7 ноября Бедняга Матвей! Он исстрадался, вручая мне ключ от своей квартиры.

— Мне будет трудно смотреть на Олю, — бормочет он жалобно и вздыхает.

— Легче, чем мне, — бурчу я в ответ.

Когда-то меж нами не возникало таких неудобств, но то было прежде. За эти годы он стал в нашем доме своим человеком, частью пейзажа или семейного интерьера. В какой-то мере он больше друг Ольги, нежели мой, я по сей день невольно сохраняю дистанцию. Статус премьера, главной звезды, видно, застрял в моей подкорке.

Мне в самом деле не по себе. Не ощущаю гусарской лихости, необходимого куража. Да и откуда им нынче взяться? В следующем году — пятьдесят. Я чувствую себя осажденным — то мрачными мыслями, то заботами — заветное равновесие духа потеряно мною бесповоротно. И Ольге я не только обязан, я в самом деле к ней привязался. Она не только стоически терпит такого супруга и держит его в форме и норме, она к тому же весьма привлекательная дама, отнюдь не утратившая манка.

Зачем мне понадобилась настойчивая честолюбивая девчонка? Блюдо, которым меня угостят, вряд ли имеет особенно терпкий, неведомый экзотический вкус. Радость греха ушла навеки вместе с понятием греха. Встретимся с нею ровно в двенадцать, в час дня я уже буду маяться и думать, как оказаться где-нибудь вдали от Матвеева кургана.

Хуже всего, что мне понятна причина моей капитуляции. Все дело в том, что я зол на Ольгу. Согласен, она вправе сказать, что нету искуса тяжелее, нежели быть женой человека, который себя называет творческим с его оглушенностью собственной личностью, с его поглощенностью работой и, наконец, с его неприятием всех неизбежностей, из которых складывается бытовая жизнь — все это по плечу не каждой. Но ведь ты знала, на что ты шла! Знала, — чтоб выдать нечто стоящее, мне просто жизненно необходимо чувство защищенного тыла. Я должен верить: мой дом — моя крепость. И с чем же я сталкиваюсь в убежище, куда ускользаю зализывать раны? Моя жена меня предает! Вместо того чтобы встать со мной рядом в изматывающем меня споре с Пермским, она старается обнаружить мои уязвимые места, она донимает меня нотациями, как будто я все еще пациент, пришедший на прием в ее клинику.

Но если уж ты целитель душ, могла бы просечь, что от тебя я жду не возражений, а ласки. Если я чем-либо уязвлен, ты просто должна закричать от боли. Когда ты видишь, что я не понят, твоя естественная потребность — немедля заклеймить дикаря.

А кроме того, невредно помнить, что я ведь не только муж. Я — Ворохов. Я выстрадал свою правоту.

Полмесяца я жил в тихом бешенстве, и градус его уже зашкаливал. Жена моя, опора моя, ты заслужила наказание. Хотя и не узнаешь о нем.

Седьмого ноября, ближе к полдню, жду девушку в Матвеевом логове. Смотрю в невымытое стекло — за ним осенняя склизкая улица. Блеклое тоскливое небо цвета прокисшего молока. Пешеходы опасливо передвигаются, точно фигурки на тусклой доске. Они уворачиваются от ветра, надо думать — не от ветра истории, отметившей некогда эту дату.

Странное дело! Планета воюет, однако война скомпрометирована. Она уж давно не арена доблести. Глобус вращается и живет по им же отвергнутому закону, а то, что это противоестественно, вряд ли кому-то приходит в голову. Должно быть, сцена — последнее место, где трагедия еще уважаема.

Подумать, что этот день был праздником! Сегодня его сочтут удавшимся, если пройдет он без мордобоя. Не сомневаюсь, что так и будет. Общество заметно стагнирует — несколько ветхих стариков с портретами моего Юпитера не выведут его из апатии. День Революции поименован Днем Примирения и Согласия.

Примириться — смириться. Хотя бы с действительностью. Гегель вроде бы предлагал Примирение. Вроде бы Белинский отверг его. Вроде бы каудильо Франко его воплотил — в Долине Павших. Установил громадный крест — в память поверженных республиканцев и победителей-фалангистов. За это диктатор-генерал и заслужил посмертный почет у нашей вольнолюбивой элиты.

О чем я думаю перед свиданием, перед божественным актом любви?! Вот она, осень, — что за окном, на улице, что в моей бедной душе. Франко, Гегель, Белинский — компания пестрая! Пермский не преминул бы заметить: актер, обожравшийся литературой, теряет в своей квалификации. Обилие сведений отражается на подсознании и непосредственности.

Меж тем, по щербатым ступеням лестницы стучат каблучки, гремит звонок, Ниночка влетает в прихожую и прячет лицо на моей груди. Смущение, любовь, безоглядность. Хрестоматийная мизансцена, рисующая смятение девушки пред тем, как отдать себя всю любимому.

Впрочем, она не теряет времени. Глотнув принесенного мною вина, она с удовольствием разоблачается. Чем меньше одежек, тем больше уверенности. Срабатывает инстинкт, он подсказывает: все, что на ней — от тряпок до фраз,

— стоит немного и лишь нагота — истинное ее богатство.

Наверное, так оно и есть. Меня и самого потешает мое изумление первопроходца, увидевшего представший мир. Казалось бы, знаю, что меня ждет, но каждый раз — азарт аргонавта, обретшего золотое руно.

Барышня валится срубленной яблонькой, разбросив белые руки, как ветви, передо мной ее ладные стати, но этот чертов гнилой сезон все-таки делает свое дело, — в голову лезет всякая муть. Сколько было у Ниночки таких лежбищ, привалов на чужих простынях?! И сколько их еще предстоит — жизнь в искусстве лишь начинается.

Не успеваю себе ответить. Быстро становится не до того. Прошлое не имеет значения, будущее не интригует, четверть часа косноязычия — клекота, вздохов и междометий.

Я спрашиваю ее:

— Каково?

Она смеется:

— Цветет и пахнет.

Вздернутые ноздри трепещут. Крылья носа еле заметно подрагивают. Кажется — миг, и она возьмет след.

В самом деле, цветет и пахнет. Мне чудится стойкий запах грима. При этом отчетливо сознаю: мое брюзгливое обоняние несправедливо. Так же, как мысли. Юная фруктовая плоть пахнет смородиновым кустом, зачем-то опрысканным духами.

Она шелестит:

— Было оранжево.

— Мой сын в этих случаях говорит: кому оно бледно? — я киваю. — Стоило бы вас познакомить.

Она поворачивает ко мне очи лирической героини:

— Не нужен мне сын, мне нужен отец.

Я заглядываю в зубастые глазки. Ей нужен отец. Ворохов-старший. Спросить ее, зачем он ей нужен? Нет смысла, она найдет что сказать.

Кажется, Ниночка что-то почуяла. Она прижимается своей щечкой к моей груди, на которой топорщится несколько седых волосков. Касается их спелыми губками и заверяет:

— Я вся — в шоколаде.

Так это или нет, кто знает? Но слушать — и приятно и лестно. Мужчины, когда им под пятьдесят, самолюбивы до кретинизма. Прощаешь Ниночке ноздри гончей, нетерпеливый охотничий взгляд, ее добровольное погружение в пучину ходового жаргона. Хотя и знаешь, ничто не свидетельствует о человеческой несостоятельности больше, чем он — срок этой речи, что день мотылька: от зари до заката. Как и сопутствующая ей страсть, — еще успеваю я подумать.

Пред тем как проститься, она еще раз повышает мое самосознание:

— Какой во мне сейчас драйв… Спасибо.

Яблонька вновь шелестит листвой и тянется ввысь — вот кого Пермский совсем не упрекнул бы в погоне за необязательной информацией. Дверь захлопнулась — ее каблучки снова колотят по ступенькам, теперь вниз, вниз, на промозглую улицу, где Ниночку уже поджидает День Примирения и Согласия.

А я остаюсь в Матвеевой келье. Прости меня, я виноват, я оскорбил ее непорочность. «Есть блуд труда» — писал Мандельштам. И есть труд блуда, — добавлю я. Забавней всего, что они соседствуют.

На миг задерживаюсь у зеркала. Вот он, Донат Павлович Ворохов. Русский артист на рандеву. Всматриваюсь в знакомый лик. Что-то в нем появилось новое. Этакий непривычный драйв.