Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) В сорок шестом году, весной, в Москве состоялся вечер поэтов. Участвовала в нем и Ахматова. Прервала свою монастырскую жизнь, приехала к нам из Ленинграда и появилась на народе.
Само собою, назвать народом публику, сидевшую в зале, можно с превеликой натяжкой. По большей части высоколобые. Зал, как сказали мне, был переполнен.
Нельзя не признать, живучее племя, способное к самовоспроизводству. После подобного кровопролития, почти четырехлетней войны, кажется, снова оно готово к исполнению излюбленной роли. Роли бродильного элемента.
Интеллигентская среда для государства необходима. Она выражает его победу еще наглядней, чем урожай. Я убеждался не раз и не два: Слово воздействует больше, чем Дело. Иной раз, может быть, и эффективней, сколь это ни странно звучит. Во всяком случае, очень часто оно может оказаться востребованней. Но слово — своеобразный продукт. Как правило, он и скоропортящийся и срок годности у него ограниченный. Производитель такого продукта вправе рассчитывать на щедрость, однако не должен гипертрофировать свое значение во вселенной. Хороший писатель или философ это всегда лицо историческое, ушедшее из этого мира хотя бы сто лет тому назад.
Все беды этой среды (а с ней вместе несет ущерб остальное общество) связаны с разными проявлениями ее завышенной самооценки. С тем, что она сама поверила в свое особое предназначение. С тем, что сама себя окрестила солью земли и цветом нации. Ни больше, ни меньше. Достойная скромность. Но это — усыпительный вздор.
Суперидею всевластного Бога, который вправе казнить и миловать и воплощает высшее знание, дала нам отнюдь не «соль земли», а темная непросвещенная масса. Но эту идею «цвет нации» принял и пропустил через себя. Сделал своей. Причем — с восторгом. Ибо природа у «цвета нации» — женская, безусловно женская. Поэтому сила его завораживает. Кто осознанно, а кто подсознательно (в обоих случаях четко срабатывает некий спасительный инстинкт) воспринимает и кодекс чиновничества и обаяние иерархии.
Но упрощать никогда не следует. Всегда уцелеет какой-нибудь круг, способный к пассивному сопротивлению (кстати, пассивное — самое действенное). Он продолжает противостоять даже тогда, когда из-под ног ушла его привычная почва, сменились не только институты, не только система отношений, сменился воздух, которым дышат. Все пало, исчезло, капитулировало, а он отторгает с ослиным упрямством решительно все, что его окружает — от языка до образа жизни — манерой общения, замкнутой сферой, породистостью и даже безденежьем.
Круг этот не так уж велик, однако не видеть его возможностей и определенной влиятельности было бы откровенной глупостью. И непростительным легкомыслием.
Беру все это не с потолка. Поэтов выступило немало, но никому из них и не снилось быть встреченным, как Анна Ахматова. Сущий триумф. Очень возможно, организованный триумф.
Она возвышалась над всеми на сцене с платком на плечах, с отрешенным видом. Изредка царственно улыбалась. Будто Екатерина Вторая.
Очевидцы солидарно отметили, что почести она принимала как нечто должное и естественное, нечто само собой разумеющееся. Возможно, что это ее ощущение правомерности такого приема передавалось в зрительный зал, и он уже попросту обезумел.
Как объяснить подобные страсти? Ее совершенством? Ее «классичностью», как говорят иные ценители? Тем, что она приняла эстафету из рук девятнадцатого столетия? Если все это не преувеличено, то дело не только в самом искусстве.
Ее приветствовали за стойкость. Все изменились, она — все та же. Все дрогнули, она устояла. Все подняли руки, она не склонилась, она осталась самой собой. Пьет из чаши, наполненной еще Пушкиным.
Я не такой уж любитель новаторов, когда заходит речь о поэтах. Я — немолодой человек. Сам начинал писать стихи в прошлом веке и не мог не испытывать влияния мастеров того времени. Но в нашу пору в подобной верности святым мощам читается вызов. Здесь верность не пушкинской поэзии, тут горечь о пушкинской России. Анна Андреевна Ахматова принадлежит ее культуре и несомненно это подчеркивает.
Я не случайно канонизировал истерика и крикуна Маяковского. Хотя и решился на это пойти после немалых колебаний. Он сильно отталкивал от себя своими выходками, претензиями, неразборчивостью в людях и связях. Что он собою представлял, свидетельствовала достаточно ясно неряшливая, непотребная жизнь. И, может быть, в еще большей мере — двусмысленная темная смерть.
Тем не менее, я воздал ему должное. Именно потому, что в нем был олицетворен разрыв с той самой высоколобой культурой, которая осталась чужой, нерастворимой в новой истории. Он разгромил ее словарь, ее звучание, весь ее ритм. Да он ли один? Было еще великое множество добровольцев. И все же она ухитрилась выжить.
Конечно же, этому поспособствовало благоприятное для нее стечение всяческих обстоятельств. Но прежде всего вероломство Гитлера. История любит такие шутки. Буря, которая уничтожила столько твердынь, укрепила позиции этой поверженной России, сметенной четверть века назад.
Суть в том, что есть издержки победы. Они не так безобидны, как кажется на первый — и поверхностный — взгляд. Ибо они размывают границы. И те, что возникают во времени, и те, что существуют в пространстве.
Первые связаны с неизбежным в годы Отечественной войны обращением к российской истории. Стоит поклониться Суворову, и — по закону цепной реакции — легализуется целый пласт. Вторые связаны с нашим союзничеством. Я называю их про себя «иллюзиями второго фронта». Для наших доморощенных западников, как для затаившихся недругов, так и для восторженных дурней, рухнули все перегородки и наступило время братания.
Это особенно убедительно нам показала Анна Ахматова, за что ее можно поблагодарить. Сразу вокруг нее завертелись ловцы с иностранными паспортами. Не то дипломаты, не то агенты. Даже сын Черчилля там оказался. И, надо сказать, она была счастлива нарушить свой монастырский уклад ради таких любезных гостей и новоявленных почитателей.
Это не было для меня открытием. Она никогда во мне не вызывала даже подобия доверия. В любом ее слове, в любом ее жесте, особенно в ее образе жизни, я видел неискренность и театральность, рассчитанную игру на публику. Все было игрой — аскетический стиль, повадки королевы в изгнании и эта ее нужда напоказ. Решительно все, что я о ней знал, а знал я, естественно, предостаточно, не исключая занятных подробностей, все заставляло меня удивляться — как люди не видят этой игры? Но поклонники на то и поклонники, на дурачков все это действует.
Игра. Работа над автопортретом. И все-таки было бы легкомыслием назвать такую игру невинной. Обольщение псевдоинтеллигентов, и уж тем более простолюдинов Санкт-Петербургом, Царским Селом, этим подчеркнутым отторжением от нашего быта, от нашей лексики, от повседневного обихода, — это опасная игра. Вызов, упорство, непримиримость.
Про Зощенку такого не скажешь. Происхождение хоть и дворянское, однако дворянством тут и не пахнет. Этот не сидит на горе, а копошится в муравейнике.
Многие не могли понять, зачем понадобилось обрушить артиллерийский залп такой мощи на жалкий рассказик про обезьянку размером в пуговку. Дело не в нем. На эту пуговку он застегнул свою привычную одежку, скрывавшую до поры его суть. Иные прекраснодушные олухи нас уверяли, что он сочувствует изображенным маленьким людям. Начать с того, что живет он в обществе, в котором исходно не поощряются ни маленький человек, ни культ этого маленького человека. Героем становится любой. Только глупцы не понимают, что управлять героями легче, нежели маленькими людьми. Герои послушно идут на жертвы, маленькие — сопротивляются, отстаивая свое местечко. Герой всегда остается в системе, даже тогда, когда с нею спорит. Он утверждает систему и тем, что выражает с ней несогласие. Маленький гораздо опасней. Он отторгает любую систему, она для него не имеет смысла. Он — вне ее, он ее обесценивает.
Скажут, что я восславил «винтиков». Это совсем другое дело. На винтике
— большая ответственность. Выйдет из строя, и — катастрофа. Маленький человек безответствен. И чем ему больше сострадают, тем он становится безответственней.
Но — далее! Никаким сочувствием тут и не пахнет. Наоборот. Тут не сочувствие, а презрение. Я чувствую его за версту. Знаю его во всех оттенках. Знаю мучения презираемого и наслаждение презирающего. Однако же, право на презрение — удел немногих, и это право следует еще заслужить.
Конечно же, Зощенко выдает себя за одного из тех муравьев, которых с таким упоением топчет. Писатель — это тот же актер, он, как актер, «вживается в образ» и даже хочет иной раз внушить, что он действительно муравей и в этом качестве ищет участия.
Казалось бы, кто может поверить, что он так мыслит, так ощущает, что он такое же насекомое? Но муравьи ему поверили. Они его приняли за своего.
Его откровенное измывательство ему принесло успех и славу. Он издевался, а эти умники думали, что он их смешит. Не понимали, что дружно гогочут над своим собственным народом, который он называл населением.
Цену людям я знаю не хуже, чем Зощенко. Надеюсь, даже лучше, чем Зощенко. Мог бы сказать о них не такое. Стало бы не смешно, а страшно. Но ведь не всяким знанием делятся. Главный вопрос в этой стране не «что делать?», а «ты меня уважаешь?». Те, кто уважать не способен, любят, чтобы их уважали. Хочешь, чтоб люди шли за тобой, чтобы терпели, чтобы вы-дер-жи-вали, не забывай время от времени заверить их в своем уважении. Тебя не убудет. Язык не отсохнет.
Я понял суть его смеха быстро. И даже догадывался, что автор — не слишком нормальное существо. Скоро он сам в этом признался. Мягко говоря — неврастеник, строго говоря — сумасшедший. Известно, подобные психопаты очень часто считают себя юмористами. Но это своеобразный юмор. Не пересмешника, а богохульника.
Характерно, что Зощенку и Ахматову носили на руках в Ленинграде. Выбор таких вот достопримечательностей в духе этого растленного города и его тухлого спертого воздуха, поднявшегося из воды и болота.
Я никогда не любил Ленинграда. Колыбель революции. Ну, разумеется. Город, в котором оппозиционность всегда считалась хорошим тоном. Я — карбонарий с немалым стажем, однако же в этой колыбели чувствовал себя препаршиво. И все, кто связал с ним свою судьбу, не раз и не два теряли головы. Прежде всего любимцы муз. Не раз и не два он приводил их к самому краю последней пропасти, и все эти избранные натуры трезвели перед своим концом. Только и оставалось расплакаться: «Петербург, я еще не хочу умирать».