплин бы его не отверг. В отличие от своих коллег он к сослагательному наклонению всегда относился с полным респектом. А может быть, — шелестела догадка, — прошлое за пределами жизни, за гранью отведенных мне сроков?

Неужто же существует сила, которая мною распоряжалась еще до того, как я был рожден? Я гнал от себя это безумие, я повторял самому себе, что я, Горбунов Александр Минаевич, житель любимого города Ц., не поддаюсь никакой чертовщине. Беда в моем критическом возрасте, в моем неудавшемся супружестве, в узле, который пора распутать. Но чей-то искусительный шепот меня и томил, и обольщал.