Если не удается заснуть, следует ублажать свою память. Старое средство, почти лекарство, но, к сожалению, для людей более простодушного склада. Так и не удалось воспользоваться этой уловкой — начнешь во здравие, заканчиваешь за упокой. Когда я перебираю годы, то выясняется, что у счастливчика забот и печалей было в избытке.

И все-таки каждому свое. В году восемьсот двадцать седьмом, в наш золотой лицейский день, Пушкин, уже возвращенный в столицы, так обратился к своим однокашникам: «Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, В краю чужом, в пустынном море, И в мрачных пропастях земли!». Все это так. Кюхельбекер и Пущин томились в Сибири, в мрачных пропастях, я был далеко, «в краю чужом», но этот край чужой был Италией.

Кто побывал в ней хотя бы единожды, тот околдован ею навек. Приговорен до последнего дня видеть своим тускнеющим взором венецианское откровение, изогнутое тело Лигурии и небо над тосканскими рощами. А я в этом древнем земном саду провел шесть долгих солнечных лет и столько раз, поднявшись во Фьезоле, смотрел на сияющую Флоренцию, на голубые ее купола, на островки черепичных крыш среди зеленого моря дерев, почти поглотившего чудо-город, на Арно, катившую свои воды к Старому Мосту, к Понте Веккьо. Мне чудится, что до сей поры голову мою кружат запахи в дни сбора олив, что все еще длятся утренние мои прогулки средь пиний, каштанов, алеппских сосен. Нет нужды, что я не берег своих сил и никогда не бежал от дела — мне всякий день был в сладость и радость.

Мое усердие было замечено, и в тридцать лет я стал камергером. Завистников заметно прибавилось, но я уж привык к ним и жизнь без них что-то, возможно, даже утратила б. Их быстрые, беспокойные взгляды и отзвуки недобрых речей, порой долетавшие до меня, вся эта напоминавшая судорогу пляска израненных самолюбий мне будто подавала сигнал: все, что ты делаешь, — верно и точно, как ты живешь — живи и впредь.

Осенью восемьсот тридцать третьего я получил назначение в Вену. Я ехал туда с двойственным чувством. Вена — очаровательный город: музыка, изящество, юмор. Город, знающий цену традиции и вместе с тем приверженный моде больше, чем Пруссия и Бавария. Немцы гораздо тяжеловесней, чувствительность их небезусловна. С одной стороны, gemütlich und lieblich, с другой стороны — mächtig und kräftig.

Естественно, венцам вовек не достичь мощной германской спиритуальности, но ведь немецкие философы тоже по-своему генералы. Гегель, мыслитель с жезлом в деснице, так и сказал: «Я есмь истина». Однако как раз в католической Вене он не пришелся бы ко двору. Нет, европейский Бельведер, соединивший гуннов и галлов, не вынес бы этой непогрешимости.

Но я и помнил, и понимал, что Вена еще и надменный город, который никогда не забудет, что был удостоен судьбой и небом стать центром Священной Римской Империи. Что это в нем состоялся конгресс, образовавший Священный союз, пришедший на смену Наполеону. И это в Вене — князь Клеменс Меттерних, живое божество Нессельрода, а Нессельрод (или Нессельроде, как он всегда любил подчеркивать) был мой патрон, мое начальство. Российский министр иностранных дел Австрийской Империи — так злословили.

Я сознавал, что значение Вены и значение Рима несопоставимы так же, как не равны меж собою советник посольства в столице Габсбургов и поверенный в делах во Флоренции. Я поднялся выше, чем мог ожидать несколько месяцев назад. Но у благоуханной Италии было немалое преимущество — «иная жизнь и берег дальный». Если особа моя доныне мало заботила Петербург, то город Меттерниха, естественно, это совсем другая история — я попадал в орбиту внимания.

Не первая на волка зима. Я полагал, что сумею справиться с неблагосклонностью министра, почуявшего звериным нюхом в безвестном молодом человеке будущую себе угрозу. К тому же он так мне и не простил покровительства Каподистрии. Однако несколько лет назад Ивана Антоновича не стало. Битва за греческую независимость стоила ему жизни, как ранее стоила она жизни Байрону. Пусть даже действовали они совсем из различных побуждений: британский гений увидел в греках потомков Ахилла и Патрокла, они воплощали в себе свободу. Иван Антонович добивался вольности стране своих предков, не только повинуясь порыву: он ощущал необходимость в серьезном противодействии Порте — историческому врагу православия со времени византийской трагедии. К несчастью, начальство мое не видело особой разницы между поэтом, который скончался в Миссолунгах, и графом, убитым двумя негодяями. И тот и другой в его глазах были опасными карбонариями. Понятно, что молодой Горчаков и после смерти Ивана Антоновича носил на себе клеймо либерала.

Грустно, что служба почти неизменно сопряжена не только с решением жизненно важных дел государства, но с неизбежными проявлениями несовершенства наших натур. Юноше, который вступает в этот заколдованный круг, следует знать, что его соратники могут оказаться противниками, тем бoльшими, чем сам он усердней, чем он щедрей одарен природой. Особенно трудно ему придется, коли он не готов поступиться ни честью, ни врожденным достоинством. Ничтожный повод порой приводит к самым неприятным последствиям.

В Вену приехал наш император. Его сопровождали в тот раз особо приближенные лица, естественно, был и граф Бенкендорф. По сей день помню его изумление: когда он обратился ко мне с просьбою заказать обед, я посоветовал ему вызвать для этой цели метрдотеля. Те незаказанные блюда пришлось мне переваривать долго.

Хотя репутация вольнодумца была упрочена, этот случай все же отдает анекдотом. Но в Вене мне выпали и потрясения, ничем не сходные меж собой. Одно — беспощадное, роковое, другое — высокое и животворное. В Вене узнал я о смерти Пушкина, в ней же свершилась моя судьба: я встретил женщину своей жизни.

Это потом уже я узнал, что в черные январские дни Мари собирала свежие вести о состоянии Александра, переходя от надежды к отчаянью. Тогда мы существовали розно и не могли поддержать друг друга. Мысленное прощание с Пушкиным каждый перенес в одиночку.

Так. Больше нет его. Я вспоминал нашу последнюю встречу в Лямонове — она и впрямь оказалась последней. Перед глазами одно и то ж: Пушкин сидит у постели больного, читает мне начало «Бориса». Вот он и дописал эту пьесу о магии власти и бегстве от власти. Возможно, когда Александр Павлович закончил дни свои в Таганроге, автору в самом деле почудилось, что более нет за ним присмотра?

«Зависеть от царя, зависеть от народа…» Весь век свой он старался понять: чья власть будет менее невыносимой — власть самодержца или толпы? Вопрос непраздный. Совсем не ясно, кто нетерпимей и самодержавней — царь ли на троне или то смутное и непостижимое множество, которое мы зовем народом. Наша словесность свято уверена, что льстить этой непонятной громаде — почти обязательное условие, чтобы считаться просвещенной. Но лесть ничего не проясняла. Несчастный собрат мой по дипломатике Александр Сергеевич Грибоедов тоже не преминул заметить в известной комедии своей об «умном и бодром нашем народе». В чем же увидел он ум и бодрость? Ума достало на то, чтоб веками нести свой крест. Хватило и бодрости — чтобы нести этот крест с песней. Вот и мой Тютчев, о том задумавшись, также апостольски умилился: «Край родной долготерпенья».

Нет, это было не для Пушкина. Слишком нетерпеливая кровь, слишком неукротимый дух, чтоб отказаться от независимости, для человека недостижимой. Дай ему Бог отстоять достоинство. И это не каждому удается.

Когда вспоминался мне граф Бенкендорф, я думал, что этот гурман и лакомка вряд ли украсил Пушкину жизнь. Сказывают, что граф был добр. Возможно. Не знаю, какое место было отведено доброте в его Вселенной, но эта Вселенная была им вписана в табель о рангах. В грaфе была своя законченность, ничто не могло ее нарушить. Видно, и впрямь он был убежден, что в трудных отношениях с Пушкиным, навязанных ему обстоятельствами, он мужественно исполняет свой долг. Видно, не признаваясь себе, он полагал, что титулярному, сделавшему рифмы профессией, можно и заказать обед из самых своих любимых кушаний, а также — сладкое на десерт.

Необъяснимо! Дети в лицее были прозорливее, чем он. Догадывались, кто с ними рядом. Дельвиг, не достигнув семнадцати, писал в своем трогательном посвященье: «Пушкин! Он и в лесах не укроется: Лира выдаст его громким пением».

Все эти мысли пришли поздней. Тогда же я только скорбел о том, что бедный Пушкин в лесах не укрылся и Лира выдала его людям. Жизнь натур, отмеченных Промыслом, всегда проходит в шаге от пропасти, «у бездны мрачной на краю», в которой просто разбиться вдребезги.

Наверно, я был не лучше других. Я вспоминал призыв, на который он так и не услышал ответа: «И ты на миг оставь своих вельмож и теплый круг друзей моих умножь…». Я точно услышал вновь его голос, словно из небытия явились те две царскосельские строки: «Твоя заря — заря весны прекрасной, Моя ж, мой друг, — осенняя заря».

Я часто спрашивал сам себя: любил меня Пушкин? И задумывался. Он прямодушно, совсем по-детски показывал мне свое восхищение, а опыт мне лукаво подсказывал, что если восхищение женщиной лишь увеличивает чувство, то восхищение мужчиной невольно рождает досаду и зависть.

Но тут же я должен был сознаться, что Пушкин не вмещается в опыт, дарованный мне общением с ближними. Зависть была ему незнакома. Досада? Она могла родиться, но ведь досада преходяща — явившись, уйдет. Я был ему мил. А значит — и пo милу хорош.

Когда судьба наконец свела меня в доме посла, моего принципала, с гостившею у него племянницей — тень Пушкина нас сразу же сблизила. Лицейский друг и прекрасная женщина, сумевшая вдохновить поэта, — мы не могли не привлечь друг друга.

Мы вспоминали разные мелочи, красноречивые подробности — они дорисовывали портрет. Мари рассказывала, как Пушкин ее навещал в родительском доме и в доме ее покойного мужа, где он однажды весьма продолжительно «с послом испанским говорил», как был он блистателен и глубок в любой, пусть даже случайной беседе. Мы вновь произносили стихи, которые он посвятил нам когда-то.

— Как счастливы вы, что он любил вас, — вздохнула она.

— Это вас он любил.

Она рассмеялась и сказала:

— Не больше, чем всех остальных женщин.

Так ли? Он был, безусловно, влюбчив, и все же это о ней стихи: «Кто знает край, где небо блещет». Это о ней звучат его строки: «Скажите мне: какой певец, горя восторгом умиленным, Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным Ее небесные черты?».

— Он должен был победить свое чувство. Вы были замужем, и при этом покойный ваш муж был Мусин-Пушкин. Поэт наш был очень самолюбив. Вспомните «Мою родословную»: «Я Пушкин просто, не Мусин».

Она помедлила и сказала:

— Мы все, кто вольно, а кто невольно, тревожили его самолюбие и гордость, естественную в избраннике.

Мари вдовела второй уж год, возможно, поэтому гибель Пушкина через какие-то восемь месяцев после смерти Ивана Алексеевича отозвалась в ней с двойною силой. Но в Вене, когда мы с нею увиделись, она уже вновь владела собой. Обоим открылось: жизнь не кончена.

Я сразу же понял, что встретил жену свою.

И был благодарен усердию в службе и дипломатической рутине — это они мне помешали обзавестись своим семейством. А мог жениться, «исполнить долг»! Стало бы больше еще одним бессмысленным и ненужным браком.

Я знаю, что было недоумение: зачем же «счастливцу с первых дней» брать в жены уже не юную женщину, к тому же мать нескольких детей, но что тут поймут все остальные? Кто знал ее так, как знал ее я? Лишь мне была доверена тайна.

Но дядя ее, Татищев, был в бешенстве. Мне трудно сказать, почему наш союз был для него столь нежелательным и даже казался ему невозможным. То ли Мари, вдове и матери, не приличествовало женское счастье, то ли он знал — и не мог не знать — про то, как я нелюбим Нессельродом, про старую связь мою с друзьями, что вызвали августейший гнев, про славу тайного либерала, то ли я попросту был небогат — скорее всего, все вместе и разом.

Итак, я должен был сделать выбор. Но я не задумывался о нем, я подал прошение об отставке. Никто не смеет решать за меня, кого мне любить на этом свете. Зависеть от улыбки жены честней, чем от гримасы начальства. Отставка совпала с моим венчаньем. Отныне Мария Мусина-Пушкина стала Марией Горчаковой.

Даже и ныне, в холодную ночь, за тысячи верст от русской деревни, я чувствую молодое волненье, стоит лишь вспомнить ее любовь в то обезумевшее лето. Земля раскололась на две половины — мы двое и весь обделенный мир.

Уже через год она подарила первенца моего Михаила. Видя, как юношески я счастлив, и принимая мою благодарность, она неожиданно произнесла:

— А все же ты тоскуешь по деятельности.

— Мари, — сказал я, — с этого дня, кроме тебя и нашего сына, мне уже ничего не нужно.

Она сказала:

— Тебе так кажется.

И, отведя мои возражения, продолжила:

— Друг мой, я лучше знаю.

— Что же ты знаешь?

— Твое честолюбие не уступает твоим дарованьям. Не отвечай мне. Так и должно быть.

Минуло лишь полтора года, — сестра ее, Софья Радзивилл, которую высоко ценил неравнодушный к ней император, должно быть, замолвила веское слово, — и я был возвращен в министерство. Не сомневаюсь, что это Мари просила ее — с одной стороны, оберегая мое достоинство, с другой стороны, отчетливо зная, чтo мне сейчас необходимо. Вскоре я получил назначение посланником и полномочным министром при королевском дворе в Вюртемберге. Почти в тот же день родился Костенька.

Мне не забыть этих ясных дней — исхода восемьсот сорок первого. Я ощущал себя победителем. Быть мужем удивительной женщины, принесшей мне двоих сыновей, не давшей заснуть моим способностям, — поистине, прав был покойный Пушкин, однажды назвавший меня счастливцем. Поэты видят и вглубь и вдаль.

И сразу я вспомнил другую строчку: «Моя ж, мой друг, осенняя заря».

И тут он был прав. Но я постарался хотя бы на время ее забыть. Слишком безоблачным и глухим было мое тогдашнее счастье.