Ветер шевелил ее волосы, в комнате было почти светло — от полнолуния и от пламени желтых фонарей, так похожих на опрокинутые стаканы под перевернутыми блюдцами. Все это было потом, поздней — ветер, распахнутое окно, полнолуние и свет фонарей.

Сколько неразличимых лет уже проскрипело и заросло. Прошло уже столько тысяч дней и столько миллионов минут — и в их начале была та минута, когда прозвучал дверной звонок, резкий и сразу же захлебнувшийся. Я в нем расслышал одновременно и требовательность, и нерешительность, щелкнул замком и на пороге увидел незнакомую девушку.

Я оглядел ее чуть внимательней, чем это допускало приличие. Стянутые в учительский узел темные волосы над лобиком, белым, точно альпийский снег. Суровый немигающий взгляд, призванный скрыть ее безоружность. Выдавали глаза — продолговатые, трудно определимого цвета со странным золотистым отливом.

Преувеличенным и нарочитым было б сказать, что я ощутил: привычный обиход накренился. Версия весьма привлекательная, в ней есть романтическая мелодия, но так появляются легенды. На самом деле я был раздражен — число визитов в тот день зашкаливало.

К тому же, в предчувствии отказа, гостья взяла неверный тон, я сразу же распознал подтекст — скорее всего, вы убоитесь, ну что ж, не всем же быть смельчаками. Пришла она просить за приятеля, студента, попавшего в беду, искателя и поставщика редких изданий, всяческих книг, попавших в орбиту внимания общества.

Подтекст неприятно меня покоробил, но дело и впрямь было нелегкое. То, что передо мной не просто завсегдатай букинистических лавок, я понял без особых усилий. Среди издательских раритетов крамольные плоды самиздата были пусть не на первом месте, но уж, бесспорно, не на последнем. Но я включился в «книжное дело» и принял условия игры, даром что нашлись доброхоты, советовавшие мне уклониться. Я им не внял. Я бросился в омут. Испытывал не только азарт. Было какое-то упоительное и озорное вдохновение. Кажется, мне еще никогда не удавалось быть столь суггестивным — я убедил Высокий Суд принять предложенную мной схему как наилучшую для него. Маньяк, одержимый библиоманией, жертва неподконтрольной страсти — вот кто сидит на скамье подсудимых.

В сущности, Шура (так звали студента) таким и был, сочинять не пришлось. Во всяком случае, с этого начал. Тяга к текстам — в особенности к запретным, недешево ему обошлась. Впрочем, не ему одному. Наркотическое обаяние ереси окучивает почти незаметно — тем более людей простодушных. Сегодня читаешь и загораешься, завтра — как сомнамбула — действуешь.

Но мне удалось вернуть неофита — по крайней мере, в глазах суда — в его исходное состояние фанатика печатного слова, безумца не от мира сего. Не без изящества я перебросил карбонария в бытовую сферу — понизил в значении и в чине. Он отделался условным вердиктом — подельникам не так повезло. Ответили по суровым законам застойного времени — так впоследствии поименовали эпоху, считая ее вегетарианской. Ее вспоминали почти умиленно, меж тем она отлично умела продемонстрировать свои челюсти поверившим в ее склонность к диете.

Я сильно гордился своей удачей. Петр Акимович Александров, спасший когда-то Веру Засулич, мог бы сказать мне два добрых слова! Но я понимал: секрет удачи не только в моем адвокатском даре — на сей раз у меня была муза, которая мне, совсем как поэту, внушила энергию победителя.

Да, Алексей Головин влюбился. И что еще хуже — полюбил. Даже сейчас, через столько лет, мне трудно произнести это слово. Что делать, всегда меня настораживало его возвышенное лукавство.

Как всякий, дерзнувший сказать о любви не слишком восторженно, я рискую. Уже история брака с Евгенией выглядит весьма подозрительно. Что можно подумать о человеке, который довольствовался грудью, пусть даже большой, заслоняясь ею от чувства, движущего мирами? Какая цена его речам?

Все справедливо, да я и сам спрашиваю себя о том же. И все-таки осмелюсь сказать: любовь — не только улыбка неба. Мне доводилось видеть счастливчиков, контуженных этой взрывной волной, но я не завидовал потерпевшим. Я видел, что люди, больные любовью, способны не день и не два пребывать в завидном примирении с миром, но видел и то, что они беззащитны, забавны, безнадежно зависимы. Я сознавал, что качество страсти у тех, кто влюблен, совсем иное, неужели у тех, кто партнерствует — скорей для порядка, чем от горячки, — и все же предпочитал уцелеть.

Друзья оправданного студента решили отметить это событие. На вечер был приглашен и я. Вместе с виновником торжества я оказался в центре внимания. Роли распределились так: Шура был полоненной жертвой, я же — героем-освободителем.

Лестно. С полчасика я благодушествовал, слушая тосты в честь златоуста. Опытный тактик и мудрый стратег. Вы нам вернули нашего Шуру. Спасибо, Алексей Алексеевич. Не за что. Это моя работа. Рад послужить правому делу.

Однако чем дальше, тем ощутимей проступала тканевая несовместимость. При этом не только возрастная. Да, полтора десятка лет не сбросишь со счета — куда ни кинь, я старше на целое поколение, — но был и еще один барьер. Пусть даже все, кто пришел на вечер, как бы условились, что Головин — наследник Плевако и Карабчевского, я, тем не менее, оставался в глазах гостей Человеком Системы. Я принимал ее институты, правила ее поведения, участвовал в ее лживой игре и, судя по моей популярности, был игроком вполне успешным. Естественно, что племя младое, собравшееся в этой квартире (никто не знал, кто хозяин жилья, где он и кто его представляет), чувствовало свое превосходство. Кто неслучайно, кто невольно, но так или этак его демонстрировал. Один худощавый нервный брюнет старался куснуть меня то и дело. Возможно, он меня приревновал, хотя ни я, ни моя вдохновительница сами еще ни о чем не догадывались. Впрочем, скажи я ему об этом, он безусловно бы возроптал. Нет уж, избавьте от ваших пошлостей. Мне нужно понять, в чем ваша суть и с кем я сегодня имею дело.

Я тоже присматривался ко всем. И тоже старательно подмечал черточки странного театра, в котором я оказался зрителем. Юные существа исполняли весьма драматическую пьесу. И пьеса эта жизнеопасна. Может перемолоть артистов. И тут же я подумал о ней, и сердце болезненно заныло. Как палец, защемленный дверьми.

По давней привычке я начал злиться. Сперва — на себя. Ходить по гостям надо с умом, не всякое сборище тебе по возрасту и по нраву. Потом перенес свой запал на хозяев. Мое раздражение было путаным, неуправляемым, слишком жестким. Чтобы его облагородить, следовало его осмыслить.

Не в первый раз внушал я себе, что маргинальность в качестве вызова так же безвкусна, как показное, подчеркнутое преуспеяние. Но больше, чем добровольное люмпенство, отталкивала слегка стилизованная, размытая игра в конспирацию — последняя всегда мне казалась неотторжимой от бесовщины.

Все это было несправедливо, хотя и имело основания. Я словно старался стереть из сознания будущее этих птенцов. За жизнь, которую они выбрали, им предстояло заплатить по самому жестокому счету. А значит, можно было простить и эту напускную значительность, и ощущение превосходства, которого они не скрывали. Требовалось чуть больше зрелости, великодушия и сочувствия. Странно, что безусловной причиной постигшей меня глухоты души была зародившаяся влюбленность. Еще одно веское доказательство ее безусловной амбивалентности.

Когда трувер с преждевременной плешью стал потчевать общество своим творчеством, я неприметно скользнул в прихожую, стараясь не привлекать внимания. Она проследовала за мной, негромко спросила:

— Вам здесь неуютно?

Мне стало ее безотчетно жаль. И я сказал:

— Мне везде неуютно.

Я промахнулся. Ее глаза с их странным золотистым отливом неодобрительно потемнели.

Мы обменялись десятком фраз, силясь полнее понять друг друга, но все ходили вокруг да около. Мое раздражение не проходило, но злость переплавилась в смутную грусть, и, чтобы унять ее, я простился.

— Надеюсь, что я вас еще увижу, — сказал я, чуть задержав ее руку.

Она стремительно ее выдернула, небрежно бросила:

— Все возможно.

Я вышел на улицу, сознавая, что мой побег ничем не помог. Наоборот, я все испортил. Я понял, что на меня обрушилась моя долгожданная беда.

Так вот она какая! Недаром предпочитал я с ней разминуться. Не серенада и не романс, не сладкое стеснение сердца, когда твоя кожа тебе подсказывает, что время нереста наступило.

Нет, ничего, ничего похожего! И я сидел вечерами дома, смотрел на громадные фонари, всегда напоминавшие мне перевернутые стаканы под блюдцами, смотрел, как подсвечивают они морщины невозмутимого дуба, который, часовым в карауле, не меньше ста лет сторожит наш дом, почти оглушенный своим открытием: и впрямь, быть может, есть смысл родиться, чтоб испытать такую тоску?

Я знал, что не сделаю ни шагу, чтобы увидеть ее опять. Так уж я был роскошно устроен. Она же спасает человечество, или хотя бы родную страну, или народ в этой стране (тоже загадочное понятие — столь же вместительное, сколь замкнутое). Ясное дело, что ей недосуг вспомнить о некоем Головине, принадлежащем к другой генерации и не захваченном пафосом битвы.

Так я копил свою досаду, свою обиду, хотя для них уже не хватало в душе кладовок. Я уклонялся от визитов, был невнимателен к Евгении и без веселия ублажал воцерковленную Алису.

Тот вечер был таким, как другие. Я снова сидел один у окна, глядя, как тысячи светлячков преображают мой древний город. Прислушивался к магической музыке, звучавшей во мне, томясь от сознания, что не с кем мне ее разделить. Захлебывался своей пустотой в бессмысленном ожидании чуда. И вот оно — звонок в мою дверь. Я сразу же его узнаю. Требовательность и нерешительность. Только у нее они могут слиться в один и тот же звук.

Так значит, мы чувствовали все сходно. Ты тоже захлебывалась, как я, тоже напрасно старалась выплыть, била руками и шла ко дну. Так значит, это сверх твоих сил — отрезать раз навсегда, отсечь. Простит ли себе такую слабость твое якобинское сердечко, ответившее на зов трубы? Тогда я и не думал об этом, и знать не знал, что одну только ночь дала нам жизнь, сестра моя жизнь. Уж так она любит ткнуть тебя носом в какой-нибудь коровий помет.

Ночь была теплой, теплым был ветер. Он шевелил ее темные волосы, падавшие на белый лоб. А дальше и ветру не проскользнуть, меж нами уже не оставалось даже и крохотного зазора.

Когда наконец унялась наша кровь, когда ее усталые губы бессильно прижались к моей груди, я ждал, что она заговорит о том, чем была ее вторая — негласная, укрытая — жизнь. Но нет, она не сказала ни слова. Она не сказала, а я не спросил. Был деликатен и щепетилен. Возможно, мне просто было комфортней быть щепетильным и деликатным, а сам я подумал, что хватит с меня участия в выигранном процессе. Я не решился себе ответить. Тогда же я вдруг ощутил, как зыбко, как коротко наше ночное счастье.

Один только раз она оказалась почти на самом краю признания. В словах, скорее похожих на звуки, среди оборванных междометий, вдруг, неожиданной проговоркой, прошелестела тревожная нотка — ей чудится, что за нами следят. Чтоб успокоить ее, я сказал, что это профессор с далекой звезды оценивает потешных зверьков, которых он выбрал для эксперимента.

— Похоже, что эксперимент заканчивается, — чуть слышно прошептала она.

Я согласился.

— Да, безусловно. Дурная нам досталась доля.

Так я старался шутить. Осторожно, в выработанной немногословной манерочке. А ветерок шевелил ее волосы.

Когда я проснулся, ее уже не было. Сначала я попросту растерялся. Если умеешь заставить женщину почти задохнуться от благодарности, тобой овладевает гордыня, решаешь, что ты — господин положения. Не допускаешь, что женщина может тайком сбежать из твоей постели, даже не простившись с тобой. Но больше я уж ее не видел. И мне не удалось ей сказать, что лишь эти несколько часов меня укрепили в мальчишеской вере — мужчина рождается на свет, чтобы лежать в объятиях женщины. Но если б не ты, бедный воробышек, я не нашел бы тому подтверждений. Стоит взглянуть окрест себя — душа становится уязвленной от обступивших несоответствий.

Я попытался ее найти. Но безуспешно. Ее приятели не отозвались, вдруг растворились, — я понял, что встречи со мной нежелательны. Потом Бесфамильный мне намекнул, что лучше мне сидеть и не рыпаться, и я на этот раз внял совету. Неужто в самом деле она не может подать о себе хоть весточку? Замкнись, Алексей, где твоя гордость?

Была ли боязнь? Просто вульгарная, унизительная боязнь? Не знаю. Может быть, копошилось желание все оставить, как есть. Слишком привык к своему углу, к запущенной берлоге-твердыне, к дубу, заглядывавшему в окно.

А после — все, как обычно — злость. Злость на себя, на нее, на нас, на всех, кто дает аннибалову клятву на Воробьевых, сиречь на Ленинских, либо на неких иных возвышенностях, в том, что они улучшат мир, который улучшить нельзя, а можно лишь окончательно испоганить. Сорок веков, шестьдесят веков, а эти придурки не унимаются, не поумнели хоть на вершок.

Знакомый исхоженный маршрут по сокровенным закоулкам. От нежности, жалости и тоски до приступов привычного бешенства. Нет ни терпения, ни терпимости, ни перемирия с судьбой. А все же, пусть на мгновенье, мне выпала полоска света, еще мерцающая в этой подступающей тьме.