4 октября Я лежал на продавленной тахте, перелистывая том Мандельштама, когда мою грудь пропорола тревога. Как хорошо, что Ольга дома.

— Оля, — зову я, — иди ко мне.

Она ничего не отвечает, не отрывается от писанины, которую принесла из клиники. Такой трудовой энтузиазм.

— Оля, прервись, — говорю я громче. Кивает, не поднимая глаз.

Мое тревожное чувство сменяется отлично знакомым мне раздражением. Похоже, сейчас я привычно взорвусь, но неожиданно для себя произношу подчеркнуто тихо:

— О-ля.

Голос мой еле слышен, но тверд. Ольга встает из-за стола. Лебедушкой проплывает по комнате, присаживается на тахту, на которой я возлежу, опершись на локоть.

Вздыхает:

— Ну что? Снова комарики?

Словцо это родилось не случайно. Наше первое совместное лето мы провели в лирической местности, мирной, заброшенной деревеньке, где нам никто не докучал. Нас навещали лишь комары, мешавшие нам любить друг друга. Ольга посмеивалась: завидуют. Но я относился к этим визитам без всякого юмора. С той поры она окрестила словом «комарики» мои беспокойные нервишки.

Возможно, воздействует кислая осень. За что только Пушкин ее любил? Больше всего я не выношу зыбкий и мутный срок перехода, неопределенность безвременья, к чему бы оно ни относилось — к истории, к чувству или к погоде. Москва потеряла всю притягательность — серая слюдяная громада, безжизненный, бескрасочный мир, нахохлившийся за влажными стеклами.

— Сколько же можно к тебе взывать?

Она укоризненно произносит:

— Какой ты все же нетерпеливый.

Упрек справедлив, но меня он злит:

— Во имя чего мне быть терпеливым? Зову тебя, значит, ты мне нужна.

— И зачем я понадобилась?

— Скажи мне, ты в самом деле считаешь, что мысль может материализоваться?

Она сдвигает пушистые брови.

— Совершенно убеждена.

— Стало быть, думая о беде, я ее тем самым притягиваю?

Она снисходительно улыбается и говорит мне «докторским голосом» — так я обычно называю ее назидательную интонацию:

— Если зациклишься на этом — без перерыва на обед, — сдвинешься. Вот тебе и беда. Не вызывай огонь на себя.

Логично. Но это совсем не то, что я хотел от нее услышать. Она замечает мою реакцию.

— Я что-нибудь сказала не так?

— Так, да не так. Слишком рассудочно.

— Уж извини. Моя работа и есть апелляция к рассудку.

Как опытный лекарь, меняет тему. Взглядывает на раскрытую книгу.

— Все Мандельштам, Мандельштам, Мандельштам…

— Все васильки, васильки, васильки…

— Почему — васильки?

— Есть такие стихи.

— Мандельштама?

— Апухтина. «Сумасшедший».

— В самом деле? Я их не знаю.

— Зря. Они — по твоей части. Человек ощущает себя королем, царем, императором и вместе с тем песчинкой, раздавленной колесом. Знакомо?

— Вариантов здесь много, а в общем-то картина рутинная. Все те же поиски компенсации. Но это ведь уже было у Гоголя.

— Все мы вышли из гоголевского безумия.

Она смотрит на портрет Мандельштама.

— Гидроцефал.

— Черт побери. От вашей классификации мира впору завыть. Моя дорогая, он не гидроцефал, а талант.

— Все гидроцефалы талантливы. Ты ведь тоже гидроцефал. А погляди на его лицо. Оно заносчивое и несчастное. Как у апухтинского героя.

Знакомая острая тревога, заставившая ее позвать, входит во все мое существо. Мне снова нужна твоя защита. Оля, спаси меня, бога ради. «Петербург, я еще не хочу умирать».

Но на этот раз мне что-то мешает просить о помощи. Я не должен, не смею показать свою слабость. Вместо того чтоб прижаться к Ольге, уткнуться лицом в ее подмышку, кладу ладонь на ее круп. И с удовольствием отмечаю, — она по-прежнему густо краснеет. Должно быть, это неистребимо.

— Перестань, — говорит она недовольно.

И не подумаю. Нет, дорогая. Чувствуй мою хозяйскую руку.

— Подчиняйся, — говорю я негромко. Негромко, но, однако же, — веско.