31 декабря Пермский уважает традицию и насаждает ее в театре. Не только на сцене. Все мы обязаны изображать одну семью и, стало быть, в столь семейный праздник, как встреча года, должны быть вместе.
Я загодя знал, что меня там не будет. Родной коллектив опостылел порядком, а лидер тем более, — буду дома, благо у меня есть очаг. Ниночка будет уязвлена. Претензий она еще не высказывает, но в том, что они есть, я уверен.
Странный праздник! Однажды мы все порешили любить солидарно этот день. Испытывать хмельное волнение, спешить по морозцу, под пляс огней, в тепло, к застолью, в домашний рай. Верить, что завтра все начинается с белого листа, с перемены. Это нелепое ожидание, сопровождающее нас с детства, должно быть, укоренилось в душе, которая никогда не взрослеет. Но я урод, и лукавый вечер, одетый в серебряную фольгу, в колючую елочную кольчужку, во мне вызывает смутное чувство. Он означает переход, а я не хочу и боюсь перехода. Даже в условное измерение.
Нас трое. К хозяину и хозяюшке присоединился Матвей. Греется у чужого костра. Я рад ему — на Ольгу он действует, как аспирин, понижает градус, настраивает на элегический лад. Конечно, при всяком удобном поводе она принимается оппонировать, но все же без чрезмерного жара.
Торжественно грозный бой часов и звуки возрожденного гимна. Она поднимается, мы — вслед за ней. Есть в этом нечто смешное и детское. Ольга сжимает длинными пальцами узкогорлый продолговатый фужер, в котором шипят, клокочут и лопаются безвкусные льдистые пузырьки.
— За то, чтобы этот год был к нам добр.
Матвей с умиленным лицом произносит:
— За вас, дорогие. За светлую Ольгу, за милую сероглазую Олю. За то, чтоб Донат сыграл свою роль и приумножил тем свою славу, ежели это еще возможно.
Сей тост естественно определяет предмет новогоднего разговора. Иной раз мы от него уходим, нас отвлекает обильный стол, однако в конце концов главная тема себе подчиняет все остальные.
Итак, я получаю возможность сказать все, что думаю, и о Пермском и о его даровитом авторе.
— Будь справедлив хоть в Новый год, — с усталой улыбкой вздыхает Ольга. — Нельзя же их вовсе сбросить со счета.
— И значит, я должен играть недоноска.
Теперь вздыхает Матвей. Бедняжки! Непросто иметь дело с безумцем.
— Помилуй, Донат, никто и не требует.
— Пусть так. Поднимем планку. Посредственность. «Величайшая посредственность в партии» — так говорили эти придурки. Самоубийственная выдумка, которая их же и погубила.
— Не только их. Еще миллионы, — сдержанно замечает Матвей.
— Миллионы хотели абсолютизма. При этом — только непросвещенного. Его теперь переименовали, называют тоталитарным строем, но суть не в этом. Его хо-те-ли. Он-то и был выбор народа. Пусть неосознанный, но безусловный. Проголосовали всем сердцем. Проголосуют еще не раз.
— Не думаю, — говорит Матвей.
— Можете себя убаюкивать. Вспомнил бы лучше любимого Розанова. Как это у него? «В два дня слиняла старая Россия». Вот так же в два дня слиняет и новая.
— Ты словно грозишь.
— Поживи — увидишь.
Матвей пытается усмехнуться, но это ему не удается. Какая-то странная гримаска. Ольга разглядывает тарелки, старается на меня не смотреть.
— Ты что же, действительно убежден, что у миллионов — потребность в страхе?
— Именно так. Ибо страх есть религия. В страхе строятся не тюрьмы, а церкви. Не высоколобые выскочки — невежественная темная масса выстрадала идею Бога, который вправе казнить и миловать и воплощает высшее знание. Где страх, там Бог, и где Бог, там страх. Не зря же в отечестве богобоязненность была любимая добродетель.
— Зато и любимый грех — богоборчество.
— Все та же, все та же высоколобая, интеллигентская неполноценность. Недаром у всех наших прометейчиков болезненно детская тяга к огню. «Раз уж мы сами слабы, чтоб жить, спалим все дотла к гребаной матери». На самом же деле они-то как раз больше всех мечтали о боге-диктаторе. Выяснилось достаточно быстро.
Похоже, что он сильно задет. Достал я его «высоколобыми». Я вижу, ему все трудней улыбаться, и это маленькое открытие дает дополнительный кураж.
Как видно, решившись, Матвей говорит:
— Я понимаю панику Пермского.
Кланяюсь с ледяной учтивостью:
— Приятно слышать. Его полку прибыло.
Взяв себя в руки, он произносит — с усилием, чуть слышно, но твердо:
— Ты очень своеобразно толкуешь отношение своего Юпитера к художникам и уж совсем свежо — их отношение к нему. Не знаю, зачем тебе это понадобилось, но ты сумел себя убедить, что наше сознание столь блудливо, что оправдает любое свинство. Прошу прощения — любую систему. Но в этой пьесе…
— В монтаже, а не в пьесе. Пьесой его называет автор.
— Тем более. Монтаж достоверней. Представлены в нем не искатели благ, а Пастернак и Мандельштам. Да и прочие — того же калибра.
Ольга умоляюще взглядывает. Вижу, что следует остановиться, но не могу. Сателлит взбунтовался, и бунт должен быть подавлен в зародыше.
— Стал бы я говорить о жуликах… Ты вспомнил Пастернака — изволь: «За древней каменной стеной живет не человек — деянье: поступок ростом с шар земной».
— «Живет не человек»… Это точно.
— Что ж, договаривай. Сверхчеловек. Я ведь с тобой не стану спорить. Впрочем, вернемся к Пастернаку. Его определение лучше: «Он — то, что снилось самым смелым, но до конца никто не смел». Хочешь услышать и Мандельштама? «Для чести и любви, для доблести и стали есть имя славное для сжатых губ чтеца».
Матвей встает:
— Именно так. Для сжатых губ. Когда он писал это, он уже знал, что будет взят.
— Возможно, догадывался. Но вдохновение — последнее, что покидает поэта: «Вот „Правды“ первая страница, вот с приговором — полоса».
Какое-то время мы трое молчим. Потом он выталкивает из себя:
— Когда его в мае арестовали, жена сказала, что успокоится, только узнав, что его уже нет.
С усмешкой пожимаю плечами.
— Величественно. По счастью, жена способна совершить этот подвиг — перенести потерю мужа.
Ольга остается бесстрастной. Но на Матвея больно смотреть. Он точно стареет у нас на глазах. На миг мне даже становится жаль его. Но я не поддаюсь этой слабости.
— Она пожелала ему умереть. Все верно. Можно ее понять. Знала предел его возможностей. Знала: экзамен — не для него. О чем же он думал, когда он лез? Тряс своим задранным подбородком и лез, очертя голову лез. Думал, что он не такой, как все, что автору стихотворений все можно. И то, что запретно для всех других. Однако же, пришлось убедиться: то, что позволено Юпитеру, то не позволено никому.
Матвей беспомощно озирается:
— Оля, скажи ему ты… хоть что-нибудь…
Она лишь вздыхает:
— Я виновата. Уговорила взять эту роль. Вести дневник…
— Ну, разумеется! — я взрываюсь. — Всем, что со мной происходит, всем, что я делаю, что нахожу, решительно всем я обязан ей. Подумать только: «я виновата». Моя Хакамада самокритична.
Ольга встает:
— Замолчи немедленно. Ты нынче достаточно наговорил.
— Возможно. Я с тобой намолчался.
Она готова выйти из комнаты. Однако Матвей ее останавливает.
— Донат, в самом деле, уже достаточно. С женой так не говорят.
Я лютею:
— Ну, поучи меня, поучи. Меня все учат. Без перерыва. Откуда ты знаешь, скажи на милость, как разговаривают с женой? По-моему, ты жены не имел…
Теперь встает и Матвей.
— Не имел. Отец, к сожалению, имел. Вот я и маюсь.
Душещипательно. Ольга берет его руку в свою. Я смотрю на них. Трогательная пара. Чеканю, словно гвозди вколачиваю:
— «Так с женою не говорят». С женою… Хотел бы я знать, есть ли женщина, которая может быть женой… Однажды я посещаю доктора. Узнаю от него, что я нахожусь на краю пропасти. Я пребываю на этом краю двенадцать лет, а доктор спасает меня от падения. Он вправе вести себя по-трибунальски, судить обо всем, выносить вердикты, не подлежащие кассации. А мне положено благодарить. И, соответственно, помалкивать. Спасаемый человек безгласен. К несчастью, произошла ошибка. Я не из тех, кого зомбируют. Все обстоит наоборот. Иной раз приходится выйти на сцену и повести за собою зал. И чувствовать, что повел бы и площадь.
Ольга кивает. Но это согласие заряжено термоядерной молнией.
— Я уж сказала: я виновата. Действительно — произошла ошибка.
Матвей верещит:
— Не сходите с ума! Не знаете, что ли, — стоит начать… Довольно вам распалять друг друга. Оленька, будь великодушна…
Оля по-прежнему непроницаема:
— Матюша, меньше переживаний. Донат Павлович предъявляет счет. Он долго страдал и терпел, молчал. В конце концов терпение кончилось. Успокойся. Побереги свои нервы.
Он с нежностью целует ей руку, она его треплет по волосам.
— Идиллия, — говорю я с участием. — Приятно смотреть со стороны. Приди он в клинику вместо меня, и ты сегодня была бы счастлива. Тебе надо было выбрать Матвея.
— Такого выбора у меня не было, — холодно произносит Ольга.
— Не было. Но теперь-то он есть. Матвей — человек, каких немного. Разумен, чуток, любим коллективом, в театре — этакий домовой. Полезен, а часто — незаменим. В критической ситуации выручит. Когда основной исполнитель запьет или, не дай бог, заболеет. Что ж до его работоспособности…
— Свинья, — говорит моя жена.
— Мне лучше уйти, — бормочет Матвей.
— Зачем? — моя жена улыбается. — Не вижу в этом необходимости. Да и Донату не обязательно напоминать о твоих достоинствах. Я знаю о них побольше, чем он. Если б ты сделал мне предложение, я бы охотно его приняла.
Было занятно наблюдать, как он меняется в лице.
— Оля, не надо… Ну что за шутки…
Моя жена, покачав головой, негромко роняет:
— Этим не шутят.
Весело встретили Новый год. По-прежнему разночинцы с амбициями органически не склонны к веселью. Не знают даже, что это значит. Недаром же Чехов у них юморист.