24 февраля Сон этот был настолько отчетлив, настолько реален в каждой подробности, что он едва меня не убил.

Сижу перед ванной на табурете, а в ней человек, бесконечно знакомый, но кто он, я не могу понять. Кончает жизнь самоубийством, вскрыв вены, кровь его розовой струйкой неторопливо вытекает из бледнеющей с каждым мигом руки. Я смотрю на него во все глаза и спрашиваю: «Умирать очень страшно?». Он кивает: «Невыразимо страшно». Комарики. И поплакаться некому.

С тоскою в душе встречаю утро, с усилием перебираюсь в день. Погода темна и непонятна не то как история мидян, не то как сегодняшняя жизнь — та же расплывчатая невнятность.

Стараюсь избавиться от наваждения. Скорей позабыть эту чертову ночь, заставившую меня следить в собственной ванной за смертью Сенеки. Как тронувшийся умом живописец, бессмысленно смешивающий краски, так и она меня угостила каким-то древнеримским кошмаром, перемещенным в мою квартиру. Если б я только сумел понять, чьим было лицо самоубийцы и почему оно так знакомо?! Впрочем, я совсем не уверен, что, кабы понял, мне стало легче.

Однако ближайшие часы щедро меня вознаграждают. Наконец репетиция мне приносит чувство свободного полета. Перестаю ощущать под ногами привычную твердь и дивным образом сбрасываю с себя оболочку. Уже не Янус с разными лицами, измученный своим двоедушием, своей верблюжьей двугорбой ношей — сегодня в двух обликах я один, я больше, чем клон, и больше, чем он. Два мира слились, как два потока, и создали третий — еще неизвестный, вчера еще не существовавший, а нынче уже живой и зримый.

В зале сегодня много актеров, а в глубине его мерцает Клавдий Борисович Полторак. Стоит необычная тишина — настолько плотная и густая, что, кажется, при большом желании можно погрузить в нее руку. Неведомо где во мне гнездящемся контрольным зраком я отмечаю тревогу, растерянность, настороженность, и терпкая жгучая гордыня пронизывает мое существо.

— Спасибо всем, — произносит Пермский. — Доната Павловича прошу задержаться.

Собираемся в его кабинете. Нас трое — я, он и драматург. Пермский хмур и сосредоточен. Автор соблюдает достоинство, молчит, скрестив на груди ручонки, но ртутные глазки так и шныряют.

Счастливый чудесной опустошенностью, еще не остывший от пьяной радости, я с нарастающим раздражением слежу за неясным мне состоянием хозяина кабинета и гостя. Видно, что оба они готовятся к беседе, и — нелегкой беседе.

Пермский нарушает паузу, которая затянулась настолько, что стала откровенно искусственной. Она понадобилась ему, чтобы вознестись на вершину. Оттуда, из заоблачной выси, доносится его блоковский голос.

— Итак, — начинает он, — выясняется, что я ставлю сенсационный спектакль. Я собираю зрителей в зале, чтоб показать им, какого титана мы потеряли полвека назад. Я их зову на открытие памятника. Сейчас прозвучит третий звонок, с памятника сорвут покрывало и людям предстанет мудрец и герой.

— Зато, — добавляет Полторак, — титана окружают пигмеи. Пусть они даже вошли в хрестоматии.

Я усмехаюсь:

— Вот как — пигмеи? Вы сказали об этом моим коллегам?

— Я их ни в чем не обвиняю, — резко говорит Полторак. — Дело не в том, что они не стоят вровень с гениями, которых играют. Это, должно быть, и невозможно — я уважаю их работу. Но вы сделали все, чтобы их унизить. Больше того, не спросив меня, вставляете в роль Юпитера тексты, компрометирующие художников.

— Заметьте, их собственные тексты.

Эти мои слова окончательно выводят его из равновесия. Реакция мне уже известна. В минуту душевного волнения создатель действа обычно проделывает свой неизменный аттракцион — голова еще глубже врастает в плечи.

— Не ждал подобного бессердечия. Мало ли что писали люди, вынужденные к тому обстоятельствами.

— Дело даже не в их стихах, вызванных либо угрозой смерти, либо временным помраченьем ума, — Пермский теряет спокойствие и голос его, возвратясь из надбытности, снова становится его собственным. — Дело значительно серьезней. Тут смещены уже не акценты, тут смещена стержневая ось. Произведение поставлено на голову. Наш автор мне не брат и не сват, но я разделяю его подавленность.

Тянет сказать: «Он вам больше, чем брат, поскольку облизал вас до гланд», но с неимоверным усилием проглатываю эту догадку. Разумней всего сидеть и молчать, но я еще ощущаю кожей недавний восторг, он еще свеж, и тем острее моя обида. Я останавливаю шефа.

Стараюсь говорить хладнокровно, но от старания мой голос становится не моим — чужим. «Как у Пермского» — неслышно подсказывает недремлющий во мне контролер. Однако в отличие от него в моем баритональном басе решительно никакой отрешенности — скорее, предгрозовой раскат.

— Должен ли я понять вас обоих, что мне надлежит выйти на сцену, чтобы распять и заклеймить? Должен ли я ежесекундно заговорщицки подмигивать зрителю: мы с вами знаем, что это вещает кровавый упырь и пустой орех? Должен ли я уверить зал, что некто убогий вел за собою сверхдержаву и околдовал ее граждан? Особенно тех, кто стал ее славой? Чтоб зал, не дай бог, не заподозрил, что он столкнулся с судьбой и тайной?

Не только мне, но и Глебу Пермскому становится все труднее сдерживаться. Зажатый меж пальцами карандаш вот-вот сломается. Глеб встает:

— Да, да, вы адвокат своей роли! Напомните и о перевоплощении! Прошу вас. Буду безмерно обязан. Но только в кого перевоплощаетесь? В ко-го? В Калигулу или в Траяна? Сто лет под гипнозом Станиславского! «Система»! Каждый чих по «системе»! Вот уж подлинно — можно ужиться с Богом, но со святыми не уживешься. Спаси и помилуй нас, бедных смертных, от последователей! Как Чехов их отучил от страсти, так тупо зазубренный патриарх оставил театр на талмудистов. «У всех своя правда… мы — не прокуроры…» Все это понято плоско, школярски, драма утратила мощь и жар. «У всех своя правда…» Все это мило, когда мы имеем дело с буднями, а не библейским вселенским потопом. С теми, кто завтракает и ужинает, влюбляется, изменяет жене… Но не тогда, когда речь идет о нелюде, о враге человечества. Это не быт, не семейная драмочка. Сыграйте Эсхила по «системе»! Попробуйте. Славная выйдет пародия.

Мне есть что ответить на эту речь, но я только вежливо улыбаюсь:

— Эсхил — это господин Полторак?

Теперь подскакивает и драматург. Как мячик от удара ракетки. Мы изменили мизансцену, — мы больше не покоимся в креслах, находимся в броуновом движении. Но как мне весело и легко! Кто выдумал, что в презрении

— горечь? Какой это вздор! Презрение сладко.

— Послушайте, — говорит Полторак, — я уважаю ваш талант, но дорожу своей репутацией и не желаю ее терять. Даже в угоду вашему дару. Позвольте спросить вас, что бы вы сделали на моем месте?

— Я? Пересел бы.

Он молча обшаривает меня своими ужаленными гляделками. И выбегает из кабинета.

Пермский разводит руками. Дает понять, что мое поведение не укладывается ни в какие рамки.

— Отказываюсь вас понимать. Как вы себя ведете с автором?

— Человек, который вытеснил Чехова, может позволить мне эту вольность.

— Донат Павлович, вы настроены ерничать?

— Впрочем, до Чехова пал Станиславский. Лихо вы с ними разобрались.

Он останавливается у окна. Смотрит на унылую улицу. Видимо, он так концентрируется. Потом решительно оборачивается и показывает рукой на кресло. Такой широкий хозяйский жест старомосковского хлебосола.

— Донат Павлович, — произносит Пермский. — Вы репетируете убедительно. Я вовсе не золочу пилюли. Именно это меня тревожит. Ибо ваш замысел — уже явный — решительно не совпадает с моим. Больше того, он его разрушает. Не призываю вас перейти, так сказать, на шершавый язык плаката, но я хочу, чтобы мы придерживались единой позиции и эстетики.

— Нам будет трудно договориться, — я словно отстраняю протянутую оливковую ветвь примирения. — Поймите и вы. Выходя на сцену, я не могу ее превращать ни в трибунал, ни в эшафот, ни даже в дискуссионный клуб. Возможно, эти места общения необходимы, но мне не удастся соотнести их с моей профессией.

— Был человек по фамилии Герцен, — веско напоминает Пермский, — и не последний человек. Так вот, он однажды сказал, что театр есть поэтический парламент.

Я выразительно усмехаюсь:

— Театру, в котором мы с вами трудимся, эти слова не вполне соответствуют. В нем от родимого парламента немало, но ничего от поэзии.

Он изменяется в лице. Но все же держит себя в руках.

— Смею думать, я себе представляю, зачем ходят в театр, чего в нем ищут.

— О, разумеется. Глеба и зрелищ.

В сущности, невинная шутка. Но после нее повисает молчание, начиненное жизнеопасным тротилом. Часы тикают, остановись мгновение! Стрелка все ближе к минуте взрыва. И вот он разжимает уста:

— Донат Павлович, за мой театр, есть в нем поэзия или нет, сегодня несу ответственность я. Поверьте, мне очень неприятно, однако я вынужден снять вас с роли.

Я кланяюсь чрезвычайно учтиво:

— Снимите заодно мой портрет, который висит рядом с вашим в фойе. Я оставляю в а ш театр.

Похоже, этого он не ждал.

— Не нужно поддаваться досаде. В искусстве и жизни случается все. С каждым из нас. Не торопитесь. Вы столько вложили в наш общий дом.

— Дом этот — ваш. Мир вашему дому.

Он мысленно ставит сцену прощания. Лицо его торжественно-скорбно.

— Вы приняли твердое решение?

— Тверже некуда, раз уж я его принял.

— Итак?

— Не подлежит пересмотру.

Иду по знобкой прокисшей улице, снежная пыль летит за ворот. Смотрю на встречных, но лиц не вижу. Хотелось бы однажды спросить их: кто вы, господа современники?

Как только не называли нас, грешных! Чаще всего нам тонко льстили. Возьмите хоть «мыслящий тростник». Лучшие умы популяции умели сказать ей доброе слово. «Мыслящий тростник». Впечатляет. Трогательный и светлый образ

— достоинство превозмогает хрупкость.

Но после тысячелетней селекции этот же мыслящий тростник готов на все и на все способен.