В февральский день восемьдесят четвертого, расположившись у телевизора, смотрел я, как хоронили Андропова. Один за другим сменяли друг друга люди в почетном карауле. Лица их омрачала скорбь, но была она не высокой, не божеской, а нервной, суетной, напряженной, связанной с мыслями об их будущем. Эти заботы, вполне очевидные, мешали им разделить печаль осиротевшего семейства. Впрочем, должно быть, их донимал горький вопрос: так кто же следующий?

Среди ветеранских лиц я приметил каменные скулы Рычкова. Афиноген изменился заметно. Плешь его стала еще внушительней, а шея сморщилась в старческих складках. Но взгляд был, как прежде, грозен, страстен и выражал непримиримость.

Мысленно не раз и не два я возвращался к этому дню. Вот уже март пришел в Москву, в студеном воздухе я улавливал робкие весенние всхлипы, а все еще спрашивал себя: как будет связано это событие, вдруг передавшее страну в руки безвестного канцеляриста, с обстоятельствами моей частной жизни? Слова Мельхиорова о сейсмографе, который торчит где-то во мне и время от времени подает приватный сигнал, не шли из ума.

Наше семейство все-таки дожило до исторического дня. Прекрасная Дама Павла Антоновича рухнула и ответила: да. Зря он на меня обижался, все вышло так, как я и предсказывал — она устала его отшивать. Вера Антоновна ликовала — двое благородных людей с их рафинированной интеллигентностью, к тому же, созданные друг для друга, соединились в конце концов.

Я засвидетельствовал свою радость — все же ее проняла его верность и образцовая московская речь. На самом же деле я понимал, что неприступное сердце дамы не столько прозрело, сколько смирилось. Но трезвый взгляд тут был неуместен, да и отец был очень доволен — возможно, оттого, что визиты Павла Антоновича сократятся. Не было никакого резона делиться своими соображениями.

С невестой я свел знакомство на свадьбе. Это была осенняя астра с внутренним миром и диатезом. Волоокая, с правильными чертами круглого кукольного лица. Она, безусловно, могла рассчитывать на более завидный подарок, чем младший брат старшей сестры. Скорее всего, она слишком резко обнаруживала свои претензии. В итоге никого не осталось, кроме настойчивого зануды.

Напротив меня сидел пожилой серебряноголовый мужчина с большими развесистыми ушами, похожими на два спущенных паруса. Он беспрерывно мне улыбался. На всякий случай я отвечал ему такими же теплыми ухмылками. Он был гостем со стороны невесты, звали его Рубеном Ервандовичем. По предложению Павла Антоновича его и выбрали тамадой. Тосты следовали один за другим.

Настал мой черед, и обладатель поникших парусов дал мне слово. Я с грустью подумал о Мельхиорове — уж он бы сказал эталонный спич. Стараясь ни разу не усмехнуться, я произнес похвалу терпению. Оно и явилось тем белым конем, на котором (если быть точным — в котором) наш Одиссей (то есть Павел Антонович) въехал в Трою (сиречь — в семейную жизнь). Малодушные люди давно бы признали, что им орешек не по зубам. Но не таков наш Павел Антонович. Не отчаиваясь, с кротовьим упорством, он прогрызал свой путь к твердыне. Его выдающиеся достоинства, скрытые до поры до времени, пробились и стали всем очевидны. Прежде всего — Розалии Карловне (именно так звали невесту). Бессмертные пушкинские строки о рыцаре бедном, в том нет сомнения, относятся и к Павлу Антоновичу. Однако на этот раз «свет небес, святая Роза» к нему снизошла. Счастливый исход увенчал его преданность.

Павел Антонович, как обычно, принял мои хвалы без восторга. Его пухлощекое лицо хранило кислое выражение, глаза затравленного оленя были обращены к сестре, как будто просили ее защиты. Розалия Карловна мне внимала со смутной, еле тлевшей улыбкой. Зато тамада Рубен Ервандович слушал меня с энтузиазмом. От удовольствия он разрумянился и даже его паруса стали алыми.

После того как я закончил, он подытожил мое выступление, сказав, что мудрец никогда не торопится, и эта неспешность Павла Антоновича есть проявление его мудрости. (В другой обстановке я бы напомнил, что не спешила Розалия Карловна, но тут я предпочел промолчать.)

— Нужно уметь беззаветно ждать, — с чувством подтвердил мой отец.

— Мысль понятна, — сказала Вера Антоновна, — но, смею думать, у Павла Антоновича, помимо верности и терпения, есть и другие прекрасные качества.

Все хором, перебивая друг друга, заголосили, что эти качества давно уже пользуются признанием и, если начать их перечислять, просто не хватит ни слов, ни времени. Павел Антонович успокоился и одарил меня скорбным взглядом, в котором нетрудно было прочесть, что человека его калибра можно обидеть, но не принизить.

Немного поздней, улучив минутку, наш тамада подсел ко мне. Он сообщил, что давно меня знает. Сам он — одно из ответственных лиц в правлении Музыкального фонда. Так вышло, что несколько лет назад мы встретились в арбитражном суде — моя «превосходная аргументация» произвела на него впечатление. Да и впоследствии он не однажды выслушивал о моей особе самые лестные слова — таких цивилистов раз-два и обчелся.

Я сразу смекнул, что не зря он так щедр на эти цветистые периоды. И в самом деле, четвертый период начался с изложения просьбы. У Рубена Ервандовича есть знакомая, очень известная скрипачка, не помогу ли я ей консультацией? Понятно, что после его восхвалений я с легкостью дал свое согласие, а заодно и телефон. Денька через два позвонила скрипачка, назвавшаяся Сирануш Бержерян (я в самом деле слыхал ее имя) и пригласила меня на обед.

И вот я очутился в квартире, не только увешанной, но и заставленной ориентальными коврами. Они закрывали собою пол, они украшали собою стены и даже — вместительную тахту, занимавшую половину гостиной. Кажется, только обеденный стол обошелся без такого покрова, зато он был густо уставлен блюдами. Все они были, подобно коврам, сугубо восточного происхождения. Мне были сообщены их названия, но я не сумел удержать их в памяти. Кроме известного мне сациви, запомнил лишь сказочную долму и чечевичную похлебку, которую принесли на первое. Она была беспримерно вкусна. Я наконец-то уразумел, что за подобное объедение можно продать свое первородство.

Меня принимали две брюнетки — хозяйка Сирануш Бержерян и ее родственница — бакинка, гостившая у нее в это время. Надо сказать, кроме цвета волос и, разумеется, их родства, меж ними было не много общего. К тому же в яростно черной копне над мраморным лобиком Сирануш нежно белела снежная прядка, настолько эффектная, что мне подумалось об ее искусственном возникновении. Подстать этой прядке была ее кожа, вполне алебастровой белизны, носик был остренький, продолговатый, но поразительно симпатичный, ресницы — неимоверной длины, они почти закрывали глаза, взиравшие с истомой и негой. Фигурка была почти невесома, и чудилось, что она вся струится. Поистине — ручеек в алом платье, и голос журчал, как ручеек. Если б я должен был определить двумя словами свое ощущение, я выбрал бы — прохладу и влагу.

Напротив, родственница и гостья была высокой и крупнотелой, смуглой, как апшеронская ночь. Черные пятна глаз, как у панды, обильные бедра, полные ноги

— Брунгильда, но в закавказской версии. Имя не слишком ей подходило — детское, девичье, хрупкое — Асмик.

Мы выпили за наше знакомство, о деле хозяйка не заговорила. Она казалась немногоречивой, предпочитала слову улыбку с непреодоленным подтекстом. Впрочем, ей говорить и не требовалось — тропическая красавица Асмик не замолкала ни на минуту. Вулкан, клокотавший в ней, был громозвучен — я мысленно спрашивал себя: не собрались ли под окнами люди? Даже когда под просительным взглядом томной загадочной Сирануш Асмик понижала свой голос, ее старательное пиано запросто могло бы поспорить с фортиссимо духового оркестра.

С необычайным воодушевлением она излагала, как проходила бакинская гастроль Сирануш.

— Вай, это было что-то немыслимое! Вся филармония чуть не рухнула. Люди находились в экстазе. Сирануш сыграла на бис «Муки любви», они помешались. Я думала, ее разорвут. Она — на сцене, стоит, как овечка, в белом платье, у ног

— толпа. Что-то ревет, чего-то требует. Все в ее власти — скажи она слово, пойдут босиком по острым камням. Один ко мне подошел и крикнул: твоя двоюродная сестра может просить у меня все, что хочет. Я говорю ему: ей не надо. Ей уже Бог дал все с избытком. На следующий день у нас дома мы устроили обед в ее честь. Мой друг Лятиф сам готовил плов, клянусь мамой — никому не доверил. Такого плова никто не сделает (Сирануш авторитетно кивнула). Приехал еще на своей машине его ближайший товарищ Панах. Этот Панах — красавец, лезгин. И очень был хорошо одет — рубашка кремовая, брюки серые, носки такие оригинальные. Еще он с собой привез Менашира.

Я осведомился:

— Тоже лезгин?

— Нет, тот был тат, — сказала Асмик. — У нас в Баку все перемешалось. Мой Лятиф из Евлаха, азербайджанец. Панах — лезгин, Менашир — тат. Такой это город

— какой-то ерш, так, кажется, говорят алкоголики. Мы тоже выпили в честь Сирануш. Вижу, Панах на нее смотрит. Не просто смотрит, а душно смотрит. Она, моя птичка, не знает, что делать, сидит — не дышит, глядит, как ангел. А этот лезгин в нее впился глазами, пожирает, словно голодный тигр. Мамой клянусь, такое пламя идет от него, нам всем стало жарко. И с каждой минутой он распаляется все больше и больше, какой-то ужас! (Сирануш подтвердила это кивком.) Вай! Оглянуться я не успела, они ее вытащили во двор и начали вталкивать в машину. Сирануш зовет меня: «Асмик, спасай!». Я кричу: «Отпусти ее, проходимец!». Лятиф кричит: «Панах, ты мой гость!». Панах кричит: «Лятиф, клянусь честью, доставлю в целости, будет довольна!». (Сирануш серебряно рассмеялась.) Менашир кричит: «Не хватайся за руль! Всех раздавим!». Я кричу: «Сирануш! Теперь видишь, среди каких ишаков я живу?!». Едва-едва мы ее отстояли. Потом Лятиф мне устроил скандал, он из Евлаха, там все ненормальные. «Ты моих гостей назвала ишаками!» Я говорю: «Ишаки и есть. Даже за женщиной не поухаживали, сразу тащат ее в машину». Он мне на это отвечает, не отвечает, а рычит: «Каждый ухаживает по-своему». Вай! Что было! Он так взбесился, прямо на мне изорвал мою блузку, парень такой оригинальный… (Сирануш кивком согласилась с кузиной.) Тут я ему такое сказала… там была минута молчания.

Она вела свой рассказ вдохновенно, и было понятно, как все ей мило — и этот женский триумф Сирануш, и плов, который готовил Лятиф, друг сердца из пламенного Евлаха, и тат Менашир, и лезгин Панах, этот красавец и проходимец с оригинальными носками, пришедший в полную невменяемость. И даже то, что юный любовник порвал на ней блузку, ей тоже нравилось — все это было ее привычной, знойной, горластой бакинской жизнью, которая — кто бы это сказал — была в те дни уже на излете.

— Все хорошо, — сказал я лояльно, — что кончается хорошо.

— Это кончилось, но не сразу, — с глубоким вздохом сказала Асмик. — У нас есть общий двоюродный брат. Он живет в Армении, в Ленинакане. Его зовут Гриша Амбарцумович. Он запылал, когда это услышал.

Такое занятное сочетание уменьшительного имени с отчеством я воспринял сперва как шутку Асмик, но она объяснила мне, что в Армении такая форма давно узаконена.

— И что же сделал двоюродный брат?

— Что он мог сделать — страшно подумать. У него есть близкий друг Авасетик, мастер спорта и чемпион по штанге. Они клялись, что приедут в Баку, чтоб рассчитаться за честь сестры.

— Но честь, как я понял, не пострадала?

Сирануш загадочно усмехнулась.

— Допустим. Но Гриша Амбарцумович смотрит со своей колокольни, — голос скрипачки звучал, как флейта. — Достаточно, что меня коснулись. Это не человек, а порох!

— Если бы вы его увидели! — Асмик даже воздела к небу полные мучнистые длани. — Красавец! Талия, как у девушки. Размер ноги у него тридцать восемь.

Я сказал:

— Интересно было б взглянуть.

Сирануш бархатно улыбнулась и благосклонно пообещала:

— Когда он появится в Москве, я вас обязательно познакомлю.

Финальный аккорд, венец застолья! — пышная Асмик сварила нам кофе, а Сирануш принесла бананы (они были редкостью в Москве) и крутобокие гранаты. Отхлебывая из фарфоровой чашечки огненное густое зелье, она ввела меня в суть проблемы.

Из Лондона ей привезли концерт (не то Сибелиуса, не то Бриттена — я сразу забыл, окрестив для себя автора сонаты Бретелиусом по ассоциации с бретелькой

— у каждого из нас свои образы). Она сделала собственную редакцию, которую и вручила однажды по легкомыслию и легковерию одному предприимчивому коллеге. Спустя довольно солидный срок этот честолюбивый малый издал сонату в своей редакции, но эта редакция ничем, ни-чем (гром и молния!) не отличалась от редакции Сирануш.

— Мои штрихи! — восклицала она. Ее смиренные очеса, тихо мерцавшие под ресницами, непримиримо заполыхали. — Моя каденция! И аппликатура — тоже моя! Какое бесстыдство!

— Вор! Негодяй! Грязный подлец! — бешено выкрикнула Асмик.

Я попросил ее успокоиться и, обратившись к Сирануш, осведомился о значении терминов. Она пояснила мне, что штрихи — указания для смычка, аппликатура — то же для пальцев, а каденция — это самое главное, в известном смысле — личное творчество, предмет ее гордости, виртуозный экспромт меж разработкой и репризой!

Вулканическая Асмик заныла и трагически заломила руки. Я снова призвал ее к хладнокровию и спросил Сирануш, кто засвидетельствует, что эти художественные находки принадлежали именно ей. Она сказала, что, когда этот гангстер вернул ей ноты, листок с каденцией, написанный ею собственноручно, так и остался вложенным внутрь. Кроме того, немало людей, в том числе и сам дирижер, знали уже о ее редакции. Нет сомнений, они это подтвердят. Конечно, проще было позволить Грише Амбарцумовичу приехать в Москву. Гриша едва не сошел с ума, узнав об этой жуткой истории. Друг его, штангист Авасетик, дал страшную клятву, что он размажет этого хищника по стенке. Но Сирануш не хотела крови и просила их сдать билеты в кассу. Однако сама она не отступит. И пусть она родилась в Москве, она остается восточной женщиной.

— Один приятель меня называл Сирануш де Бержерян, намекал на Сирано де Бержерака, — сказала разгневанная гурия. — И был прав. Хотя я и очень тихая, я по своей натуре — бретер. И я не прощу ему этой обиды.

— Вор! — повторила Асмик. — Вассак!

Сирануш объяснила, что это слово означает по-армянски «предатель». В шелковой пери таилась пантера. Бесспорно, неведомый мне Паганини затеял опасную игру.

Мало-помалу воспоминания, преобразившие на глазах мою элегическую хозяйку, ее отпустили, и к ней вернулось доброе расположение духа. Вновь стреловидные опахала прикрыли дымчатые глаза и каждый жест стал царственно томен. Она не спеша отправляла в свой ротик нежно алевшие зерна граната.

Я следил за ее точеной рукой и, не сдержавшись, сделал признание: эти музыкальные пальчики, розовые, как туф Еревана, вызывают эстетический трепет.

Она сказала:

— Верю вам на слово. Я там была лишь на гастролях.

Я умолчал, что не был там вовсе.

— В Москве родилась и в Москве живу, — сказала она не то виновато, не то выражая покорность судьбе, — естественно, когда не в поездках.

— Она себя загонит, загонит, — горестно выкрикнула Асмик, — то на Камчатку, то в Аргентину. Всем нужна, ее рвут на части.

— Ешьте, ради Бога, гранат, — предложила мне прекрасная странница, — плод граната есть символ неподдельного чувства, цвет граната — цвет женского начала. Так утверждают на Востоке.

Я спросил, не потому ли она в красном платье? Она кивнула, и вновь я услышал звуки флейты:

— Да, это мой любимый цвет.

После чего взяла банан. Я с интересом следил, как долго она оглаживает его своими сумеречными зрачками, прежде чем вонзить в него зубки. Я был убежден, что фаллический образ этого фрукта в ней пробудил волнующий ее тайный мотив. И тут я почувствовал встречный взгляд. Ее полусонные очи вспыхнули. И снова я ощутил уверенность: она догадалась, о чем я думаю. Многозначительная усмешка вспорхнула на ее спелые губки — меж нами возникла смутная связь.

Я сказал, что обдумаю ее дело. Через несколько дней я ей позвонил и сказал, что в неизбежном процессе ее интересы разумней доверить весьма искушенному специалисту, занимающемуся авторским правом. Я с удовольствием ощутил, что Сирануш разочарована.

— Рубен Ервандович мне сказал, что вы лучше всех специалистов.

Я ей ответил, что очень польщен, но в каждой сфере всегда существует свой чемпион, свой главный дока, съевший в ней целую стаю собак. И у меня есть такой на примете. Я отдам ее в надежные руки.

— Слишком легко вы меня отдаете, — пропел флажолетовый голос флейты. — Я вижу, что я вам не понравилась.

Я ей сказал, что ее близорукость меня удивляет и удручает. Все обстоит как раз напротив. Это одно из обстоятельств, хотя, разумеется, не решающее, почему я призываю другого. Юрист на своем боевом посту должен иметь холодную голову.

— В таком случае я буду надеяться, — проворковала Сирануш, — что наша встреча была не последней.

Само собой. Подобный финал отнюдь не входил в мои намерения.

Я свел ее с «узким специалистом», которого знал со студенческих лет. Он сказал, что дельце — с явной гнильцой, темное, муторное, унылое (это я и сам понимал), но, если мне нужно, он не откажется.

Несколько раз мы с ней перезванивались, потом я снова был приглашен. У замшевой Сирануш, как я понял, было не так уж мало поклонников, но я полагал, что их оттесню. Она уже побывала замужем, и ей, должно быть, не слишком сложно определить, кто чего стоит. Я помнил этот пристальный взгляд, когда она меня изучала, точно готовясь со мной расправиться так же, как с початым бананом. Но помнил я и лезгина Панаха, который был слишком нетерпелив. Поэтому я не жал на педали и лишь на исходе второй недели признался ей, что покойная мама меня неустанно остерегала от армянок московского разлива.

Сирануш сказала с томной улыбкой:

— Ваша мама абсолютно права. Григорианство в Москве неизбежно смешивается с византийством.

Какова? Впрочем, она добавила:

— Но ваше дело небезнадежное.

Я ей сказал, что рад это слышать, хотя фраза эта больше приличествует юристу, поддерживающему клиента. Однако я сам нуждаюсь в поддержке и принимаю ее заявление со всей подобающей благодарностью.

Я побывал на ее концерте. Нельзя сказать, что я был меломаном, тем более — фанатиком скрипки. Но я без усилия слился с залом. Не было никаких сомнений: здесь каждый чувствует то же, что я. И осознав это, я испытал странную и смешную ревность. Неужто все эти пришлые люди считают, что между ними и мною нет разницы? Это уж просто наглость!

С трудом я пробился к ней в артистическую. Узкая неуютная комната изнемогала под грудой букетов. Пахло цветами, пахло духами, помадой, румянами, старой мебелью — банкетками, пуфиками и креслами. Порхали улыбки, порхали слова. Я вел себя несколько по-хозяйски, даже сказал одному почитателю, что концертантка утомлена, пора бы ее отпустить на волю.

Она разрешила себя проводить. После триумфа ей было трудно остаться одной, как я и предвидел. Душа ее была переполнена — и музыкой и хмелем оваций. Ей нужно было все это выплеснуть, мое присутствие было кстати.

Она предложила мне поужинать. Я молча покачал головой. Она приготовила кофе с ликером. Я взял чашечку, не проронив ни звука. Она спросила, почему я молчу. Я вздохнул. Она мне тихо напомнила чье-то неглупое изречение: «Молчание

— опасная бездна». Я призвал на помощь Марину Цветаеву:

— «Вы думаете, любовь — беседовать через столик?»

— Ах, так дело дошло до любви? — осведомилась Сирануш.

Я сказал, что этой насмешки я ждал. Но приму ее спокойно и кротко. Я не выпрашиваю любви. Недаром другой поэт написал: «Я сам люблю и мне довольно».

Она пожала хрупкими плечиками:

— Очень жаль, если этого вам довольно.

Только это и надо мне было услышать. Я барсом ринулся на Сирануш, чашечка с недопитым кофе свалилась на шекинский ковер. На нем же мы спалили мосты и исполнили увертюру.

Ночь эта не была истребительной, вальпургиевой, дерзновенно вакхической, и все же она осталась памятной, не затерявшейся среди прочих. Было особое очарование в том, как она струилась в объятиях, легкий прохладный ручеек, не иссякавший при всей своей щедрости. Не скрою, я был весьма утешен таким слияньем струны и смычка. Она оказалась похвально отзывчива — мне было даровано право на поиск и право на свободный полет.

У нас была жаркая весна и еще более жаркое лето. Мне даже почудилась пани Ярмила. Но прошлое скорее окликнуло, чем обожгло — ничего удивительного, промельтешило двенадцать лет. Где ты сейчас, мое пражское чудо? Неужто все еще рядом с тобой великий писатель чешской земли? Могу представить, как он раздулся и утвердился в своем величии.

Сирануш словно прочла мои мысли. Она спросила:

— Ты вспомнил женщину?

Но я не пожелал исповедаться.

— Нет, вспомнил я одного писателя. Вернее, он был назначен писателем.

— И чем он подействовал на тебя?

— Тем, что поверил в свое назначение.

Она засмеялась.

— Да, так бывает. В нашей среде это тоже случается. Люди вдруг начисто забывают, что это игра, у нее — свои правила. Их награждают, они отрабатывают. Можно сказать — честная сделка. А они ни с того, ни с сего вдруг требуют уже не только официального, но и общественного признания.

Она была умненькая особа. Я удовлетворенно кивнул.

— И в этом случае то же самое. Нунуша, ты радуешь мое сердце.

— Но почему о подобной прозе ты думал с такой поэтической грустью?

— Несовершенство рода людского всегда меня огорчало, любовь моя.

Она обиженно замолчала. Но уже ночью, устало потягиваясь, прижавшись щечкой к моей груди, промурлыкала:

— Ты со мной неоткровенен.

Я отозвался:

— Как ты, Нунушенька.

Она проявила благоразумие и соскочила со скользкой дорожки. Не раз и не два я ощущал, что она многого не договаривает. Но я никогда не лез к ней с расспросами. Не спрашивал ни о бывшем муже, ни о других моих предшественниках. Тем более, я совсем не рассчитывал на обстоятельный рассказ.

Я осведомился, как продвигается ее процесс — Сирануш сказала, что дело идет ни шатко, ни валко, то уезжает он, то она, два раза судебные заседания отменялись ввиду неявки ответчика, один раз из-за неявки истицы. Но осенью все, конечно, решится.

Однако осенью Сирануш внезапно уехала на гастроли. Странно, еще неделю назад об этой поездке не было речи. Сначала она меня уверяла, что я был оповещен, но забыл, потом сослалась на безалаберность, укоренившуюся в филармонии — не знаешь, что состоится, что нет. Я вновь не стал устанавливать истину. Зато я понял, что к ней привязался. Мне не хватало ее журчания, ее колючего язычка.

Однажды мы говорили с Реной, и она выразила надежду, что католическая церковь все же способна к экуменизму. Я усомнился в этой способности. Я вспомнил, как в дни альбигойских войн легат Альмарик обратился к воинам: «Убивайте всех. Бог своих опознает». Рена сказала, что это лишь довод в ее пользу — она всегда говорила, что посредник меж Богом и человеком часто греховнее всех остальных. И страшный грех разделенья церквей прежде всего лежит на посредниках. Впрочем, мы все виноваты — соборно. Мы предали Бога, его растащив.

Неожиданно для себя самого я задал вопрос о григорианстве. Рена прочла небольшую лекцию. Начала ее со Второго Великого Христологического Спора. Спор этот шел о двуначалии — божеском и человеческом. Для всех христианских церквей двуначалие безусловно, Божеское и человеческое — неразрывно и неслиянно. Неслиянное существует слитно. Отсюда и идет утверждение: верую потому, что абсурдно. Но армяне — монофиситы. Для них Божеское начало — едино.

Я сказал, что армянская позиция выглядит более логично. Рена ответила: несомненно. Но возражение тоже серьезно. Коль существует только Божественное, то страдание ему недоступно. Бог страдал, ибо он был человек. Утверждая единое начало, монофиситы от нас отчуждают Бога.

Обдумывая все эти сведения, я вспоминал слова Сирануш о том, что на нашей московской почве византийство вкрадчиво проникает в григорианскую твердыню. С одной стороны, можно только приветствовать слияние Божеского и человеческого, что выразилось в самой Сирануш. Однако, с другой стороны, человеческое бывает, порою, своеобразно, а византийство, оно, тем более, имеет характерные свойства. Этот неоспоримый резон заставил меня погрузиться в раздумье.

В один дождливый октябрьский вечер, словно приняв неясный сигнал, я снял трубку и набрал ее номер. То было чисто сентиментальное и безотчетное движение, не знаю — пальцев или души. Чего я мог ждать, кроме длинных звонков из этой темной пустой квартиры с осиротевшими коврами? Но, к вящему моему изумлению, я услыхал знакомый голос:

— Это я, это я.

— Здравствуй, Нунуша, — сказал я со всей возможной бесстрастностью.

Она поразилась:

— Вадим?

— Сколь ни странно. Когда же ты появилась в Москве?

Помедлив, она сказала:

— Сегодня.

И быстро добавила, что застала невероятную неразбериху — какой-то клубок неотложных дел и накопившихся обязательств. В ближайшие дни она их раскрутит и мы, разумеется, повидаемся.

Повесив трубку, я призадумался. И должен был признаться себе, что не был оглушен неожиданностью. Я обладал достаточным опытом, чтобы почувствовать перемену еще до того, как она случится. Отношения не стоят на месте, они, как правило, развиваются в том или другом направлении. Лето было их вершиной, их пиком — перевалив его, мы спустились в безрадостную московскую осень. И все-таки была же причина такого поспешного увядания?

Вытянувшись в отцовском кресле, я занялся унылой работой — систематизировал факты, анализировал ощущения и наводил порядок в мыслях.

Я возвратился к началу знакомства, вернее — к его первопричине. Я вспомнил, с каким ожесточением мой ангелочек хотел судиться, я словно увидел пышную Асмик, клеймившую подлого плагиатора и призывавшую для возмездия грозного Гришу Амбарцумовича. Пусть он и штангист-чемпион Авасетик набьют предателю лживую морду!

— Предатель, — прошептал я, — предатель…

Слово блеснуло, как лунный луч, и будто высветило во мраке необходимую мне тропинку, оно будто стало ключом к разгадке, я даже сказал бы — скрипичным ключом.

Я позвонил своему коллеге, которому поручил Сирануш, и задал ему вопрос о процессе. Он рассказал мне, что дело закрыто по полюбовному соглашению истицы с ответчиком — слава Богу! Сам черт сломал бы свое копыто в этой непостижимой истории и непонятных отношениях. Я спросил его, а кто был ответчик? Он был удивлен моим неведеньем и, явно предвкушая эффект, с небрежным шиком назвал мне имя весьма знаменитого лауреата. Оно было хорошо мне знакомо — и по газетам и по афишам.

Туман испарялся с каждой минутой. Я уже мало сомневался, что сей обидчик доверчивой женщины, прежде чем похитить каденции, любил Сирануш любовью брата, а может быть, еще сильней.

И все-таки мои рассуждения были достаточно гипотетическими. Примирение истицы с ответчиком не обязательно означало возобновление старой связи, тем более, я не мог быть уверен, что эта связь не родилась в моем подозрительном воображении.

Но тут мне представилась возможность проверить свой дедуктивный метод. Утром следующего дня мне на глаза попалась афиша, из коей следовало, что в субботу, иначе говоря — послезавтра, в Большом зале консерватории великий скрипач дает концерт. Конечно, попытки достать билетик были обречены на провал, но я позвонил Розалии Карловне, которая мне дала телефон милейшего Рубена Ервандовича. Деятель Музыкального фонда великодушно пришел мне на помощь — меня включили в список избранников. К исходу дня я имел билет.

В день концерта я позвонил Сирануш и предложил ей вечером встретиться. Увы, она была занята. Ей предстояла гастроль во Владимире, куда она сейчас отъезжает. Вернется она через два денька и сразу же свяжется со мною — давно, давно пора повидаться! Я пожелал ей новых оваций.

Вечером я не спеша отправился на улицу Герцена. Уже на углу Собиновского переулка, где я не сразу припарковался, меня окружили несчастные люди, не получившие доступа в храм. За вечер в зале любая юница меня одарила бы своей нежностью, любая трепещущая старушка готова была заменить мне мать.

Когда, окруженный толпой меломанов, я медленно поднялся по лестнице, я сразу же углядел Сирануш в кольце ее преданных почитательниц и недобритых кудлатых юношей. Она стояла в углу фойе в том месте, где оно переходит в тот коридор, который ведет и в зал, и в комнаты музыкантов. Она улыбалась, сияла, раскланивалась, царица сегодняшнего бала. Глаза ее празднично сверкали, и празднично румянились щечки, из узкой горсти, как язык огня, тянулся букет багровых роз.

Я принял меры предосторожности. Встреча с ней, как легко догадаться, никак не входила в мои намерения. К тому же властно позвал звонок, и все поспешили занять места.

В сопровождении пианиста герой вечера взошел на эстраду. Высокий сутуловатый малый с эффектной седоволосой гривой, с худым лицом — на нем выделялся нос грифа.

— Здравствуй, родственничек, — бормотнул я угрюмо.

Отделение принадлежало Бетховену. Сначала маэстро нас угостил четвертой сонатой (в изящном вкладыше, присовокупленном к программе, я прочитал, что музыканты ее называют малой Крейцеровой), и надо сознаться, что он поверг всех нас в тревожное состояние, после чего по закону контраста он взялся за пятую сонату (в том же вкладыше я узнал про нее, что она еще носит имя Весенней).

Он, безусловно, знал свое дело, фанатики чуть не сломали стулья. А девы и дамы бросали букеты, освобождая их от обертки — мне объяснила моя соседка, что гений имеет свои особенности и не выносит целлофана. В финале этого цветопада к эстраде приблизилась Сирануш и царственно отдала свои розы. Маэстро поцеловал ей руку, после чего аплодисменты приобрели штормовую мощь.

В антракте я зашагал в гардероб. Покойный Брамс — во втором отделении меня ожидали его сонаты — авось, извинит мне этот побег. Но я уяснил и даже увидел все, что мне нужно было узнать. Не было никакого желания изображать из себя персонажа поднадоевшего анекдота «опять проклятая неизвестность». И уж совсем меня не тянуло присутствовать при новом триумфе.

Я понимал, что у Сирануш и у достойного виртуоза была истерическая история долгих запутанных отношений. Трезво оценивал то обстоятельство, что музыка была главной сводней. Недаром Пушкин нас всех уверял, что и сама любовь — это музыка или, как он сказал, — мелодия — суть мысли от этого не меняется. Но, все понимая, я был разозлен. Женщины так со мной не поступали. Три дня спустя я ей позвонил и голосом, полным елея и меда, сказал, что наша встреча откладывается — мне нужно отправиться в дальний путь в связи с одним сверхкляузным делом. Я сделал усилие над собой, чтоб не назвать город Владимир.

Она изобразила досаду — изобразила не слишком старательно. Затем она выразила надежду, что мы, в конце концов, повидаемся, и нежно пожелала успеха. Я — тоже нежно — поблагодарил. Мы попрощались. Ну, вот и все. Мой музыкальный момент пронесся. И — с Богом. Довольно. Стыдно мне пред гордою скрипачкой унижаться.

Я быстренько забил себе голову. Тем более, это было несложно. Бывает стечение обстоятельств, когда процессы и арбитражи буквально наскакивают друг на друга. Только в предновогодние дни я разобрался со всей круговертью.

Тридцать первого декабря мой телефон трудился без пауз. Отец прорвался ко мне не сразу. Зато он признался, что две мечты его окрыляют в рубежный день. Первая — что страна совершит шаг в направлении прогресса, вторая — что я создам семью. Славный пример Павла Антоновича должен меня наконец вдохновить.

Они ждут меня вечером — Розалия Карловна пригласила одну свою подругу, которая, как она полагает, заставит меня пересмотреть некоторые мои установки. Повесив трубку, я тихо выматерился.

Следующим был Мельхиоров. Он сказал, что звонит мне днем, а не вечером, с тем, чтобы я успел подготовиться к пришествию будущих испытаний. Эти слова не означают, что он запугивает меня. Наоборот, по его разумению, в новом году нас ждут перемены.

Я сказал, что недавно нечто похожее слышал от энтузиаста-отца. Слышать подобное от него, несокрушимого мизантропа, в высшей степени приятный сюрприз.

Мельхиоров буркнул, что я тороплюсь. Дело не в том, что он изменился. Год, приближающий к крематорию, не прибавляет ему оптимизма. Но все же есть объективные данности. И аналитик, вроде него, умеющий считать варианты, не вправе отмахиваться от них. Позиция на доске изменилась.

— Пойми, сикамбр, — сказал Мельхиоров, — историческая ставка на тупость, которую сделала эта Система и которая сделала эту Систему, явно исчерпывает себя. Кто был ничем, тот стал никем. По всем моим замерам достигнута критическая масса бездарности — теперь ожидает нас либо взрыв, либо переходный период. Коротко говоря, мой мальчик, мы входим в год, в котором возможно некое странное шевеление.

Усевшись поглубже в отцовском кресле, я элегически шарил взглядом по темному слюдяному стеклу. Всего-то четыре часа пополудни, как выразился бы Павел Антонович, а улицы могучей столицы уже погрузились в тревожные сумерки, и кто разберет в их неверном свете, что ждет нас — радость или беда? В восемьдесят пятом году мне стукнет сорок — серьезный возраст. Именно после него и выходишь на этот новый виток спирали, когда начинаешь чаще оглядываться. Я словно физически ощутил, что молодость моя на исходе, и, может быть, в первый раз не испытывал большой благодарности к собственной трезвости. В эту минуту раздался звонок.

Я недовольно спросил, кто на проводе. Флажолетовый голос флейты пропел:

— Почему ж ты меня не поздравляешь?

— Прости, в душе сумбур вместо музыки. Привет, мой пупырышек. С Новым годом.

— Наконец-то. И я тебя поздравляю. Что ты делаешь?

— Подбиваю бабки.

— И каков же итог?

— Стал старше на год.

— Не ты один.

— Справедливо замечено. По крайней мере, есть чем утешиться. А что заметного у тебя? Кончился наконец твой процесс?

Сирануш помедлила и сказала:

— Не спрашивай. Нет у меня охоты вновь окунаться во всю эту грязь.

Ах, вот оно что! Мне стало понятно — с гривастым гением вновь все расклеилось.

— Так что же — никаких новостей?

— Есть новость. Она и тебя касается, — загадочно произнесла Сирануш.

— Да что ты?

— Я по тебе соскучилась.

— Трогательно до слез, лепесток мой. Прими мою искреннюю благодарность.

— Послушай, — прошелестела она с многозначительной интонацией, — есть у меня одно предложение.

— Ты заинтриговала меня.

— Встретим вдвоем этот Новый год.

— Заманчиво, — вздохнул я, — заманчиво. Но это — лишь повторение старого. Попробуем обновить наши жизни.

Она сурово остерегла меня:

— Ты поступаешь сейчас опрометчиво. Второй раз я этого не повторю. Я гордая восточная женщина и музыкант.

— Я уже это понял. Не зря меня мама предупреждала…

Она сказала:

— Ты — негодяй.

— Не могу с тобой согласиться, газель моя. Хотя, может быть, Гриша Амбарцумович меня не одобрил бы. Допускаю.

— Гриша поговорил бы с тобою по-своему, если б он только был здесь, — гневно бросила моя собеседница.

Я понимающе отозвался:

— Пора бы ему наконец собраться в белокаменную.

— Не беспокойся. Он соберется скорей, чем ты думаешь.

— Жду его вместе с Авасетиком.

Я думал, она повесит трубку. Но Сирануш почему-то медлила. Потом нерешительно проговорила:

— Рубен Ервандович мне сказал, что он тебе как-то помог попасть в консерваторию на концерт.

— Было дело, мое фламинго. Ты приохотила меня к скрипке.

Она помолчала, потом сказала:

— Желаю счастливого Нового года.

— И я тебе также. С новым счастьем.

— Ну… до свиданья.

— Прощай, форель моя!

Минуло время и — должен признаться — я вспоминаю ее с благодарностью. Сладкая женщина, чудо господне! Надеюсь, что больше уже никто не посягнул на ее каденции.