Поверьте, что утренний кофе имеет первостепенное значение, он заряжает собой весь ваш день. Пусть будет он горячим, но в меру, с одной только ложечкой молока — скорее для цвета, чем для вкуса, цвет его должен приобрести густой, почти шоколадный оттенок. И прежде всего закройте глаза, ничто не смеет вас отвлекать. Каждый глоток обязан быть длительным и протяженным в пространстве и времени. Восчувствуйте, как с нёба к гортани плывет округлое и душистое и как оно продолжает свой путь. Так происходит омовение всего естества и его очищение от скверных снов и ночных забот. Еще раз скажу вам: не торопитесь. Лучших мгновений уже не будет, чашка мелеет, а день подступает, уже он накатывается на вас, наваливается и гнет к земле.

Однако сегодня я не боялся встречи с днем, я был на отдыхе. И — сколь это ни странно — впервые. Мои вакации были кустарны — несколько дачных дней под Москвой, и те не свободны от разных делишек, от всяких хлопот и обязательств.

Но этим летом я выбрался в Юрмалу, в пляжный прибалтийский эдем. Этим именем были объединены полтора десятка уютных поселков — в одном из них я снял комнатенку у строгой сухопарой латышки, сквозь стекла очков наш мир озирали ее неподкупные глаза. Видимо, то, что она наблюдала, не веселило ее души, с каждым днем глаза все больше суровели. Она трудилась кассиршей в кинотеатре, расположенном в Меллужи, где пребывала с полудня до поздних лиловых сумерек. По-русски изъяснялась свободно, но неохотно и только по делу. Если бы я не платил за постой, я бы чувствовал себя оккупантом.

Впрочем, к такой манере общения я применился довольно скоро, привык и к новому распорядку. С утра после очень легкого завтрака я уходил на прославленный пляж и совершал свое путешествие по краешку берега, там, где дюны утрачивают свой бежевый цвет, становятся влажными, темно-коричневыми и дышат волной и сырым песком. В общем, проделывал путь электрички, соединяющий поселки, и тем не менее — не выдыхался. Маршрут был довольно однообразен — скамеечки, будочки-раздевалки, поблескивают на солнце круги на синем домишке спасательной станции, и снова — дюны, дюны, дюны — десятки загорающих тел, детских, женских, мужских — без счета! Все они постепенно сливались в единый образ открытой плоти. Я понемногу стал понимать странную невозмутимость нудистов — на пятый день я почти бесстрастно взирал на дамскую наготу.

Проделав поход, я обычно отыскивал местечко, не занятое чьим-нибудь телом, и, отлежавшись, бросался в воду. Она никогда не была слишком теплой, но это совсем меня не отпугивало. Я заплывал почти до буйка, вернувшись, сушился под юрмальским солнышком, потом одевался и шел обедать. Я подставлял свое лицо свежему бризу, и мне не верилось, что в полусутках пути от Риги исходит от зноя моя Москва. Лето семьдесят второго сжигало изнемогавших столичных жителей

— слабые памятью старожилы даже и не пытались в ней вызвать нечто, хоть отдаленно похожее.

За эти годы в интриге моей судьбы исторических перемен не свершилось. Что вовсе меня не огорчало. Если не умом, то наитием я уж постиг, что стабильность бесценна (само собой, не стабильность трагедии), а завтрашний день должен быть предсказуем. Помню, как в детстве у букиниста попался мне один старый учебник, вышедший в самом начале века. Меня восхитила печальная фраза, которая подводила итог величественной истории Рима. «Этого потрясения (не помню, какого) Империя выдержать не смогла — она впала в смертельную агонию и через двести лет погибла под безжалостными ударами варваров». Какая прекрасная агония! Мне бы ее — хоть четвертую часть.

Вылавливал я в различных книгах другие приметы такой устойчивости, не столь глобальные и торжественные. Один основательный господин доверительно говорил другому: «Застать меня можете в кафе „Флора“. Всегда бываю там с двух часов». Душа моя завистливо млела. И пусть в Москве я не смог бы найти что-либо сходное с этой «Флорой», сама возможность такой ритуальности таила бы безусловную ценность.

Но были и у меня свои радости. Я выиграл несколько сложных дел, и старые волки-цивилисты уже привыкали к моей фамилии. Не только отец, но и моя мачеха, прогрессивно мыслящая Вера Антоновна, признавала, что кое-чего я добился, хотя мне и следовало бы иметь побольше гражданского темперамента. Брюзжал только брат ее Павел Антонович, неповоротливый пухлый малый с очами затравленного оленя. То был патетический паразит, публиковавший раз в три месяца в одном из неведомых изданий, которых в Москве великое множество, заметку величиной в два абзаца. К сестре он приходил через день либо к обеду, либо к ужину, всегда с озабоченным лицом и очередным бюллетенем о состоянии его кишечного тракта.

Если Вера Антоновна имела пристрастие к ходким формулам вольнолюбивого свойства, то брат ее любил щегольнуть чуть запылившимся словечком. Сдается, этот вокабуляр поддерживал в нем любезное сердцу эзотерическое самочувствие. Вера Антоновна не забывала напоминать мне и отцу, что братец ее — инвалид эпохи, не давшей ему реализоваться. При этом она всегда добавляла:

— У него образцовая московская речь. Теперь уже так не говорят.

Я соглашался:

— Это печально. Никто из нас больше не скажет: «Чу!».

Меня он терпел с немалым трудом. С сардонической усмешкой подчеркивал милую ему свежую мысль: в сильном теле слабовата духовность. Как можно было понять из намеков, подтекст этой мысли был таков: если бы мой кишечник дал течь, возможно, я воспарил бы, как он. Покуда об этом нельзя и помыслить.

Шут с ним! Я редко бывал у отца. Да и вообще не стремился как-то расширить свой круг общения. Близких друзей не завелось. И полагаю, что не случайно. Дружба — высокая авантюра. Вклады, внесенные в этот банк, по большей части невозместимы и слишком дорого вам обходятся. Я уж не говорю о том, что близкие друзья посягают, возможно против собственной воли, на некую часть вашей тайной жизни. Я охранял ее слишком ревниво, чтоб допустить такое вторжение. Выяснилось, что ближе других мне были Богушевич и Випер. Возможно, что отроческим связям дается заряд мистической прочности. Но слишком уж разошлись наши судьбы. Борис находился в колонии, в Потьме, Випер то уезжал куда-то, то вдруг появлялся и вновь пропадал. Он рассказал, что дважды сходился с какими-то мне не известными женщинами, надеялся даже создать семью, но так ничего и не получилось — тут ему не везет с юных дней.

О Рене он говорил мне коротко — она-де в поисках духовников и религиозных наставников. Где-то преподает. Без радости — мука следить за каждым словом. В педагогической среде ей суждено быть белой вороной.

Похоже, меня она сторонилась. И я догадывался, в чем дело. В том скверном дне, когда в первый раз (и, как выяснилось, в последний) она примчалась ко мне сообщить, что Богушевича замели.

Сам не пойму, отчего я завелся. Я точно забыл, что Борис уже там. Я только видел перед собою ее измученное лицо и ощущал неприличную злость.

— Все кувырком! — Я едва не кричал. — Все наперекосяк. Столько лет! Бориса оставили без диплома. Вы с Саней ни единого дня не работали по своей специальности. Кто над тобой не измывался?

— Молчи, — сказала она, — прошу тебя. Какое это имеет значение?

И заплакала. Я приблизился к ней. Она уткнулась лицом мне в грудь. Я поцеловал ее волосы, потом — ее мокрые глаза. А там — и в губы. Я понимал, что делаю то, что запретно и стыдно, но я уже не управлял собой.

Она выскользнула из моих рук, достала платок и утерла слезы.

— Бог посылает мне испытание, — сказала она. — Я должна его выдержать.

Я снова не мог себя приструнить:

— За что ж он его посылает тебе? Чем ты перед ним провинилась?

Она приложила палец к губам.

— Не надо. Так нельзя говорить. Надо веровать. Тебе будет трудно.

«Тебе зато легче», — подумал я.

Несколько секунд мы молчали, потом я негромко проговорил:

— Наша беда и наше проклятье в том, что будущее — наш идол.

На сей раз Рена не возразила. Она сказала подчеркнуто сухо:

— Мне нужен хороший адвокат. За этим я и пришла.

— Я понял. Я сведу тебя с даровитым малым. Он в этих делах понаторел.

— Спасибо тебе. Я не должна была сюда приходить. Не слишком порядочно.

— Зачем ты все это несешь? — спросил я.

— Могла наследить. Привлечь внимание.

Эти слова имели резон. И мысль эта уже мне являлась. Но я заставил себя усмехнуться.

— Ладно. Не бери это в голову.

У порога она остановилась.

— Ты уж прости, что я всплакнула. Клянусь, это было в последний раз. Слез моих они не дождутся.

Через оконное стекло я видел, как вышла она из подъезда, как побрела к остановке троллейбуса. Губы мои еще удерживали запах ее волос и щек.

Скорее всего, ее испугала та близость, что между нами возникла. Должно быть, ей она показалась не только запретной, но и кощунственной. С тех пор она меня избегает.

Быть по сему. Возможно, все к лучшему. С далеких мальчишеских лет я усвоил тот мельхиоровский урок: сила единственно в независимости. Но именно ее я утрачивал в присутствии Рены и восстанавливал ценой душевного напряжения. Я словно терял свое лицо. А ведь оно мне далось непросто. Теперь, когда наконец оно стало моим, уже не маской, а сутью, я должен беречь его естественность. Любое насилие над собой опасно и не проходит бесследно.

В тот августовский день я предпринял обычный поход после кофепития. Не торопясь, я дошел до Айвари, не торопясь, возвращался обратно. Однако, когда я вступил в пределы поселка Дубулты, в той части пляжа, над которой пирамидально высилась громада писательского Дома Творчества, произошло роковое событие.

Обычно я убыстрял свой шаг, когда проходил этот пятачок. Должен признаться, меня раздражало название этого обиталища. Дом Творчества! Боже мой, как торжественно! А почему уж не Дом Зачатия? Одно нерасторжимо с другим. А для особо лирических душ сгодился бы и Дом Вдохновения.

Кроме того, мне были несносны и сами творцы, со скромным величием коптившие городские бедра и — еще более — их супруги. Несхожие внешне одна с другой, они составляли некую общность с родственными видовыми признаками — все словно были проштемпелеваны печатью, удостоверявшей их избранность.

И вдруг я замер, прирос к песку, я превратился в столп соляной. Не хуже, чем Лотова жена. Или в электрический столб. Так будет не только посовременней, но и точней, ибо я был прошит мгновенным жизнеопасным током.

Прямо передо мною вытянулось, раскинулось срубленным кипарисом невероятное существо. Во время странствий по кущам Эроса мне еще не приходилось видеть такого совершенного тела. Пропорции были до миллиметра выверены Великим Чертежником и вылеплены по этому плану столь же Великим Гончаром. Не знаю, кто выносил этот шедевр — Бог или Дьявол, — но наконец-то воплощение отвечало замыслу. Ноги — от рафинадных зубов — являли мощь и таили страсть. Первого взгляда было довольно, чтобы понять их предназначение — уверенно топтать эту землю и тех, кто окажется на пути. Этот поистине царский чертог был триумфально увенчан куполом — головкою античной богини. Вся она — от чела до пяток — была одета кофейным загаром. Он не был таким, как у бедных дамочек, мечтающих затемнить им, как гримом, свои немилосердные годы, не пламенел и не стлался дымом, не рдел багряными островками, напоминая о неизбежном — шелушении, волдырях и струпьях. На сей раз он был ровен и чист, он был естественным цветом мулатки, хотя в европейском происхождении этого чуда сомнений не было.

Рядом с задумчивой Афродитой на купальном махровом полотенце, смахивавшем на простыню, коптился гренландский тюлень лет пятидесяти. Понятно, что к ледяному острову он отношения не имел, но то, что он был не советской выделки, угадывалось без напряжения.

Продолжить свой путь я был не в силах. Не в состоянии. Не стоял на ногах. Я улегся на песке рядом с ними.

Вознамерившись завести знакомство, я мысленно перебрал варианты. Ничего интересного я не придумал — видимо, потерял равновесие. И без претензий на изобретательность спросил, отчего они не купаются.

Его безволосый овальный лик с мягким недопеченным носом и пухлыми розовыми губами просиял, словно своим вопросом я доставил ему живейшую радость.

Он объяснил, что балтийские воды для них, пожалуй, холодноваты. Впрочем, жена его хочет рискнуть. Как раз перед тем, как я к ним обратился с таким естественным интересом, они обсуждали эту возможность.

Так это не дочь его, а жена! Я горько про себя усмехнулся — нет справедливости на земле.

Меж тем, гренландский тюлень представился. Он был одним из руководителей союза чехословацких списователей. Я вопросительно прислушался, он тут же себя перевел: писателей. Впрочем, как выяснилось, они оба владели русским не хуже, чем чешским.

Я назвался, они также назвались. Супруги Холики. Пан Яромир и пани Ярмила. Почти что тезки. «Мы словно окликаем друг друга», — с довольной улыбкой сказал пан Холик. Похоже, в его воображении их имена обретают жизнь в образе двух умилительных пташек, обмениваются любовным клекотом. Тем не менее я решил про себя, что этот союз не в полной мере отвечает сей фонетической близости. Сколь бы трогательной она ни была.

Пани Ярмила решила купнуться. Чтоб поддержать ее морально, я предложил составить компанию. Пан Яромир поблагодарил меня. Либо он был образцово воспитан, либо в нем поселилось почти безотчетное, неуправляемое уважение решительно к каждому Старшему Брату. Пани Ярмила небрежно кивнула, встала, отряхнула песок и царственно направилась к морю. Я шел за ней, оглушенный зрелищем. Такие ноги могут привидеться лишь в отроческом огненном сне.

Море меня не охладило. Рядом со мной, с чуть слышным стоном, с трудом привыкая к температуре, плескалась заплывшая в наш затон Бог знает откуда волшебная рыба. Случалось, она ко мне прикасалась прохладной кофейной чешуей. Дыхание мое перехватывало, зато перед моими глазами плясали оранжевые круги.

Когда мы вернулись, пани Ярмила сказала:

— Я рада, что я решилась. Спасибо. Прекрасное ощущение.

Пан Яромир подхватил:

— Да, да. Вовремя сказанное слово лучше всего побуждает к поступку. Спасибо.

Я учтиво отказывался от их благодарности. Право, не за что. Заслуга моя не так велика. Пани Ярмила сама проявила необходимую отвагу.

Пан Яромир сказал, что надеется, что мы продолжим наше знакомство. Я понял, что оба изрядно скучают. Скорее всего, советские люди из Дома Творчества — люди бывалые — не торопились заводить лишние связи с забугорьем, от пражских гостей держались в сторонке.

Вечером мы сошлись в кафе на улице Йомас. Было уютно. Пан Холик разнежился. Он оказался очень словоохотливым малым. Либо он здорово намолчался.

Он дал мне понять — и без нажима, со среднеевропейским изяществом, — что руководство его страны весьма одобряет и его творчество, и деятельность на общественной ниве. Ценит товарищ Василь Биляк, ценит товарищ Алоиз Индра и даже товарищ Густав Гусак. Кстати сказать, большая удача, что в эти очень сложные годы страна получила такого лидера. Не только ясный ум реалиста, еще и гуманное светлое сердце. Но самое главное — он отличается прочнейшей идейной убежденностью, ничто не свернет его с пути. Этого наиважнейшего качества как раз и недоставало Дубчеку, который, возможно, и не злодей, но очень хотел быть общим любимцем, что, как известно, к добру не приводит. На этих-то струнах умело играло его ближайшее окружение. Он, Холик, в своей нелегкой работе — а отвечать за литературу в ее сегодняшнем состоянии — это весьма нелегкое бремя!

— он, Холик, не искал и не ищет дешевых лавров и популярности. Он их и в творчестве не искал. Всегда он шагал своей дорогой.

Я ощутил, что тут он коснулся, как видно, незаживающей раны. Было ясно, что, если бы твердый Холик вдруг обнаружил слабину и стал популярности домогаться, он все равно бы не преуспел. Пренебрежение коллег и равнодушие аудитории не оставляли другого выбора, кроме идейной несокрушимости, так отличающей Густава Гусака от слабака Александра Дубчека. Я это понял еще яснее, когда он заговорил о писателях. Пан Яромир порядком намаялся. Не так-то легко исполнять свой долг. Одни литераторы смотрят на Запад, они созрели для эмиграции, другие молчат, но молчат они с вызовом, такое молчание громче крика. Пан Яромир проявляет выдержку — пани Ярмила тому свидетель, — но терпение уже на исходе. Он прямо сказал этим Диогенам, рассчитывающим отсидеться в бочонке: «Спешите. Поезд может уйти».

Во время этого монолога пани Ярмила ела мороженое, отхлебывала рижский бальзам, при этом ни на гран не утрачивая надменной посадки головы. Она снисходительно принимала внимание всех, кто сидел в кафе. Ярмила была еще молода и, видимо, до сих пор не насытилась ни восхищеньем глазевших мужчин, ни нервностью их уязвленных спутниц. Мысленно я удивлялся бесстрашию пана Холика

— рыхлый, розовогубый, старше жены едва ли не вдвое, с трудом достигающий своей лысиной ее королевской лебяжьей шеи, конечно, он проявил безумие, решившись на этот опасный брак. Но этот трофей был так ему важен! Мне показалось, я понял условие, связывающее обоих супругов. Пан Яромир преуспевает, сметая с пути ревизионистов, а пани Ярмила являет собой свидетельство этого процветания, законный, заслуженный приз победителя. В этом качестве она и живет собственной вагинальной жизнью.

Это была, разумеется, схема, но схема, тешившая мой дух. Тем более что она помогала терпеть присутствие пана Холика. Он, между тем, не умолкал. И перешел к заветной теме. Все очевидные достижения в борьбе за командные посты не перевешивали потребности быть признанным в качестве мастера слова. Похоже, что я появился вовремя, я предоставил ему возможность сладчайшего самоутверждения, и в этот момент он почти любил меня, как тайно любит палач свою жертву.

Он рассказывал о своих книгах и замыслах. Должно быть, он был плодовит, как крольчиха — названия сыпались одно за другим. При этом он не терял головы. Он был не просто отцом своих книжек, он был их заботливым отцом. Он долго и подробно рассказывал об их тиражах, о разных изданиях, о переводах за рубежом. В запале он сообщил и то, чего говорить ему мне не следовало. Он часто ездит из Юрмалы в Ригу — туда приехали на симпозиум московские литературные боссы, а с ними и его переводчик. С боссами он укрепляет контакты, а с переводчиком он редактирует русский текст последнего сочинения и договаривается о новом сотрудничестве. Вот и завтра за ним пришлют машину.

Ценные сведения! Он мне их дал в уверенности, что они, бесспорно, возвысят его в моих глазах. Я их выслушал с большим удовольствием. С громадным подъемом я пожелал ему успешно решить его задачи. Мы расстались, довольные друг другом.

Утром следующего дня я пил свой кофе почти в истоме. Картины, которые мне рисовались, были одна греховней другой. Сколько ни сдерживал я себя, на пляж я примчался раньше полудня.

Пани Ярмила уже возлежала — как и надеялся я — в одиночестве. Она приветно взметнула руку — это был жест патрицианки, лениво зовущей вольноотпущенника. Я приземлился рядом с нею — итак, пан супруг ее оставил. Она улыбнулась углами губ — обязанности, ничего не поделаешь. Вот и на отдыхе, а все то же…

Я отдал должное его динамизму и подвижничеству в служении обществу. Самоотверженные люди, увы, так редки, наперечет! После чего предложил окунуться. Она кивнула, и мы прошествовали под взглядами писательских жен.

Балтика не сразу вбирает купальщика в свое сизое чрево. Мы шли по воде довольно долго, пока не разверзлось под нами дно. И шли мы с ней и плавали молча. Должно быть, думали об одном. Слова были частью той одежки, которую мы только что сбросили.

Мы вышли на берег, обсушились и, так же молча, пошли облачаться в верхнее платье. Сей ритуал мы проделали в одной раздевалке, поделенной на два закутка фанеркой, не доходившей до влажной почвы. Натягивая брюки, я видел щиколотки кофейного цвета, крепкие ступни с прямыми пальцами — десять патронов и все в меня! Я словно ваял ее перед собою в ее торжествующей наготе. Из раздевалки я вышел пошатываясь.

Когда мы с нею воссоединились, я только и сумел что сказать:

— Я слышал очень много хорошего про ваш Дом Творчества.

— Скромно, но славно, — сказала она, наклонив в знак согласия античную голову. Я вздохнул:

— Хотелось бы взглянуть.

— Приглашаю.

Мы медленно поднялись на пригорок и, обогнув нависший над морем монументальный творческий замок, вышли к его центральному входу. Пройдя сквозь холл, приблизились к лифтам и заняли одну из кабин. На нас поглядывали, но пани Ярмила, казалось, этого не замечала — все так же покойна и безмятежна.

Мы вышли из лифта на девятом. Она открыла свой номер — две комнаты, одна — поуже, другая — пошире. В углу стояло двуспальное ложе.

Пражский халат отлетел на стул. Я торопливо за ней последовал. Я уже видел пани Ярмилу в ее естественном состоянии, но были еще два кусочка ткани — последний редут, защищавший тайну. Теперь, наконец, предо мною открылись и белые грозди и темная рощица. В единый миг произошло великолепное превращение. Супружеская кровать показалась уж слишком комфортным полем сражения. Я чувствовал, что песок и трава — вот наше истинное ристалище. И сам я стал тем, кем и был задуман, — бивнем, клыком, костью в шерсти.

Мы молча ринулись друг на друга, готовые умереть в рукопашной. Мы склеились накрепко, наглухо, намертво. И оба радостно испускали какие-то лающие междометия на первобытном пещерном наречии. Черт побери, мы были неплохи.

Пани Ярмила отправилась в душ. Я к ней примкнул. Через пять минут она стала невозмутима, как в лифте. Мы условились повторить наш матч завтра же — пану Яромиру предстояло закрытие их сходняка и заключительный банкет, на который звана и пани Ярмила.

— Я не поеду, — сказала пани, — могу представить, какая там скука.

Я заверил достойную даму, что здесь ей будет повеселей.

Это не было пустым обещанием. День Второй был не хуже Первого Дня. Возможно, и лучше — единоборство было таким же непримиримым, но в чем-то более утонченным. Мы не проскакивали мимо подробностей — по первости это почти неизбежно, — мы открывали богатство детали и прелесть решающего штриха. Фантазия дополняла щедрость.

Заботило лишь неясное будущее. Пани Ярмила предполагала, что в Дубулты может прибыть переводчик для завершенья совместной работы с автором славного оригинала. Как будто за ним забронирован номер. Значит, пока они будут трудиться, я должен принимать мою пани в своей клетушке — не слишком шикарно. Кассирша из кинотеатра «Меллужи» вряд ли предвидела, что ее комнате выпадет такая карьера.

Мы вышли в город пройтись по Йомасу и посидеть в том самом кафе, в котором мы ужинали в день знакомства. Усевшись за столиком у окна, мы начали восстанавливать силы.

Пани Ярмила была очень милой и ненавязчивой собеседницей. Мне стоило некоторых усилий вытянуть из нее две-три фразы о том, как текла ее жизнь в Праге и как она стала женою Холика.

Место их встречи вполне прозаичное. Впрочем, я меньше всего ожидал какой-либо романтической фабулы. Ярмила служила в Союзе писателей в области международных связей. Еще бы! Украшение фирмы. Подобный фасад и три языка, в том числе — совершенный русский. Пан Яромир на нее поглядывал, когда еще ничего не значил. Тем более — для самой Ярмилы, — дополнил я мысленно эти сведения. Думаю, что стать ее мужем было для Холика столь же важно, как стать заправилой в той гордой среде, где его прежде не замечали и в грош не ставили

— сладкий реванш!

Как я и предполагал, пан Холик кинул ради нее семью, благо дети были старше Ярмилы. Наверно, он безоглядно влюбился, наверно, и самоутверждался, а может быть, первая пани Холик не отвечала его представлениям о круге, в который он был допущен. Я предпочел последнюю версию. Она была наименее выгодной для этого прихвостня и куртизана.

Мы выпили бальзам с коньяком. Я извинился за скромность обеда, который не может идти в сравнение с отвергнутым ею банкетом в Риге. Она усмехнулась: банкет уже был. Я нежно поцеловал ей ладошку.

Ярмила презрительно сказала:

— Ну и публика там пирует, должно быть.

Я откликнулся:

— Должно быть, все та же. Люди передовой идеи.

Она процедила, наморщив лоб:

— Люди идеи ужасно плоски.

Эти слова прозвучали, как музыка. Я вспомнил Афиногена Рычкова, грозившего перегрызть глотку ради единственно верной теории. Уже давно я сделал открытие: ставить идею выше жизни — это ведь выбор в пользу смерти.

— Твое здоровье, — сказал я с чувством. — Скажи еще что-нибудь. Умоляю.

— Я знаю, — сказала она, — у вас любят слова этой фурии Ибаррури: лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Я не согласна. Жить на коленях не очень удобно, но, в конце концов, можно жить лежа.

— Смотря с кем, — сказал я. — Лучше подохнуть — стоя, сидя, в любой позиции — чем жить лежа с твоим Яромиром.

Бестактно. А самое главное — глупо. Но я постыдно возревновал. Ее-то! Спокойно решившую стать генеральшей при таком генерале. И все-таки трезветь не хотелось. Выяснилось, что Ярмила пронзила не только одну из моих желез.

Она поняла и не рассердилась.

— Всякая семья разрушительна. Я вычитала у одного ученого: близкие отношения рождают презрение.

Невероятно! Мы думаем сходно. Однако я бы не возражал, чтоб наши близкие отношения длились подольше. Как можно дольше.

В это время кто-то стукнул в стекло. Я поднял голову и поперхнулся. На улице Йомас стоял Випер.

Угораздило же нас сесть у окна! Хотел бы я знать, откуда он взялся. Впрочем, мне это предстояло узнать. Я сделал приглашающий жест. Он покачал головой — это я должен выйти к нему для переговоров.

Я извинился перед Ярмилой. Мой друг известен своей учтивостью. Воспитанность на грани болезни. Он никогда себе не позволит нарушить наше уединение. Я отлучусь на одну минуту — по-видимому, что-то стряслось.

Она улыбнулась. О, разумеется. В России ей еще не приходилось встречать подобную куртуазность. Такая интересная встреча обогащает ее наблюдения. И я не должен слишком спешить. Она пока выкурит сигаретку. Иначе говоря — пойдет пописать.

Випер пылко меня приветствовал.

— Сам бог послал тебя! — крикнул он.

Допустим. Я приготовился слушать.

Он сообщил, что здесь не на отдыхе. Нет, не московское адское пекло, не имеющее себе аналогов, вытолкнуло его из столицы. Есть сведения — его хотят замести. Не то в Вооруженные Силы, не то еще в какой-то силок. Он думал переждать это время у одного латыша, но не вышло. Теперь он направляется в Тарту. Эстонские друзья его примут. Суть в том, что, как гоголевский герой, он «сильно поиздержался в дороге». Итак, могу ли я его выручить?

В благостное томление Юрмалы ворвался отечественный Резистанс. Дохнуло угрозой, полярной стужей.

Я сказал, что, оторванный от Москвы, естественно, я стеснен в возможностях, однако, чем могу — помогу.

Он понимающе кивнул. Он уже видит мои обстоятельства — должно быть, расходы мои непомерны. Совсем непросто поить и кормить столь сногсшибательную особу. Я объяснил, что она сыта и без моего угощения.

— А кто она? — спросил он отрывисто.

— Пани Ярмила. Жена пана Холика. Это ответственное лицо в Союзе чехословацких писателей.

— И ты с ней сидишь за одним столом?

Я рассердился:

— Не только сижу. Чем она тебя не устраивает?

— Ты еще спрашиваешь? Потрясающе. Что ж, каждый по-своему отмечает четвертую годовщину вторжения. Прими поздравления с такой эволюцией.

Голос Випера зазвенел, а взгляд его устремился в сторону. Обиделся. Все как в пятнадцать лет.

Я сухо сказал, что об эволюции мне лично ничего не известно. Каков я был, таков я и есть. Что думал я раньше, то думаю нынче. А думаю я, что, когда встречаешь подобную даму, не обязательно дотошно выяснять ее взгляды, тем паче, вряд ли она их имеет. Зато у нее такие ноги, которые более чем прогрессивны. Что же до взглядов ее супруга, то это проблема Густава Гусака.

Он буркнул, что, пожалуй, не прав. Я в самом деле не изменился. Что ж, каждый идет своей дорогой. Есть одна старая поговорка: какой рекой плыть, той и воду пить. Но все же ему чего-то жаль.

Печально. Мне тоже чего-то жаль. Мне жаль, что он такой жакобен. У нас в коллегии есть старик-адвокат. Большой дуб, надо отдать ему должное. Его не выбрали в партбюро, и он ощутил себя оскорбленным. Теперь уже — все. Коли так, пусть знают — он уходит из политической деятельности.

— Зачем ты мне это рассказал? — Випер зарделся и словно напрягся.

— Не знаю. Он дурак, а ты умный. И все же последовал бы примеру. Пока не оскорбили тебя. А оскорбят гораздо серьезней.

Випер взглянул на меня сочувственно, однако ничего не сказал. Я дал ему денег. Он вновь повторил, что, право же, меня послал ему Бог. Вряд ли я мог ответить тем же. В кармане моем стало много просторней.

Мы простились. Я посмотрел ему вслед. Бедняга Санюля. Рыцарь бедный. Хвост на воле, а мышка в клетке.

Пора было возвращаться к Ярмиле. Только она поднимет мой дух. Она уже сидела за столиком.

— Надеюсь, с твоим тактичным другом не случилось ничего нехорошего?

— Случилось. Он сшиблен тобою с ног. Но это скорей хорошо, чем плохо.

Я фантазировал самую малость. Назвал же Випер ее сногсшибательной!

Над Юрмалой зажигался закат. Багровое солнце входило в Балтику, нащупывая лучами дно, так же неспешно и осторожно, как мы искали его ногами, когда возвращались из моря в дюны. Мы медленно побрели в Дом Творчества.

Я проводил Ярмилу до входа, но чувствовал — мне трудно проститься. Так уж и быть — провожу до номера. В лифте мы оказались одни и сразу же нас метнуло друг к другу. Из кабины мы выходили шатаясь. Она с трудом попала ключом в замочную скважину — мы вошли и замерли в яростном поцелуе. Она застонала. Моя десница скользнула вниз по ее спине, а шуйца устремилась к подолу.

И тут я услышал знакомый голос с его характерной интонацией — как будто до северных вод докатилось замшевое журчание Влтавы:

— Как вы приятно проводите время…

Пан Холик вернулся намного раньше, чем мы с Ярмилой предполагали. Его овальный румяный лик чернел на глазах — гренландский тюлень с загадочной мавританской окраской. Красное солнышко в миг затмения.

Непостижимо, но я вдруг вспомнил довольно популярную байку — советский клерк говорит сослуживцу: «Знаешь, а наш начальник — говно». И тут же видит начальника рядом. Он тщится выправить положение: «Это я говорю в хорошем смысле».

Хороший смысл для пана Холика в столь недвусмысленной ситуации не отыскал бы и Шерлок Холмс. В связке с Эркюлем Пуаро. Но надо было что-то сказать. Я спросил:

— Симпозиум завершился?

— Как видите, — отозвался пан Холик.

Я осведомился:

— Удачный банкет?

— Кажется. Я быстро уехал.

Нечего было так торопиться. Сам себя наказал. Я вздохнул:

— Что ж, пора и домой. Доброй ночи.

Он промолчал. Не очень-то вежливо.

— До свиданья, — промолвила пани Ярмила.

На обратном пути я все время обдумывал эти прощальные слова. Не подает ли она мне знак? Не может быть, что занавес спущен. Об этом не хотелось и думать.

Но именно так обстояло дело. Пан Холик немало меня удивил. Прервав общение с переводчиком, законный отдых своей жены, покинул гостеприимную Латвию. Я выяснил это спустя два дня.

Осиротевший юрмальский пляж утратил все свое великолепие. Я мрачно бродил вдоль солнечных дюн в мечтах о пленительной коллаборантке. Где этот великокняжеский взгляд, где эти тополиные ноги цвета колумбийского кофе (мне привелось его как-то отведать, незабываемое воспоминание!).

Напрасные возгласы. Злата Прага вернула свою порочную дочь. О, Холик, распухшая протоплазма! О, Холик, розовогубая бездарь! (Наконец-то я разделил пафос Випера.) В чем смысл его пребывания в мире? Должно быть, лишь в том, что своей персоной он ярко пополнил мой бестиарий, а также привез сюда пани Ярмилу.

Однажды, гуляя у моря близ Дзинтари, я поднялся по мосточку на горку, откуда асфальт уже вел в поселок, и сел на первую же скамью. Рядом сидел пожилой мужчина в шляпе, надвинутой на глаза, с палкой со щегольским набалдашником. Я ощутил внимательный взгляд, цепко охватывающий меня и, поежившись, подумал о бегстве. С детства я отлично усвоил: когда на тебя пялят глаза, это кончается разговорами. Но я опоздал со своей ретирадой. Раздался простуженный хриплый голос, и этот голос был странно знаком:

— Сикамбр! Ты со мной поздороваешься?

Я вздрогнул. И сразу, словно играючи, сбросил с себя небрежным взмахом почти полтора десятка лет. Снова — вторично за эти дни — со мной произошло превращение. На этот раз — в юное кенгуру, прыжками несущееся по улице в гостеприимный шахматный клуб.

— Учитель! — воскликнул я. — Это вы?!

— Да, это я, — сказал Мельхиоров.

Тон его был полон достоинства и столь знакомой мне милой важности. Он утверждал незыблемость факта.

Я сам удивился тому, как я рад. Должно быть, стечение обстоятельств вздыбило температуру чувств. Все как-то сошлось — разлука с Ярмилой, встреча с Випером, занывшая память. Я думал о Рене, о Богушевиче. Бог знает, как он теперь далеко. Давно ли этот рябой наставник учил нас премудрости дебюта? Дебют давно уже позади.

— Илларион Козьмич, как я рад!

— Я тоже рад, — сказал Мельхиоров.

Я спросил его, как долго он здесь, когда возвращается в нашу столицу. Мельхиоров осветил ситуацию. Здесь он на отдыхе, вместе с женой, они снимают комнату в Пумпури. Но он не часто сидит под крышей. Во-первых, он любит гулять в одиночестве, а во-вторых, в этом славном поселке с игрушечным аппетитным названием собрались на свой фестиваль комары. Причем для пребывания штаба выбрана именно его комната. Они почти ее не покидают.

— Нахальные, беспринципные твари! — с презрением сказал Мельхиоров. — Уж я бы не стал бывать в том доме, где хозяева меня ненавидят.

Воздав должное Пумпури и комарам, Мельхиоров коснулся ближайших планов.

— Да, в сущности, пора возвращаться. Август уже в предсмертных судорогах, близится осень, а с ней — дожди. И все же я медлю, я — в нерешительности. Я предпочту целодневный ливень этой взбесившейся сковородке, которую изображает Москва. Сто лет она не знала такого. Это — предвестие апокалипсиса.

Я слушал Учителя с наслаждением. Это был он, я узнавал его торжественную патетику, его поражавшую нас способность к мгновенному самовоспламенению. Латышский комар, московский зной, случайная реплика, что угодно — могли исторгнуть этот огонь. В голосе начинали звучать трубные ноты, потом, постепенно, вдруг доносилось рычание льва.

— Я ощущаю вульгарный голод, — неожиданно сказал Мельхиоров. — Как в крестопоклонную неделю Великого Поста. Запах моря действует на меня возбуждающе. Зайдем в одну харчевню поблизости. В ней, правда, нет вызывающей роскоши, но есть водка и пирожки со шпиком.

Что ж, вопреки обыкновению, в честь встречи я рюмочку раздавлю. Он привел меня в скромное заведение, где был встречен радушно и уважительно. Я сказал, что, должно быть, он — завсегдатай.

— Да, — признался он, — я бываю здесь часто и растопил прибалтийский лед. Буфетчик меня удостоил дружбой. Не стану таиться, я выпиваю. Пианство есть саботаж судьбы. Таким макаром играешь с ней в прятки. Твое здоровье. Я рад нашей встрече.

Я задал два неизбежных вопроса. Первый — учит ли он еще отроков древней игре и что он думает о матче Спасского с Робертом Фишером. Этот драматический матч закончился несколько дней назад, и звание чемпиона мира, которое мы считали собственностью не меньше, чем кремлевскую стену, отправилось с Фишером за океан.

Мельхиоров молча смотрел на рюмки. Потом он наполнил свою, я — свою. Он выпил до дна, я отхлебнул. Затем он сказал:

— Да, я учу. Говорят, что тот, кто не может, тот учит. Учу этих розовых честолюбцев, мечтающих выиграть главную партию. Консультирую. Иногда тренирую. Даю сеансы. Поигрываю в турнирчиках. Пишу статейки о старых гроссмейстерах и новых идеях в защите дракона. Зарабатываю на завтрак, на ужин и даже на пристойный обед. Отбил местечко на пятачке. Стал частью шахматного пейзажа. Кроме того, со мной лучше не связываться. Язык мой остр, взгляд вездесущ.

Он осушил еще одну рюмку и посмотрел на меня с участием.

— Перехожу ко второму вопросу. Ты, верно, оплакиваешь Борю Спасского, ты уязвлен, как патриот. Что делать, смири свою гордыню. Трезвость, мой мальчик, прежде всего. Я пью, не в пример тебе, но оцениваю и сужу о ситуации трезво. Наш чемпион был обречен. Плейбой не может играть с фанатиком. Спасский — жуир, бонвиван, красавец. А фанатик — потенциальный безумец. Нормальный жизнелюб тут бессилен. Скажу тебе больше: мне трудно понять, как Спасский с такими исходными свойствами стал даже гроссмейстером. Просто загадка. Как видно, уж слишком большой талант. Сильней генетического кода и биологической программы. Во всяком случае, рад за него. Он заработал приличные деньги. Насколько я знаю его характер, он не из тех, кто отдаст их державе.

— И все-таки вы могли стать гроссмейстером, — сказал я упрямо. — Могли, Учитель.

— Старая песня, — он отмахнулся. — Повторяю, у меня нет одержимости. И слава богу. Чем выше уровень, тем больше политики. Не выношу. Шахматы — это бомбоубежище, а не политический ринг. Шахматы — это укромный приют, в нем ты спасаешься от погони. В этом, возможно, их назначение. Но главное — жизнь на виду нестерпима. Я еще в юности сообразил: надо бежать сверкания люстр и сияния прожекторов. Не говоря уже о блеске, излучаемом медной группой оркестра. Нужно смотреть вперед, мой мальчик. Нет ничего грустнее старости некогда знаменитых актеров. Они не могут существовать без спроса на них, без аплодисментов. Но прежние зрители их забыли, а новым — неведомы их имена.

Я с чувством признал его правоту.

— Достойный повод, чтоб снова выпить, — сказал Мельхиоров. Он с изумлением видит печаль в моих очах. Поистине, от него не укроешься. Зрак его остр, а ум вездесущ.

Та ностальгическая волна, которая на меня накатила, едва я увидел его рябины, теперь накрыла меня с головой. Горечь и хмель обожгли мою душу. Не узнавая себя самого, я начал стремительно исповедоваться.

Я рассказал ему о Богушевиче, о Рене, о том, что могло бы быть и не случилось, не стало явью. О гостьях, которые появляются и покидают мое жилище. Какая-то пестрая карусель, а в сущности я один-одинешенек.

Но Мельхиоров не гладил по шерстке. Моя судьба его не растрогала. Он произнес с подчеркнутой жесткостью:

— Не жалуйся, каждому свое. Ты — Дон Иван, так неси свой крест. Все хорошо, ты в отличной форме. Боеготовность и боеспособность. Трудись. В должный срок ты сам почувствуешь, что число початых тобою дев перешло угрожающую отметку. Но до этого еще далеко.

Судьба Богушевича обожгла его.

— Я помню его, прекрасно помню. И Випера. С ними случилась беда. Они были веселы и легкомысленны. Качества редкие и счастливые. Однако их они тяготили. Богушевич изображал серьезность. Випер желал ему подражать. Они давили в себе первородное и прививали себе им не свойственное. Но это не приводит к добру. Даже если эксперимент удается. Легкомысленным людям нельзя лезть в политику. Знаю по опыту моего тестя. Он считал себя политическим деятелем, был даже — представь себе — делегатом первого съезда Советов в семнадцатом. Сам услышал, что есть такая партия, но по своему легкомыслию не придал этому факту значения. Почему и умер на Колыме. Бедный партизан Богушевич! Бедный печальник народного горя! Должно быть, в своей мордовской яме не может понять, почему население не встало стеной на его защиту. Есть легкомыслие, нету трезвости. Он

— жертва распространенной болезни. Она называется — конфабуляция. Сиречь стремление выдать желаемое за действительное.

Злосчастный Борис! — вновь закручинился Мельхиоров. — Наверно, его городское сердце томили грубость и свинство власти. Но хозяин в сем обществе изначально должен быть крут и хамоват. Его суровость людей приручает, а неотесанность даже роднит. Всем ясно — он из нашего хлева! Без чувства родства вертикали не выстроишь. А вот сестра, как я понимаю, не в брата. Видать, серьезная женщина. Она — не из твоего альбома. Смирись. Ты еще встретишь ту, кого ты подсознательно ищешь.

Это суровое утешение совсем лишило меня равновесия. Кого я встречу? Я только теряю. Я рассказал ему про Ярмилу, про Яромира, про атомный взрыв, накрывший меня в этот дьявольский август. Я рассказал и про встречу с Випером на улице Йомас, про то, как я выслушал его громовые инвективы за то, что я пал с женой ренегата.

— Ах, Учитель, — вздохнул я, — если б вы ее видели!

— Я видел ее, — сказал Мельхиоров.

Я ошалел.

— Вас обоих я видел, — сказал он и снова наполнил рюмку.

Я пораженно смотрел на кудесника. Голос его обретал торжественность. Вот уж звучат знакомые трубы, предшествующие львиному рыку.

— Я видел вас. Я прошел в двух шагах. Ты возлежал на песке, как Катулл. Рядом с тобой покоилась Лесбия. Бесспорно грешная, но прельстительная. Ноги, струящиеся из шеи, такой же лебединой, как озеро, увековеченное Чайковским. Бронзовый языческий цвет жрицы солнца и жрицы страсти. Грудь ее заметно бугрилась от еле сдерживаемого желания. Не в силах умерить плотского жара, она касалась своей ступней, изгибом напоминавшей скрипку, твоей, напоминавшей лопату. Пупок ее был едва очевиден в отличие от моих рябин. Глаза ее были полуприкрыты, и я их толком не разглядел, но убежден, что они сочетали ярость тигрицы и вкрадчивость кошки. Нос был горд, а рот греховен и жгуч. Я сразу понял: ты — сын фортуны!

Сильная кисть! Не слабей, чем голос, рычащий в момент воодушевления. Но слова эти капали в свежую рану, словно расплавленное олово. И все же я не скрыл потрясения:

— Да вы же тайный эротоман!

— Явный! — отрубил Мельхиоров. — Хоть я и не был пригож собою и кавалерствен, как сей Белан, однако же за мой угол зрения и некоторую живость ума дамы вполне фертильного возраста охотно прощали мне мои впадины.

Не сомневаюсь, что так и было. Но как и все молодые люди, я с усилием представлял эти стати в человеке, перешагнувшем полвека. Даже юность таких пожилых людей кажется эротически пресной. С этим уж ничего не поделаешь. Каждая новая генерация с подъемом и гордостью переживает свои сексуальные достижения. Игры родителей, дедов и прадедов рисуются нам младенчески скромными. Приходят на ум знакомые строчки: «И предков скучны нам роскошные забавы. // Их добросовестный ребяческий разврат».

Но как для поэта скучны и ребячливы забавы предков, так и для нас скучна любовь его современников. Я помнил, что сталось с княжною Мери, когда Печорин своими губами едва коснулся ее щеки. Бедняжка почти потеряла сознание. Стыдливое время, стыдливая проза! Я забывал, что той же рукой писаны «Юнкерские поэмы».

Мельхиоров естественно перешел к моей перепалке с неистовым Випером.

— В споре с подобным ригористом нужно точно отбирать аргументы. Они у тебя имелись, мой мальчик. Надо было ходить с козырей. Само собой, следовало начать с национальной чешской традиции, воспетой еще незабвенным Гашеком. Тоже писатель не из последних. Он показал, что приспособляемость может достичь высот искусства, пародии, эффективной игры. Понятно, что люди бывают различны, хотя бы даже единый этнос навязывал общую философию. Да и время шлифует свои варианты и предлагает их людям на выбор. Гроссмейстер Филипп сидит себе смирно, гроссмейстер Пахман стал бунтарем. И все-таки Гашек знал, что писал. Но Яромир — не Ярослав. Писатель, так скажем, другого склада. И ты воздал ему по заслугам. Причем присущими тебе средствами. Таранный форвард не должен оправдываться, но стоило объяснить Сане Виперу, что скрежет его не имеет смысла. Именно ты поступил, как боец. Именно ты испортил отдых этому фурункулу Праги, этому жополизу власти, этому жирному комару (Мельхиоров еще раз свел счеты с инсектами). Ты посрамил этого квислинга. Ты и никто другой! Лето в Юрмале как продолжение пражской весны! За поверженную свободу слова ты поверг его жену на кровать. И, распятая на сладкой Голгофе, эта блудница на ней предала идеалы социализма — не помогли и братские танки.

Так возвышенно говорил Мельхиоров, и слова его полнили меня гордостью. Он проявил в моем личном сюжете его общественную основу, его социальное назначение. Я ощутил себя героем трагедии и чуть ли не субъектом истории. Мое возмущение подлым Холиком переросло в сакральную ненависть. Я произнес небольшой монолог, согретый ненормативной лексикой.

— И эта вошь, — закончил я с жаром, — твердит, что исполняет свой долг!

— Естественно, — кивнул Мельхиоров. — Вспомни старца Бернарда Шоу: «Когда идиот делает то, чего он стыдится, он всегда заявляет, что это — его долг».

— Илларион Козьмич! — возразил я. — Ему неведомо чувство стыда. Он не идиот, а прохвост!

— Много общего, — сказал Мельхиоров, — прохвост чуть что прибегает к пафосу, и это ему не сходит с рук. Глупость есть свойство патетическое. В какой-то точке пересечения искренней и искусственной взвинченности глупец обретает черты проходимца, а тот становится мудаком. Что же касается стыда, то это понятие флуктуактивное, сиречь текучее, перетекающее — оно зависит от точки отсчета. Все относительно. Один гомосек, весьма изысканный и воспитанный, попав в незнакомое помещение, осведомился у своей приятельницы: не знаете, душенька, где тут сортир? Спросить у мужчин ему было стыдно. Возможно, и стервецу Яромиру пред кем-то стыдно. Очень возможно — пред юной женой. Или пред теми, кто мыслит и чувствует так же, как он.

— Как бы то ни было, — пробормотал я, — эта свинья увезла Ярмилу.

— Смирись, сикамбр, — вздохнул Мельхиоров. — Смирись и пойми: пани Ярмила

— это неутоленная жажда. Поэтому ты и впал в меланхолию. Если бы этот пражский придурок увез ее хоть неделей позже, ты бы простился с ней жизнерадостно, благодаря судьбу за подарок. Но нынче тебе еще хочется пить. Ну что же, ищи другой колодец. Так много единственных и неповторимых. Ищи и обрящешь. Твой путь тернист. Еще не раз и не два, мой мальчик, жены ближних твоих тебя пожелают. Иди и греши. Ни дня без ночки. Вперед, и помоги тебе Бог.