Итак, неожиданно для себя я сделал маленькое открытие: во мне продолжает существовать и сохраняет свой цвет и вкус совсем не событие, а состояние. Я был обрадован: если так, то это дает клочок надежды. События — это епархия памяти, а состояния суверенны. Мы их относим к еще непознанной, трудноопределимой сфере, условно ее называют духовной. Коль скоро розоволицый Тимоти весьма доходчиво объясняет печальные изменения мозга изменениями белка, пошедшего неверным путем, то очень возможно, что в царстве духа не будет этих увечных клеток, в которых откладывается амилоид. Либо придется согласиться, что дух это все-таки тот же мозг, тот же генератор сознания. Для мистика такое согласие обидно и почти унизительно, а для меня, в моем положении, оно равносильно капитуляции. Дух мой да пребудет в душе. Древний мыслитель считает душу сном духа, для него несомненно: дух просыпается только в сознании. Если это действительно так, душа моя станет вечным ночлегом.

Нет, мне необходимы опоры, те утешительные соображения, которые помогут осилить этот последний перегон пред тем, как господин Головин окончательно превратится в животное.

Вот хоть одно из таких рассуждений: моя сердечная мышца в порядке, до сей поры служила без сбоев, стало быть, вполне вероятно, что я задержусь на белом свете. В качестве мыслящего тростника я бы познал все прелести старости — немощь, неподвижность, зависимость. Мне предстояло бы пройти невыносимое испытание — однажды стать предметом заботы и нравственных обязательств людей, обремененных своими делами, быть может, изведать позор почета, пришедшего вместе с твоим маразмом.

Однажды я принимал участие в одном подобном аттракционе — праздновали юбилей долгожителя. Из подкатившего автомобиля со всеми мерами предосторожности бережно извлекли наружу нечто среднее между куклой и мумией и под руки переправили в зал. Невыносимее всего была суета молодых устроителей этого странного торжества. Их бьющее фонтаном здоровье, их деятельная круговерть вокруг трупа повергли меня в глухую тоску. Я так отчетливо ощутил, что старость — это жизнь после жизни, а старость патриарха тем более — даже не жизнь, а житие. И с изумлением обнаружил довольную — и даже счастливую — улыбку на белых губах триумфатора. Мне оставалось лишь позавидовать — я унаследовал нрав отца.

Помню, в свои прощальные годы он неожиданно замолчал. А между тем, был он из тех, кто говорит охотней, чем слушает, — поэтому я был поражен произошедшей переменой. Даже спросил об этом у мачехи. Софья Сергеевна сказала:

— Алеша, к смерти готовятся молча.

Я понял, что и мне уготовано время безмолвия — в свой черед.

И вот — очевидная привилегия! В отличие от моего отца, от умных и глупых Мафусаилов, в отличие от слепца, от безрукого, от инвалида на тележке, я не буду понимать своей участи.

Конечно, подобное преимущество связано с немалой потерей — я утрачиваю свой светлый разум. Но он и в предельном своем усилии вряд ли способен на то, чтобы выдержать сравнение с судорогой инстинкта.

Да так ли влиятелен он, как нам хочется? Разве мы не находимся в состоянии необъявленной войны с этим идолом? Чем иным вы сумеете объяснить, что решения мы принимаем, как правило, не в согласии с ним, а ему вопреки? Надо ли так от него зависеть?

Да, «мыслить и страдать». Бесподобно. Но Пушкин был молод и неуимчив (Родионовна подобрала слово). Не пресытился ни тиранией мысли, ни страданием, сулившим ему дотоле скрытые постижения. А я одолел шестьдесят зим и дожил до времени переоценок. Противный, хотя неизбежный сезон. Уже сверх мер настрадался от мысли, особенно когда как юрист хотел обуздать ее хаос логикой. Пространство логики не просторно. Возможно, оно у́же для мысли, чем для любовного неистовства — я это понял слишком поздно, — она меня вправе наказать тем, что покинет. Да и страдать — даже по-пушкински — я не стремился, старался по-своему избегать крутых подъемов и поворотов.

Не больно помогло — получил все, что мне было предуготовано. Поэтому ныне, в том лабиринте, в котором мне предстоит блуждать, готов обойтись без новых трагедий и дополнительных переживаний. И прежде всего я буду избавлен от страха ожидания смерти. Не помня решительно ничего, не помнишь и про милую гостью. Этот резон согревает душу.

Наверное, я поторопился, когда укорял свою популяцию за ее скорбное бесчувствие, тем более за короткую память. Память, а стало быть, и беспамятство имеют прямое отношение не только к прошлому, пережитому, но, странным образом, и к тому, что нам еще предстоит пережить. «Воспоминания о будущем» не просто красивая этикетка. Когда мы предвидим, мы вспоминаем. Поэтому страшимся пророчеств.

Так, может быть, когда забываем, то выживаем? Но если так, болезнь Альцгеймера — недуг уже не одного человека. Мы все пренебрегаем историей и то и дело ее переписываем.

Людям с их первого дня внушают, что главное их достоинство — память. И главная обязанность — память. Все, что существует вне нас и в нас, — одухотворенная память. Предчувствие и подступы к ней. Творчество — это тоже память, наша воплощенная память. Она — исток и мысли и чувства.

В конце концов нами овладевает религиозная убежденность, что вся наша жизнь — это память. И строчка из полузабытых стихов — «живем мы для воспоминаний», воспринятая при первом прочтении как оскорбительно несправедливая, оказывается вполне правомерной.

Итак, мы живем, чтоб вспоминать? Действуем, ненавидим, любим — все для того, чтобы вспоминать! Подтекст такого догмата прост и, видимо, отвечает духу навязанной нам героической этики: «жить надо так, чтобы было что вспомнить» — без краски стыда, без риска позора, без мазохической истерии.

Словом, еще одна повинность — я должен отечеству, миру, обществу, должен семье, должен друзьям — все потому, что должен памяти, которая призовет к ответу.

Казалось бы, за такое служение ты вправе надеяться, что она — твое законное достояние, единственный дом твоей души. Ничуть не бывало! То и дело на эту твердыню посягают, желая в ней подольше застрять. Сколько безумцев исходят пеной: «Стоит ли жить, если нас не вспомнят?!».

Какая чудовищная гипертрофия значения этой пыльной кладовки, загруженной слежавшимся хламом! И если б наши вклады хранились! Провалы в сознании странных существ, однажды заселивших планету, поистине не знают пределов. Забыты эпохи, забыты профеты, творения духа и катастрофы. Мы даже понятия не имеем о том, что забыли наши предшественники, а может быть, забыли мы сами! Я уж не говорю о том, что всплывшее в памяти чаще всего будет беспощадно осмеяно.

Но если я это понимаю, то, значит, не все так беспросветно. И может быть, неспроста этот год я занимался изящной словесностью.

Не слишком изящной, по правде сказать. Было не до конца осознанное желание подвести итоги. Поэтому я собрал воедино около двух десятков речей, произнесенных мной на процессах в защиту представших перед судом. Блестки своего красноречия я сопроводил описаниями и этих дел, и моих подзащитных. Иные из них, безусловно, были неординарными фигурами, я полагал, что сумею их судьбами расшевелить своего читателя.

Этот неумолимый зуд, сопровождающий с давних времен таких же, как я, добровольных мучеников, рожден не только детским стремлением привлечь общественное внимание — в мемуаристике скрыто особое, непостижимое волшебство. Я завещаю вам не вымысел, не лихо закрученную интригу, нет — собственную, неповторимую жизнь. Вот она, читайте, завидуйте, знакомьтесь! — теперь я весь не умру.

Естественно, в начале положены необходимые оговорки. Автор сознает, что неопытен, и рассчитывает на снисхождение. Надеется, что его биография все же заслуживает внимания. Все, что написано, относится только к профессиональной деятельности.

Достойное самоограничение. Похвальная скромность. Но ведь они усугубляют грехопадение! Выходит, я взялся за перо не для того, чтоб уразуметь, что же такое являл собою некий Алексей Головин. Не было ни жгучей потребности «прочесть с отвращением жизнь свою», ни покаяния, ни попытки — пусть простодушной, но человеческой — хоть оправдаться! Я предстаю не то Робин Гудом советской юстиции, не то покровителем гонимых, не то златоустом с горячим сердцем и ясной холодной головой. Куда ни взгляни, моим побуждением было закольцевать свой сюжет и, черт побери, «оставить след»! Достаточно жалкая мотивация и, прежде всего, совершенно бесплодная. Мир наш буквально завален книжонками — нескольким, самым из них удачливым, выпадет сладкая участь вспыхнуть — на полсекунды! — потом почадить, скукожиться, превратиться в пепел. Не обольщались и великаны. Даже Тургенев не больно надеялся: «Следы человеческой жизни, — сказал он, — глохнут скоро». Если знал это он, то заурядному адвокату сам бог велел проявить здесь трезвость. Осталось утешать себя тем, что я не первый и не последний. Я стал писателем? Все там будем.

Нелепая, шутовская мысль — «оставить след»! Что это значит? Допустим, адвокат Головин вызовет из памяти лица — что из того, в конце концов? Не передать цвета стен в Бутырках, шагов в коридорах, клеток боксов, комнат следователей, вдруг долетевшего женского плача и кислого запаха, властно проникшего из камер. А если б и удалось, что толку? Двадцатый век отучил население воспринимать чужую беду. Не только в жизни, но даже в книге. Возлюбленное окошко в мир теперь предлагает в свободный час пестрый прейскурант искушений — от достижений фармакологии до самых эффектных кровопусканий.

Писатель преклонных лет Безродов сказал мне, что умирает вовремя. Он убежден, что его профессия также готова сойти со сцены. Не раз и не два ловил он себя на том, что завидует коллегам конца восемнадцатого столетия — Петрову, Капнисту, даже Хераскову. Только представить себе, что творчество — неподнятая еще целина и столь же нетронутая, невспаханная. Читательская аудитория с еле разбуженным интересом. По крайней мере, два века в запасе. Сегодня это громадное поле сжалось до дачного огорода, который бессмысленно мотыжат какие-то пыльные чудаки. Это последние ветераны Великой Отечественной Словесности.

— Вроде меня, — произнес он со вздохом. — Впрочем, я даже не ветеран. Я — пенсионер-тунеядец.

Он объяснил свое бездействие тем, что физически ощущает, как слабеет энергия его текста.

— Основа основ и начало начал — это энергичное слово. С годами его находить все труднее. Слово становится общеизвестным, вялым, обтекаемым, плоским. Вот почему и сходят с круга старые литературные кони. Но вы, насколько могу судить, еще не должны утратить потенции. Вы — дебютант. Для дебютанта письменный стол — как ложе страсти. Помню, когда я начинал, перо мое пенилось гормонами. Было как заряженный ствол, при этом курок всегда на взводе.

Безродова порой сотрясали подобные мятежные выбросы внезапно ожившего вулкана. Сказано явно еще не все. Он вооружен и опасен. Ствол угрожающе дымится.

Подумав, он дал мне добрый совет: снести свой могучий труд в издательство под строгим названием «Весы» — оно занимается проблемами, связанными с юриспруденцией. Видимо, имя его «Весы» лишь усеченный вариант первоначальных «Весов Фемиды».

Так я и сделал. А вдруг все склеится? Находим четкие аргументы против какой-либо затеи и тут же отбрасываем их в сторону. Пусть здравый смысл остерегает — значит, тем хуже для здравого смысла. Cosi fan tutti, так действуют все. Аз грешный поступил в том же духе.

Спустя положенный срок я узнал, что «Адвокатские сюжеты» читает госпожа Вельяминова. Безродов не преминул скаламбурить, сказал, что у тех, кто содержит «Весы», слово ее имеет вес. Оно — приговор высшей инстанции, уже не подлежащий кассации.

Занятно. Несколько лет назад, не зная еще о своем несчастье, я вынужденно завел блокнотик. Обычно я редко и неохотно делал заметки — но вот пришлось! Иначе рисковал упустить то, что надлежало запомнить — назначенную встречу, визит, дело, фамилию, соображение, какие-то важные подробности и непредвиденные обстоятельства. Так, неожиданно для себя, я пристрастился к перу и бумаге.

Необходимость стала потребностью. Я обнаружил немалый кайф в интимной связи с белым листом. Чем это кончилось, вам понятно — пополнил клуб «бывалых людей», делящихся житейским опытом. Не с глазу на глаз, не за рюмкой водки, а с помощью печатного слова.

После того как я узнал у Тимофея Аполлоновича, что ждет меня в недалеком будущем, можно говорить о предчувствии: оно-то и побудило меня хоть как-то сохранить свое имя. Когда моя участь станет известна узкому кругу моих приятелей, я больше не буду в их глазах еще одним поздним графоманом.

«Так вот в чем дело! — скажут они. — Наш Головин втайне от всех, как мог, спасал себя от забвения».