Июль семьдесят девятого года я горестно проводил в Москве. Худо, но возраст берет свое. Еще недавно в душной столице я находил очарование. Казалось, что летом она становится доступнее, в чем-то демократичней, чем в высокоградусный мороз. Естественно, эти живые краски вносили москвички — короткие платья, голые руки, голые ноги. Горячий воздух дышал соблазном.
На этот раз меня только злили урбанистические достоинства. Бессмысленно жарюсь на этой плите вместо того чтоб проснуться в Крыму, увидеть море до турецкого берега! Но так уж сложились мои обстоятельства.
Мой статус за последние годы повысился — я был нарасхват. Попасть ко мне считалось удачей. Наверно, я лучше других разобрался в судопроизводстве державы, в этом хороводе инструкций, которые, как ракушки к судну, лепились буквально к любому закону, с тем чтоб успешней его обессмыслить, уполовинить и обойти. Суть этой правовой системы была в перемене мест слагаемых, меняющей, однако, итог. Исключения становились правилом, правило, наоборот, исключением. Кроме того, иные коллеги хмуро твердили, что мне присуща некая личная суггестивность, в переводе на русский — способность внушения, в переводе на житейскую речь — определенное обаяние, которое я-де пускаю в ход. Скорей всего, в этих лестных словах невольно сквозила досада соперников. Легче бубнить, что я — милашка, чем согласиться, что я наделен необходимыми дарованьями.
Профессиональные достижения не отразились на моей жизни, а если отразились, то внешне. Подобно многим я стал наконец моторизованным человеком, говоря проще, завел машину. С помощью сердобольных дам я внес в холостяцкое жилье некоторое тепло уюта — где коврик, где пуфик, где плотные шторы, прятавшие от холода ночи. Яркая желтая клеенка скрыла мой скучный кухонный стол, главное же, где только можно было, я понаставил всяких светильников. Я научился ими орудовать, как пианист клавиатурой, с тем чтобы они соответствовали настроению и состоянию духа. Я раздобыл электрокамин и в элегические часы посиживал в своем старом кресле, посматривая на красное пламя, едва озарявшее темную комнату. В голову лезли печальные мысли, но эта печаль была утешительной и будто умащивала душу. Эстетки, которые намекали, что креслу давно уже место на свалке, быстро смекнули, что мне — не в пример — легче и проще расстаться с ними.
Взрывчатая зыбкая жизнь, похоже, унялась, затвердела. Моя вулканическая страна явно показывала намерение застыть до нового извержения. Авось, оно случится нескоро.
Однажды зазвонил телефон. Я нипочем бы не смог объяснить, откуда я знал, а я это знал: тот самый звонок, которого ждешь.
Рена сказала:
— Борис вернулся.
Я даже не сразу разобрался, о чем она мне сейчас говорит, я просто вслушивался в ее голос. Он сам по себе и значил и весил больше, чем любые слова. Потом до меня дошел их смысл.
— Ну, поздравляю. Я страшно рад.
— Придешь?
— Сегодня же буду. До встречи.
До встречи с братом или сестрой? Ответить себе мне было непросто. Мы странно, не слишком понятно устроены. Чувствительны, жестоки, нелепы.
Богушевич стал суше, но и нервнее. Раньше он был, пожалуй, сдержанней. Может быть, больше следил за собою. Он представил мне сухопарую женщину, с очками на остром птичьем носу, с короткой стрижкой — Надежду Львовну. Это была его жена. Более года после колонии Борис жил в ссылке, в пыльном поселке — там-то их и свела судьба. Она была так же нервна, озабочена, но, видимо, немногоречива. Зато курила безостановочно — одна сигарета сменяла другую. В углу за столом сидел Саня Випер. Он сдержанно помахал мне рукой.
Но мне было трудно сосредоточиться на Випере, на Надежде Львовне и даже — покаюсь — на Богушевиче. Украдкой я все смотрел на Рену. Сердце мое болезненно ныло. Рена не просто стала старше на несколько лет, она постарела. В черных пушистых волосах были особенно заметны мелькавшие в них белые нити. И даже зеленый цвет ее глаз стал глуше, словно он потемнел. Но все это не имело значения. Передо мной стояла Рена, и этим все уже было сказано.
— Садись, — Богушевич пожал мою руку. — Рассказывай, как живешь-поживаешь.
— Все то же, — сказал я, — без важных событий.
Випер заметил не без яда:
— Все тот же. Некогда Бомарше распевал песенку о себе самом: «Все тот же он, дела его неплохи. Доволен он житьем-бытьем».
Я отозвался, немного помедлив:
— От параллелей с Бомарше грех отказываться, но не уверен, что я бы так о себе написал.
Випер сказал:
— Ты не так откровенен, а драматурги — открытые люди. Это связано с их публичной профессией.
Надежда Львовна, гася сигарету, проговорила:
— Все-таки странно, что автор «Свадьбы Фигаро» был таким гибким человеком.
— Потому он и был доволен жизнью, — сказал Випер, поглядывая на меня.
Богушевич угрюмо пробормотал:
— Гибкие выигрывают жизнь, прямолинейные — судьбу.
«Уж не о нас ли он говорит?» — подумал я, но не стал допытываться. Очень хотелось ему напомнить, что судьба проясняется, когда жизнь кончается. Но, разумеется, я промолчал.
Випер как будто меня услышал:
— Ну, что касается Бомарше, у него и судьба сложилась не худо. Был не последний комедиограф.
Богушевич сказал:
— Когда-то Саня страстно хотел написать комедию.
Я спросил:
— Отчего же не написал?
— Что-то сдерживало, — Випер вздохнул. — Хотя и не требовательность к себе.
Надежда Львовна негромко бросила:
— Видимо, вспомнил Лихтенберга. «Мы выведем немецкие характеры на сцене, а немецкие характеры закуют нас за это в кандалы».
Випер почему-то надулся и стал, как обычно, рассматривать стену.
Рена сказала:
— Грустные шутки.
Надежда Львовна пожала плечами:
— Ирония, говорят, спасительна.
— Я не большой ее поклонник, — сказал Богушевич со скрытой запальчивостью.
— Иронию любят пиротехники, а землекопы внедряются вглубь. Я землю и копал и кайлил.
Я мысленно ему посочувствовал. Не скоро вернет он себе равновесие.
За ужином и после за чаем шел тот же судорожный, клочковатый, неуправляемый разговор. Випер прочел свои стихи. Сначала одни, потом другие. Но и на этом не остановился. Впрочем, он не часто имел и эту скромную аудиторию. Стихи были очень даже неплохи, но, как мне казалось, им сильно мешала старая виперовская болезнь — отсутствие должного покоя.
И для него последние годы прошли не бесследно — ему досталось. Конечно, не так, как Богушевичу. Когда он вернулся из Прибалтики, выяснилось, что о нем не забыли. Три месяца он провел «на работах». Тогда это называлось — «на химии». Но этим, в конце концов, обошлось. Он даже открыл в себе дарование, дремавшее со школьной скамьи, — стал хорошо чинить приемники. Не только чинить. Он их совершенствовал — пройдя его искусные руки, они лучше сопротивлялись глушению. Я заметил, что Випер таким манером борется за свободу слова. И добавил, что, наконец, диссидентство улучшает материальную базу — на Випера был немалый спрос.
Впрочем, стихи я тоже хвалил. Випер сказал, что это — впервые.
— Когда мы ходили в клуб к Мельхиорову и ты узнал, что я стихотворствую, ты предложил плоскую рифму: «Випер впал в поэтический триппер». Думаешь, я это забыл?
Я миролюбиво покаялся:
— Не будь злопамятен, я был глуп. Теперь-то я понял, как ошибался.
Богушевич вздохнул:
— Где сейчас Мельхиоров?
— Здоров, — сказал я. — Мы перезваниваемся.
— Играет в турнирах?
— Почти не играет. Говорит, что политика обесчестила шахматы. Посягнула на главную их идею.
— Какую же?
— Идею укрытия.
Я нарочно сказал это Богушевичу. Цитируя нашего Мельхиорова, хотел воззвать к его здравому смыслу. При этом, не вступая в дискуссии.
Богушевич невесело усмехнулся:
— Береженого бог бережет, а небереженого конвой стережет.
Випер, естественно, прокомментировал мельхиоровские слова по-своему:
— Некоторая порция злости очерчивает индивидуальность.
Надежда Львовна слегка поморщилась:
— Это о Бунине можно сказать. Он, кстати, тоже коллег не жаловал. Что-то прочел, что ему не понравилось и записал в своем дневничке: «О Боже! За что ты оставил Россию?»
Похоже, что она поглощала печатное слово, почти как смолила — практически без интервалов.
— Это неправда, — сказала Рена, — Бог никогда нас не оставлял. Скорее, мы его предаем. Когда начинаем его делить. Растаскивать по народам и странам.
Что-то новое. Сам не пойму отчего, но эти слова меня растревожили. Куда-то снова ее швырнуло.
Перед тем как уйти, я успел улучить полминутки и спросил:
— Все нормально?
Она взглянула не то удивленно, не то печально и бормотнула:
— Нормально уже никогда не будет.
— А ты довольна браком Бориса?
— Не знаю, — она повела плечом. — Она порядочна, образованна, кажется, предана ему. Не знаю. Оба они измучены.
«Ты больше их», — подумалось мне.
Я поцеловал ее в щеку и медленно зашагал домой. Нелегкий вечер. Но, бог с ним, с вечером — главное, Борис на свободе.
Что может быть радостней? И тем не менее столь утешительная мысль не исправила моего настроения. И встреча была невесела, а пуще всего свидание с Реной лишило меня равновесия духа. Меня преследовал этот взгляд, он стал еще больней и тревожней.
Неожиданно для себя самого я снял трубку и позвонил Мельхиорову.
— Что-то стряслось? — спросил Учитель.
— Вернулся Борис. Я от него.
— Как ты нашел его?
— Он женился.
— Это естественное последствие его передряг, — сказал Мельхиоров. И помолчав, со вздохом добавил: — О, счастье народное, много ты весишь. Недаром народ от тебя уклоняется. И так уж кладь его велика. Но что до того народолюбцам? Все тащат этот камешек в гору.
— Грустно, Учитель. И скучно и грустно, — сказал я, дивясь себе самому.
— Уж не вспомнил ли ты пани Ярмилу? — спросил участливо Мельхиоров. — Не отрицаю, есть кого вспомнить. Женщина, созданная для страсти. Скажи мне, сынок, кем ныне ты полон, кто тешит тебя в часы досуга?
Я скорбно признался:
— Никем я не полон, ничто не тешит. И это тревожит.
— Я снова, выходит, попал в пересменку, — лирически вздохнул Мельхиоров.
Я сказал:
— Может, оно и к лучшему. Каждое новое знакомство связано с внезапными взрывами — либо происходящими в мире, либо — в моей собственной жизни. Никак не пойму, что безопасней.
— Сикамбр, ты — мистик? Это приятно. Мистики — люди особого склада. Не буду скрывать — пусть это нескромно — и сам я не чужд такой консистенции.
— Учитель, — спросил я, — что означает такая странная закономерность?
— Мистик не должен анализировать, — жестко произнес Мельхиоров, — мистик прислушивается к судьбе. Твоя удача или неудача — оценка зависит от взгляда на вещи — в том, что твоя психосфера сейсмична. Женщина — это тот сигнал, который тебе посылает почва, предупреждая о переменах и важных тектонических сдвигах. Но, может быть, не только сигнал. Возможно, что женщина — это твой щит. Приходит в предвиденье катастрофы и заслоняет тебя собой.
— Да, но она ее и притягивает.
— Такая двухполюсность тоже возможна. Важно лишь, какой полюс сильнее. Это как в шахматах — взрыв позиции может быть твоим шансом спастись.
Мы заговорили о шахматах. Я спросил, кто станет соперником Карпова.
— Соперником Карпова будет Каспаров, — уверенно изрек Мельхиоров. — Есть такой шустрый бакинский мальчик. Не завтра. Но каждый миг он усиливается. Да, Карпов могуч и ведает тайны, кроме того, он вошел в зрелость, читает позицию, как никто. Но в мальчике — адская музыкальность. Не только бесовское чувство ритма — он ощущает каждый мотив, который вдруг начинает звучать по ходу меняющейся обстановки. А музыка шахматной доски — я все внушал вам — особая музыка. Либо она в тебе отзывается и ты попадаешь в ее поток и не боишься ему довериться, либо ты глух и делаешь ход из здравых общих соображений. Но этого мало, трагически мало, чтобы извлечь из позиции корень. А в мальчике есть этот камертон, он резонирует непроизвольно. Ну и — само собой — Юг, кураж, молодость, колдовская молодость! Это не то, что твой собеседник, который превращается в пепел.
Я начал усиленно возражать:
— По-моему, вы — в отличной форме. А что касается тайны шахмат, то вы ее чуете лучше многих.
Мельхиоров покачал головой.
— «Отныне с рубежа на поприще гляжу и скромно кланяюсь прохожим», — продекламировал он печально. — Годы не проходят бесследно. Я больше умею, но меньше могу. Чертова старость! Она все ближе. Верхняя губа исчезает, словно уходит куда-то в песок, словно погружается в воду, словно всасывает ее злобно чвакающее болото. Не мне грустить о былой красоте, а все же анафемски это обидно! Ты помнишь, как жрали меня комары, я плакался о том тебе в Юрмале. Теперь они меня не едят, ушла из меня вся моя сладость. Что делать? Не зря говорят тинейджеры: мир — шар, а солнце — фонарь. Вот и все.
Так эпически говорил Мельхиоров, и я не знал, как утешить Учителя, вернуть ему боевой задор. Возможно, в том и был его умысел — слушая его скорбную речь, я вдруг забыл о своем нытье.
Утром следующего дня — солнце, впрочем, уже раскалилось — ко мне пришла журналистка 3. Веская. Ее натравил на меня мой приятель, которому я не мог отказать.
Зоя Веская была долговяза, угловата, но весьма миловидна. Впрочем, девушке в двадцать три года от роду совсем несложно быть привлекательной. Ее напористость и решительность были много выше обычных кондиций. Ей занадобилась моя консультация. Одна семья делила наследство. И — нужно ей отдать справедливость — оказалась незаурядным гадюшником. Зоя Веская точила перо, готовясь заклеймить эту свору.
Я сказал, что история заурядная. При делении наследства звереют. Немногие сохраняют достоинство. Особенно когда нет завещания. Но и оно не помеха разборкам. Я, разумеется, ей проясню, какие претензии справедливы, какие беспочвенны и бесплодны.
Она сказала, что дело не в этом. Права наследников ей — без разницы. Она бы хотела провентилировать принципиальную проблему. Эта история — только повод. В своей статье, даже в цикле статей, она собралась поставить вопрос об отмене института наследства.
Гром и молния! Я потерял равновесие. А вернув его, попросил разъяснений.
Зоя Веская, видимо, все продумала. Говорила она короткими фразами, заряженными порохом и энергией. При этом рукой рассекала воздух. Казалось, что она рубит головы тем, кто осмелился ей возразить. В желтых зрачках мерцал фанатизм.
Итак, институт наследства порочен. Он мерзок и отвратителен всюду, но в социалистическом обществе он попросту смешон и нелеп. Общество, созданное в борьбе за социальную справедливость, узаконивает свое расслоение. Одни молодцы вступают в жизнь, имея автомобили и дачи, другие начинают с нуля. Такое неравенство нетерпимо. Стало быть, после смерти владельца его имущество переходит в полную собственность государства. В этом случае молодые люди будут на старте в равных условиях.
Оказывается, у наших правителей есть и еще одна оппозиция! Третья! И я о ней не догадывался. Она святее и папы римского, и генерального секретаря, и всей его закаленной компании. Святее Афиногена Рычкова, готового грызть чужие гортани за обожаемый социализм. Полтинника не дам за того, кто покусится на дачку дочки, а также на все остальные цацки, которые ей однажды достанутся.
Но, если вдуматься, Зоя Веская бесспорно имеет свои резоны. То, что она сейчас изложила, это и есть социализм в чистом виде — здесь он освобожден от теоретической мути, дышит той самой могучей страстью, которая его породила, — бессонной испепеляющей завистью.
Я смотрел на нее почти с восхищением. В двадцать три года такая прыть! Неужто сама до всего доперла? Уж верно кто-то ее заводит. Так чей это социальный заказ?
Я спросил: Веская — ее псевдоним? Она страдальчески усмехнулась. Этот вопрос ей надоел. И кто бы выбрал такую вывеску? Во всяком случае, не она. Может быть, я имею в виду, что эта фамилия ей подходит? И это ей доводилось слышать.
Я сказал, что вряд ли ей стоит рассчитывать на публикацию этих мыслей. Конечно, дискуссия не возбраняется, однако должна же существовать какая-то правовая основа. Нельзя завещать? А просто дарить? Может она объяснить различие меж завещанием и подарком? В сущности, то, что она предлагает, есть конфискация имущества. За что? За какие же преступления? По приговору какого суда?
Она фыркнула: не опубликуют? Посмотрим. То, что вы говорите, возможно, убедительно для коллег-юристов. Но для меня это — казуистика. Главней всего — существо проблемы. И, если хотите, не так уж мне важно быть — в вашем понимании — правой. Я прежде всего хочу быть искренней.
Я улыбнулся. И в самом деле! Зачем быть правой, если можно быть Веской? Неукоснительной Зоей Веской! Дерзайте, дорогое дитя.
Когда социалистка ушла, я сознался себе, что она мне занятна. Хочется надавать ей шлепков по голой попке — такое желание чревато известными последствиями.
Она явилась деньков через десять, торжественно протянула газету — статья ее была напечатана. Я согласился, что посрамлен, поздравил и пригласил к столу, который накрыл к ее приходу. Нужно отметить такое событие. Мы с ходу выпили коньяку. Она, не умолкая, рассказывала о том, какой резонанс имеет ее сокрушительное творение («с одной стороны — восторг, с другой — злоба»). Я думал, кто же ей ворожит? Кому так важно посеять семя, грозящее опасными всходами? Я снова вспомнил шахматный клуб и четкие формулы Мельхиорова. Не тот ли здесь классический случай, когда угроза важней исполнения?
Впрочем, не мое это дело. Мои интересы сейчас клубились в более важной и близкой мне сфере. Я выпил рюмку, Зоя — четыре. Она сказала, что стало душно. Я возразил: не душно, а жарко. И, как гостеприимный хозяин, заботливо предложил сбросить блузку. Зоины губки сложились в гримасу, высокомерную и ядовитую: само собой, ничего другого от вас я не могла ожидать. С презрительным вздохом она разделась.
Когда мы закончили наши игры, она сказала:
— Не мните себя победителем.
Я заверил ее, что и в мыслях нет.
— Мне этого самой захотелось.
Я сказал, что это ей делает честь.
Оставшись один, я стал гадать, куда она от меня направилась. Должно быть, к какой-нибудь подружке. Сидит, покуривает сигарету и делится своим достижением: «Все состоялось довольно быстро». «Надеюсь, ты получила кайф?» — спрашивает ее наперсница. «Знаешь, он был совсем неплох».
Вычислить такой диалог было несложно. Труднее понять, с каким это трясением почвы связано явление Зои. Ясно, что тут есть вдохновители, подумывающие об экспроприации.
Я все-таки успел отхватить кусочек лета — на две недели мы съездили с Зоей к морю, в Гурзуф. Она была довольно мила, пока не заводила пластинки о социальном размежевании. Кто ж обучил ее этой музыке, кому она сейчас подпевает? Она намекнула не слишком внятно, что есть молодые здоровые силы. Все это было весьма туманно, я только просек, что кремлевским старцам нужно держать ухо востро.
Бывало, что ее обличения обрушивались и на меня. Чаще всего такие приступы случались, когда она отдыхала после неумеренных ласк. Она разглядывала меня с каким-то пристальным интересом, походя давая оценку не то моей внешности, не то моим качествам.
При этом ее мало заботило, что я нахожусь в непосредственной близости — не только предмет, но еще очевидец и свидетель этой инвентаризации.
— Да, — говорила она задумчиво, — Господь был на его стороне. От этого и точность пропорций. Взять рост. Такой, каким должен быть. Без нависающей долговязости. Узкобедрость подчеркивает мужественность, грудь внушительна, безволоса, бугриста. Ноги его длинны, мускулисты. У серых глаз серебристый отлив. Невелики они, но выразительны — смотрят холодно, нахально и нагло. Крылья носа отчетливы, ноздри очерчены и чувственны — точно так же, как губы. В подбородке читается беспощадность, если даже не скрытая жестокость. Медлителен. И во всей повадке — нечто ленивое и кошачье. Безусловно, он доволен собой.
Это последнее утверждение было откровенной натяжкой. Я не был доволен. И больше всего — тем, что она не давала уснуть. Моя естественная потребность отчего-то казалась ей оскорбительной. Растормошив меня, публицистка принималась за все те же исследования. Чудилось, что в своем тылу она обнаружила диверсанта.
— Конечно, ты из этой породы, самоуверенный, самовлюбленный, умеющий зарабатывать денежки и покупать себе удовольствия. Ты можешь, конечно, все отрицать, но ты буржуазен во всех отношениях. Ты изначально недемократичен, ты чувствуешь себя выше других. Если у тебя будет сын, то именно это самосознание внушишь ты и сыну, чтоб он понимал: есть он и другие. Другие ниже. Другим не положено того, что он имеет со дня рождения. Ты сделаешь все, чтоб он был таким же, как ты — сибаритом и обывателем. Что это? Кажется, ты засыпаешь?
Я отвечал, подавляя зевок:
— Ну что ты. Все слышу: рожу' сибарита. И обывателя. Дай-то Бог.
Она вскидывалась, как от удара под зад:
— Не смей зевать! Не смей! Это хамство! Демонстрируешь, что ты заскучал? Что ты снизошел? Прошу запомнить: я здесь потому, что мне так захотелось.
— Кто бы спорил?.. — бормотал я сквозь сон.
Нельзя сказать, что ее монологи очень уж сильно меня допекали. Да я и не придавал им значения. Мне уже пришлось убедиться, что новая Лаура Лафарг очень не прочь пошиковать и радостей жизни не отвергает. Большею частью я дремал, с трудом ловил отдельные фразы, дабы показать, что я ей внимаю, я не хотел ее обижать. Но прозвучавшие несколько раз сожаления о моем будущем сыне, которого я воспитаю плантатором, меня безусловно насторожили. Не хочет ли Зоя затяжелеть? Мне только этого не хватало! Я написал своему приятелю, чтоб он поскорей меня вызвал в Москву. В начале сентября мы вернулись.
Я сообщил ей, что сложное дело, которое так внезапно вторглось в нашу гурзуфскую сиесту, на некоторый срок разлучит нас. Как только я его расхлебаю, я сразу же ее извещу. Она удивилась, но воздержалась от выяснений и уточнений. Я был уверен — с ее-то норовом сама она паузы не прервет.
Осень прошла почти незаметно — моя клиентура лишь увеличивалась, и мне приходилось трудиться без продыха. Иной раз мне искренне представлялось, что вся страна — от Посьета до Кушки — только и делает, что сутяжничает. При этом
— бессмысленно и бесплодно. Советский закон, что английский монарх — он представительствует, но не правит. Мы с ним живем в занятном мире, он устоялся, он и подвижен. В нем все невозможно и все возможно. Создана цепкая система переливающихся сосудов — личных связей, взаимной выручки, сплетенных между собой интересов. Гражданский и Уголовный Кодексы не стоят и гривенника, если раздастся звонок из горкома или райкома. Либо из некоей грозной конторы. А тот, кто слишком много ораторствует про правовое государство, рискует однажды с ним познакомиться поближе и не в лучших условиях.
С Борисом я виделся несколько раз, но встречи были невнятны и коротки. Когда мы были наедине, казалось, что все приступаем к делу, но так и не соберемся с духом. Оказываясь среди людей, мы были как в оркестровой яме — вокруг настраивают инструменты, порхают в воздухе разные звуки, никак не сольются в один поток, что-то мешает им стать мелодией.
Мое колесо совершало круг, бесшумно я въехал на нем в декабрь, не предвещавший душевных гроз.
Однако в самый короткий день года раздался звонок. То была Зоя Веская. Голос ее звучал насмешливо, но одновременно и требовательно.
— Привет, Белан.
— Ответный салют. Хочешь, должно быть, поздравить меня со столетием рождения Кобы?
— Тебя — не хочу. Изволь объяснить, что означает это молчание? Принял монашество?
— Вроде того.
После маленькой паузы она процедила:
— Так. Чем это я не подошла?
— Мировоззренческая нестыковка. По мне — ты слишком эгалитарна.
— Так. Я давно тебя раскусила. Буржуазность не могла не сказаться.
Я согласился с этой гипотезой:
— Видимо, так и есть. Сказалась. Боюсь, что ты станешь грабить награбленное.
Она сардонически рассмеялась.
— Ты полагал, что ради тебя я откажусь от своих взглядов?
— Даже и не мечтал, дорогая. Террор бесплоден, но так заманчив!
Она объявила с такою страстью, как будто приносила присягу:
— Еще не родился тот мужчина…
Я даже не дал ей договорить — заверил, что сразу же это понял. Естественно, принципы выше мужчин.
Зоя сказала не то с презреньем, не то с угрозой:
— Хорошо, что ты понял.
— Что и говорить, моя прелесть. Будь счастлива, спасибо за все. Если я что-то тебе завещаю, не отказывайся в пользу державы.
— Прощайте, господин Кошелек. Вам больше нечем меня удивить.
Она с проклятьем бросила трубку. Может быть, даже ее сломала.
Намек на мою платежеспособность меня не особенно уязвил. Не скрою, я ощутил чувство легкости. Прощай! Надеюсь, что в час испытаний тебя поддержат и подопрут здоровые молодые силы. Надеюсь, однажды они погорят. Во всяком случае, очень хотелось бы.
Я вспомнил диалог с Мельхиоровым — вторжение женщины в мой быт всегда предвестие неких событий. Пусть даже встреча с пани Ярмилой. Когда я пылал в дюнах под Ригой, горели торфяники под Москвой, а Випер метался, ища убежища. Несколько дней я себя успокаивал — трезвые люди не суеверны — и все же позвонил Богушевичам.
Трубку взяла далекая Рена. Голос ее долетал до меня не из другого района Москвы, а из космического пространства. Я сказал: этот год вернул ей брата, и восьмидесятый будет спокойней.
— Ты, Господи, веси, — вздохнула Рена.
Мне показалось, тут есть подтекст. Но я не стал до него докапываться. Спросил только, с кем она будет встречать.
— С Борисом, с Надеждой — и только. Непразднично. Я тоже тебе желаю, Вадим, самого лучшего. Хоть и не знаю, что это значит на самом деле. Счастья? Его, наверное, нет. Удачи? Она у тебя уже есть. Желаю, чтоб не было новостей.
— Немного, — подумал я про себя. Англосаксонский вариант. «Нет новостей — хорошие новости». Возможно, что так в их устойчивом обществе. Мне все-таки хотелось бы большего. Особенно когда молодость кончилась. Четвертый десяток — страшное дело! Но счастья нет, есть только удача. Чего же хотеть, коль она — с тобой? Но вот — со мной ли? Ты, Господи, веси.
Впрочем, еще через два денька я убедился, что Мельхиоров не ошибается по определению. Стоит лишь прорезаться женщине, и возникает катаклизм. Наши Вооруженные Силы вошли в сопредельный Афганистан.
Ну что так неймется нашим песочникам? Тоже ведь имеют детей. Но это вряд ли на них влияет. Эти один к одному. На подбор. Глупо взывать к их родительским чувствам. Тут я подумал, что Новый год мне предстоит встречать у отца, и окончательно приуныл. Не избежать политических диспутов.
Впрочем, на сей раз почти обошлось. Разумеется, отец растревожился: не рассориться бы со свободным миром… Но Вера Антоновна нас заверила, что разрядке нету альтернативы. На чем проблема была исчерпана. Выяснилось, что существует другая, более важная и волнующая.
Павел Антонович вновь пытался разжечь своими сырыми дровишками очередной семейный очаг. Но дама, для этого предназначенная, динамила его беспардонно, то мямлила что-то нечленораздельное, то по-русалочьи хохотала. Сулила встретить с ним Новый год, но неожиданно уклонилась. Вера Антоновна возмущалась, да и отец осуждал кокетку. Я-то ее хорошо понимал, но все же советовал претенденту не отступать, проявить характер.
— Поверьте, однажды она убедится, что легче отдаться вам, чем втолковать, что ей не очень этого хочется.
Павел Антонович забурлил.
— Как вы надменны… какая желчь…
— Он не хотел тебя обидеть, — поспешно вмешалась Вера Антоновна.
— Нет, добрая сестра, он хотел. Мне надо было прийти вдругорядь.
— Ах, Павел, — мягко сказал отец. — Когда вы привыкнете к его юмору?
— Я не позволю себе привыкать к тому, что ваш сын считает юмором, — гордо ответил Павел Антонович.
— Слова вам не скажи, — повздыхал я. — Горец какой-то… Чуть что — за кинжал. Наверно, вы просто ее запугали.
Он еще долго бурлил и булькал, но после пятой рюмки унялся. Мы выпили за его успех. Я сказал, что нисколько не сомневаюсь в том, что ветреница обречена и скоро он примет капитуляцию. Павел Антонович вздохнул озабоченно:
— Все зависит от моего здоровья.
Я понял, что любовная тема идет на коду, мощно вступает тема желудочно-кишечного тракта, и начал прощаться. Спокойной ночи! До новой встречи в новом году.
Я ехал мимо витрин магазинов, мимо опустевших контор, мимо знакомого кинотеатра. Непостижимое темное небо с яркими золотистыми крапинками висело над уснувшей Москвой. Казалось, что над столицей — вверх дном — плывет перевернутый океан, горят электрические медузы и нежно посверкивают актинии. Мелькали одинокие путники и тихо щебетавшие парочки, возвращавшиеся в свои постели. Неслись заштрихованные клетчатым поясом, призывно подмигивающие зеленоглазики. Мы жили уже в восьмидесятом.
Каким он будет? На всякий случай я дал себе слово — в который раз! — жить трезво и не читать самиздата. Равно как официальных изданий. Гребовать даже программой «Время». И пусть исторический процесс обгонит меня, как ночной автобус.
Я вспомнил, как любил Мельхиоров ссылаться на одного инженера, который последовательно отвергал любые заманчивые предложения. Известно было, какой он дока, за ним гонялись, но все напрасно. Нет, нет, с завода он не уйдет. У малого была своя заповедь: «Ни шагу вперед! Держись за трубу». Рассказывая о нем, Мельхиоров теплел лицом и все повторял: «Вадим Белан, держись за трубу».
И тут я словно увидел Рену. И словно услышал подавленный вздох: «Ты, Господи, веси». Что бы он значил?
Я верно почувствовал, что на донышке предновогоднего диалога таились несказанные слова. В конце января она позвонила.
— Приди попрощаться. Они уезжают.
Видимо, я не сразу врубился.
— Прости, я не понял — кто и куда?
— Борис и Надя. Совсем. В Германию.
Выяснилось, что все это время на них оказывалось давление. В конце концов попросту предложили уехать подобру-поздорову. Предложение было не из тех, что можно принять или не принять.
Вечером я отправился к ним. В двух комнатах беспокойно томились какие-то незнакомые люди. Кроме Рены, простуженного Випера и Рымаря, я не знал никого. Борис был вздернут, взвинчен, растерян, все рассказывал, как нынче полдня его продержали на таможне. Надежда курила, по обыкновению, одну сигарету за другой, то и дело большим носовым платком протирала стекла своих очков. Клювик ее совсем заострился.
Люди входили и уходили. Я с любопытством на них поглядывал. Мне чудилось, что на каждом из них есть какое-то общее тавро, по нему они узнают друг друга. Внезапно в моей голове, как спичка, чиркнула странная мутная мысль: «Имеет ли кто-нибудь здесь отношение к Московской Чека»? — видать, в моей памяти застрял тот телефонный звонок и то, с каким специфическим шиком представился мне тогда Бесфамильный. Я даже поймал себя на том, что я почти машинально принюхиваюсь — не донесется ли запах шипра, бесстыдный, как запах резеды.
Я видел, что разговор не вяжется. Необязательные слова — одно к другому не притиралось. Фразы не склеивались меж собою, взлетали, на миг повисали в воздухе и тут же растворялись бесследно. Один Рымарь вел себя молодцом, пытался хоть как-то поднять настроение.
Он вспомнил, что, когда Федора Тютчева вдруг отозвали из Германии — тот служил по дипломатической части, — поэт на родине затосковал. Как раз в то время Жоржа Дантеса после его роковой дуэли выслали за пределы России. Тютчев сказал своим друзьям: пойду-ка я и убью Жуковского.
Випер громогласно чихнул и авторитетно добавил:
— Неглупые люди давно уже поняли: весь мир — твой дом. Боккаччо писал, когда его выгнали из Флоренции, что мудрецу вся земля — отечество.
Богушевич поморщился и вздохнул:
— Утешительный набор для изгоев. Должно быть, и Данте тем утешался, а тысячелетием раньше — Овидий. Но я не поэт. Не мудрец, тем более.
Рена ходила из комнаты в кухню, из кухни в комнату — все приносила какую-то снедь.
Она подошла ко мне:
— Поешь хоть что-нибудь. Ты, верно, голоден.
Випер кивнул:
— Он спал с лица.
Я посмотрел на него с удивлением. Его словно тянет меня укусить.
— Не хочется, — признался я Рене. — Что-то мне нынче не по себе.
— Ну почему я должна уезжать? — внезапно спросила Надежда Львовна.
Все неожиданно замолчали. Богушевич холодно усмехнулся:
— Ну что ж, мы — ритуальный народ. Помолчим. Из коллекции ритуалов советским людям легче всего дается как раз минута молчания. Она затягивается на всю жизнь.
— Мы уже не советские люди, — резко сказала его жена.
— Советские, — сказал Богушевич. — Мы были ими и здесь и в зоне. В Германии тоже ими останемся. Эта прививка неизлечима.
Я подошел к супругам с рюмкой, все еще на три четверти полной.
— Дай бог вам удачи, — сказал я с чувством. — Рена считает, что счастья нет, однако удача нет-нет и случается. Удачи. Я верю, что мы увидимся.
Випер полемически высморкался:
— Советские люди всегда оптимисты.
Я снова на него покосился. Только завидит меня — и взвивается. Я действую на него возбуждающе. Почти как на гордого Павла Антоновича. Надежда Львовна пробормотала:
— Ну что ж, в связи с новой германской реальностью уместно вспомнить немецкого классика: «Нынче жребий выпал Трое, завтра выпадет другим».
«Кого она имеет в виду?» — подумал я и начал прощаться.
Рена спросила:
— Уже собрался?
— Пока Випер не заразил своим насморком. Что-то я не в своей тарелке.
В прихожей она сказала:
— Ну, с Богом. Ты выглядишь и вправду усталым. Они улетают завтра в одиннадцать. Приедешь в аэропорт?
— Я надеюсь.
Я возвращался с тяжелой душой. Випер не прав — оптимистом я не был. И я не верил своим словам — я знал, что не увижу Бориса. В сущности, он летит на тот свет.
Впрочем, и нынче я побывал в мире ином. За один лишь вечер столько незнакомых людей. Как будто я оказался в театре. Снова повеяло запахом шипра, и я непроизвольно поежился.
Я не поехал в аэропорт — нездоровилось, да и до меня ли им там? Ближе к вечеру позвонила Рена.
— Что-нибудь произошло? Тебя не было.
— Ничего. Просто чувствую себя скверно.
— Я так и подумала. Сейчас я приеду.
Когда через полчаса Рена вошла, я колдовал над нехитрым ужином. Но Рена сказала, что есть не будет.
— Ты вчера отказался, а я сегодня. Догоняю. Так что с тобою? Хандришь?
— Расклеился, — сказал я ворчливо.
— Может быть, вызвать к тебе врача?
— Потерпим. Возможно, я обойдусь.
Она оглядела мое жилье и нахмурилась.
— Трудно жить одному?
— Как-то справляюсь. Привык, должно быть.
— Дамы могли бы и позаботиться.
Я посмотрел на нее с удивлением. Впервые она заговорила на эту деликатную тему. Забралась с ногами в отцовское кресло, прикрыла ладонями глаза.
Выдержав паузу, я осведомился:
— Как там все было?
— Лучше не спрашивай. Просто бессмысленная возня. Все вышло как-то дерганно, скомканно. Надежда твердила одно и то же: «Ну почему я должна уезжать?». Борис нервничал, задирал таможенников. Мы не успели толком проститься. Саня все время давал советы — вот уж не его это дело. Слава Рымарь старался шутить. Пушкин-де еще говорил: «За морем житье не худо».
— Пушкина туда не пустили.
— Что же, Борис заплатил свою цену за эту свободу передвижения. Но — без обратного билета. Односторонняя свобода.
Я осторожно сказал:
— Все наладится.
Она вздохнула:
— Кому это ведомо? Как они там приживутся в бюргерстве? Как они уживутся друг с другом? Чужбина должна бы сплачивать семьи, но слышно, что чаще она — разбивает.
— Думаю, не тот это случай.
— Дай Бог, — сказала она, — дай Бог.
Потом негромко проговорила:
— Ну вот, опять вокруг — никого.
— Это не так, — пробормотал я. — Тебе известно, что это не так.
Она ничего мне не ответила. Ни возразила, ни согласилась. Потом усмехнулась:
— Знаешь, Вадим — Випер сделал мне предложение.
Я был ошарашен. Потом прозрел. Вот почему он так задирался. Возможно, тут и старые счеты. Могла ведь и мудрая Арина что-то ляпнуть самоутверждения ради. Если это имело место, то он еще неплохо держался. Все же я ворчливо заметил:
— Мало тебе своих собственных бед.
— Чужие беды меня не пугают, — сказала Рена. — Дело не в том. Из этого ничего бы не вышло. Поэтам нужно, чтоб их любили.
— «Поэтам нужно»…
— Вадим, он поэт. Наш Саня талантлив. А это — редкость.
— Не знаю, — сказал я. — Может быть. Легче встретить талантливого, чем умного. «Поэтам нужно, чтоб их любили». Скажите, пожалуйста… Мне тоже нужно.
Я был раздражен и не мог это скрыть. Она улыбнулась:
— Ты ошибаешься. Быть любимым — достаточно обременительно.
Эти слова меня смутили. Я неуверенно пробурчал:
— Мне лучше знать, что мне — не в подъем.
Она сказала:
— Випер решил, что ты потому не пришел в Шереметьево, чтобы не попасть на заметку.
Я возмутился:
— Вот это уж свинство!
Она не спеша осветила меня своими зелеными глазами. Когда-то давным-давно я шутил, что она удивительно напоминает ночное такси — зеленый глазок сигнализирует: я свободно. Но сколько бы ты его ни призывал, оно неуклонно проносится мимо.
— Я сказала ему: ничего не требуй. Ни от кого и никогда. Пусть каждый живет так, как он хочет.
Я был задет и не мог это скрыть.
— Благодарю за такую защиту. Что до меня, я иду еще дальше: никто не обязан мне делать добро, пусть хотя бы не делает зла. Кстати, коль речь зашла о Борисе — все, кого это интересует, знают о наших с ним отношениях.
Рена подергала меня за ухо:
— Не сердись. Такая жизнь вокруг. Дурь, неприличие, бесовщина. Какие темы она подбрасывает…
Я чувствовал — что-то осталось несказанным. Помедлив, я взял ее руку в свою.
— Спасибо, что ты меня принимаешь таким, каков я рожден на свет. Мученик из меня никакой. К мученичеству надо иметь необходимую предрасположенность. Я не уверен, что человек звучит гордо. Сам я так не звучу. Знаю, что не создан для счастья, как пташка божия для полета. Наоборот, обречен барахтаться в месиве, где все мне враждебно — микробы, вирусы, зной и стужа, все социальные негодяйства, все человеческие пороки — зависть, суесловие, злоба, бездарность, честолюбие, тупость — могу перечислять до утра. И, вопреки всей этой агрессии, я должен как-нибудь уцелеть. Так просто сдаваться я не намерен. Не хочется своими несчастьями радовать и веселить проходимцев. Моя задача и сверхзадача не поразят воображения — загнуться, по возможности, позже, в своей постели, а не на плешках — как говорит Борис — не на нарах. Можешь на мне поставить крест.
Она легко провела ладонью сначала по моим волосам, потом — по моей щеке.
— Успокойся. Мы условились — пусть каждый живет так, как он может и как он хочет. Поздно, Вадим. Пора домой. Хоть и страшненько — за несколько месяцев привыкла, что я не одна в квартире. К хорошему привыкаешь быстро.
Я обнял ее и сказал:
— Ну вот что. Я никуда тебя не пущу.
Она не стала освобождаться, лишь проронила со странной усмешкой:
— Ты нездоров. Тебе надо заснуть.
— Прекрасно ты знаешь, что я не засну.
— Послушай, — в глазах ее появился знакомый мне драматический отсвет, — следует все-таки объясниться. То, что нас сильно тянет друг к другу, это еще не последняя правда.
— Нет, это и есть конечная правда, — сказал я, — а все прочее — чушь.
Она упрямо мотнула головкой.
— Есть правда, которая в нас и с нами, есть правда, которая выше нас. Она-то и решает судьбу. Не спорь и доверься мне. Кроме всего, родство со мной
— не лучший подарок.
Слово «родство» могло отрезвить, но я продолжал, понимая, что втягиваюсь в очень опасную игру:
— Я ведь и сам способен думать.
— Женщина думает за двоих.
Все же она у меня осталась. Я понимал, что она права, но я не мог ее отпустить. Однако я понимал и то, что не дало ей шагнуть за порог. Вернуться сегодня в свое жилье было свыше даже ее возможностей.
Я знал, что ее мне не удержать. Я знал это каждое мгновение, отбитое у ночи, у мира, отвоеванное и остановленное. Знал и не мог ничего с этим сделать, хотя все и было так бесконечно, так переполнено, так подробно и вдруг
— так грозно и оглушительно, и вновь — так нежно, отец и мать не знают, что есть такая нежность, все заново — весь путь до исхода, пока я не понял, что то была первая женщина в моей жизни.
А когда утром она ушла, я понял и то, что значит разлука, не та, что приходит, потом уходит, растаскивается в грошовых куплетах, а та, долетевшая из старины, николаевская, бессрочная, вечная — рекрута взяли на царскую службу, на злую кавказскую войну, с которой ему домой не вернуться. Казалось, что не Борис Богушевич, что я это, я, уехал в Неметчину, в другую страну, в чужую чужбину, где буду я жить один-одинешенек.