О том, что наш факультет справляет свой юбилей, я был извещен. Но не придал большого значения столь замечательному событию. Знал, что никуда не пойду. Давно я понял, что всякое м н о ж е с т в о, любое скопление людей действует на меня, как уксус. Я сразу же тускнею, скукоживаюсь, сперва испытываю уныние, потом — невыносимую скуку. Что это значит — и сам не ведаю. Возможно, это просто отрыжка сходного с лагерем муравейника с его демонстрациями, собраниями, с его стремлением сделать тебя неотличимым от прочих молекул, с его интересом к твоим сновидениям, а еще больше — к твоей бессоннице. Возможно, что это страх толпы — не увернешься, и затопчут.

Но есть и новые обстоятельства. В сущности, это последний шанс увидеть тех, кто был твоим прошлым. Все-таки, что ни говори, была компания, и она сравнительно долго блюла обрядовость студенческой бескорыстной спайки. Потом бескорыстие убывало и однокашники превращались в однокорытников. Каждый по-своему. Кому-то компания добавляла уверенности — тебя подопрут, кого-то, как Виктора, утверждала в сознании собственной порядочности — паря в немыслимой вышине, не обрывает старые связи. Кто-то хотел себе внушить, что молодость еще не исчерпана. Все хорохорились и топорщились, вели чувствительные беседы, раз в год собираясь на общий обед. Иной раз являлся даже Виктор, что вызывало общий подъем, все заверяли его в своей преданности, он разрешал себя обожать.

Все расслаблялись (по слову Безродова), битва, как пахарь, отдыхала. Ребятки, братцы, братки, браточки, как славно мы держимся друг за дружку.

Пусть я был сдержанней остальных, мне эта сдержанность прощалась, хотя иной раз меня журили: «Ты же среди своих, Алеша, кто у тебя есть, кроме нас?». На самом деле им даже нравилось, что я не тороплюсь расстегнуть последнюю пуговицу, а еще больше нравилось требовать от меня, чтоб я наконец реализовался и оправдал их ожидания.

Витало неопределенное чувство, оно объясняло общность людей несхожих, даже несовместимых. Лучше всего его выражало томное южное слово «симпатия», пахнувшее рахат-лукумом и прочими восточными сладостями.

Теперь, когда эти игры закончены, когда мы уже давно существуем на разных орбитах, годами не видимся, было рискованным предприятием явиться на официальный праздник, полюбоваться на старые стены и поглядеть на пожухших людей. Но я повторил себе: будь мудрее, это не только торжественный смотр, это твоя последняя встреча, твое последнее рукопожатие.

Прощание. Я иду проститься с тем, что принято называть порой ожиданий, иду проститься со всеми ее колдовскими приметами. С летними сумерками, с застольями, с порханием слов, с ее неведеньем, с заботами, ставшими смешными, с надеждами, опасными тем, что иногда они могут сбыться (однако кто ж это мог понять?). Иду проститься. Черт побери! Должны же быть у меня свои призраки.

Я сделал все ритуальные жесты — лирически странствовал по коридорам, распахивал двери аудиторий, прошелся по всем лестничным маршам — я добросовестно постарался не упустить исторических мест, связанных с неким Головиным. Я не рассчитывал припомнить то, что со мной здесь происходило, но я надеялся — хоть отчасти! — хоть краешком ощутить, что я чувствовал. Если не хочет откликнуться память, быть может, отзовется сердчишко?

Но не отозвалось, не забилось. В аудиториях и коридорах мелькали незнакомые лица, да я и знакомых не узнавал. В особенности наших юристок. Долгая неусыпная вахта на страже закона и правоохраны даром для женщины не проходит.

Я, разумеется, опоздал. Официальная часть завершилась (если она вообще была), пришедшие разбились на группы, на стайки, на пары — как говорится, по интересам и тяготению. За импровизированными столами провозглашались звонкие здравицы. В поисках лучшей точки обзора я прислонился к ближней стене — в этот же миг меня окликнул лысеющий пухлогубый шатен с рытвинами на влажном челе.

Мне выпала тяжкая минута. Не сразу я понял, что это Виталий, не сразу сумел назвать его имя. Господи, что со мною творится? Он не звонил мне больше двух лет, но это, конечно, не объяснение. Стало и душно и страшновато — разумеется, я не подал вида. Ну вот, наконец — признал и вспомнил и ощутил твердь под ногами. Я дружески потряс его плечи.

Мое очевидное замешательство Виталий истолковал по-своему.

— Прости меня, я, конечно, свинтус. Все собирался и не собрался. Не представляешь, как я издерган.

То, что я тоже мог прорезаться, даже не пришло ему в голову. Он мог ликовать, мог падать духом — космос вращался вокруг него, и он направлял движение звезд. Тем лучше. Мне не придется каяться.

Мы уединились в сторонке, я выслушал огненный монолог, облитый горечью и злостью. Жизнь гнусна и несправедлива, в ней торжествуют одни скоты.

Черт догадал его родиться с умом и душою в этой стране.

Истинно пушкинская досада. Я попытался его утешить:

— С умом и душою везде непросто.

Он благодарно кивнул и расширил географию своей обреченности.

— Ты прав, в этом мире порядочным людям нечего делать. Хочется спрыгнуть. Теперь я вижу, как был ты прав: всегда — одной ногою за дверью.

Он сардонически усмехнулся.

Выяснилось, что он попал в малоприятную ситуацию. Сразу две фирмы, которым Виталий обеспечивал юридический панцирь, треснули одна за другой. Он проиграл в арбитражном суде два процесса и свою репутацию.

— Сделали крайним, как ты понимаешь. Я, видишь ли, виноват — понадеялся, что сохранились честные люди. Да, разумеется, — ихтиозавр, верящий, что право есть право и что в основе его — мораль. У оппонентов все было схвачено — и в аудите, и в арбитраже, — я для них мамонт, юрский период. Не взяткодатель и сам не взяточник. Естественно, тут некуда деться.

Несчастья внесли в его ламентации обычно не свойственную ему философическую ноту.

— У наших сограждан во все времена отношения с законом не складывались, — улыбка гонимого идеалиста вновь дрогнула на пухлых губах. — У тех, кто жил, и у тех, кто жив. Для них в самой идее закона есть нечто порочное — генетически не готовы к ограничению. Не воспринимают его.

Я заверил Виталия, что готовы. Всегда готовы. Как пионеры. Воспринимают. Пусть лишь при этом ограничение опирается не на закон, а на беззаконие. Всего и делов-то. Даже не требуется тираническая модель. Сойдет и непотический смрад.

Я не сумел его успокоить. Он удрученно махнул рукой.

— Сам не пойму, когда было лучше. Бедный Володька погиб под колесами. Теперь, бывает, ему завидуешь. Немного радости, если колеса переезжают тебя ежедневно. Так обойтись — по-хамски, по-скотски — с юристом моей квалификации! Имеющим знания, звание, опыт! Только за то, что он не мошенник, за то, что он нравственный человек. Ну, что же, все верно, я не играю по вашим правилам, я не умею переступить через себя.

Почти без паузы он осведомился:

— Ты видел Валерия? Он — здесь.

— В самом деле? А почему ты не с ним?

Он с чувством сказал:

— Не научился общаться с богатыми людьми.

Он сообщил, что дела Валерия идут все круче. Уже давно он бросил космическое право. Сначала занимался консалтингом, теперь — процветающий предприниматель. Виталий обратился к нему, но на дворе — другие нравы, другие пословицы и поговорки. «Старый друг лучше новых двух»? Как бы не так! Наоборот. Товарищество упразднено за ненадобностью. «Ты сам понимаешь, дружба — дружбой, а дело — делом…» Как тебе нравится?

— Мне не нравится, — сказал я лояльно.

Он пламенно пожал мою руку. И с благодарностью, и с болью.

— Я не сомневался в тебе. Видел бы ты его компаньона. Только посмотришь на эту ряху, на эту веснушчатую задницу, и сразу понятно, что уж на ней ни одна тучка золотая не ночевала. Не тот утес.

— Боюсь, ты не к месту вспомнил поэта, — вздохнул я, — очень даже возможно, что золотая, как раз, ночевала. И не одна.

Эти слова подействовали на него возбуждающе. Боль уступила место протесту.

— Плевать я хотел на его деньжищи. Бесфамильный и вовсе стал магнатом. И шут с ним. Ни за какие блага не поменялся бы с ним судьбою. Сдалась мне его головная боль! Живут и без офшорных трофеев. Запросто. Что они могут мне дать? Все эти сказки Шехерезады про власть, независимость — для дурачков. Я-то отлично знаю им цену.

Фатальное последствие проигрыша — меланхолические трюизмы. Надо отдать ему справедливость — этим добром он делился щедро.

— Старче, — вздохнул я, — все уже сказано. Особенно — о златом тельце. Ежели Бесфамильный — магнат, он разъяснит, что не гонит деньгу — давно уже занимается творчеством. Художник создает эпопеи, а он — корпорации. Тоже — эпос.

Виталий насмешливо скривился:

— Творческий Бесфамильный… Дожили.

Потом озабоченно спросил:

— Алеша, ты общнешься с Валерием?

— Раз уж он здесь — само собой.

— Ты намекни ему, так, между прочим, что он со мной поступил аморально. Что не мешало б ему одуматься…

Я вспомнил, как много лет назад он все просил меня при случае замолвить о нем словечко Виктору. Все то же самое, господа.

Похоже на то, что вспомнил и он. Стараясь не смотреть на меня, вздохнул:

— Насколько Виктор порядочней. Чувство товарищества в нем было. Не забывал, приходил на помощь. Сколько тащил того же Валерика. Этот о нем и не подумает. Виктор, конечно, и сам хорош. Все лез, как альпинист, на вершину. Просто не мог остановиться.

— Ты видишься с ним?

— Он не звонит. Я понимаю его состояние. Когда человек вдруг переходит из положения небожителя в армию неизвестных солдат, ему никого не хочется видеть. И я не звоню. Утешить нечем, а плакать в жилетку я не привык. Надо беречь свое достоинство.

И после паузы добавил:

— Да, все потеряно, кроме чести. Кстати, не помнишь, кто это сказал?

С изумлением я обнаружил, что помню. Правда — чем отдаленней событие, тем оно ближе. Так и есть. Тимоти мне это растолковал.

— Французский король после битвы при Павии.

— Естественно. Галльская риторика… Если бы заново все начать…

Он оборвал себя:

— Ты не поймешь. Тебе ведь никогда не хотелось что-либо переменить вовне, и уж тем более — в себе. Славно ты был устроен природой. Поэтому тебя все любили.

Ловко же я втер им очки! Несостоявшийся харизматик. Лидер, не пожелавший лидерства. Диоклетиан-огородник. Кандид, возделывающий свой сад. Недосягаемый созерцатель. Ничто так не ценится в нашем сообществе, как бронированная кожа. Если бы они догадались, что головинской неуязвимости копейка — цена в базарный день!

— Благодарю, — сказал я Виталию.

Он вновь озабоченно улыбнулся:

— Ну что ж, потолкайся и полюбуйся, какие мы стали. Получишь кайф.

И крикнул мне вслед:

— Так ты скажи ему!

Толкаться не очень-то и хотелось. Виталий был прав: жизнь потрудилась, я никого не узнавал. Я миновал бы и Валерия, но он-то как раз меня опознал.

— Алеша, удостой нас хоть взором.

Это был голос олимпийца, постигшего, что взором и словом может удостоить лишь он. С ним вместе был пожилой мужчина, высокий, грузный, почти седой, с лицом утомленного либерала. Виевы веки скрывали глаза.

Неудивительно, что я едва не прошел мимо Валерия. Они устроились особняком и существовали отдельно. Мне показалось, что те, кто явился, чувствовали их сепаратность и потому их обтекали. Валерий смотрелся молодцом — подтянут, сухощав, динамичен. Резкий контраст со своим соседом, который медленно вздел свои очи, чтобы увидеть, кто перед ним.

Я сразу же узнал этот взгляд смертельно уставшего завоевателя. Неужто же он? Невероятно.

— Ты, что же, не узнаешь Вадима? — спросил Валерий, довольно посмеиваясь.

Да, все-таки он, Вадим Белан, «красавчик Белан», как его называли. Он был тремя курсами младше нас, однако и мы были наслышаны о том, что на минных полях любви он был на диво успешным сапером. Легенды сменяли одна другую, а холостяцкий статус Белана им сообщал особую звучность, некоторую даже сакральность, свойственную житийному жанру. Он сам был не рад такой репутации. Слишком настойчивых соискательниц предупреждал: «Я нынче — кадавр». По слухам, это их лишь распаляло: считалось почетным его оживить.

Но шум поутих еще в прошлом веке. Нынче в его прикрытых глазах, которые точно утратили цвет, тлели потухшие головешки, фразочки он ронял точно нехотя и время от времени позевывал — не выспался, что ли, после трудов?

Я спросил его, помнит ли он свою молодость. Уместный вопрос в юбилейный вечер.

Он сказал:

— К сожалению, помню в подробностях.

Это небрежное «к сожалению» было словно укол иглы. Меня огорчила моя досада. «К счастью, я все уже забыл», — вот как мне следует отозваться, если меня об этом спросят. Дело за малым — добиться права на этот великолепный ответ.

Выяснилось, что он женат. «Уже семь лет. Целых семь лет. Добропорядочный подкаблучник. Но в этой полулежачей позиции — определенные преимущества. Громадная экономия сил. Самое важное и насущное — занять жену настоящим делом. Термоядерная энергия Аллы направлена не на мое воспитание, а на благоустройство быта. У нас приятное монрепо в пятидесяти верстах от Москвы. Если приедете — осчастливите».

Он был по-прежнему куртуазен — все, что осталось от Белана.

Валерий спросил, как я живу. Я элегантно ушел от ответа. Тогда перекинулись на других. Сначала помянули Владимира — скоро уж четверть века, как нет его… колокол звонит и по нам… ну, мы не будем спешить — потопчемся.

Я заговорил о Виталии. Валерий пресек мои попытки:

— Вечный ходатай… Алеша, прошу тебя… Если б ты знал, как он деградировал. Зато психология иждивенца, которой он всегда был подвержен, разбухла уже до неприличия. Казанский сирота по призванию. Всю жизнь свою — на чьем-то горбу… моем, твоем, даже до Виктора он ухитрялся добираться. Где теперь Виктор? Ох, не спрашивай… Рухнул и костей не собрал. Вроде бы кто-то его однажды видел на Гоголевском бульваре. Играет в шахматы с пенсионерами. Так был уверен в своей незыблемости, что даже не успел позаботиться о том, куда ему приземлиться. Думал, их гулянка — навеки. Милая юношеская беспечность. Это тебе не Бесфамильный. Жаль, что его сегодня нет.

Белан улыбнулся.

— Ну, Валерик, это — беспочвенные мечтания.

Валерий согласился.

— Ты прав. Не тот формат, чтоб ностальгировать. Да, он пошел дальше всех нас.

— «Русский Кристалл», — сказал Белан, — знатная стартовая площадка.

— Что и говорить, Байконур, — с нежностью произнес Валерий. — Само собою, его возможности с нашими были несопоставимы. Но он, в отличие от других, использовал их по полной программе. Врожденное чувство ритма и темпа.

— Да, это так, — кивнул Белан, — он не устраивал плача по Феликсу и не потерял ни минуты.

— Но не занесся, — сказал Валерий. — Лубянка воспитывает товарищество. Этого у нее не отнимешь. Если бы не его супруга… Контролирует его каждый шаг. Кара господня… Вадим, ты ведь знал ее?

— Знал, — сказал Белан и зевнул.

— Был фантастический проект, — вздохнул Валерий. — Все поломала.

— Возможно, такова ее роль, — заметил Белан, — это удобно. Ему надоело распахивать двери, но можно сослаться на злую собаку.

— Поэтому у него и ажур, — сказал Валерий. — Не осуждаю. За что глобалистов так ненавидят? Они не размениваются на мелочи, а думают, как упорядочить мир.

— Благодетелей всегда не выносят, — бросил Белан. И усмехнулся.

Однако Валерий остался серьезен.

— Зависть правит историей, — сказал он. — А впрочем, черт с ними. Пусть завидуют.

Белан рассмеялся. И помолодел.

— И не пустячок и приятно? — его обесцвеченные глаза утратили сонное выражение. В них запрыгали бесенята.

Зачем я пришел? Не стану лукавить, хотелось душевного волнения, чувствительного стеснения сердца — что тут дурного? Слаб человек. Хотелось, чтоб вдруг пришли в движение какие-то потаенные струны и извлекли на божий свет, может быть, и незамысловатую, но трогающую тебя мелодию. Хотелось припомнить все, что было, и неожиданно заговорить, как царскосельские лицеисты, — о Шиллере, славе и о любви.

Но я просчитался — все эти темы моих собеседников не занимали. Зато «о бурных днях Кавказа» услышать предстояло немало. Впрочем, от одного Валерия — Белан и слова не проронил.

Валерий говорил за троих. С одной стороны, как государственник, с другой — как деловой человек, он не скрывал негодования. Жизнь его — каждодневный подвиг. Вот так — ответственно и осознанно — употребляет он это слово. Когда-нибудь станет ясна отвага первопроходцев смены эпох, перетащивших эту машину, работавшую на холостых оборотах, в другую общественную формацию. Но раковая горская опухоль, когда-то воспетая нашими классиками — Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, — сводит на нет его усилия.

Ежели кто-то и греет руки на этой буче, то уж не он. Ему она — как хомут вместо галстука. Мешает подняться во весь его рост, отпугивает возможных партнеров. А хуже всего эта диаспора с ее вызывающей сплоченностью и вызывающим преуспеянием. (Я понял, что тут болевая точка — столкнулись серьезные интересы.) Трудно понять, по какому праву эта чужеродная банда упрямо стоит у него на дороге в его Москве и его России. Иной раз нет-нет и вспомнишь Кобу. Необязательно восхвалять его, но сложно отделаться от ощущения, что он сумел-таки заглянуть на шесть десятилетий вперед и по-отцовски хотел нас избавить от нашей сегодняшней беды. Конечно, жестокая депортация с позиций абстрактного гуманизма выглядит, очевидно, преступной, но возвращение годы спустя озлобленных опасных людей — это ошибочное решение. А ведь ошибка страшней преступления. Это сказал еще Талейран, который не ошибся ни разу. Но мы послушались моралистов и вот что получили в итоге.

Белан позевывал, я помалкивал. Не потому, что сказать было нечего, но я уже знал, что это бессмысленно — каждый останется при своем.

Нам было скучно гулять без недругов, и люди нашли себе развлечение — эту охоту на чужака. Кроме всех связанных с нею выгод, она доставляет им наслаждение и тешит посильно самосознание. Не повезло мне. Две лишние извилины лишили этого удовольствия. Когда же все они пересохнут, как ушедшие в песок ручейки, этот своеобразный допинг станет тем более недоступен.

Виктор однажды шутя заметил, что мне свойствен космополитический пафос. Всюду я дома, весь мир мне — отечество. Наверно, это был скрытый укор. Сам я не знаю, так ли это.

Старый знакомый Викентий Мамин, следователь весьма известный, показывал мне случайные записи, найденные в бумагах Ромина, писателя, с которым Мамин приятельствовал. Среди заметок покойного автора была и такая — я ее выписал: «На свет я появился на юге, годы мои прошли на севере. Мне дорога моя страна, принадлежащая этому миру. Мне дорог мир, нашедший пространство, чтобы вместить мою страну».

Странные песни для мизантропа, каким он выглядит в своих книжках. Тем более странная апология исходно враждебного нам пространства, в котором так легко затеряться, которое давит куда сильнее, чем время — в нем мы еще ухитряемся найти на какой-то срок местечко.

Но чем-то щемит. Должен покаяться: я и не всхлипывал и не сморкался, завидев березку, и, вместе с тем, так и не стал гражданином Вселенной. Наше родимое охотнорядство воздействовало прежде всего на мой эстетический состав: оно оскорбляло своим убожеством. Но упоительная свобода сына и подданного планеты не прививалась — в ней было все же нечто искусственное, недоставало родственного тепла и близости. Я ощущал в ней холод чужбины.

Валерий все не мог успокоиться. Эта кавказская герилья пустила ядовитые корни, о всходах можно только гадать. Изволь теперь возводить свою крепость, когда под тобою трясется почва и все кувырком, и все вверх дном. Мужчины подряжаются в киллеры, девушки идут в террористки.

Белан неожиданно произнес:

— Одно вам скажу: если для женщины самая сильная страсть на земле — уже не ее любовь, а ненависть, это значит, что для земли все кончено.

Валерий хмуро пожал плечами. Я промолчал. Все так и есть. Мы были гениальные дети, но повзрослеть нам не удалось. Детство не может длиться вечно. Мы оставляем этот мир, не зная, кто его унаследует.

Я простился. Выход в свет дался трудно. Даже голова разболелась. Зря я пришел. Я был зол на себя. Знал же, что приходить не надо. Все эти песенки не для меня. «Мы были молоды тогда, как молоды мы были». Были. Ну, были. Зелены. Глупы. Самолюбивы. Что из того? Все это никуда не делось. Не поумнели ни на алтын.

Свиделись. Великая радость. Я не нуждался в подтверждении того, что не вчера уже понял. Детская магия успеха не так уж безобидна и трогательна. Да есть ли он? Еще один призрак.

Нет, разумеется, я представлял, что означает успех по-советски — выбраться на поверхность из гущи, выйти, наконец, из народа, так сказать, из семьи трудовой, и умереть в своей постели. А что такое успех по-российски в начале третьего тысячелетия — так и не мог определить.

Между цветением Валерика и увяданием Виташи — такая неразличимая грань. Оба зависимы, неуверенны, живут, как будто за ними гонятся, вот-вот доберутся, вот-вот сомнут. Какой же смысл в твоей удаче, если она тебя не защищает?

И тот и другой достойны жалости. Но жаль отчего-то было Белана, красавчика Вадима Белана, который перестал быть красавчиком. Все вспоминалось его неспешное, но поспевающее повсюду перемещение по столице, его непобедимая юность. Где она? Куда все пропало?

Увидеть я хотел бы Володю, естественно, в трезвом состоянии. Что он сказал бы, если б явился из темного, полузабытого времени, которое его переехало автомобильными колесами? Взглянул бы, как маюсь я в этой толкучке, и усмехнулся: «Ну, разумеется. Патологическая охлофобия, переходящая в паранойю». Потом напомнил бы: «Надо спиваться. Я тебе давно говорил». Добавил бы к этой любимой заповеди еще одну, такую же выношенную: «Воздух настолько отравлен злом — нормальных людей скоро не будет».

Я медленно шел по чужой Москве. Волшебные свечи ночного города сопровождали, как конвоиры. Нормальных людей завтра не будет. А где они нынче, если не видят, что небо и земля обезумели и бунт стихий — не каждодневный, а ежечасный — дает нам знать, что мир не хочет, чтоб мы в нем жили, мы исчерпали его терпение.

Ну вот, повстречался с друзьями юности. Вряд ли увидимся еще раз.