«Чему, чему свидетели мы были!» Вслед за Пименом, хоть я и старше его, вновь повторяю эти слова. К тому же я был не только свидетелем, не равнодушно вел свою летопись, внося в нее и добро и зло, — я был из тех доверенных лиц исторического процесса, которые делали этот век.

Теперь, на исходе его, я вижу, что землю он утеснил, обузил, словно уменьшил ее пределы. Европа и ранее походила на некое шумное семейство, в котором отдельные ветви рода то осыпают друг друга упреками, то мирятся, то снова враждуют. В нашем девятнадцатом веке их нервная взаимная связь обрисовалась еще яснее. И стало так не только в Европе.

Главным открытием оказалось, что мир не изживает войну, а шире распахивает ей двери. И если ранее полагали, что просвещение станет стеною на беспощадной тропе насилия, то ныне это не так бесспорно — чем просвещенней, тем кровожадней. Грань, разделявшая когда-то внутренние и внешние войны, стала почти неуловимой.

Однако ж в те годы я был свободен и от уныния, и от подавленности. Я был в том возрасте, когда опыт не ограничивает энергии. И это грозное десятилетие, предшествовавшее Крымской войне, начало которого встретил я в Штутгарте, стало поистине благословенным. В течение моей долгой жизни мне часто приходили на ум стихи покойного Федора Тютчева: «Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые. Его призвали всеблагие Как собеседника на пир». Но всякий раз я вспоминал и произносил их по-новому.

В те дни я в самом деле был счастлив. Судьба человеческая нередко не совпадает с судьбой народов. Потребовалось известное время, чтоб я ощутил перемену климата, почувствовал приближение бури. На этом пиру я представлял мою Россию, мое отечество, необходимо было понять: сумеет совпасть ее традиция с ее судьбой и судьбой Европы? Тем более ей достался царь, которому традиция эта казалась единственно оправданной и даже единственно возможной.

Его убежденность созрела в тот день, когда я пришел во дворец присягнуть ему. В тот сумрачный декабрьский полдень он был в глазах своих римским кесарем, не только остановившим варваров, но спасшим от гибели династию. И вот теперь, двадцать лет спустя, когда эти внутренние войны выплеснулись во внешний мир, когда революции, как чума, объединили народы страхом, он, Николай, обязан выпрямить вдруг накренившиеся монархии. Разве не все монархи — братья?

История и впрямь отвела нам эффектную, но неблагодарную роль — мы появляемся на арене, когда наступает час спасителей, и мы привычно спасаем мир. Когда-то спасли его от Востока — приняли на себя стихию. Мы растворили ее в себе и даже больше: себя — в стихии. Такой ценой мы стали преградой на бесконечном пути этой силы. Потом мы занимались спасением одних европейских стран от других. Спасали австрийцев от пруссаков, спасали пруссаков от французов, спасали французов от англичан (внезапный романтический замысел нашего мальтийского рыцаря, несчастного Павла). Спасали всех вместе — от ненасытного Бонапарта. Теперь мы снова должны спасать — на этот раз королей от подданных.

То были мессианские годы нашего доблестного царя. Европе, высокомерной Европе пришлось убедиться: ее законы, и в том числе закон здравомыслия, рухнули с беспримерной легкостью. Общественное согласие граждан вновь показало свое бессилие. Теперь Старый Свет целиком зависит от помощи русского исполина.

Вот эта растерянная Европа была Николаю ближе, чем прежняя — гордая, пышная, притягательная, предмет его неосознанной зависти. Вчера еще ее обитатели поглядывали на него свысока, и вот обнаружилось: это дети, какой-то постыдный киндергартен, решительно все идет кувырком. В этой нелепой общей семье не было, нет и не будет порядка. Не зря он считал своим назначением лечить занемогшие государства (Порту он так и называл во всех беседах — «больным человеком»). Сейчас он появится, как отец, хотя и суровый, но справедливый, высечет, но для их же пользы. Он их спасет, отведет от бездны. Это отвечает традиции.

Я чувствовал: он играет с огнем. Его заступничество внушает не столько признательность, сколько боязнь. Он ждет благодарности, но в ответ он вызывает одну досаду. Никто не прощает превосходства, тем более превосходства в мощи. Чтобы противостоять ей успешно, нужно держаться друг за дружку. Царь обуздал возмущение улиц и национальных окраин? Бесспорно. Значит, пора сколачивать союз спасенных против спасителя.

Я это видел, но что было делать? Я сознавал чужесть Европы, но что предпочесть и что предложить? Вновь возвращение в свое прошлое? В поле и в лес? В степь и в Орду? Мы уже поменяли кожу. Желанны мы или мы нежеланны, но место наше отныне — здесь. Что оставалось? Всемерно стараться не допустить почти неизбежного противорусского соединения. Германия в европейской цепи выглядела непрочным звеном — как знать, ухватившись за это звено, возможно, я разомкну всю цепь?

Мои усилия были замечены, и царь Николай назначил меня посланником и полномочным министром уже при всем Германском союзе. Союз этот возник почти вынужденно, отдельные части его сохраняли амбициозность и своенравность, боялись однажды быть поглощенными, утратить собственное значение. Это давало мне надежду.

Но мог я надеяться лишь на отсрочку. Нас воспринимали как силу и чужеродную, и непостижную. Наше стремление к расширению на протяжении столетий чудилось даже неуправляемым, происходящим неудержимо, по тайному замыслу природы. Россия внушала страх и трепет вместе с необоримым стремлением отторгнуть ее и отгородиться.

В этих условиях отсрочка также имела важный смысл. Мы не были готовы к кампании. С одной стороны, издревле знакомая наша постылая безалаберность. Крепости не были крепостями, арсеналы их можно было б назвать опустошенными, если б при этом их не забили никчемным хламом. Можно было только дивиться странной беспечности князя Паскевича.

С другой стороны, власть, безусловно, не овладела общественным мнением. Оно было зыбко и неустойчиво. Прошло уже более четверти века после пальбы на Сенатской площади, выросло новое поколение. Загадочное, непонятное дело, известное в обеих столицах под именем «дела Петрашевского», никак не могло пройти бесследно. Нет спора, племянник Наполеона мог думать о войне как о средстве добиться самостоятельной славы. Но я опасался и государя. Я видел, что он не прочь пресечь тревожное разномыслие подданных и русской кровью на поле боя скрепить становой хребет державы. Кровопролитие — тот аргумент, к которому всегда прибегают, когда аргументов не существует. Война — продолжение политики? Возможно. Но — скверной и грязной политики, чувствующей свое бесплодие.

Три года мне удавалось лавировать, внушая австрийскому императору, неопытному Францу-Иосифу, что канцлер, да и министр Буоль ищут друзей не там, где следует. Что Англия благополучно укроется на острове, защищенном водами, а континентальной стране, обремененной венгерским недугом и тлеющей сардинской угрозой, опасно служить чужим интересам. Три года напоминал я немцам о братстве, которое нас связало, — не только о династических браках, но и о жертвах во имя победы, когда мы сражались плечом к плечу в незабываемой Лейпцигской битве. Я даже давал им понять невзначай, что их фигуральный Германский союз может воплотиться в реальность. Я слышал их клятвы и заверения, которым чем дальше, тем меньше верил. И снова с болью и мукой думал: какая пропасть лежит меж нами! И вновь понимал: от Европы не деться — будущее лишь в ней и с нею.

Да, Нессельроду было попроще — он не испытывал нервной связи ни со страной, ни с этой землей, хоть и служил им почти сорок лет. Он даже пенял мне, что я неизменно соединяю два разных понятия. «Зачем начинаете вы послания своим иноземным адресатам словами „Государь и Россия“? Есть царь, до России нам дела нет». Ревность его, давно проявившаяся, с течением времени не угасла, она увеличилась еще больше. Все европейские газеты публиковали тогда мои речи, но в русских — я мог обнаружить одни лишь скупые, сжатые резолюции. В другую пору я был бы задет, однако до того ли мне было, когда решалась участь державы.

Все это стало еще яснее в годы жестокого испытания, которое было не за горами. Весной же пятьдесят третьего года я все полагал, что смогу удержать катившуюся на нас колесницу. Тревожился о судьбе мирозданья, меж тем как топор уже был занесен над собственным заповедным садом, над собственной моею судьбой.

Тою же раннею весной однажды мы гуляли с Мари. Я был оглушен своими заботами и жаловался жене на глупость, на умственную и душевную лень всех тех, кто, окружая меня, обессмысливает мои усилия.

И вдруг, впервые, мне показалось, что слушает она невнимательно и что сама она бог знает где.

Она сказала:

— Не правда ли, друг мой, как удивительно все вокруг. Вслушайся в эту тишину и оглядись — как светится жизнь!

Да, это так — все вокруг нас похоже было на чудо божье. Весна была дружная и внезапная. Она обрушилась, точно ливень, опередивший законный срок. Воздух был свеж и напоен близостью скорого цветенья. Я чувствовал, как меня завораживает острая потребность любви, странная в немолодом человеке.

Сжав кисть мою длинными ломкими пальцами, она негромко произнесла:

— Что удивительного в том, что, чем твоя деятельность успешней, тем ревностней ей противодействуют? Мы вышли из червивого семени. Но дело, возможно, много серьезней. Не все хотят избегнуть войны. Иные желают ее и торопят. Одни — по черствости и недомыслию — видят в ней путь к своему возвышению. Другие, как они полагают, пекутся о государственном благе. Эти надеются, что победа разом покончит со всеми болезнями, с нашим разбродом и всех нас свяжет.

Я вновь подивился ее уму. Все так и было. Она права — к несчастью, наше семя червиво.

— Мари, — сказал я, — но это ужасно. Эта чудовищная легенда, что, лишь омывшись чужою кровью, мы ощутим наконец свою слитность, может нам дорого обойтись. Этот нескончаемый спор креста с полумесяцем небезопасен.

— Все то же, — вздохнула она, — все то же. Люди не способны понять, что кровь их всегда и везде одинакова. Я — урожденная Урусова. И я-то знаю, что все Урусовы наследуют каплю татарской крови. Я от нее не стала хуже. Возможно даже, что в чем-то лучше. Делай же то, что можешь делать, все остальное не в нашей воле. Жребий, который тебе достался, и ослепителен, и опасен: быть среди тех, кто имеет право распоряжаться людскими судьбами. Не знаю, есть ли такое право у смертных или присвоено ими — для слабой души это право смертельно. Оно способно ее изувечить.

Я долго молчал. Потом ответил, сжимая ее худые пальцы:

— Клянусь тебе, этого не случится.

В начале лета она заболела, и мы уехали в Баден-Баден. Она успела меня поздравить в пятьдесят пятый мой день рождения, и почти сразу ее не стало. Здесь, в этом городе, здесь, где сегодня, спустя тридцать лет, предо мной оживают эти нездешние глаза.

И все померкло. Все стало ненужным. И до меня лишь едва донесся победоносный гром Синопа, предвестье будущих поражений.

Что же осталось? Шептать эти строки, которые ее совершенство некогда подсказало Пушкину: «Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным ее небесные черты?».

И, точно вдогонку этим словам, в тысячный раз твердить другие — страстные, жаркие, безысходные, написанные той же рукой:

«Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой, бледна, хладна, как зимний день, Искажена последней мукой. Приди, как дальняя звезда, как легкий звук, иль дуновенье, Иль как ужасное виденье. Мне все равно: сюда, сюда!»

Господи, что Ты со мною сделал?

Господи, пожалей, помилуй.

Господи, пощади меня.

Время в несчастье почти замирает. Сколько бы ты его ни пришпоривал и как бы ты его ни молил хоть несколько ускорить движение — все это зря, ты должен отбыть, час за часом и год за годом, всю присужденную тебе каторгу.

Два года я не знал, куда деться, два года не понимал, как мне быть. И Пушкин твердил, что я счастливец! Потом я внушал себе: он прав, четырнадцать лет рядом с лучшей из женщин прошли, как солнечная минута. Но мысль эта не утешала. Я вспоминал, как она вздыхала: душе твоей не дано смиренья. Она, как всегда, была права. Душа продолжала бунтовать. Спасти меня могла только деятельность, и я погрузился в нее с головой.

События, потрясшие всех, не были для меня неожиданными. И та трехлетняя передышка, ради которой я не жалел отнятых у семьи часов, в сущности, не была использована. Помню, как генерал Ридигер просил меня сделать все, что возможно, чтобы хотя бы на шесть недель отсрочить вторжение австрийцев. Я сделал это, сумев добиться аудиенции у Франца-Иосифа, но кто изменил бы ход событий? Императору Николаю Павловичу, точно так же, как Нессельроду, казалось, что на дворе по-прежнему стоит восемьсот пятнадцатый год, что все государства молча склоняются пред нашей неодолимой мощью. Он словно жил в далеком прошлом.

Те изнурительные годы, когда я тащил, подобно Сизифу, камень, выскользавший из рук, поныне не дают мне покоя. Мне не в чем себя за них упрекнуть, я думал этим сизифовым камнем загородить дорогу войне, уже набиравшей обороты. Все это было не в силах смертного, и если я смог удерживать Пруссию, то выбор Сардинии был ударом — она примкнула к нашим врагам. (Брольо, лицейское чудовище, не стыдно тебе за соплеменников?) Однако ж я недаром прошел сквозь годы жестокого отрезвления. Они укрепили мой характер. И утвердили в убеждении: на страхе ничего не построишь.

Мы проиграли эту войну. Россия хоронила детей своих, оборонявших Севастополь, я вновь вспоминал слова Мари: жестокая участь — быть среди тех, кто лепит будущее людей и вправе ими распоряжаться. Чего они стоят, мои усилия, мои конференции и конгрессы, аудиенции у монархов, расчеты министров, депеши послов! Что они — рядом с той каплей крови, которая оказалась последней? Я видел непреходящий укор, застывший в голубизне ее глаз, я чувствовал тоску и смятенье. Будет ли жизнь, в которой мы встретимся, в которой услышу, что я прощен?

Когда-то милейший Сергей Константинович, светило Лазаревского института, с которым мне привелось приятельствовать, тянул меня в индуистский омут. Слово «приятельствовать» неточно — люди, которые мне встречались, видимо, ощущали кожей, что приближаться ко мне бессмысленно. Но с ним я беседовал с удовольствием. Был он чудаковат, бескорыстен, пекся единственно о науке.

Замысловатая теория, которою он меня блазнил, мне показалась, во всяком случае, нетривиальной и поэтической. Если сравнить ее с нашей верой в жизнь за гробом, в бессмертную душу, она представляется неутешительной: таким, каков я есть, я не буду, и тех, кого я любил, не встречу. Зато я останусь в этом мире, в котором я пустил свои корни, с которым я сроднился и сросся — правда, уже в ином обличье. Каждая новая моя жизнь всегда не похожа на предыдущую. Стало быть, речь тут о жизни вечной, число преображений бессчетно. Их бесконечность есть сансара. Это и впрямь волшебное слово профессор произносил волнуясь.

Признаться, взволновался и я, представив себе все эти лики. Но в их череде не обрел утешения. И мысленно вновь обращался к ней: коли все это истинно так, ты тоже живешь преображенной, и если даже в каком-либо веке мы встретимся, как нам узнать друг друга? Какой стороной своей новой сути я обнаружу твое присутствие? И вдруг случится самое страшное: встретившись, мы ничего не почувствуем и вновь разминемся на тысячу лет?

Я малодушно отверг сансару — пусть крест мой тяжел, но в нем надежда и обещание свидания. Однажды, спустя уже много лет, пришла мне на ум тревожная мысль: этот изнурительный сон, предшествующий моей бессоннице, когда я пытаюсь сдержать лошадей перед распахнувшейся бездной, — не есть ли это мое предвиденье последнего мига, последней вспышки? Не потому ли меня так давит экклезиастова печаль?

Могу лишь вообразить, сколь ужасным было прощание государя с жизнью, покидавшей его. Увидеть крушение всех своих замыслов, понять, что его бестрепетно предали те самые люди, которых он спас от торжества республиканцев, и — что невыносимей всего — испытывать позор поражения — врагу не захочешь подобной смерти! И все же не мог я не понимать, что это поражение — благо. Страна, однажды остановившаяся в своем развитии и движении, должна была наконец проснуться, увидеть, что перед нею — пропасть.

Судьбу нашу предстояло решать теперь уже новому самодержцу. Впервые я увидел его, когда он был еще цесаревичем, — он навещал свою сестру, вюртембергскую королеву. Помню, как вглядывался в него, стараясь угадать наше будущее.

Наследник был красивым мужчиной — статный, с правильными чертами свежего молодого лица. Бесспорно, он был похож на отца, но стоило увидеть глаза его, чтобы почувствовать: он — другой. Глаза покойного императора — светлые, выпуклые, навыкате — смотрели прямо перед собой, они были надменны и холодны. Была в них уверенность в собственном праве решать, как жить государствам и людям. Глаза Александра Николаевича были прекрасны своей глубиной, но я был взволнован устойчивой грустью и даже каким-то тайным страданием, которое в них словно мерцало. Можно подумать, что я говорю это, зная его кровавый конец, но нет — мне запомнилось их выражение, необъяснимое в пору весны.

Позже я понял, что с первой же встречи он обратил на меня внимание, что он и позднее следил за мною. Апрельским днем пятьдесят шестого мне было поручено государем принять управление министерством, в котором провел я все эти годы, в сущности, весь свой сознательный век.

Сбылось предчувствие Нессельрода! Не зря три десятка лет назад хрипел он, что я мечу в министры. Похоже, он и теперь был растерян. Впрочем, он должен был ощутить, что время министра-тени закончилось, что вкрадчивость, природная хитрость, готовность ловить любое слово порфироносного собеседника — весьма условные добродетели. Что нынешним своим состоянием Россия обязана и ему — с одной стороны, его безгласности, с другой — неизменному восхищению достоинствами австрийского канцлера.

За эти годы он стал еще меньше — зловещий карлик с горбатым носом, даже глаза, обычно посверкивавшие неутомимыми огоньками, готовые пропороть вас насквозь, даже они почти потухли. Порывистая скользящая поступь тоже сменилась тяжелым шарканьем. Но страсть былая порой пробуждалась. Могу лишь представить, как обсуждал он со своей фурией Марьей Дмитриевной мое назначение — сколько желчи и сколько яда тут излилось!

При встрече не преминул посочувствовать, почти сострадательно прохрипел:

— Я слышал, князь, будто вы колеблетесь принять портфель. Совершенно напрасно. Министру иностранных дел после заключения мира нечего будет делать в России.

Надо признать, что не он один встретил Парижский договор как абсолютную капитуляцию. Не стану скрывать, я и сам был рад, что мне не пришлось поставить подписи под этим унизительным актом. Но я, в отличие от других, был убежден в его добрых последствиях.

Обязанности министра лукавы. В особенности когда министры служат единовластным монархам. Принято поносить Талейрана — он и циничен, и лжив, и корыстен. Качества эти общеизвестны, однако изменнические поступки, в которых он точно был виноват, я объясню не одним златолюбием. И ложь его, и даже продажность были еще и бунтом слуги, уставшего от нрава хозяина. Не раз и не два Наполеон грозил ему, что он его вздернет. В ответ — снисходительная улыбка: «Не думаю, сир, что вы сейчас правы». Только однажды, уже в прихожей, князь разрешил себе поморщиться: «Как жаль, что великий человек так дурно воспитан». О, да! Прискорбно. Кроме того, он понимал, что повелитель, теряющий голову, вряд ли удержит свою страну. Стало быть, разумней всего дать знать Александру или Питту, что есть у них свой человек в Париже. Уж верно он себя убедил, что эти шаги его — не предательство, а тайная забота о родине.

Я сознавал, что новый монарх должен считать мои мысли своими. Однако внушить ему то, что я лишь исполняю его наказы, было весьма деликатным делом. Царь был отнюдь не простодушен. Но я оказался терпелив, а он оказался восприимчив.

Мы бы не поднялись из руин, если б ему не хватило мужества признать невыносимую истину: традиция стала жизнеопасна.

Надо было помочь и обществу быстрее справиться с унижением. Надо было найти свою формулу, емкую, точную и вдохновительную. Я вспоминал, как дядя мой, Пещуров, сказал мне, что «принципом легитимности» князь Талейран сохранил страну. Нынче мне предстояло увлечь ее.

Я долго искал подходящее слово. И я нашел его. Чем был горд. Итак:

— La Russie se recuit.

То есть:

— Россия сосредоточивается.

Тут было все — и самодостаточность, и сохранение лица, и трезвая, суровая мудрость: to save the dignity of the beggars. Была государственная задача, было и некое обязательство: мы обещаем себе и миру, что неуклонно сосредоточимся на неотложных своих трудах. Мы сосредоточим усилия, сделаем то, что необходимо. День наш придет, и мы воспрянем.

Я скоро почувствовал: я понят. И был готов исполнить свой долг.