Командировка не из простых. Но я не вздыхаю над Женечкой Грековым, ибо предвижу его судьбу. Знаю, что скоро, совсем уже скоро, он, с его норовом, с тем же азартом, ринется штурмовать словесность, и я завидую исступленно, прежде всего неистощимому, немереному запасу времени. Во рту пересыхает от зависти уже при одной лишь мысли о том, сколько бумаги он изведет, сколько найдет – с течением времени

– точных необходимых слов, сколько они ему принесут головокружительной радости, медленно притираясь друг к дружке, принюхиваясь одно к другому.

Мысленно вижу я эти оранжевые, дурманные, колдовские утра, когда, отряхнув капли воды с бритого свежего лица, вздрагивая от нетерпения, бросается он за письменный стол.

А день еще только начинается, весна в зените, и впереди долгое плодоносное лето – за этот срок Женечка Греков испишет одну, вторую и третью стопку послушной ему бумаги. Чего бы ни дал я, чтоб оказаться на месте этого Арамиса и видеть перед собой бесконечную, теряющуюся в вешнем дыму, счастливую вереницу дней.

В строгих пластмассовых стаканчиках вытянулись, меня поджидая, схожие с копьями карандаши, заточенные со вчерашнего вечера. Простые

– стройные, неразличимые, как близнецы, и рядом: цветные – дородные, важные, при этом знающие себе цену. Яростный красный, задумчивый синий, решительный черный, любимый зеленый с весточкой об апреле и мае, о поле, о саде, о стадионе. Я озираю своих солдат и только шепчу: дай, господи, силы – однажды я напишу свою книгу.

По ветхой, видавшей виды лестнице поднялись на второй этаж. Ксана два раза стукнула в дверь, потом приоткрыла ее, просунула в открывшийся зазор свою голову. Прядки, не собранные в пучок, скользнули в трогательную ложбинку. Женечка не успел умилиться – девушка повернулась к нему и ободряюще кивнула.

Они вошли в небольшую комнату, едва ли не половина ее была занята массивным столом. На нем громоздились кучами книги и разбросанные повсюду листы. На крохотном пятачке столешницы, свободном от книг и от бумаг, стояла исполинская кружка.

Близ стола сидел молодой человек лет тридцати или близко к тому, с зачесанными назад волосами, с несколько удлиненным лицом, в коричневом свитере под пиджаком. Грекову бросились в глаза нервные узловатые пальцы – он то сжимал их, то разжимал.

За столом же на старомодном стуле с высокой пирамидальной спинкой, плотно приникшем к беленой стене, сидел коротенький человек, почти невидимый за бумагами. Миниатюрные ручонки были скрещены на груди.

Лет ему было чуть больше шестидесяти.

Женечка Греков не сразу понял то, что хозяин стола – альбинос. Его вызывающе белые волосы были смягчены сединой, должно быть, недавней, и поэтому еще нерешительной, не прижившейся. Пугающе светлые зрачки целились в мир, точно две пули.

Его молодой собеседник встал. Хрустнув узловатыми пальцами, он стиснул Женечкину ладонь.

– Арефий, – назвал он себя. – Присаживайтесь.

– Рад встрече, – сказал коротыш за столом. – Благодарствую. Не поленились приехать.

– Ездить – это моя профессия, – учтиво ответил Женечка Греков.

Но альбинос не согласился.

– Для москвича это близко к подвигу. Я сам москвич. Хорошо это знаю.

Все мы прикованы к колеснице. Ксаночка справилась с поручением?

– Я старалась, – заверила Ксана.

Греков лояльно улыбнулся:

– Иной раз приятно пожить под опекой.

– Патерналистское замечание, – весело сказал альбинос. – Но естественное. Что же, приступим к исполнению взаимных обязанностей.

Время – единственное богатство.

Ксана шутливо толкнула Арефия в сторону двери и сказала:

– Беседуйте. Будет что надо – кликните.

Оставшись с Женечкой наедине, хозяин привстал и произнес:

– Теперь познакомимся. Вы – Греков. Евгений Александрович Греков.

Надеюсь, я ничего не напутал.

– Все точно.

– А я – Серафим Сергеевич. Фамилия моя Ростиславлев. Думаю, она вам знакома. Что называется – на слуху. В пестром ряду этикеток и штампов есть обязательная вакансия националиста и почвенника. Я ее оккупировал прочно.

– Орган, который мне предложил заняться известной вам проблемой, печатает всех и обо всех, – корректно напомнил Женечка Греков.

– Знаю-с. Ниша вашего бренда – так, кажется, теперь говорят – всеядность с претензией на солидность. Но все это не имеет значения.

Сам я давно уже не читаю, что пишут обо мне борзописцы. Нужно успеть написать самому. Годы мои не дают мне права тратить свой срок на пустяки.

Женечка осторожно сказал:

– Мне говорила Мария Викторовна, что здесь вас ничто не отвлекает, и вы завершаете труд своей жизни. Сказала и то, как его ждут.

– Она – славная, – вздохнул альбинос. – Ко мне она весьма благосклонна. Славная, страстная, патетичная. Все это, конечно, фантазия – люди теперь ничего не ждут. Ни дела, ни слова. Они – в летаргии. И сам я не склонен переоценивать логократические возможности. Но… делай что должно, и будь что будет. Все же надеюсь расшевелить нашу тяжеловесную публику. А почему не в Москве я, а здесь? Тут объяснение элементарное. Столица возбуждена, криклива, взмылена, как рысак на скачках. Она отбирает, но не дает.

И этот вампирический чад даже не сегодняшний морок. Так уж повелось искони. Силу дает невеликий, негромкий провинциальный русский посад.

Такой, как этот. В нем есть замес, который помог ему сохраниться.

Скажу вам, что пауза была долгой. Я не работал почти пять лет.

Полемика – дело зрелых людей, но вовсе не старцев, вроде меня.

Однако, как видите, мне пришлось пересмотреть свое решение.

– Что же вас к этому побудило? – спросил Женечка.

Ростиславлев помедлил. Потом произнес:

– С недавних пор аура заметно сгустилась. Разнообразные спекуляции приняли слишком злостный характер. Игра на эмоциях без попытки хотя бы подобия анализа. Вот почему ваша просьба о встрече мне показалась весьма своевременной. Не мне одному – и моим друзьям. Людям, которые мне близки и мнение коих я уважаю. Слушаю вас. Что вам важно узнать?

– Мне придется испросить позволения на нелюбимые вами штампы и права на плоские вопросы, – сказал Женечка. – Ничего не поделаешь. Нас читают десятки тысяч людей, не столь осведомленных, как вы.

Непросвещенней даже меня. Впрочем, и у меня довольно и тупиков, и лабиринтов. Кстати, чтоб не было недомолвок – без диктофона я как без рук.

Серафим Сергеевич усмехнулся.

– Действуйте так, как вам привычно.

И отхлебнул из громадной кружки.

– Благодарю, – сказал Женечка Греков. – Есть неясность. Вы связали себя с определенным явлением жизни, которое может быть криминальным.

Скажите, вас это не смущает?

Ростиславлев поморщился и сказал:

– Я ожидал такого вопроса. Бывают нелегкие минуты. Мы с вами живем в суровом мире. И политическая борьба тоже суровое занятие. Какие сами

– такие сани. Мне важно знать для себя одно: и черные и красные пятна – досадные, но неизбежные протори. Избытки энергии криминальны. Это касается и войны. Поэтому важно эту энергию очистить, облагородить, возвысить некой сакрализованной целью. Так

Разин, посягая на собственность, давал и волю – и вот разбой, поднятый до социального бунта, уже невозможно назвать разбоем. А

Пугачев свою стихию подпер монархическим ореолом, не говоря уже о сочувствии к несчастной жертве мужеубийства.

Заметьте, что тема самозванства тут органична – ведь и она служит возвышению цели. Если не можешь стать другим, бо€€льшим и высшим, то назовись им. Важно, что слово сказано вслух. Вербализованное стремление наполовину воплощено. Вызов судьбе ее изменяет. Без самозванства нет вождя. Эти неграмотные люди были стихийно одарены.

Пупком, печенкой, простонародным необманывающим нутром поняли то, что уже впоследствии было упаковано в формулы. Да, они наводили ужас. Однако ужас сродни восхищению.

Женечка не сумел промолчать:

– Так было – так будет?

Хозяин дома взглянул с интересом, но Женечка ощутил безошибочно: то был интерес недружелюбный. Но альбинос притушил огонь в зрачках, прицелившихся в собеседника. Потом с усмешкой пожал плечами:

– В конце концов, мы не обязаны нравиться. Возможно, нам не хватает изящества и некой тактической поворотливости. Слишком привыкли к

“душе нараспашку”. Уж так повелось еще с той поры, когда рубашка звалась “сорочицей”. Вообще недостает артистизма.

Кого-то шокируют эти особенности. Меня они трогают непосредственностью. Мы все еще молоды, угловаты, не перезрели и не перепрели.

Он перевел дух и буркнул:

– Прошу прощения за горячность. Но исстари – всякая сосна лишь своему бору шумит. Мой угол зрения близок не всем. В столице, из коей я эмигрировал, в этой ее надменной элите бытует расхожее убеждение: “Достался я дрянному народу!” Надеюсь, вы не из той шпаны?

Женечка поспешно сказал:

– И уж тем более – не из элиты.

– С чем я вас искренне поздравляю. Мне эта шайка очень знакома. Она ведь не только омерзительна, она к тому же еще опасна. Мария

Викторовна случайно не рассказывала о Денисе Мостове?

– Очень немного. О том, что он был незаурядным режиссером.

Ростиславлев миниатюрной ладошкой потер свой бледный бугристый лоб, словно нависший с некой угрозой над светлыми выцветшими глазами.

– Это печальная история. И поучительная история. Хотя сюжет ее хрестоматиен – юный гений и совратители. В нашем случае не все совпадает – Денис Мостов уже не был юношей, часть его странствий осталась в прошлом, но суть не в этом – он должен был стать символом русского театра. Он обладал решительно всем, чтобы осуществить эту миссию – силой, талантом и чистотой. Не было только духовной зрелости.

Не было мудрости, чтоб распознать нынешних уловителей душ. И не хватило душевной строгости, чтобы расстаться, как с наваждением, с призраком мирового успеха. Он был обольщен. Он был изолирован. Он был раздвоен. И он погиб.

Я эту раннюю смерть оплакал, но, по чести сказать, она спасла его.

Спасла от трагедии иссякания, которая была неминуема. Ибо бессилие – это расплата за отречение от себя.

Такие трагедии – не редкость. Знал я писателя божьей милостью, предавшего свое естество. Опустошенному, одинокому, страшно же было ему умирать! Были с ним рядом в последний час его обольстители? Тут же забыли.

Голубчик, художнику необходима мощная властная идея. Вовсе не жвачка, не манная каша благопристойных моралистов.

– Мораль ограниченна? – спросил Женечка.

– Уже напугал вас. Как жить без подпорки? Отдайте мне мою погремушку. Мои перетертые с детства цитаты!

– А заповеди?

– Тоже цитаты. Они – не врожденная наша суть. Они – наша конечная цель. Они – обретение совершенства. Вы скажете мне, что они просты и, больше того, вполне естественны. О, да! Поэтому человек и нарушает их ежечасно. По счастью, понятие морали отнюдь не исчерпывается правилами. Оно и шире, и многослойней. Разве не моральна отвага? Разве безнравственна борьба? Разве всегда очищение мирно? Мощная властная идея может потребовать даже жизнь. И все-таки влечет наши души. Особенно – не оскопленные прозой. Вы только что видели Арефия. Я вас, должно быть, удивлю – он стихотворец, известный в городе.

Греков и впрямь был удивлен. Хозяин отечески рассмеялся.

– Представьте себе, здешняя звездочка. И даровитая, амбициозная.

Можно сказать, что преуспевал. Печатал стихи, готовил книжку. Его поощряли, и им гордились. Но в некий день он понял, что гибнет. И вот он – с нами. Родился заново. Как человек и как поэт. В стихах появились и нерв, и порох.

Женечка спросил Ростиславлева:

– Может быть, властная идея в том, что нужна властная партия?

– У нас не партия, а движение, – быстро возразил альбинос. – Партия

– слово скомпрометированное.

Греков кивнул.

– Да, разумеется. Мария Викторовна мне говорила.

– О, у нее охотничий нюх на точное слово. На то и поэт. Живет на особицу. Так ей легче. Как говорится, suo genesis. Но я доверяю ей во всем. Многоэтажная душа. Тут манихейская определенность и неоправданна, и неуместна. Хотя она часто необходима.

Итак, не партия, а движение. Это совсем другое понятие. Шире, объемней, в нем всем есть место.

Греков осторожно осведомился:

– Вы видите себя во главе его?

Серафим Сергеевич улыбнулся.

– Так. Я вас понял. Вы полагаете, люди невеликого роста всенепременно идут в Бонапарты. Нет, я человек-концепт. Хаусхоффер.

Движению необходим теоретик.

– А евразийство в него войдет?

– Нет, здесь – табу. Сопливая сказка. Прежде всего тут получилась бы никак не Евразия, но Азиопа. Мы играли бы подчиненную роль. В наиближайшей перспективе. Однако не будет и Азиопы. Каждый кулик на свой салтык. Не говорю уже о том, что у меня свой счет к сарацинам.

Своим пассионарным террором они отодвинули в тень, заслонили нашего истинного оппонента. Речь, как вы поняли, об Агасфере. Хотя я не люблю этой притчи. Она магнетически внушила, что Вечный Изгой действительно вечен.

– Морозостоек и огнеупорен? – едва ли не весело спросил Женечка.

– Близко к тому. Только прошу вас не делать из вашего собеседника неутоленного антисемита. Я вам сказал, что слово “партия” скомпрометировано и – прочно. Есть меченные тавром слова. Одно из них – “антисемитизм”. Предпочитаю этому термину – “асемитизм”. Вот в этом слове нет ничего от базарной ссоры. Оно и точнее, ибо научней.

Асемитизм не призывает выпустить пух из еврейской перины. Зато он исследует корни и суть этого своеобразного племени, смешиваться с которым опасно. Он объясняет его задиристость и еще больше – его покладистость, его приспособленческий дар, готовность войти в чужую среду, чтобы взорвать ее изнутри. Со всей своей страстью, со всем тем пламенем, которое пышет в его артериях. Люди, желающие создать некий рациональный мир и всех заставить жить в этом мире! При этом просите денно и нощно у них прощенья за их страдание, будто у них на него монополия.

Мой счет – не к евреям, мой счет к понятию, может быть, даже метафизическому. Я вижу в иудее, в семите, в израилите – как вам угодно – то, что враждебно государству, которое превыше всего. Но государство все понимает, лишь делает политичный вид, чтобы хранить свою репутацию перед европами. А европы давно раскусили эту угрозу и нам дадут сто очков вперед. Но час уже близок и, коль государство захочет уцелеть на земле, оно перестанет играть в арбитра, сидящего на своем Олимпе. Однажды ему придется признать, что мы – единственная надежда агонизирующего организма.

Женечка ни разу не вторгся в этот стремительный монолог, но тут он не сумел удержаться:

– Вы думаете, что арбитр холоден? Однажды мне встретилось у

Мандельштама… как это… “страшная государственность – как печь, пышущая льдом”.

– Вот именно! Чисто семитский образ! Вечная ненависть к государству, которое будто на них посягает. На их персональную тайную жизнь. На их сомнение. На их старчество – они ведь родятся стариками!

Голубчик, ради бога, не умствуйте. Умствовать – это мое занятие. Я – древний сушеный гриб, мне положено, а ваше дело – быть юным и страстным.

“Черт меня дернул блеснуть цитаткой!” – подумал Женечка и спросил:

– Кто же сохранит государство?

– Спасут его жесткие дирижисты. Спасет его, – сказал Ростиславлев, – еще одно меченое словцо. Тоже пристрелянная мишень. Однако оно неуязвимо – компрометация тут невозможна – и слово это пребудет свято. Имею в виду национализм, но, разумеется, не вульгарный, захватанный, низведенный до воплей, а исторический национализм.

Греков задумчиво повторил, точно на ощупь пробуя слово:

– Ис-тори-ческий. Исторический? Что это значит в таком сочетании?

Ростиславлев торжественно отчеканил:

– Предопределенный историей нашей национальной судьбы, выкованный и завещанный ею, врученный как дорогое наследство. Рассматривающий биографию нации как ответ на исторический вызов, к ней обращенный и ею воспринятый.

Он отхлебнул из могучей кружки глоток давно остывшего чая и с мрачной усмешкой проговорил:

– Все это не игра словами. Терминология – поле битвы. Стоит произнести ненароком: “авраамические религии”, и вот уже смешаны воедино несопрягаемые миры. Те же Евразии и Азиопы! Стоит приклеить к цивилизации “иудеохристианскую” бирку, и вы сделали антиподов соратниками. Экуменическими плясками очень приятно и безопасно тешиться в моноэтническом мире, тем более в моноконфессиональном.

Там можно позволить себе забаву – плясать в либеральном хороводе. Но в нашей стране, где люди и кони, и все в одной куче, где сотни племен, где все размыто, растерто, смазано, держава не может существовать без национальной идеи, которую стоило бы назвать по чести и правде – идеей нации. При этом нация – главное слово. Идея – не может быть таковым. Идеология не способна сплотить вокруг себя население. Даже удавшийся эксперимент – имею в виду сталинский опыт

– был обречен и однажды рухнул. Хотя с запозданьем, экспериментатор понял трагическую ошибку и все-таки перевел состав на национальные рельсы. Но срок его на свете истек, и время было уже упущено.

Голубчик, в этом-то вся и суть – в сопряжении “идеи” и “нации”.

“Идея” присутствует для респектабельности, для академического шика.

Верное слово тут – инстинкт. Инстинкт нации, кровная связь, кровная общность, кровное братство. Зов крови! – он сплачивает среду, делает пространство – страной, а население – народом.

Клеймите Адольфа Алоизовича за то, что он был быстр умом и чуток кожей и понял это!

Греков сказал:

– Но он проиграл.

– А это выяснится со временем. Как символ он вполне может выиграть и даже не у себя на родине. Что еще ярче подтвердит универсальность его постижения нашей природы, нашей породы. Поймите, что настоящий вожак именно потому и делает столько тяжелых просчетов в тактике, что никогда не отклоняется от стратегического замысла. Политиканы – те маневрируют, а он шагает своим путем. Он помнит, что победа зависит от совпадения его четкого вектора с колеблющимся вектором массы. И он умеет с ней разговаривать. В двадцатом столетии были лидеры – в России, в Италии, в Германии, которые кожно поняли улицу, постигли, какая громадная сила в простом ограниченном человеке.

– Но Адольф Алоизович, – сказал Женечка, старательно подбирая слова, чтоб они не звучали как возражение, – прославлял исключительность и человека, и целого этноса. Разве не так?

Ростиславлев взглянул на него с сочувствием:

– Ах, голубчик, все это камуфляж, это фольга, приманка – не более.

Что до всех этих ницшеанских гипербол, то их автор был болен еще до безумия. Он страдал оттого, что его интеллект был рожден в благопристойной среде, которую он ненавидел с детства. Страдал от рутины, его окружавшей, от пошлости, оттого, что он сам – профессор из скучного города Базеля. Он чувствовал свою уязвимость и создал свой миф о сверхчеловеке. Его подсознательная тоска по силе – явление интеллигентское, тайный протест против собственной слабости.

И это – при мощи его ума! Кроме того, он был ушиблен встречей с

Вагнером, с личностью Вагнера и, наконец, своей обреченной, своей несчастной, бесплодной любовью к супруге этого Нибелунга. Тут в самом деле горючая смесь!

Однако же все его последователи, явные, скрытые – дело не в том, клялись ли они его славным именем или на словах отрекались, – они-то хорошо понимали: их армия – это толпа, это улица, все те, кго столичные циники, вся эта высоколобая шваль, любит называть маргиналами.

Что ж, называйте их тупицами, троечниками, серой скотинкой, черной сотней – сколько вам влезет! Каждое слово такого сорта будет вербовать нам сторонников. Закон больших чисел неотменим. Мир этот состоит из троечников – их больше отличников, вундеркиндов, в тысячи, в миллионы раз.

И вот когда тысячи и миллионы отдельных обид сойдутся в пучок, в грозный, единый пучок энергии, в единую общую обиду – это и значит, что дело сделано.

Вы поняли? – он повысил голос. – Лидер вслух говорит об этнической избранности, зовет к социальному единству в рамках вождистского государства. Но ставка – на тех, кто на обочине. Она наиболее продуктивна, когда так быстро маргинализируется значительная часть населения. Лидеру необходимо вписаться в столь динамический поворот и смело оседлать ситуацию.

Вызов истории принимают не исполины, не богатыри – вызов втречает простой человек, который живет на грани отчаяния. Сверхчеловек, титан, юберменш, выше обиды, меж тем обида и есть тот архимедов рычаг, который повернет этот мир.

Да, драматический парадокс в том, что нацию отшлифовывает совсем не победа, а поражение. Вы никогда не придете к величию, не пережив однажды позора. Нет лучшей питательной среды, нежели та, что возникает после испытанного унижения. Нет более эффективной идеи, нежели идея реванша. Кому не нравится это слово, может назвать его возмездием, придать ему исторический смысл. История укрупняет все, что осеняет – личность, событие, даже прыщи на подбородке.

Из этой жажды расплаты с миром растет такая подпольная ярость, такая готовность к запретному действию – победа становится неизбежной.

Женечка Греков невольно поежился.

– И вас не пугает, что после победы, – спросил он хозяина, – эти прыщи вдруг да отколют некий сюрпризец? А побежденные тоже обидятся?

Ростиславлев вновь посмотрел на гостя, и вновь – с интересом. Теперь

– с дружелюбным.

– А это зависит только от лидера. Он должен суггестивно сказать, что на богов не обижаются. Им молятся, пред ними трепещут. В этом случае большинство обнаружит, что незаметность совсем не обидна – дарует покой и безопасность.

– Резонно, – сказал Женечка Греков. – А какова же роль теоретика?

Серафим Сергеевич скрестил на груди свои миниатюрные руки. “А руки сложил, как Бонапарт”, – мысленно усмехнулся Женечка.

– Роль теоретика – определить близость назначенного часа, когда население покидает зону социальной усталости. Дать своевременный сигнал, чтобы не разминуться с историей.

– Когда ж он пробьет?

– Вам только скажи! Это секрет, – альбинос рассмеялся. – А впрочем, я могу повторить, ежели вам так любопытно. Когда миллионы частных обид сольются в одну Большую Обиду. Тогда и пробьет назначенный час.

Но время и место укажет вождь. Сам должен понять, когда он готов включить рубильник и обладает ли двумя необходимыми качествами: чутьем на уровне инстинкта и волей на уровне судьбы.

И прежде всего нужна удача. Она практически все решает. Сталину сатанински везло.

Греков пожал плечами.

– И с Гитлером?

– Прежде всего! – вскричал Ростиславлев. – Вот у кого он в вечном долгу! Гитлер сперва ему преподносит пол-Польши, пол-Румынии,

Балтию, и после всех этих царских даров – звание Главного

Антифашиста. Вон что выкидывает фортуна, когда заводит себе фаворита!

“Взглянуть бы на вашего хоть разочек”, – горело у Женечки на языке.

Но он сумел себя укротить.

– Ну что ж, мы завершили симпозиум? – учтиво осведомился Ростиславлев.

– Вопросы мои не все исчерпаны, – признался Греков, – но, кроме того, я бы хотел, если нет возражений, встретиться с рядовым составом.

Белые брови точно вспорхнули над блеклыми светлыми глазами.

– Я утомился, – сказал альбинос. – Перенесем нашу беседу. Я дам вам знать, когда мы увидимся. Подумаем и о том, разумеется, как вас поближе свести с молодежью. Верю, что вы лишены предвзятости и заняты проблемой всерьез. Тем более она того стоит.

Женечка понял, что произвел благоприятное впечатление.

– Пока же поручаю вас Ксане, – с улыбкой сказал Серафим Сергеевич.

Улыбка была отеческой, доброй.

Когда они шли с Ксаной обратно, она спросила:

– Что, убедились? Бывают у вас в Москве такие?

– А он – откель? – удивился Греков.

– Он из России, – сказала Ксана. – Разница. Вы ее не чувствуете?

Москва – это отрезанный ломоть. – И спросила: – Сказал он вам, между прочим, что Арефий – поэт?

– Серафим Сергеич? Сказал.

– Вот. И очень прекрасный. Вы, конечно, не ожидали?

– Чего я не ожидал, – сказал Женечка, – что девушка будет меня провожать.

– А это чтоб мы с дороги не сбились. И чтоб мы дошли без происшествий. И чтоб нехороший человек к нам не пристал.

“Черт знает что! Еще это множественное число! Чтоб мы дошли, чтоб к нам не пристали. Разговаривает, как мама с дитятком”.

– А если пристанет? – спросил он вслух.

– А если пристанет, я дам в пятак. Я, Жекочка, человек ответственный. Что мне поручено – выполняю. Главное, вы не переживайте. Пока вы со мной – вас не обидят.

Он разозлился. Не столько от слов, сколько от ее интонации.

– Я, Ксаночка, редко переживаю. Не та профессия у меня. Да и дитя я самостоятельное.

– Это и худо, – она рассмеялась. – Дите обязано быть под надзором.

Ну, вот и ваш постоялый двор.