Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Что они знают обо мне? Что они могут знать? Откуда? Для этого надо быть мной, лишь мной. Для этого надо, чтоб все твое детство и вся твоя юность, вся твоя молодость были порой сплошных мучений. Для этого надо было родиться маленьким, невзрачным и хилым, для этого надо было почувствовать убожество всего, что ты видишь. Убожество твоего жилья, твоей семьи и ее забот. Для этого надо было понять, что все, что ждет тебя, — то же самое. Темные комнаты, старые стены, нищенство, вечная опаска лишний разок пройти мимо зеркала — увидеть в нем рябое лицо, тощую смешную фигурку, этакий листок на ветру.
Хуже всего жить в ожидании почти неминуемой обиды. Чем незаметней хочется быть, тем больше вселяешь в других уверенность, что ты беззащитен, что ты — никто. Любой безбоязненно может унизить, может доставить себе удовольствие, зная, что ничем не рискует. Но ты-то знаешь, что жить униженным не сможешь — попросту задохнешься.
А значит — нужно себя ломать. Не прятаться в тень и не скрывать свою неказистость — наоборот. Нужно нести ее как достоинство. Нужно найти ее притягательность.
Легче это сказать, чем сделать. Но я это сделал. Я это — смог. Встречные поняли: облик обманчив. Под слабостью — сила. Лучше не трогать. И не испытывать судьбу.
Все, что во мне, с чем жил и живу, что меня жгло, что меня жжет, что навсегда ушло, что осталось — это известно мне одному. Судят-рядят, не понимая. Что может понять рядовой человек? А все, кого я встречал, в большинстве, и — в подавляющем большинстве, были рядовыми людьми. У рядовых людей очень часто была нерядовая судьба, но это ничего не меняло. Они оставались рядовыми. Я уж не говорю о тех, кому хватало привычных дел. Чья цель — относительное благополучие и относительная безопасность. Эти хотят одного на свете: чтоб время шло мимо, прошло, не задев. Их надо втягивать в ход истории, и зачастую против их воли. Дело тяжелое, но неизбежное.
Подумать, я мог быть одним из них. В лучшем случае стал бы пастырем и наставлял своих прихожан. Жевал бы одни и те же заповеди, которых никто не исполняет, увещевал нехороших людей: сребролюбивые, станьте щедрыми, распутные, встаньте на путь воздержания. Славная участь, как раз для меня.
Что вы знаете о том, как я жил? Об этом безденежье, о бездомности, о переездах с места на место? Под стук колес хорошо дремать, но даже этого удовольствия я был не вправе себе позволить — заснешь в поезде, проснешься в тюрьме.
Что вы знаете об этой работе? Можно отчаяться раз навсегда. Кавказские люди быстро вспыхивают, но пламя нестойкое — юг расслабляет. Зато амбиций невпроворот — всем ведомо, как оседлать медведя.
Входишь — в чужой незнакомый дом. Что-то они о тебе слыхали, но многие видят тебя впервые. Смотришь на себя их глазами — маленький, пыльный, в дрянной одежке, щетина, бороденка, рябины. Кто это? Откуда он взялся?
Странное, непонятное дело. Видно, такая твоя судьба: считается, что пришел к друзьям, а чувствуешь, между тем, враждебность. Всегда и всюду одно и то же — с первого взгляда, с первого слова должен переломить обстановку. Принудить их понять, кто ты есть. Прогнуться. Признать твое превосходство.
Она была ясная, нежная, добрая. Она была кроткая, безответная. Сносила молча мои перепады — от взрывов до беззвучных часов, когда я просто не в силах был выдавить, вытолкнуть из себя хоть слово.
Тихая девочка моя… Я обнимал ее и получал ни с чем не сравнимое наслаждение. Казалось, что каждую нашу ночь я делаю из девочки женщину. И все же она оставалась девочкой. Даже тогда, когда стала матерью. Девочке тяжело рожать, и я не сумел полюбить первенца, который заставил ее так мучиться.
Она была первой и последней, единственной, кто согрел любовью. Мать хоть любила, а не жалела. Жалела меня одна Като. Я знал: опасно, когда жалеют. Теряешь лицо, теряешь себя. Хотелось отпустить повода, ослабить невидимый узелок. Нельзя было это себе позволить. Нельзя было выть одиноким волком, когда ее опускали в яму. Надо было терпеть и молчать.
Природа чутьем меня не обидела, я ощущал нутром и кожей, что этой смертью мне люто мстила неведомая зловещая сила, которую называют Богом. Я отступился от него, я отказался ему служить. Покинул семинарские стены — он мне ответил, достал ударом. Отныне — я один против всех. И пусть будет так
— я всем знал цену. И тем, что я выстоял, я обязан прекрасному светлому чувству презрения. Оно мне было щитом, опорой, оно меня подняло так высоко.
Когда через много лет, в России, я вновь женился, мне вдруг почудилось: время мое пошло назад. Опять женой моей стала девочка. Опять она ждет, волнуется, терпит, с восторгом заглядывает в глаза. Но это длилось не так уж долго. Два раза в одну воду не входят. Девочка оказалась с норовом, хотя и девочка, да не та.
Она родила мне сына и дочь, но стать моей кровью, стать моей частью она не смогла, не захотела. И это — в самые трудные дни, когда борьба от меня потребовала нечеловеческого напряжения. Сначала Старик, уже превращавшийся в призрак, в пародию, в полутруп, возненавидевший меня от собственной немощи, от бессилия. Потом его высокомерные прихвостни решили, что настало их время. Все они рвали друг друга в клочья, не выносили один другого. Меня упорно не замечали, то снисходили и покровительствовали, то пробовали поставить на место, держали меня на вторых ролях. Никто из них не решился понять, в какой стране ему выпало жить, с каким народом имеет дело. Я — понял, отважился, не убоялся. И тут уже было не до слюней. Вопрос стоял: они или я, страна или я, весь мир или я.
Рискните-ка воевать без тыла. А мне пришлось — никуда не деться. Ибо семья еще не тыл. Если не видишь в глазах жены вечной нерассуждающей преданности, если она не понимает: такому мужу не грех отдать себя, отдать без остатка и без оглядки, не донимать его ежедневно своею таблицей умножения, принять его правила, жить по ним — если всего этого нет, то нет и тыла, спина открыта, можно ударить из-за угла.
Когда она выстрелила в себя, она в этот миг стреляла в меня. Но это ее не остановило. Поэтому, расставаясь с нею, я не испытывал безысходности, которая чуть меня не задушила, когда я прощался с бедной Като. В той смерти была беззащитность ребенка, доверившего мне свою жизнь, а в этой — вероломство и вызов.
Однажды в сладкий час, на рассвете, Надя сказала мне неожиданно, что чувство любви мне не присуще. Ее слова меня поразили. Им предшествовала жаркая ночь, и я знал, — а тут я не ошибаюсь, — что она была довольна и счастлива, как только может быть счастлива женщина, которая получила с избытком. И вот — вместо женской благодарности — услышать такое несправедливое и незаслуженное обвинение. Как прикажете его понимать? Сразу же вспомнилась моя девочка, та знала, как я могу любить. А Надя умела мне отравить самую радостную минуту.
И все же она была не права. Начало наше было красивым. Мне часто приходилось отсутствовать, разлука подогревала страсть. Жизнь моя была военной, я должен был следить за собой, чтобы не дрогнуть перед опасностью. Она еще с детских лет привыкла видеть меня человеком тайны, героем ее любимых книг. Во всем этом было немало девичьего, больше восторга, чем понимания, что-то наивное, сочиненное, но это меня не огорчало. Когда разукрашиваешь любимого, потом его любишь гораздо крепче, как любит художник свое создание. Подобная авторская любовь весьма характерна — не только для женщины. В известном смысле — и для страны. Впрочем, страна это та же женщина. Она отдается еще полней.
Нет, я любил ее. Разумеется, когда она стала моей женой, я уже прожил две ее жизни, и обе жизни были жестокие, бесследно пройти они не могли. Иной в моем возрасте оставался сравнительно молодым человеком, а я недолго был молодым. В последний раз по-молодому страдал я, когда хоронил Като, потом уже молодым я не был. Но Надя мне была дорога, ее восхищение меня трогало, сердце на него откликалось. Само собой, в последние годы многое сильно переменилось — и в нас, и с нами, — да, это так. А все потому, что я перестал чувствовать тыл, терял доверие. К несчастью, она не смогла понять, что муж ее не тот человек, которому можно читать нотации.
Однако, когда ее не стало, я снова ощутил пустоту. И знал, что теперь она — навсегда. Семьи уже никогда не будет. Один — и до последнего дня. В газетах печатали соболезнования, — без тошноты я не мог их читать. Каждая строчка — ложь и лесть. Особенно отличались писатели. Ни одного настоящего слова.
Я не скажу, что лесть вызывает чувство брезгливости и раздражение. Так полагается ощущать, так полагается говорить. Я никогда чистоплюем не был, трезво оценивал людей, а ведь писатели — те же люди. С теми же качествами и свойствами.
Лесть входит в правила поведения. Отсутствие лести еще подозрительней, нежели ее неумеренность. Все эти наглые шуты, которых жаловали цари, не вызывали моей симпатии. Истину говорили с улыбкой! Рождаются два законных вопроса. Первый — откуда их убежденность, что это они владеют истиной? Второй — что означает улыбка? Уверенность в своем превосходстве? Люди подобной самооценки в тысячу раз опасней льстецов.
Но в дни, когда я опять овдовел, было не до таких рассуждений. Хотелось услышать какой-то звук, который бы отозвался в душе, хотя бы один взволнованный голос. И коллективное письмо властителей дум меня покоробило. Сочувствия не выражают хором. Сочувствие — это не мероприятие.
Пастернак не подписал их послания. Он написал самостоятельно. Несколько строк. Но они меня тронули. Если верить, он обо мне накануне думал глубоко и упорно. При этом «как художник — впервые». А наутро прочел в газете известие. И так потрясен, точно был рядом.
В тот день мне нужны были эти слова. Минуло какое-то время, и я отнесся к ним настороженней. Возникла двойственность в ощущении. С одной стороны, как будто и впрямь он взволновался — похоже на то. С другой стороны — витиеватость, которая всегда раздражает. И, как обычно, много тумана. Это продуманный туман. Такая необходимая мистика, без этой мистики ни на шаг. Помню, Булгаков в своем письме тоже называл себя мистиком. Это у них — хороший тон.
Да, мне понравилось, что Пастернак решил отозваться индивидуально, но есть в этом и неприятный оттенок — «я — не как все и с другими не смешиваюсь». Тут ведь не только самовыпячивание, тут позиция: я сам по себе. И, наконец, эта фраза про то, что он обо мне подумал впервые как художник, что потрясен. Но хоть потрясен, подает мне сигнал, что хочет обо мне написать, есть у него такое намерение. Если действительно так — бог в помощь.
Как бы то ни было, но звонок литературному функционеру бессмыслен, не вызовет резонанса. Он ничего не означает. Звонок Пастернаку — другое дело. Когда Маяковский всадил в себя пулю, я дня через три позвонил Булгакову. И, можно сказать, разрядил обстановку.
Ну что же, прошло четыре года. Срок основательный. Паузу выдержал. В июне я позвонил Пастернаку.
Нет спора, разговор получился. Ничуть не хуже, чем тот, с Булгаковым. Что характерно, и тот и другой старались произвести впечатление, только и думали, чтобы, не дай бог, не показаться мельче и будничней. Боялись конкретности, предпочитали, как говорится, высокий уровень. Выглядели они бестолково. Что и требовалось доказать.
Булгаков, «мистический писатель», пошел на службу, не бог весть что. А вышло, что я протянул ему руку. Пастернак не защитил Мандельштама. Скорее уж, я его защищал.
Все получилось, как я предвидел. Поэты не слишком друг друга любят. Он мямлил, подыскивал слова. Я сказал ему, что я бы сумел защитить товарища. Он дал мне понять, что Мандельштам ему не близок. Я спросил его: но ведь он же мастер? И что ж я услышал? — Не в этом дело. После чего сказал, что хотел бы поговорить со мной и — серьезно. — О чем же это? — О жизни и смерти.
Я помолчал и повесил трубку.
Конечно, я так поступил не случайно. Искусство прекратить диалог особое — кто ставит в нем точку, тот получает преимущество. Сейчас это от меня зависит. Но в детстве, но в юности было иначе. И надо было учиться тому, чтоб самому завершить беседу, даже когда она интересна и ты бы ее охотно продолжил. Я научился. Никто ни разу не успевал прежде меня подвести черту — последнее слово было моим. Нынче это нехитрое дело. И все же прервать разговор, не прощаясь, — это не каждому дано. Даже и в моем положении.
А кроме того, я был раздражен. Что знает он о жизни и смерти, чтобы судить о них? Ничего. Ни жизни своей на кон не ставил, ни смерти он не смотрел в глаза. О жизни и смерти знает тот, кто решает, кому умереть, кому нет. Если он полагает, что это Бог, то это серьезное заблуждение. Есть кому это решать, кроме Бога.