И мало сил, да много пота. Что дальше? Дальше – тишина. Моя бурлацкая работа, Ты наконец завершена. Томила. По утрам будила:
“Вставай! Ждут славные дела”. Но лавром ты не наградила. Смиренья тоже не дала. Пусть так. На грозном пограничье Не обвиняю, не корю.
Свое кляну косноязычье, Тебя ж за все благодарю. И перед тем, как безусловно Навек покинуть милый кров, На старый стол смотрю любовно,
Черноволос и белобров.
Тот сон во сне, как страна в стране. В который раз меня оглушило это лукавое воображение, готовое жить в параллельном времени. Даже реальное бытие стало двоиться, как этот сон, вдруг породивший второй вослед.
Я ощущал, что небо младенчества только одно и было всамделишным – с детской поры я писал свою жизнь вместо того, чтоб ее прожить. В доме, который я возводил, перемешались годы и люди, переместились чужие эпохи, которые казались своими, и эта, пройденная тобою, своя, в которой ты был чужим.
Писатели умирают дважды. Сначала – в пространстве, где шла их жизнь, потом во времени – навсегда. Какие Сизифы – не нам чета – посторонились и еле мерцают, угадываются, как острова в океане. И сам, озаглавивший так свою книгу, трогательный мачо словесности в знакомом свитере грубой вязки, на наших глазах сошел со стен.
Мы стали улыбаться, как взрослые, над этой мальчишеской игрою. Над этой манерой с серьезным видом вдруг сообщать любую мелочь, словно открытие или секрет. Посмеивались над стилем, над ритмом, над сухостью реплик, над графикой эроса – да мало ли над чем мы посмеивались. Усмешка как демонстрация зрелости.
Я тоже пошучивал и трунил, однако была у покойника книга, к которой я продолжал испытывать не оставлявшую меня нежность. Не про фиесту и не про рыбу – про его молодость в городе-празднике.
И дело тут было совсем не в том, что он нас позвал разделить с ним тот мир, описанный не раз и не два и ставший желанным даже для тех, кто никогда в нем не побывал (для них он, возможно, был еще праздничней). Вся тайна книги была в ее воздухе, в сдержанном нетерпении юности, уже изготовившейся к прыжку, в готовности к значительной жизни, в которой он столько всего напишет, расставит в необходимом порядке такое множество точных слов.
И как помог ему этот город, где никому до тебя нет дела, когда работа дается в радость, и выше счастья на свете нет.
Сам я туда попал впервые уже основательно помятым, и дело до меня тоже было любому охотнику-добровольцу. Только и оставалось сравнивать. Во время чтения забывалось про то, чем кончится его жизнь. Как позже не думалось о том, что книги читают все неохотней.
Для них остается все меньше времени, необходимого ныне для ненависти, для зависти, для сведения счетов.
Вдруг просыпаешься и обнаруживаешь новые незнакомые лица, слышишь совсем другую музыку.
Вдруг начинаешь себя ловить на том, что томишься и от чекана строгой аскетической прозы, и от сегодняшней скороговорки, от вечного самоограничения. Однажды потянет к старому пафосу, к колоколу, к белостишью верлибра, к былому трагическому металлу, к страсти, не по-чеховски спрятанной, а к безоглядной, бесстрашной, античной, к тому, от чего мы давно отвыкли, а заодно отучили всех.
Казалось: пора зареветь о том, как грязно, бездарно устроена жизнь, о том, что зло и добро не смеют так прочно притереться друг к другу, существовать нерасторжимо. Уж если без межи не живут, так отделите людей от нелюдей. Про то и воззвал несчастный кенарь в кафе
“Лаванда”, в городе О. Но этой мечте никогда не сбыться. Не зря его так измолотили.
Я вспомнил его, как вспомнил всех. В сущности, уже столько лет прощаюсь я со своими спутниками, хоть и не сразу сам это понял.
Теперь, разлучась с ними, я вглядываюсь в их постаревшие черты и вижу, как они изменились и обликом, и всем естеством.
Проститься коротко не дано, а затянувшееся прощание меняет и тебя самого – становишься угрожающе схожим с докучным гостем, застрявшим в прихожей.
Пора проснуться и, в добрый час, поставить точку в конце строки.